Амирам Григоров — Anamnesis vitae

By , in Без рубрики on .

Амирам Григоров

Окончил РГМУ им. Пирогова и аспирантуру. Врач-биофизик.
Учился в Литературном институте им. А. М. Горького, в академии «Торат Хаим».
Работал заведующим отделом физиологии человека в Биологическом музее
и преподавателем биофизики и физиологии в разных вузах Москвы.
Автор нескольких статей по физике мембран.
Поэт, критик, прозаик, колумнист, блогер.
С 1993 года живет в Москве.


Родился в Баку в 1969 году, окончил школу в 1986-м. Заодно закончил двор, улицу и квартал, о чём следует сказать особо. Это было одно из самых последних многонациональных гетто на Земле. Потому что жили там евреи разных национальностей – горские, европейские, грузинские и даже курдистанские, все говорили на своих языках, и соблюдали свои собственные правила – кто ходил со скрипичным футляром, а кто, что называется, с кинжалом. Это было место, где ещё звучал в моём детстве загадочный “священный язык” горско-еврейской знати, а рядом был слышен чистейший литовско-белорусский идиш, с его бесподобным напором на “ы” и на шипящие. Этот мир был слишком хорош, чтобы существовать долго, и в один прекрасный момент население нашего квартала рассыпалось по свету, как строители Вавилонской башни, создав, впрочем, небольшой филиал в Земле Обетованной. Мои родственники, переехавшие в Москву, так долго колебались между той самой Обетованной Землёй и Америкой, текущей молоком и мёдом, что я успел закончить 2-й Медицинский университет, аспирантуру, поучиться в Литературном институте, академии “Торат Хаим”, поработать заведующим отделом физиологии человека в Биологическом музее, написать несколько статей по физике мембран и стать преподавателем биофизики в Медицинской академии. А дяди-тёти успели состариться настолько, что даже поход на базар за овощами стал для них далёким и полным приключений путешествием. Как говорил мой дед, считавшийся мудрецом и в юности учившийся в Тегеранской ешиве: мужчина и даже иной раз и женщина испытывают в своей жизни истинное потрясение трижды: когда узнают, что умрут, когда узнают, от чего, и когда узнают, когда.

facebook

Южная моя родина (рассказы) «Иерусалимский журнал» 2011, №37

Еще в ФИНБАНЕ (кликабельно)

Простая история о тате (том 1)

Простая история о тате (том2)

Простая история о тате (том 3)

Стихи Амирама в ФИНБАНЕ

Мелочи жизни (часть 1)

Мелочи жизни (часть 2)

Публицистика Амирама в ФИНБАНЕ

 


Сюсюкин

Сюсюкин вёл у нас общую патологию недолго, меньше семестра. Я иногда его вспоминаю. Так, по-доброму, как хорошего, симпатичного человека, не слишком близкого, если сказать короче, как героя любимого кино, отчего-то непременно чёрно-белого.

Сюсюкин был приземистый и полный мужчина с улыбкой фавна, во рту его сверкали золотые мосты, носил он белый халат и очёчки, на голове красовалась седо-русая щетина, короткая и жёсткая, как стерня. У него была деревянная нога, которая изрядно поскрипывала на лекциях – ногу он потерял в молодости, катаясь на трамвайной колбасе. Курил он только Беломор, сбивая пепел необыкновенно толстым, жёлтым ногтем, эмфизематическим, так называемым «в виде часового стекла», носил тулуп и валенки зимой, и габардиновое пальто, бывшее последним писком моды на похоронах И.В. Сталина – во все остальные сезоны. Вообще в повадках учёного мужа было что-то неистребимо уличное. Преподаватель был он невеликий, поскольку страдал чудовищным косноязычием, скакал с темы на тему, но зато великолепно рассказывал истории из своей многолетней патологоанатомической практики.

Мы, первокурсники, над ним посмеивались. Называли за глаза Бармалеем и маньяком.

Семинар начинался так:

— Здравствуйте, дорогие мои! Здравствуйте-здравствуйте, хорошие мои! И что за тема? Печёночные патологии? Ах-ах-ха. (Тут он чихал в колоссальный носовой платок, потом сосредоточенно разглядывал этот платок, качал головой и прятал в карман) Ну что тут скажешь? Да ничего тут и не скажешь, да-да. Был у меня друг один! Хороший парень! Ох, бывало сядем, а я ему — Коль, а может на хоккей? Он — да, Юр, на хоккей! Так-то. И шли. А то спросит, бывало, может, по пиву, Юр? По пиву, говорю, Коль! И шли. В «Шайбу». И врач он был хороший, ценный врач. Лучший специалист по экстракорпоральной детоксикации! Ну, давно, ещё искусственной почки не придумали. Перитонеальный лаваж делали. Ох, уж этот перитонеальный лаваж. А так не пил он. Ну не то, что ни капли в рот не брал, нет. Пил, как все пьют. По чуть-чуть. Аккуратно пил. Ну вот.

Вскрываю я его и вижу! (Тут лицо Сюсюкина озаряла широкая, абсолютно детская улыбка, как бывает у людей, вспомнивших что-то очень доброе из ушедшей юности), печень крохотная! Во какая! Мелкая печень-то! И плотная, зараза, фиброзная, хоть гвозди ей заколачивай! Я второго такого фиброза по сей день не видал! Почитай, без функциональной ткани! И, конечно, какой при такой печени синтез? Никакой синтез! Обеднение плазмы растворимой белковой фракцией! (Тут лицо Сюсюкина становилось жёстким, и он поднимал назидательно палец к небу, что твой Марк Порций Катон на Форуме).

Принимал он зачёты лояльно. Меня, правда, не любил. За умничанье. Вообще он умников не жаловал, особенно, активных. А простых юношей, из тех, кто выглядел по-славянски, а также симпатичных девушек Сюсюкин любил – ставил им «хорошо» и «отлично». Медицинские воззрения его соответствовали середине 20-го столетия. Новшеств он не воспринимал.

Однажды, году в 95-м, выпал обильный снег, и жёлтые Икарусы, ходившие от института до метро Юго-Западная, застряли, и мы шли пешком по неубранным сугробам, и увидели – впереди Сюсюкин, с клюшечкой, в тулупе, в «солидной шапке пирожком», с погасшей беломориной в зубах, с портфельчиком эпохи разоблачения культа личности, пыхтя, ковыляет, поминутно поскальзываясь. Мы подошли, хотели помочь, но он не дал портфельчика, стали идти рядом, и Сюсюкин разговорился.

Значит так. Училась с нами девочка одна. И хорошая, доложу я вам, девочка-то была! Огонь девка! Ух, девка! Ры-жень-ка-я! (Это слово он буквально проскандировал). На все пятёрки училась! И комсоргом была! Во как. Умница девка! Ну, так вскрываю я её и вижу! Межжелудочковая перегородка утлая! В ней (тут он перешёл на заговорщицкий шёпот) аж три фенестры! Ну не сердце, а дуршлаг! Во как! Несращение! Порок! А какой компенсированный! Ну не за что ты подумаешь! Так то. А там ещё по мелочи – атрезия почки, парная в малом тазу! Нефроптоз! А я и подумал, как же ты вообще ходила-то, бедная? Во как бывает! Организм – сложная суперпозиция компенсаторных явлений! (Тут Сюсюкин разулыбался во весь рот, так, как он умел, мило и безмятежно).

В конце семестра мы ходили с ним на вскрытие в маленькую больницу на севере Москвы. Вскрывала тамошняя заведующая танатологией, старушка-еврейка с болезнью Бехтерева, согнутая практически в три погибели, она непрерывно курила, причём тот же самый Беломор. С Сюсюкиным при встрече они расцеловались. Называли они друг друга «дорогими коллегами».

— Ну что тут? Ой! Вот ведь! – достойный препод, глядя в разверстую брюшную полость, покачав головой, рассмеялся радостно. Старушка, глядя на него сияющими глазами, тоже – хрипло и в унисон.

— Посмотрите-ка! – тут Сюсюкин, вытащив поражённую панкреатитом поджелудочную железу, и потрясая ею, как змеёй, сунул мне, стоящему впереди, буквально под самый нос, — и что мы наблюдаем?

— Некроз головки железы!

— «Неекроз гаааловки»! – передразнил меня Сюсюкин, отчего-то разозлившись, — да ничего подобного! Некроз тела железы, включая и хвост! И хвост включая! И хвост!

Я ушёл из первого ряда, опасаясь, что Сюсюкин, в праведном гневе, залепит мне железой в лицо. Но его гнев был кратковременен. Через минуту он опять смеялся.

— Ой, красота какая! Ой, прелесть! Да тут омыление брюшины! Дора Яковлевна, ты видишь, дорогая коллега, что творится?

Горбатая старушка закивала головой, улыбаясь. Меня, признаться, охватил ужас.

— Красота-то какая! Острая панкреатическая смерть! Аутолиз железы! Причина ясна! Спиртом из брюшной полости разит! Вечеринка была! А может, день рождения! Иногда такие бывают брюшные полости, что боишься найти рядом с печенью – бутылку!

— А что, находились бутылки, — подала голос старушка, — правда, в прямой кишке. Или ещё где.

Тут они с Сюсюкиным снова залились смехом. Мы же стояли молча. Кто-то из параллельной группы попытался угодливо подхихикнуть, но поддержан не был и заткнулся.

— Следующего – я! – с выражением сказал Сюсюкин.
— Покажите класс, дорогой коллега!
Старушка, не переставая кивать, (и тут стало понятно, что у неё гиперкинез, неврологическое нарушение) сняла перчатки и кинула их прямо в пустую брюшную полость покойника, а Сюсюкин сунул туда и окурок, затем перешёл к соседнему столу, сияя, взял скальпель жестом циркового иллюзиониста, и тут я, охваченный страхом Божьим, тихонечко, пятясь, сбежал.

Через год после окончания мной института Сюсюкин умер – как ни удивительно, от рака, которым всю жизнь занимался.

Иногда (в последние годы всё реже) мне снится мединститут. Сумасшедшие 90-е, пьяное, яркое, невообразимое время. Вид залитой мраком Москвы с Крымского моста, когда лишь отдалённые кремлёвские звёзды горели над чёрной громадой замоскворецких крыш, а мы, молодые и бессмертные, шли с Пироговки, и обсуждали медицину.

— Приколись, Сюсюкин сегодня на семинаре такую телегу задвинул, мы оборжались! Прикол! Это нечто! «Учился у нас мальчик один, и хороший мальчик такой! Умный! Отличник! И был у него гепатит С! И ещё девочка училась! И хорошая, скажу вам, девочка! Красивая! Но вот был у неё гепатит В! И вот они взяли и полюбили друг друга…»


Первый больной

Сначала, сразу после поступления, лежал не в палате, а снаружи. Давление было такое, что в глазах, по центру обзора, образовались светящиеся чёрные пятна, фотопсии, грозные признаки компрессии зрительных нервов. Я, само собою, сильно испугался, и практически не наблюдал, что происходило вокруг. А оказался я в коридоре старой московской больницы, между сестринским постом и хозблоком, в обширном пространстве, где стояло, голова к голове, несколько коек с больными. Там, сразу на двух койках, возлежал огромный толстяк, весьма неопрятный, которого, понятное дело, в палату было не поместить, пара дедушек, одиноких и сильно больных, с последствиями перенесённых прежде инсультов, да ещё и несколько тихих бедолаг, в общем, те, за кого некому замолвить словечко. Был ещё дядька с благородными чертами лица и, пожалуй, даже элегантно одетый, в полосатую ретропижаму, но, к сожалению, совершенно неконтактный, он страдал печёночным слабоумием на почве продвинутого цирроза, оттого ел апельсины вместе со шкурками и мочился на холодильник.
Уже на второй день в голове моей прояснилось, однако, настроение было паршивым, и лежал я, глядя в потолок. Вокруг царила скорбь, раздавался разноголосый кашель и храп, медсёстры, все, как одна, толстые и страшные, общались с больными в стиле охранниц концлагеря, несло смесью ароматов немытого тела, больничного обеда и фекалий, и ни о чём, кроме собственного самочувствия, не думалось. Один дед, с палочкой, с редкими седыми волосами, желтоватыми, зачёсанными назад, с суровым, изрубленным продольными складками лицом солдафона, взял надо мной шефство. Дед – отставной военный. Кличка его в отделении была «генерал».
— Абееед, блеадь! Подъём!
— Не хочу, аппетита нет.
— Атставить «аппетита нет»! Подъём!
Дед сильно раздражал. Изо рта его торчала пара жёлтых клыков, рука же, сжимавшая клюку, мелко подрагивала. Он не отставал, и я поплёлся дегустировать больничные разносолы. Взяв тарелку с прозрачной жидкостью, в которой плавала капуста, нарезанная соломкой, я пару раз её помешал, поглядел, отставил и надкусил яблоко.
— Суп есть надо! С хлебом, блеать!
Я практически возненавидел деда. На следующий день подействовали лекарства, давление упало, к середине дня я начал ходить, к концу – бегать. От резкого перелома в самочувствии я подобрел и стал к деду благосклонен. Решил даже поболтать.
— А вам лет сколько, Иван Петрович?
— Много, — отвечал старик, глядя на меня очень внимательно. Он был скуласт, из-за складок на старческих веках лицо деда приобрело некоторую монголоидность, радужки же с годами стали практически белыми, утратив изначальную, по-видимому, серую или голубую, окраску. «Чудь белоглазая» — подумал я.
— Много это сколько?
— Скажу, не поверишь.
— А вы откуда родом?
— Из Ярославской губернии. А потом война, как войну вспомню, так плачу, страху натерпелся я.
— А вы воевали?
— А тот как же. Страшное дело было, страшное. Блеадь. А ты вот дымишь, а я даже не пробовал, нет. Отец мой самосад сажал, потом соберёт, сушит его, рубит. До мочалки. И говорил мне, Ваня, попробуй, как вышел-то. А я в отказ шёл, нет, батя, не пробовал и не буду. Проверял он так, ворую ли махорку.
Тут дед хрипло хихикнул.
— А я брал, блеадь. Был грех. Дружков грел, блеадь. А сам нет, никогда, вкуса не знаю.

***
Конец 90-х. У нас заканчивается курс внутренних болезней, и на этом этапе каждому студенту-медику полагается свой собственный пациент. Первый больной. Всё было по взрослому – актовый зал больницы, накрахмаленные халаты, обращение строго на «доктор», и серьезная, как никогда, старуха Ежова, в белом высоком колпаке, точь-в-точь – продавщица бакалейного отдела из советского гастронома. Ежова была, в сущности, милая тётечка, ещё даже нестарая, этакий достойный труженик медицины, поклонница порядка и субординации, но она не знала языков, не читала современных статей, и вообще, устарела на целое поколение. Меня она недолюбливала. Её, впрочем, можно понять. Представьте группу, которая сплошь состоит из миниатюрных подмосковных блондинок, которые постоянно улыбаются и со всем согласны, и среди них – насупленный двухметровый бородач семитских кровей, уже с одним высшим образованием, готовый спорить по любому поводу. Поймав старуху Ежову на чём-то неверном, ваш покорный слуга бежал в библиотеку, перелопачивал массу книг, вытаскивал нужные данные и на следующем занятии устраивал докторше форменный разгром. Наших девушек это бесило, они стремились к зачёту, выбирая наименее травматичные пути, и боялись, что моя активность испортит им карму.
Ежова долго готовила месть, и месть её была страшна. И в тот день, сидя в зале, в халате, накрахмаленном так, что поскрипывал при малейшем движении, я сразу заподозрил неладное – в президиуме, на столе перед старухой Ежовой, лежала стопочка тонких карточек, и отдельно, на краю стола, возвышаясь над всей стопкой, лежала толстенная разлохмаченная рукопись. Девушки выходили одна за другой, и возвращались, сияя, со своими брошюрками, и тут же принимались шёпотом делиться впечатлениями – одной досталась больная 17 лет с бронхиальной астмой, другой – мужчина с дебютом язвенной болезни. К моменту, когда старуха Ежова, стряхнув улыбку, вызвала меня, столик опустел, оставался лишь один этот гигантский том чьих-то страданий. Он, само собой, достался мне. Через полчаса я был в палате. Первый Больной оказался худощавым мужчиной средних лет, совершенно лысым, с рыжей, неаккуратно подстриженной бородой и зондом, торчащим из ноздри. Лежал он на спине, сурово глядя в потолок и сложив руки, как покойник. Рядом с койкой стояли костыли, а на тумбочке – одно яблоко и непочатая пачка сока.
Ординатор Оля, которая была у старухи Ежовой чем-то вроде денщика, существо среднего рода, кончавшее Тверской мед, перед тем монотонно зачла диагноз, словно латинскую молитву:
— Хронический лейкоз в стадии бластного криза, ситуация после тиреоэктомии, проведённой по поводу пальчатоклеточного рака щитовидной железы, диспепсия, как следствие радиационного поражения эпителия тонкого кишечника, пострадиационный артрит коленных, локтевых и тазобедренных суставов в стадии обострения…
Больного звали Владимиром Антоновичем. Он был физиком, ликвидатором Чернобыльской аварии, а в эту понтовую больницу, где лечение стоило больших денег, попал бесплатно, по «чернобыльской» квоте.
— Владимир Антонович, как вы себя чувствуете? Владимир Антонович?
На лице больного не дрогнул ни один мускул.
— Да, кстати, — добавила Оля, — Больной неконтактен. По-видимому, далеко зашедшая деменция неясной этиологии. Пищу самостоятельно не принимает с момента госпитализации, на раздражители не реагирует. Приступайте, доктор.
Я сел на стул рядом с кроватью и уставился на больного – кожа его лица была землистого цвета, нос заострился. Из-под одеяла виднелись пальцы стоп с огромными не стриженными ногтями. У соседней койки моя сокурсница Аня Ягодкина, девушка из города Электроугли, хорошенькая и фантастически глупая, весело щебетала со своим больным – начинающим язвенником в дорогом спортивном костюме. Я достал сигарету и вышел в коридор.
В курилке стоял парень из параллельного потока, известный под кличкой Лёлик.
— Чё, инвалида тебе дали?
Я кивнул.
— Ежова, сука, мне хотела подсунуть. Еле отбился. Сам знаешь, кто помог. Но ты не ссы, чувак. Через неделю другого получишь.
— Как другого?
— Да помрёт он стопудов.
Лёлик располагал информацией, что называется, из первых рук – он трахал одну сорокалетнюю докторшу с кафедры, жившую в общаге.
— Ты, главное, не забивай, чувак. Приходи, сиди у кровати, а потом пиши, так и так, не контактен. И всё будет на мази. Максимум, неделю проживёт.
Но больной не торопился помирать. Через день всё повторилось – и мои стереотипные вопросы, и его молчание, только яблок на тумбочке прибавилось. Я послушал его грудную клетку, перевернул – спина и ягодицы были без пролежней, хотя, судя по состоянию кожных покровов, до пролежней было рукой подать. Больной был, как колода, словно душа его уже покинула. В гроссбухе его медкарты добавилась новая страница – общий анализ крови. Анализ был нехорош. «Что пользы в крови моей, когда сойду я в могилу?» — вспомнилось. Решил начать с того, что показалось мне самым опасным – с лейкоза. Взял в ординаторской чистый лист, и стал писать: «Заведующему кафедрой общей терапии, академику РАН и РАМН, профессору Абакумову Н.И. Рекомендуется провести консультацию гематолога».

***
Вечером на ужин мы, двое больных, пошли вместе. Дед долго и аккуратно ставил тарелку, не спеша усаживался. Расставив локти и положив перед собой крупные ладони, покрытые сеткой выступающих вен, он какую-то минуту просидел без движения, прикрыв глаза, и я из вежливости тоже подождал. Наконец, дед очнулся, положил в рот хлебный мякиш и принялся старательно пережёвывать дёснами, прихлёбывал он практически беззвучно, ел опрятно, по всему было видно, что приём пищи для него – ритуал. Тут я разглядел на тыльной стороне его ладони татуировку – голубя, летающего над двумя оливковыми или лавровыми ветвями. Я отдал деду кисть принесённого мне винограда. Съев всё до крошки, оформив, в дополнение, мою котлету и виноград, дед посмотрел на меня своими белыми глазами.
— А голос у тебя, как у дьякона. Голосище, блеадь. Не поёшь?
— Не пою, слуха нет.
— А я пел. Когда мальчонкой был, пиздюком, то есть. У нас на деревне церква была. Там и пел. В двадцать седьмом году. А с церквой потом такая штука вышла. Разобрали. Ерунда вышла, блеадь. Время было такое, не дай бох.
«Сколько же ему лет?»
— Больница. Больница блеадь. Разве это больница? Вот при Сталине, да, больницы были. А порядок был какой! ЧистО, светло, бело.
«Я знаю каждое слово этой песни»
— В боха-то веришь? В русского?
«Ну вот, сейчас начнётся».
— А я после войны начал, да. Верить. В сорок девятом году. Случай был. Расскажу потом. Но в церкву не хожу, мне того не надо. И попов не надо. Бох не там, неее. Во мне бох-то. В человеке, блеадь.
«Ничего себе, живой беспоповец»
— Ты это, счас думаешь, дедок того уже, рехнулся на старости лет? Не, не так. В уме я. Бох один вот. Один. А люди напридумывали ерунды, блеадь. А он один. И в человеке. Так-то.

***
Гематолог была немолодая женщина со следами былой красоты, но не потерявшая желание нравиться – ногти на руках аккуратно накрашены, в ушах – изящные серёжки с гранатами. Оказалась своим человеком, перешла сразу на «ты».
— Ну, прямо уж криз? Ты что, наблюдаешь криз? Я вот не наблюдаю. Температура нормальная? Нормальная. Да это счастье, коллега. Конечно, в общем анализе крови есть признаки лимфоцитоза, но это неизбежно. И, конечно, цитостатик мы назначим. Кстати, кофе у вас есть тут? И где тут курят?
— Курилка на лестнице между этажами. Кофе Вам туда?
— Было бы шикарно! И покрепче!
Я приготовил в ординаторской чашку растворимого и принёс. У гематолога были тонкие дамские сигареты, курила она затейливо, пуская дым колечками. Я рассказал бородатый анекдот, и угадал — она рассмеялась, показав безупречные искусственные зубы.
— Сколько может прожить человек с лейкозом? – спросил я после паузы.
— Тебе учебник пересказать?
— Этот больной.
— Лейкоз не единственная проблема. Как говорится, прогноз тут неблагоприятный.
— Неблагоприятный? – повторил я с отчаянием.
Гематолог допила кофе, выкинула окурок, и отчеканила:
— Мы не вправе принимать больных слишком близко к сердцу. Потому что так нас ненадолго хватит. Борются человек и болезнь. Мы на стороне человека. Но при этом мы немного над схваткой. Понял, доктор?
Проводив гематолога, я вернулся в курилку.
— Чё за тёлка была? – спросил Лёлик
— Да медичка одна, — отвечаю.
— Ничё так. Старая просто. Десять лет назад вдул бы ей стопудняк!
— Не, чувак, десять лет назад ты вообще ничего не знал про вдувание.
Посмеялись. Лёлик ушёл.
В курилке остались медсёстры, одна была карлица с тонким голоском, такие непременно встречаются в каждой отечественной лечебнице, другая – довольно красивая Катя, которой, по слухам, Лёлик тоже «вдул».
— Прикинь, этот перец, который не жрёт, от него типа жена ушла! – услышал я слова Кати и стал слушать.
— Понимаю, кто же будет с такой колодой жить! – пропищала карлица.
— Хотят в хоспис перевести, но не могут – он не втыкает, жена не приезжает. Засада!
— Да, попал мужик.
— Мы попали, а не он.
Загасив сигарету о перила, я буквально побежал в ординаторскую, взял лист и написал «Заведующему кафедрой общей терапии, академику РАН и РАМН, профессору Абакумову Н.И. Рекомендовано провести консультацию психиатра».

Вечером я напился с однокурсниками. Той же ночью мне приснился сон, тягостный сон, который никак не прерывался. Словно я оказался в роще огромных гибнущих деревьев – кругом падали листья и целые большие ветви, а деревья были как люди, они горестно вздыхали и постанывали. И звучало «И наведет Г-сподь на тебя все язвы египетские, которых ты боялся, и они прилипнут к тебе. Всякую болезнь и всякую язву. Всякую болезнь. Всякую болезнь».

Психиатром оказался интеллигентный московский еврей лет сорока, румяный, хорошо одетый. На руке у него были массивные серебристые часы, судя по тому, как он их несколько раз ненавязчиво продемонстрировал, дорогие. Сам он с интересом поглядывал на ярмолку, видневшуюся из под моего белого врачебного колпака. Мы с ним легко нашли общий язык – но с нашим больным это никак не выходило. Психиатр раскрыл чемоданчик и стал надевать, с моей помощью, на голову больного шлем с электродами. Как только лента энцефалограммы с треском и шипением поползла из прибора, психиатр в очередной раз поправил часы, хмыкнул и принялся рассматривать, не дожидаясь конца:
— Ой, не смешите, у него такая же деменция, как у меня или у Вас. Хотя у меня, возможно, есть проблемы. Вот представьте, встаю утром и не могу вспомнить, идти мне сегодня на работу, или не идти! Как вам такая картина, коллега?
— Будете смеяться, но это «идти или не идти» у меня началось в школе.
— А что, у Вас был выбор?
— А у Вас?
Психиатр улыбнулся одними глазами и стал писать на бланке.
— Видите ли, сейчас мы стоим перед проблемой. У пациента куча страданий, но мы должны лечить то, которое по нашей епархии. У него клиническая депрессия. Я плохо себе представляю, как стимулирующий препарат скажется на картине крови. Вы, я боюсь, ещё хуже представляете, я прав?
— Мы в цугцванге, — ответил я, — Но нельзя не делать ходы!
— О, слова не мальчика, но доктора! Впрочем, не могу понять, почему Вы им занимаетесь. Что, больше некому?
Я пожал плечами.
— Вы пятёрку хотите, наверное?
— Да не особенно хочу пятёрку, — говорю, — Сдать бы просто.
— В этом нет ничего плохого, коллега. Такие, как мы с Вами.. (тут психиатр слегка замялся) не могут без пятёрок. Это как невроз навязчивости. Но я бы посоветовал сменить больного. Знаете, если Первый Больной умирает до зачёта, это считается плохой приметой.
— Если такова его судьба – мы ничего не сможем изменить. Но суеверия я не поддерживаю.
– И это правильно! — с этими словами психиатр вручил мне визитку, — У меня, кстати, частная практика. Ну, на всякий случай. Мало ли что?

***
Больничное время тянулось, от обеда к ужину, от ужина – к завтраку, оживляясь только утром, во время процедур, а вечер был положительно невыносим. Общались мы с дедом, в основном, на тему еды.
— Вот в деревне. В деревне еда-то хороша. С-под квочки яйца. Молоко с-под коровы. Хлеб свой пекли. А тут? Молоко это разве, блеадь? Да оно не пахнет даже!
Тут оживился толстяк, который лежал на двух койках, сел, так, что застонали стальные сетки:
— Да, деревня! Деревня это хорошо! У меня дом! Мёд свой! Овцы есть!
— Ты бы с мёдом поосторожничал. Мёд он такой, от него раздувает, блеадь! – довольно невежливо сказал дед.
— Вы не подумайте, что я ем мёд! – возмутился толстяк, — Совсем не ем я мёда! Я для детей держу! Мне нельзя, у меня диабет сахарный!
— Ну, детям мёд нужон, — дед пошёл на примирение, видимо, осознал, что нагрубил.
— Вы представьте, я ведь ничегошеньки не ем, просто не ем ничего! Но полнею! От воды поправляюсь! Уже двести килограмм!
— А где дом-то твой?
— Под Костромой, — охотно ответил толстяк, — Сорок соток, ульи, поросёнка два. Овцы. Собака овчарка!
— Хорошо там, под Костромой-то?
— Хорошо! Пейзажи! Леса! Я же художник. Ездил на пленер. Писать. Там левитановская осень, просто левитановская. И решил дом купить. А дома копейки стоили. Брошенных много. И купил. С землёй. Там и речка. Рыбалка.
Дед встал, опираясь на клюку – вечером он совершал прогулку по отделению, и я с ним.
— Пошли, мил человек, а то залежался ты, блеать!
Толстяк сделал жалобное лицо, приложив руку к груди.
— Не могу я. Ходить перестал. Ноги болят. И одышка. Сердцебиение у меня!

***
Через неделю, приехав на кафедру с опозданием, я увидел в коридоре старуху Ежову, лицо её не предвещало ничего хорошего, рядом, глядя в пол – ординатор Оля с пачкой бумаг. Ежова меня тоже заприметила.
— Вы понимаете, что одной из основных целей специалиста является минимизация затрат! Что будет, если мы каждому больному будем вызывать всех специалистов без разбора? Процесс остановится! Вы понимаете, что каждая выездная консультация стоит денег? Вы что, не знаете, что это не бесплатно и сказывается на бюджете клиники?
— Но вы же сами сказали, что в случае, когда это необходимо…
Старуха Ежова упёрла руки в бока – и стала особенно напоминать разгневанную продавщицу.
— Именно в том, чтобы различить необходимое, и то, в чём никакой необходимости нет, и состоит основной принцип врачевания! Ваш запрос на консультацию гастроэнтеролога я отменяю!
И тут я буквально выкрикнул, так, что ординатор Оля вздрогнула и тоже принялась на меня глядеть, состроив строгую физиономию:
— Вы не имеете права! Я Абакумову пожалуюсь!
Старуха Ежова смягчилась – имя начальника для неё много значило.
— Доктор Григоров! Для того, чтобы беспокоить заведующего, нужны веские основания! Но я Вас предупреждаю – не создавайте себе проблем!
Я прошёл в ординаторскую, меня трясло, я вскипятил чайник, дрожащими руками заварил кофе, подождал несколько минут и направился в курилку. Выйдя на лестницу, столкнулся с человеком, выходившим оттуда – человек показался мне знакомым, он мне кивнул и вежливо поздоровался, придержав дверь, я автоматически буркнул «здравствуйте» и ввалился в курилку, держа чашку с кофе и не зажжённую сигарету в одной руке.
В курилке было полно людей – медсёстры, несколько больных и студентов и перманентный Лёлик – тот вообще проводил в курилке большую часть времени. Все они глядели на меня.
— Не могу больше, документы заберу нахуй и уйду! – выпалил я сразу.
— Чувак, ты это видел?
— Что видел?
— Больной твой воскрес! Сейчас только курил тут!
— Какой больной?
— Твой! Инвалид! Комплименты сёстрам отвешивал! Живчик, прям!
Чашка вылетела из рук и разбилась.

***
Наконец, меня перевели в палату. Дед остался на своём месте. Ночью у него случился инсульт. Утром, выйдя из палаты, я поглядел на деда – тот лежал с открытым ртом, выглядел он, почти как мертвец, только по дыхательным движениям можно было понять, что он жив. Пахло около его кровати скверно. В течение дня я пару раз подходил и смотрел – дед лежал в той же позе и дышал. Я подошёл к одному из докторов, разгуливающих по отделению, и спросил, отчего же старика не помещают в реанимацию.
— Бессмысленно. Да и не ваше дело.
Вечером я снова пришёл к старику. Лежал он прямо под горящей неоновой лампой. Зловоние около него стало невыносимым. Чёткие блики химического света легли ему на лицо, и было видно, что глаза его слегка приоткрылись. Дед пришёл в сознание, он, положительно, меня узнал, и пытался что-то показать рукой. Я принёс дольку очищенного апельсина, но дед её не принял.
«Вряд ли он может есть»
Старик слегка повернул голову, и смотрел на меня одним глазом, второй откосился в сторону, рот его был раззявлен, слюнка текла ему на щёку, оттуда на подушку. Он явно чего-то от меня хотел.
Я подумал, сходил к себе в палату за ноутбуком, открыл его, нашёл в гугле «Псалмы», и вполголоса начал читать:
«Г-сподь — Пастырь мой; я ни в чем не буду нуждаться, он покоит меня на злачных пажитях и водит меня к водам тихим, подкрепляет душу мою, направляет меня на стези правды ради имени Своего. Если я пойду и долиною смертной тени, не убоюсь я зла, потому что Ты со мной; Твой жезл и Твой посох — они успокаивают меня. Ты приготовил предо мною трапезу в виду врагов моих; умастил елеем голову мою; чаша моя преисполнена…»
Дед улыбнулся и закрыл глаза. Хотя, может, мне показалось, что улыбнулся. Лицо его, впрочем, слегка разгладилось. Вскоре у него началось прерывистое дыхание, так называемое Чейна-Стокса. Затем его накрыли с головой, только из-под простыни виднелась жёлтая, как масло, кисть, с татуированным голубем, проступившим особенно чётко.
Странно, но следующей ночью я спал в обнимку с ноутбуком и телефоном, подключенным к адаптору, будто два этих механических зверька, периодически испускающие свет диодными глазами, могут отпугнуть Ангела смерти.


«РАССВЕТНЫЕ ЖУРАВЛИ»

повесть, фрагмент

Впервые я попал в Тимирязевский музей давно, ещё школьником, году то ли в 83-м, то ли в 84-м, с мамой. Были мы на выставке «Удивительное в камне». Саму выставку я не запомнил, запечатлелось лишь растение в горшочке, приобретённое тогда в музее, был это папоротник, который прожил долго – мы привезли его в Баку, где он превратился в подобие живого зелёного фонтана.
Потом, когда я поселился в Москве, бывал в Музее ещё пару раз.
Закончив институт, я не знал, куда себя деть, поскольку клиническая ординатура меня не привлекала совершенно. Проходил раз по Пресне, мимо музея, зашёл, спросил, не нужен ли им биолог, поговорил с милой сосудистой старушкой в большом кабинете с аквариумом (это была директор) и устроился.
Самым прекрасным воспоминанием о музее осталось моё рабочее место. Сидел я у окна, между резным книжным шкафом, набитым старинными книжками по разным направлениям биологии, по большей части немецкими, и стеллажом, уставленным окаменевшими кораллами и морскими ежами. На столе — антикварный микроскоп с медной трубой, напоминавший уменьшенную копию телескопа, ещё коробки с бабочками, аммониты и черепа птиц, на подоконнике – круглый небольшой аквариум со стеклянными угрями, над головой висела клетка с ястребом-перепелятником, а в ногах сидел Алкивиад – кролик-альбинос с красными глазами и отвратительным характером.
Платили мало. Просто исчезающе мало. Работы тоже было не сказать, чтобы много – с советских времён в музей приходили группы, слушать лекции по физиологии и смотреть опыт с лягушачьей лапкой, дёргающейся от разрядов переменного тока.
В кабинете находилось ещё несколько человек. Во-первых, мои подчинённые. Их было двое, хиппушка по имени Вика, классическая патлатая немолодая девушка с расшитым бисером кошельком на шее, множеством завязочек на запястьях и незначительной неврологией – сказать хотя бы пару слов на публике она не могла, начинала заикаться и дёргаться. Видимо, поэтому, проучившись 5 или 6 лет на биофаке, она так и не прошла первый семестр. Обязанности её были простые – вскрывать лягушек и настраивать микроскопы.
Ещё Екатерина Петровна. Сейчас, по прошествии многих лет, я вспоминаю её с огромным теплом. Это была напрочь лишённая амбиций бабушка, проработав в музее с конца войны, и зная биологию лучше других, она так и осталась экскурсоводом, потому что в своё время не защитилась. Представляла она образец старой московской интеллигентки – называла всех на «вы», даже детей, носила золотые тонкие очки, и одевалась, как Ахматова – накидывала шаль поверх допотопного платья.

Ну и заведующая выставочным сектором, Мария Львовна.
Мария Львовна была внучка художника Калмыкова, известного анималиста. Картины Калмыкова в музее были везде – бесчисленные мишки, бодающиеся лоси и ондатры на берегу пруда, все они принадлежали Марии Львовне, и оттого ей было многое позволено. Была она дамой лет полста, на удивление грубого облика – обладала неодухотворённым круглым лицом, изрытым ветрянкой, с тонкими губами и негритянским приплюснутым носом. По обыкновению, за рабочий день она уговаривала две бутылки «старки» — одну за первую половину дня, вторую – вечером. Иной раз она сразу за второй «старкой» употребляла поллитра «бенедиктина». Это было нормально, «в рамках метаболизма», и эксцессом не считалось.
Увы, случались и эксцессы. Мария Львовна периодически запивала по-настоящему. Толчком к запою могло быть всё, что угодно, например, резкое изменение погоды. Сначала Мария Львовна становилась хмурой, отвечала на все вопросы односложно, часто выходила курить на затейливое музейное крыльцо, оформленное в русском стиле, где глядела в небо, и, выпуская дым, что-то тихонько нашёптывала. Вскоре у неё появлялась бутылка водки.
Не слушая все эти «Машенька, может не надо» достойная музейщица одним ловким движением, выдающим недюжинный опыт, срывала пробочку и делала обширный глоток.
После чего лицо её разглаживалось, а небольшие её глаза, окружённые тенями, приобретали загадочный блеск.
Возвратившись в кабинет, она, по обыкновению, начинала шалить. Например, спрашивала у меня латинское название кабана.
— Сус скрофа, — отвечал я.
— Хуёфа, — говорила Мария Львовна, и демонически хохотала.
— Это минимум это на две недели, — грустно шептала мне Екатерина Петровна, — А у нас «Удивительное в камне» на носу!
Вскоре в кабинете начинался пир, солировала Мария Львовна, рассыпая непритязательные шутки, она же артистично разливала. Компанию ей составляли: музейный водопроводчик Иван Дмитриевич, Виктор Петрович, музейный слесарь, и Вадик – самый знаменитый отечественный таксидермист, хранитель традиций. Всё это были уникальные люди, абсолютно штучные.
Иван Дмитриевич, например, работал в музее чуть ли не со времён первого директора Завадовского, и все эти годы пил беспробудно. Был он родом с Украины, в молодости был видным мужчиной, но регулярные возлияния сделали своё дело, у него развилась нейропатия – голос звучал надтреснуто и гнусаво, на голове была жуткая язва, появившаяся из-за сварочной искры, которая не заживала и становилась только больше. Ходил он, как сломанный робот, соображал плохо, при этом трудился в бойлерной, где была газовая печь, и запросто мог поднять музей на воздух.
Виктор Петрович был коренным москвичом, родился в собственном деревянном доме на Пресне. Был он потомственный русский рабочий, мастер на все руки, был баянистом и отменно играл в шахматы, но, помимо склонности к горячительным, страдал ожирением и очень редко мылся. Чучельник Вадик, свирепый мужичок, набравшись, становился агрессивен, часто доставал ружьё и целился в собутыльников, зато был богат, хорошо проставлялся и приносил экзотическую закуску, типа мяса бородавочника.

На следующий день после появления водки Мария Львовна на работу уже не выходила, звонить ей было бесполезно. Если она и поднимала трубку, то только для того, чтобы сообщить томным голосом «я брожу босиком и слушаю дождь» или «я читаю «чёрный обелиск» и плачу». Взывать к её совести было бессмысленно.
Когда пришло время заниматься «Удивительным в камне», директор музея назначила куратором меня.
— Помилуйте, я же не геолог!
— А никто не геолог, музей у нас биологический!
И попробуй, возрази.
Сразу после назначения пришлось срочно штудировать книги по геологии. Наука оказалась не столь сложной. Впрочем, это всё вообще не пригодилось. Моей задачей было раскладывать причудливые камни и кристаллы на витринах, а потом стеклить, а утром встречать во дворе делегации, идущие на выставку.
Встречаю, и сам не заметил, что встал на водопроводный люк. Вдруг стал ощущать толчки снизу. Подумал поначалу, что это метро стучит под ногами. Возвращаюсь ожидать следующих гостей, встаю на люк, и опять толчки, притом нехарактерные, неритмичные. Заинтересовался я, видимо, есть во мне черта, украшающая учёного – природное любопытство. В конце концов, нагнулся, встал в позу намаза, прислушался. Стуки явно шли из люка.

И тут вспомнил, что утром у директора крыли Ивана Дмитриевича, что стал на работу забивать, раньше, как ни пил, всегда, как штык, был с утра на работе, а теперь вот не заявился.
Сбегал я за ломиком, поднял люк. В общем, сидел там Иван Дмитриевич. Вечером ещё спустился пьяный, люк захлопнулся, а самому его поднять Ивану Дмитриевичу было не по силам. Так и сидел, стучал, из последних сил, почти без надежды на спасение.

Иван Дмитриевич меня с того момента возлюбил. Говорил, что украинские и московские жиды – так себе, а вот «горные» – люди из чистого золота. Однажды собираюсь читать лекцию, в дверь кабинета стучат, открываю — стоит Иван Дмитриевич. В беретке, как положено, подшофе, подмигивает, входит, достаёт из портфеля мятую бутылку из-под пепси, в которой что-то зеленоватое плещется, стакан из кармана вытаскивает, и говорит:

— Барисыч, … это этого, ну. Абсента, … …., давай, ….., как …..!

Я никогда прежде не пробовал абсента. Решил испытать.

Наливает мне Иван Дмитриевич зеленоватой жидкости, почти дополна, я выпиваю, а он смотрит, как я это делаю, и синхронно со мной сглатывает. Дрянь оказалась неслыханная, просто невообразимая. я аж прослезился, горько-соленая, да ещё и с рыбным привкусом и запахом йода, крепкая страшно. Дмитриевич мне редиску суёт, закусываю. А потом, прямо сразу, такая лёгкость во всём теле образовалась, такая приятность, что абсент-то я заценил, не без этого.

Лекция прошла на ура. Я ещё кое-чего поделал, вечером опять Иван Дмитриевич заходит, зовёт на абсент. Спустились в бойлерную. Спрашиваю:
— А много ли у Вас абсента, Иван Дмитриевич?
Тот, вместо ответа, открывает шкафчик, а тот весь теми самыми мятыми пластиковыми бутылками, с зеленоватым содержимым, заставлен.

Садимся. А там уже Виктор Петрович с баяном сидит, Геннадий Романыч, замдиректора по хозчасти, таксидермист Вадик, и Важа, сторож, сухумский грузин, все в сборе.

Посидели, надо сказать, душевно. Так, что через три стопки мир перевернулся. Шатаясь, выхожу из бойлерной на воздух, подхожу к контейнеру, и тут начинает меня выворачивать. Было это долго и мучительно, а как немного отпустило, разглядел я контейнер, и вижу — сверху, на куче мусора, стоит большой битый аквариум. И не просто аквариум, а так называемый «влажный препарат», то есть, экспонат, стеклянная ёмкость, в которой были подвешены на леске рыбки и рачки, плавали водоросли, всё это было залито спиртом и называлось «обитатели Японского моря». И вспоминаю, что этот экспонат недавно списали и убрали из экспозиции. И тут чувствую, в зубах что-то застряло. Вытаскиваю чешуйку рыбью. А рыбой-то мы и не закусывали.

Когда-то я помогал устроить мемориальную комнату Михал Михалыча Завадовского в Тимирязевском музее. Там были его подлинные вещи, как выяснилось, отданные потомками — стул, стол, письменный прибор. Я, при всей нелюбви к совковой поминальной блажи, работал тут бескорыстно и с полной отдачи — Завадовский заслуживал. Это был принципиальный учёный и бесстрашный человек, перешедший дорогу всесильному Т. Д. Лысенко — и уволенный с волчьим билетом, это был советский Галилей, так и не признавший, что «ген не существует»
И мне подарили хрустальную чернильницу. Его чернильницу.

Потом, в бытность мою ММА уже, на кафедре работала такая профессор Кокушкина — одинокая старая дева лет 75-ти, действительно биолог и реальный профессор. Но она страдала сенильной деменцией, и постепенно утрачивала навыки, она забыла, последовательно, начиная со сложного, все высшие дисциплины, сначала биофизику, затем физиологию, систематику животных и растений, затем — общую биологию, потом самые азы — цитологию, её отставили от преподавания, и в конце карьеры она стирала с доски — стала лаборанткой, само по себе такое наглядное представление человеческой слабости было необыкновенно тягостно наблюдать, но профессор Кокушкина, вдобавок, всё усугубляла — периодически впадала в гипоманию, возбуждалась и требовала для себя научной работы.
— Я же профессор, меня учила родина, — говорила она со слезами на глазах, — где мои исследования?
В эти периоды обострений она не стирала с доски. а стояла часами перед кабинетом заведующего, выжидая момент, когда можно туда ворваться и достать его, но он в эти моменты запирался наглухо.
Увольнять её не решались, памятуя о прошлых (ну очень прошлых, если честно) заслугах, но все чурались её — она была вязкая, многословная и в определённые моменты просто невыносимая.
Меня она доставала «научной работой» — как-то принесла бумажный круглый фильтр, на которым нарисовала какие-то пятна, в духе позднего Миро, и пыталась меня уверить, что это схема митохондриальной протонной помпы. Я не знал, как он неё избавиться. Как-то она упомянула некоего Михал Михалыча. Я расспросил. Михал Михалыч, фамилию которого старушка запамятовала, был другом её отца, они ездили с ним в Алушту, после войны, там катались на катере и собирали растения Южного берега, он был совершенно очарователен, этот Михал Михалыч. И показывал акцидентальную инволюцию гонад на курах.
И меня тут осенило.
— Завадовский?
— Да, Завадовский, откуда Вы знаете, именно, Завадовский, в его кабинете висел портрет работы Корина, там был персидский ковёр, который они привезли из Афганистана с Вавиловым, и собака, не помню, кажется собака, нет, наверное, кошка, и чернильницы из хрусталя, две, нет, три! Для красны, синих и зелёных чернил! Было принято делать заметки разными цветами
На следующий день я показал чернильницу и бабка её признала, расплакалась, впрочем, глаза у неё и так постоянно слезились.

Вскоре её уволили. Через год, на Фрунзенской, идя из НИИФХМа, в чудную весеннюю погоду, встал у ларька, взял кофе, закурил, и краем глаза уловил движение сбоку — повернулся, а там старуха роется в урне. Узнал по одежде Кокушкину, на ней был белый её плащ, выглядевший так, будто в нём добывали нефть.
Кокушкина смутилась необыкновенно, отказалась от предложенного блина, от кофе, и сбежала — смущение, как последний проблеск всего высшего и человеческого, ещё оставалось в ней, я успел заметить, что обшлаги её рукавов превратились в сплошную бахрому. И ещё дурной запах.
Больше я её не видел никогда.

А чернильницу я чего-то не могу найти, хоть обыскал весь дом. Года два назад я видел её у Йоси. Надо будет спросить)


Выписался из больницы таки

Но напоследок… Ой, как я им засадил, ой. Сначала в больнице.
Во-первых, все больные не только в палате, а в отделении, стали ходить ко мне. Я читал им рентгены, кардиограммы и растолковывал анализы. Но это ещё не всё.

В самом начале мне назначили диуретик. То есть, мочегонное. А мне категорически нельзя, потому что подагра. Подагра была указана. Но тем не менее, эти чушки назначили. Я, само собой, затаил.
Потом, старушка пришла ко мне, и сказала, что ей назначили некий препарат, и попросила рассказать, что он ей даст. Я сказал — то был препарат, используемый для лечения соматотропного невроза, грубо говоря, нейролептик, используемый при ипоходрии, но у старушки глаукома, а этот препарат нельзя принимать при глаукоме.
Растолковал. Пришла врач и стала мне хамить. Я её обуздал в трёх словах. Врач тётка тут же выдала антисемитский перл. «Ну, погоди» — сказал я мультипликационную фразу. Точнее, почти. «Ну, погодите».

И тут же пошла цепная реакция. Дочь дядьки с печёночной деменцией подошла ко мне, посоветовалась, и выяснилось — дядька гепатопротективную терапию не получает вовсе. Я тут же достал из головы кучу вещей, оказывается, у меня там есть всё, чего нужно. Пришёл дядька с плевритом. Я взял стетоскоп на сестринском посту, прослушал дядьку, и нашёл там целых два очага. А не один. 2 очага притупления. Верхушка лёгкого. А не, блять, наддиафрагмально-латеральные отделы, где ёбанный плеврит, в норме, случается
Экскурсия грудной клетки ассиметрична. Пригляделся, а у дядьки синдром Клода Бернара — десимпатизация глаза, птоз, миоз, энофтальм, осиплость голоса, вообще — синдром Горнера во всей красе.
Короче, болезнь Панкоста. А не, блять, плеврит.

Тут выходит заведующий и мне давай хамить. Я его обуздываю в трёх словах. Тут и говорю — от того, как быстро мне принесут выписку, зависит, сколько ваших пациентов я смогу тут осмотреть. Это чтобы накатать жалобу в Минздрав такую, что у вас тут пропишутся проверющие комиссии. Не будите во мне сутяжнический синдром, сказал я.
Заведующий, злой и охуевший приносит мне бумажку лично и за 10, максимум, минут.
Хуй когда я ещё лягу в больницу.

Пришёл в институт. Так, сказал я им (студентам). Мой долг, как гражданина, и человека этического, сделать вам всем клизму. Итак, обещаю вам клизму. Я видел тупых, гнусных, бездарных и наглых докторишек, и моя воля в том, чтобы те из вас, кто не догоняет медицину, украсили собой вооружённые силы родины, а не попали в больницу и не начали гробить людей.

— Так, кто староста?
— Я!
— Фамилия? Нет, не нужна мне ваша фамилия. Функции паратгормона?
— Чего?
— Паратгормона! Функции! Знаете?
— …
— Два! А теперь фамилия.

— ПАРАТГОРМОН! Где вырабатывается? Вот, молодой человек. Где вырабатывается?
— В щитовидной…
— В армию! Вы крупный, в танк не поместитесь, но вот в пехоту самое оно. Фамилия?

— Вы. Алиев. Паратгормон. Где вырабатывается?
— Паджелудоцная?
— Странно, что не в заднем проходе, правда? Два!

И так далее. 2 академических часа абсолютного счастья. Я отомстил за вас, российские больные.

 


Бакинские врачи моего детства необыкновенно доставляли.
Вспоминаю и улыбка до ушей.
Помню рентгенолога — необыкновенно был колоритный дядечка, талыш, работал в хорошем костюме, поверх которого — халат белый, но всегда в каракулевой шапке.
Несмотря на то, что от него ничего не зависело, работал он в терапии, а не в травме, и был, по сути, фотографом, поскольку по грудной клетки не промахнёшься, охотно принимал подарки — брал, в том числе, корзинами фруктов, коробками цыплят и даже баклажанами.
Дед мой посмеивался над ним:
— А, слушай, Самедага, что будет, если с пустыми руками придут?
— Э, того уважения не будет!
А он уважение оказывал, никогда не было, чтобы он строго прокричал из-за занавески:
— Раздевайтесь!
Он встречал у дверей, брал подарок, цокал языком, благодарил, спрашивал про здоровье, упоминал Аллаха, подводил к аппарату, всё делал обстоятельно, в конце провожал до дверей. Давал медицинские советы. Чаще всего советовал лечиться дошабом (вываренным соком), шафраном и зиря (это пряность). Ещё мёдом, если что-то наружное. Считался самым уважаемым и сведущим в отделении.

Ещё доктор Шарифова. Это была отдельная песня. Звали её как, уже не помню, то ли Сона-ханым, то ли Саида-ханым. Тогда ей было под 90, тем не менее, она трудилась, ходила по домам, лечила. Она была первая мусульманка Кавказа, которая окончила медицинский институт в Петербурге, знала французский и даже вступила в марксистский кружок, поэтому была знаменитостью, и уволить её было нельзя. Замуж её никто из мусульман, как это понятно, не взял, а другие и не рассматривались. Шарифова перемещалась по городу пешком, ноги у неё были искривлены артритом, ходила она переваливаясь, с саквояжиком, каким пользовались земские врачи.
Дорфман, который жил напротив нас, был ипохондрик — это был немолодой дядечка, который, что интересно, имел любовницу в Ташкенте, и регулярно туда ездил. Жаловался он, в числе прочего, на отрыжку, считая её предвестием рака.
Своими болезнями он достал и Шарифову, и нас. Нас он держал в курсе, рассказывая, что рекомендовала Шарифова:
— Ай балам, какой рак, э? Это блуждающий вагус! (дело в том, что vagus, X нерв, это и есть «блуждающий»). Жевать надо 40 раз! И пиявки в шее положи, да!
Пиявки продавались в аптеке, Дорфман очень основательно закупился, поселив полезных червяков в десяток банок из-под огуречно-помидорного ассорти, однако применять опасался, а его жена пиявок панически боялась и почти не выходила из своей комнаты.

Шарифова разговаривала с моим дедом на странном языке, мешая азербайджанский, латынь и русский.
— Гардаш, билир сян, бу давленье бёйукды, бу гипертонияды!
или
— Сердечны шумы вар, сердечны клапандя дефектум вар!
Приходя к нам, обязательно ритуально пила чай, и, как закон, рассказывала, что просила отпустить себя на пенсию, но из Минздрава всякий раз получала просьбу остаться, потому как она лучшая и самая опытная, одним словом, незаменимая.
Кстати, диагнозы она ставила абсолютно верно и практически по одному взгляду, как Авиценна. Но лечение её сочетало травы, айран, клизмы, банки и «моцион элечек» — даже аспирин она рекомендовала, скрепя сердце.
Любила рассказывать клинические случаи:
— Уретра абсолютно ищтямир, проссательны железа ищтямир, пузырны моторика йохту!
Шарифова необыкновенно заряжала — посидит, чаю попьёт, поболтает, уйдёт — и больше ничего не надо, у всех всё проходило. Она так и умерла, отправившись на вызов. Шла, шла, присела на скамеечку, достала пачку «Примы» и мундштук (она курила) и умерла. Прямо по её собственным словам:
— Ёлюм (смерть) бу исчерпанны резервды, резервын сону (окончание).


Все, кто причастен, помнят, как пьяный в дым Алексей Константинович Антонов читал лекции по античке в Литературном институте, причём читал удивительно разумно, с юмором. Но у меня тут было просто дежа вю.
Потому что за некоторое время до, точно так же у нас во 2-м Меде читалась биохимия. Профессором Ж.
Биохимия предмет сухой и строгий, и читать его лучше бы по-трезвому, тут юмор и врождённый артистизм не выручат. Поэтому лекции были скучны, и я их хронически избегал. За что и имел известные проблемы — не ставили зачёта.
Практикум по тому же предмету в 90-е был немногим лучше — вела его старуха в белом халате с желтизной, с жёлтыми космами и зубами, похожая на Бабу-ягу, которую отмыла, вытащила с болота и выучила советская власть.
В общем, с биохимией не ладилось. И раз, вечером, поднимаюсь я по лестнице в старом здании МБФа на Девичьем поле (кстати, прекрасный образец русского модерна), наверху открывается дверь лаборантской, оттуда появляется Ж., пьяный, против обычного, абсолютно до положения риз, спотыкается и начинает лететь вниз по лестнице, и я его натурально ловлю и удерживаю. Поднимаю голову, смотрю наверх, а там стоит академик Захарченко, тоже вышел из лаборантской, выпивший, но твёрдый, как скала. Это был заведующий кафедрой физической химии. Крупный пожилой украинец с маленькими глазками, автор кучи учебников, написанных языком робота, исключительно строгий, суровый, как солдафон, и тут я наблюдаю нечто, похожее на одобрение:
— Поймал, Григоров? Значит, провожаешь!
И я взял Ж. под руку и повёл вниз.
— Григоров, — сказал заплетающимся языком Ж., когда мы вышли из здания, — мудак, ты почему на мои лекции не ходил?
— Запах не выношу, — соврал я, — У вас там на первом этаже трупный запах. (На первом этаже там действительно старый морг, куда привозили ещё товарища Баумана)
Ж. аж остановился.
— И что? Ты вообще мужик? Это же аромат одеколона старушки Смерти! Все так пахнуть будем!
Я изобразил понимание и кивнул.
— Григоров! Вот ты мой предмет ни хуя не знаешь. Не ходил! А запах этот легко создать. Это птомаины и меркаптаны. Птомаины знаешь, Григоров?
Я решил не разочаровывать и покачал головой.
— Путресцин! Кадаверин! Неврин! Спермин! Взять по 2-3 миллиграмма, можно только первые два! Растворяешь в органике! Потом низший алифатический тиол — этилмеркаптан — знаешь такой?
Я снова не разочаровал, сказал «нет».
— Молодец Григоров! И следовое количество добавляешь, потому что яд. И нагреваешь — чуть-чуть.
— А потом?
— А потом бежишь, нахуй. Потому что земля больше не станет удерживать своих мертвецов!
И пьяно захохотал, показав исключительно нехорошие зубы.
Меня пробрало до костей.
Но на его лекциях, что я посетил потом, по-прежнему было исключительно скучно — всё то же невнятное бормотание прописных истин.


Никогда не делал гастродуоденоскопию. Не делал, но наблюдал. Это было давно — стоял вежливо поодаль в белом халате, и ждал, когда всё закончится, чтобы пойти покурить, и помню мысль одну — «ну ни хера ж себе ужасная процедура, ну, не дай Бг».
А теперь вот пришло время, когда отвратительный шланг будет болтаться в просвете моего собственного ЖКТ, и этого, увы, не избежать. Мало кто знает, что люди, которые рубят в медицине, категорически не любят больницы и процедуры — в голове сразу принимается скрипеть арифмометр и выдаёт всю гамму возможных осложнений.

Как-то раз покорный слуга, на последнем курсе, был вынужден прослушивать цикл лекций по эпидемиологии, и было это в 4-й инфекционке, которая в Печатниках. Были 90-е, жёлтый Икарус, чихая, полз по дороге, а там остановки те ещё — изолятор, монастырь, ЛТП, и, в самом конце маршрута, больница — несколько серых пятиэтажек, в коричневых подтёках, идущих от крыши, словно их обдристали ангелы с неба, на обрыве на берегу Москвы-реки, а под больницей — московские поля аэрации, где скапливается весь отстой, вплоть до вздувшихся коровьих туш, и напротив — стоянка мусоровозов, и оба этих важных для города объекта смердели невыразимо.
Внутри больницы каждое отделение было ограждено железными дверями, на окнах решётки — даже не из арматуры, из железной полосы, и малейшее возгорание тут означало смерть всех пациентов в течение минут, на ступеньках приёмной сидел мужчина настолько худой, что казалось, глаза у него выпадут, и со свистом дышал — выглядело это так, словно каждый вдох — последний. Я боялся лишний раз тронуть хоть что-либо, да и все вели себя так же.
В больнице мне встретились — карлица с ахонроплазией в белом халате, усатая старушка в белом халате (на её фоне, боюсь, даже у Роднянской — нежный персиковый пушок), огромная толстуха со злым лицом в белом халате, (такие персонажи украшали собой все совковые больницы, и неискушённый наблюдатель мог решить, что в советские медвузы и медучилища принимают только со справкой о врождённой инвалидности). Разговаривал персонал с такой ненавистью и презрением, словно опознал в тебе преступника, но высший пилотаж показала как раз карлица, на невинный вопрос «а не подскажете, где тут…», пискляво ответила:
— Что, нехер делать?
Зашёл я в ту больницу, поглядел налево-направо и сказал:
— По-моему, лучше лучше сразу отдать концы, чем тут лежать!
И вот прошло немного лет, и я как-то почувствовал, что не могу глотать. Ну, ангина, подумал я, и стал принимать антибиотики. А оказался мононуклеоз. Через пару дней я вообще перестал соображать и вызвал скорую. Скорая долго колесила по Москве, так, долго, что я уснуть успел, и вдруг остановилась, и я услышал, как со страшным скрипом затворились врата, сел на каталке и спросил слабым голосом:
— Где мы?
— Где-где? В Караганде! В четвёртой инфекционной, вот где! — ответила усатая медсестра размерами с ларёк Союзпечати.


Был у нас на МБФе фантастический преподаватель — профессор Пылаев. Это был крутой патолог, он нещадно пил, но сохранял интеллект и чувство юмора — мне, при всей несхожести, он напоминал доцента Антонова из Литературного института. Тоже умер от последствий пристрастия — скажу так.
И вот однажды Пылаев попросил меня снести стулья в «подвал» под радиологическим корпусом — небольшим двухэтажным, где он читал лекции.
Понёс я, по длинной лестнице со множеством пролётов — «невероятно глубокий подвал » — подумалось. Внизу Пылаев зажёг свет, загудели ртутные лампы, и я оказался в зале размерами с готический собор.
Зал был с бетонными стенами, странной формы, под потолком шли какие-то коммуникации, и явно был не закончен — у стен валялся строительный мусор, выглядело это, как кадр из фильма-антиутопии про инопланетян. Виднелись стальные ворота, из которых по правилам жанра должны выходить роботы.
Я спросил, что это.
«Это наша невоплощённая мечта» — сказал Пылаев сухо и ушёл. Позже, спятивший от свалившихся перемен лектор на медицинской электронике Фёдор Фёдорович, который стал читать вместо предмета про разведение съедобных грибов в домашних условиях («у нас нет еды, скоро всё станет ещё хуже, надо научиться выживать»), упоминал это помещение, как место, где грибов этих можно навыращивать на дивизию. Я всё-таки выяснил, что это за место.
Короче говоря, это было вместилище протонного ускорителя — генератора быстрых ядер водорода, которые, как известно, максимально эффективно разрушают делящиеся клетки. Ускорителя, который не успели собрать — распалась великая страна.
Я долго думал о тех людях, которые не получили помощи — о раковых больных. Тех, что во времена победившего чубайса умирали в муках, не будучи способны выложить дикие суммы на германское или израильское лечение. Тех, кого убили перемены, подлость элиты и скотская тупость совковой человекообразной толпы.
Сейчас, говорят, к этой идее возвращаются — спустя 30 лет. И всё, наконец, будет. Как в Германии, простите меня за это «как» — 30 лет назад в Германии этого не было. И, может, всё на сей раз получится.
Если человекообразный плебс снова не подожмёт хвостики, не поднимет лапки и не пойдёт гуськом под дудочки гиммельфарбов, быковых и шендеровичей.

Если Г-сподь даст нам стабильности.


Сегодня и вчера был у зубного врача. Как известно, карантин это то время, когда обязательно выпадают пломбы.
Вчера я пришёл — в пустой клинике только один терапевт. Жирная женщина со каменным лицом, этаким отёчным, и глаза, источающие злобу. Было видно, что она ссыт коронавируса, и не хотела бы ни за какие коврижки выходить, но просто без этого не обошлось.
Я услышал её лающий голос в коридоре — передо мной была одна тётка — та ушла в кабинет — снова лающий голос.
Вышла и посмотрела на меня — я с трудом припоминаю, чтобы на меня так смотрели, тут была смесь ненависти, презрения и отвращения, так, наверное, смотрят на насильников, когда после свершения всего грязного они лезут целоваться.
— И ходят, и ходят. И зачем они ходят? Почему дома не сидят? — сказала, принципиально ко мне не обращаясь.
«Брежнев воскрес. Здравствуй, совок!» — подумал я.
Захожу в кабинет.
— Сел сюда!
Я несколько дезориентированный таким приёмом и зубной болью вдобавок, сел в соседнее кресло.
— Сюда сел! Сюда, сказала!
Пересаживаюсь.
— Приём только с острой болью!
Я кивнул.
— Острая, что ли?
Я кивнул.
Она инструментом со всей дури ткнула прямо в область выпавшей пломбы. Искры посыпались. Смотрю — а неё глаза над маской смеются.
Я оттолкнул её руку и встал.
— Куда? Куда?
— Мерину под муда, — сказал кратко и ушёл.

Пришёл сегодня — за много лет второй подряд поход в государственную клинику. Я был один — утро раннее. Принимала высокая и худенькая татарская девушка Анна — прямо после стомата, вот только-только. Совсем не красотка, но с серыми глазами, источающим энергию и ум. Сажусь в кресло. Обточила, очень быстро и ловко. Стала объяснять про острую боль.
Я не мог смолчать, и прозвучало — рами денталис рамус максиллярис…
— Ага, нервус фациалис! — сказала девушка Анна и расцвела.
— 1-й МГМУ? — спрашиваю
— Не, казанский мед.
— Можно к Вам теперь ходить с зубами?
— Конечно.
— А ветви гусиной лапы помните, коллега?
Анна нахмурилась и стала пальцы загибать: мандибулярис, максиллярис, букцалис, зигоматикус и… и…
— Темпоралис!
— Да, точно!
— А вы заразиться не боитесь?
— Боюсь. Но у людей же зубы болят. Клятва!
Я вышел из клиники в пустую зачумленную Москву, залитую молочным светом апреля, и почувствовал, что у меня слёзы наворачиваются — Б-же мой, она сказала «клятва», эта девочка. Клятва! Иусиурандум. Это же то, что связывают нас, нынешних — вопящих, жалких, побирающихся, неспособных к жертвам, с тем изначальным миром настоящих людей, из которого мы вышли.
Иду и чуть не плачу. Сентиментален становлюсь. Видимо, это пролегомен к моей надвигающейся старости.



Вспомнил вчера алко-путешествие студентов-медиков в город Питер в конце 90-х. Путешествие было исключительно жёсткое, я бы назвал его «по лезвию ножа» Выплыло это из памяти вчера, одним эпизодом, поскольку вспоминал, когда в моей жизни случался пресловутый «финский стыд». А съездили — Тухлый, Скиф, Жуков, Ветер, Зырян, Борода, я, Юля и Надя. Про Бороду нужно сказать отдельно, учитывая, что нынче это солиднейший реаниматолог, я, конечно, не буду называть фамилии — это московский татарин, похожий на русского певца Леля — с соломенной шевелюрой, такой же кучерявой бородой, синими близорукими глазами, интеллигентными манерами и в золотых очёчках в тонкой оправе.
Всё началось в Первопрестольной с закупки ящика водки. Потом был не сомкнувший за ночь глаз заблёванный плацкарт, куда со всего состава переместились все наличные пьяницы — пара дембелей, парочка, парень и девушка, болельщиков «Зенита», и даже щуплый питерский пидарас, представившийся Эмилием — никто ему за всё путешествие дурного слова не сказал, единственное, его называли не Эмилием, а Девиантом.
— Видите ли, — произнёс Борода, разливая водку, — С точки зрения практикующих ортодоксальные формы соития, Ваша склонность — суть девиация!
Что интересно, увидев наш ящик «Столичной», проводник, оказавшийся татарином, сразу заявил:
— Распивать на территории подвижного состава запрещено!
— Вы обрекаете нас на Танталовы муки! — сказал Жуков.
Проводник обиделся и сказал:
— Я никакой Танатала не знаю, я работаю на путей сообщения!
Но Борода — татарин татарина всегда поймёт — отвёл проводника в сторону, через минуту они уже обнялись — просто купил у проводника ещё несколько бутылок того же самого, пообещав, что пить мы будем только их. Потом был разгром квартиры на Итальянской улице, потом потерялся один, потом другой, потом нашёлся тот, кто был потерян первым, и т.д. На третий день ящик был выпит, и пришлось брать «Медный всадник». Это и было стратегический ошибкой.
— Слушай, Амирам, у меня от их водки плохие воспоминания! — сказал Борода в магазине.
— Воспоминания субъективны, поскольку молекулы памяти при перезаписи несомненно подвергаются неконтролируемому переокислению.
И взяли ящик.
Итак, идём мы на ленинградском вапоретто под мостами, напротив меня сидят американцы, несколько белых, прилично одетых, с ними солидная дама и симпатичная девушка. Гид, притом, рассказывал по-английски, и я не очень помню, как мы попали именно на этот рейс. И вдруг у американцев делаются квадратные глаза, они что-то залопотали, и видно, что им стало смешно — поворачиваю голову — батюшки, картина маслом — стоят Скиф и Борода у борта и писают в воду — при этом частью извергаемый раствор солей и азотистых оснований попадает не за борт, а на палубу, поскольку розу ветров они не учитывают, их, ко всему прочему, изрядно штормит, дует ветер, и вапоретто покачивает, что особой точности также не сопутствует. Но два доблестных будущих доктора не слишком смущены — они, с сигаретами, зажатыми в зубах, переговариваются и даже машут людям на балконах — просто какая-то чёртова пастораль.
Я повернулся и сказал;
— Лёша, вот нахуй такое делать? Почему вы отливаете у всех на виду? Вам что, вообще уже ни хуя не стыдно? Стыдливость делает нас людьми, это, ёбаный в рот, основная человеческая добродетель!
Борода, застёгивая штаны, меланхолично мне ответил:
— Я никак не пойму, Амирам, кто дал тебе исключительное право унижать нас своей опекой? Ты, очевидно решил, что навязывание собственных стереотипов социуму — разновидность хорошего тона? Увы, я так не полагаю. Поэтому пошёл-ка ты нахуй, Амирам!
И с этими словами Борода просто перешагнул борт и красиво-красиво, с массой брызг, ушёл в воды Фонтанки.
Скиф, также застёгивая ширинку, сказал:
— Да, ты подзаебал, Амирам. Заведи детей и еби мозги им! — и отправился за борт точно таким же способом.
Американцы вскочили, и, опасливо глядя на меня, стали бегать по палубе, а я сказал Зыряну, который сидел рядом со мной (и разливал водку из рукава):
— Неужели и ты считаешь, что я навязываю свои стереотипы социуму?
Зырян ответил:
— Конечно же, не без того. Но лично у меня это протеста не вызывает. Забей!
И протянул мне стаканчик.

Recommended articles