Амирам Григоров — Простая история о тате (том 2)

By , in Без рубрики on .


Амирам Григоров

Окончил РГМУ им. Пирогова и аспирантуру. Врач-биофизик.
Учился в Литературном институте им. А. М. Горького, в академии «Торат Хаим».
Работал заведующим отделом физиологии человека в Биологическом музее
и преподавателем биофизики и физиологии в разных вузах Москвы.
Автор нескольких статей по физике мембран.
Поэт, критик, прозаик, колумнист, блогер.
С 1993 года живет в Москве.


Родился в Баку в 1969 году, окончил школу в 1986-м. Заодно закончил двор, улицу и квартал, о чём следует сказать особо. Это было одно из самых последних многонациональных гетто на Земле. Потому что жили там евреи разных национальностей – горские, европейские, грузинские и даже курдистанские, все говорили на своих языках, и соблюдали свои собственные правила – кто ходил со скрипичным футляром, а кто, что называется, с кинжалом. Это было место, где ещё звучал в моём детстве загадочный “священный язык” горско-еврейской знати, а рядом был слышен чистейший литовско-белорусский идиш, с его бесподобным напором на “ы” и на шипящие. Этот мир был слишком хорош, чтобы существовать долго, и в один прекрасный момент население нашего квартала рассыпалось по свету, как строители Вавилонской башни, создав, впрочем, небольшой филиал в Земле Обетованной. Мои родственники, переехавшие в Москву, так долго колебались между той самой Обетованной Землёй и Америкой, текущей молоком и мёдом, что я успел закончить 2-й Медицинский университет, аспирантуру, поучиться в Литературном институте, академии “Торат Хаим”, поработать заведующим отделом физиологии человека в Биологическом музее, написать несколько статей по физике мембран и стать преподавателем биофизики в Медицинской академии. А дяди-тёти успели состариться настолько, что даже поход на базар за овощами стал для них далёким и полным приключений путешествием. Как говорил мой дед, считавшийся мудрецом и в юности учившийся в Тегеранской ешиве: мужчина и даже иной раз и женщина испытывают в своей жизни истинное потрясение трижды: когда узнают, что умрут, когда узнают, от чего, и когда узнают, когда.

facebook

Южная моя родина (рассказы) «Иерусалимский журнал» 2011, №37

Простая история о тате (том 1)

Простая история о тате (том 3)

Амирам Григоров — Anamnesis vitae

Стихи Амирама в ФИНБАНЕ

Мелочи жизни (часть 1)

Мелочи жизни (часть 2)

Публицистика Амирама в ФИНБАНЕ

 




Аморфофаллус

Мой дед обожал растения. В нашем бакинском доме, построенном до революции, был огромный застеклённый зимний сад, там в кадках росли пальмы, кротоны и монстеры, по стенам вился плющ с кирказоном и свешивались с потолка разноцветные орхидеи. Целый отсек был посвящён суккулентам – это была уже всецело моя работа, дед кактусы не жаловал, как однозначно бесполезные создания, а у меня они цвели без передышки, как и каланхоэ, алоэ, литопсы и прочая сухолюбивая мелочь.
Но была у меня одна мечта, мечта, признаться, заведомо неосуществимая – аморфофаллус. Собственно, узнал я об этом растении случайно — увидел картинку в травнике 19 столетия. На литографии был изображён огромный резной лист и чудный цветок, похожий на каллу, только с синей обёрткой. Подпись гласила: «Сей представитель африканской флоры процветает изрядным початком, жёлтого колера, уподобленным натуралистами Ааронову жезлу, с обёрткой лиловою, а то и пунцовою». Травник этот, спустя годы, я продал в Москве, учась на втором курсе меда, в «Букинисте» на Парке культуры, когда действительно нечего было есть. Помню, как перед продажей тщательно просмотрел каждую картинку, стараясь запомнить на всю жизнь. А тогда, за 10 лет до того, я заболел аморфофаллусом и везде его искал, но, увы – в цветочных магазинах города его не продавали, там даже не знали о таком.
Ближе к своему дню рождения я рассказал деду и показал ему картинку, хоть и был уверен, что уж такое редкое растение деду точно не достать.
— И что, какая-то проблема? – сказал тогда дед, снисходительно улыбаясь.
Через неделю подъехала машина и встала под балконом, два грузчика занесли к нам в зимний сад бочку с землёй, и дед, торжественно развернув газету, показал мне огромную бугристую картофелину. Это и был аморфофаллус, вернее, его клубень. Дед торжественно передал его мне, и я вкопал в бочку. У меня установился ритуал, проснувшись, я первым делом бежал в сад к бочке и глядел, проклюнулся ли аморфофаллус, прошла неделя, две, но никаких намёков на росток не было. И однажды дед нашёл меня у бочки рыдающим.
— Это всё из-за тебя, — кричал я деду сквозь слёзы, — Ты туда чай выливал, и он из-за этого умер, умер!
— А, слушай, не стыдно тебе? Терпения нету, что ли? Подожди, да, никуда не денется!
И действительно, никуда не делся – через пару дней вышел сочный фиолетовый росток, и очень быстро превратился в знаменитый единственный лист, плотный, резной, как с картинки. Такой единственный лист вырастал каждый раз, и становился больше год от года, но знаменитый цветок так и не появился. Аморфофаллусы цветут очень редко, некоторые виды – раз в столетие.
— Ничего, зацветёт, я не увижу – ты увидишь, — говорил дед, выливая в бочку остатки заварки.

В начале 90-х все наши уехали из Баку, кто куда, в Россию, в Америку, в Израиль, продавались частные дома нашего квартала, Джуут Махалля. Мусульман в нашей части города было немного, тут были, в основном, частные владения, с дореволюционных времён принадлежавшие еврейским семьям. Только через улицу от нас, в доходном доме с питерским двором-колодцем, по меркам нашего квартала, довольно большом и роскошном, целый этаж принадлежал азербайджанке, зеленоглазой, ещё довольно красивой, несмотря на возраст, женщине, ей было около 50-ти лет, таких называли у нас «хала». Говорили, что она была любовницей Алиева, так это, или враньё, проверить невозможно, одно только знаю – она была приветливая и интеллигентная тётка, незамужняя, работала врачом. Я несколько раз доносил ей до дома сумки, как было принято в старом Баку. Других азербайджанцев вблизи не было, они были, конечно, в школе, были у мамы на работе, но это были свои, бакинцы, у них азербайджанские фамилии, но больше ничего особенного – они были такими же, как мы.

А тут появились настоящие, исконные — в соседних домах постепенно исчезали тамошние дяди Гриши и тёти Доры, и взамен поселялись они. Почти всегда их вселение сопровождал, на самом видном месте, в середине двора — вырванный с корнем унитаз, белый европейский трон, вынесенный из своего тронного зала, это было главным признаком, как говаривали в раннее советское время, «коренизации».
Пришельцы выглядели довольно гротескно — приземистые, крикливые и озлобленные, нечеловечески маленького роста, с короткими шеями, заросшие густым волосом, абсолютно без лбов, с жуткими азиатскими шрамами — кто в детстве упал с яблони, кого конь лягнул, кого укусил осёл, с кривоногими старообразными женщинами в платках, с детьми, непохожими на детей. Почти всё время они проводили во дворах, сидели на порогах и лестницах, или на корточках возле стен, задумчиво ковыряя в носах и зубах.
Когда-то, ещё в советское, «мирное» время, в город приезжали выходцы из мусульманских окраин, уроженцы Ленкорани какой-нибудь, или Нахичевани, это были молодые люди, сознательные нацкадры, колхозные комсомольцы, решившие сменить образ жизни, в городе их называли «чушками» и не слишком любили — высмеивали за овчины, ковровые носки и мохеровые шарфы, а также за то, что оказавшись среди городских женщин, ходящих, по их представлениям, практически голышом, несчастные чушки совершенно теряли голову – порой принимались тереться о женщин в автобусах, за что их постоянно лупили.
Так вот, рядом с этими, новыми пришельцами, любой «чушка» показался бы скрипачом из консерватории. Эти, новые, были мусульманами из Армении, называли их за глаза «еразами», были они земледельцами и до начала карабахского конфликта вовсе не планировали поселяться в городе. Сразу стало понятно, что говорить с этими людьми решительно не о чем — они только здоровались и провожали прохожим глазами, невыразительными, как отверстия в электрической розетке.
Их становилось всё больше, бакинцев же — всё меньше, между тем, цена на жилплощадь упала до мизера, дед мой не торопился уезжать, а продать без его участия квартиру было невозможно.
С новыми жильцами окрестных домов он легко нашёл общий язык — дикари уважают стариков. Между тем, лицо деда стало приобретать античное благообразие, ну прямо тебе библейский патриарх, и тогда же мне стало ясно — такое выражение придаёт обычно не набор мудрых мыслей, рождающихся под сводом черепа, а распад нейронов, деградация нервной ткани, одним словом — слабоумие.

Меж тем, не только армяне — тех след простыл давно, из города уехали почти все евреи и русские, во всяком случае, все мои ровесники уехали. Город был мрачен, совсем без ночного освещения, на улицах проходили облавы, хватали молодёжь без разбора и отправляли воевать под Степанакерт, а во всех кабаках и бильярдных, там, где ещё каких-нибудь 2-3 года назад сидели мы, теперь толпились еразы, причём, вполне призывного возраста, они считались беженцами и на войну их не брали. Я почти всё время торчал дома, почитывая нашу библиотеку — именно тогда я одолел прежде не интересовавших Брета Гарда, Диккенса, Грина и прочую многотомную макулатуру, приобретённую ради красоты корешков ещё в начале 80-х.

Как-то мы с дедом пошли в магазин, в хлебный на Торговую. Магазин этот, ещё за несколько лет до того, претерпел метаморфозу — знаменитые бакинские буханки, колдовски вкусные, с корочкой цвета осенней листвы, которую, идя домой, было невозможно не надкусить, исчезли, уступив место зверским лепёшкам, чурекам и прочей пастушеской выпечке, а также чёрствым кирпичам, которые мы в прежние времена не брали. Попутно несколько раз поменялось объявление в рамке, запрещавшее трогать хлеб руками – сначала оно сменило язык и стало призывать по-тюркски, потом слово «Администрасья» было сменено на «Мюдюрийят», а в самом конце кириллица сменилась латиницей. В общем, шли мы в магазин «Чёряк», который всё советское время продавал хлеб, а теперь стал, наконец, продавать чуреки, и, подойдя, мы стали свидетелями свалки. Хлеба в свободной продаже не было, его привозили в определённое время, и всякий раз выстраивалась очередь – и в тот раз она было огромная, на полквартала, люди в ней толкались и вопили, быдло, как водится, настоявшись, переходило к наболевшему национальному вопросу, какого-то несчастного уже выпихивали из очереди, обвинив в армянстве, но тот не отдавал своё место без боя — наставив палец на гонителей, в свою очередь, энергично уличал их в армянском происхождении. Кульминация, видимо, случилась ещё до нашего появления — какой-то мужчина с окровавленным лицом сидел на асфальте, повторяя по-тюркски:
— Мусульмане, что вы творите, мусульмане, вы что, с ума сошли, мусульмане?
Две сердобольные азербайджанки вытирали ему лицо платком, в трёх шагах какой-то очередной ераз в калошах картинно рвался в бой, его держали ещё трое таких же.
Тут же рядом полный старик в кепке вопил по-русски, вставляя, впрочем, восточную брань, что у него дед и прадед были муллами, а тот, кто обозвал его армянином — подлец, животное, и азербайджанцем быть не может по определению, старуха рядом, видимо, жена, растопырив коричневые ладони, проклинала кого-то истошным голосом. Был ещё милиционер, или ОПОНовец, ну, в общем, какой-то мужик в форме, который, не вмешиваясь, без интереса наблюдал происходящее, по виду, он тоже был еразом.
Мы не встали в очередь. Ушли.

— Дедушка, тут невозможно жить, понимаешь? – сказа я ему, в тысячный, наверное, раз.
— Уезжай.
— Как то есть уезжай, как уезжай? Надо квартиру продать.
— Я не поеду, продать не дам. А ты езжай.
И в этом ответе, в его столь будничном, совершенно спокойном голосе, было столько презрения к покорному слуге, столько подтверждений той истины, что мне его не уговорить, что я буквально озверел.
Мы молча шли обратно, меня трясло от злости и от всего увиденного, а он семенил себе бодренько, как козлик, перебирая чётки, со спокойным лицом, и где-то на улице Гоголя (тогда уже не Гоголя, а имени какого-то только им известного бея), я взял его за рукав и остановил.
— Как это езжай, а где я буду жить?
— Найдёшь где.
— Это мой, блять, дом тоже, я же на улице жить не буду?
И тут он сказал то, что заставило меня сделать нечто непредставимое, чего я никогда прежде не смог бы даже во сне увидать — он сказал на языке этих бесконечных еразов и чушек, которым мы в Баку никогда не пользовались, наречием этих давящихся в очереди восточных простецов, этой черни:
— Мяння ня? (Мне какое дело)?
Сказал так же спокойно, глядя тем же самым, фирменным взглядом, по-азиатски пустым, хладнокровно и безо всякого чувства сказал, а я взял его рукой за лицо и толкнул от себя — он упал в сугроб и несколько секунд лежал так, нелепо растопырившись, и его приторное благообразие, наконец, сошло, он выпучил глаза, раззявил рот и стал напоминать испуганное травоядное животное, онагра, провалившегося в арык. Позже, учась в институте, наблюдал у людей эти глаза, они бывают у больных в психосоматическом отделении, а тогда, наверное, я видел такое впервые, меня охватил стыд и ужас, и я стал спешно его поднимать, а он был рослый, тяжёлый старик, я еле его поднял и стал отряхивать от снега. Дед держался за меня подрагивающей ладонью и что-то неразборчиво бормотал.
Через пару дней я уехал в Москву.

Когда стали, наконец, продавать бакинскую квартиру, вместе с зимним садом и всей обстановкой, я снова приехал в Баку. Наш «маклер», дальний родственник, пожилой ловкач, прихрамывавший после инсульта, сильно похожий на деда с траурного портрета, приводил потенциальных покупателей, солидных мусульман. Все они были, как на подбор — словно изготовлены хирургически на острове доктора Моро, они обязательно пили чай и сбивали цену, «в такой время стока апасны люды есть в городе, сюда могут пирти, занять, слушай», а время и впрямь было нехорошее, и «маклер» всякий раз кивал головой, мол, надо соглашаться. В конце концов, отдали этот дом за бесценок, самому жуткому из всех, золотозубому милиционеру из Армении, словно сошедшему с картины Модильяни, у которого один глаз был выше другого, а на лбу красовалась фиолетовая родинка размером с виноградину. Пока дядя, препираясь с «маклером», считал те деньги, что милиционер вытащил из полиэтиленового пакета, я выскочил в зимний сад и подошёл к бочке, а там, о, чудо, вместо листа, красовался долгожданный бутон, огромный, опалесцирующий, в разноцветных разводах, словно инопланетный, тот самый «ааронов жезл» из травника, ему, наверное, оставался день до раскрытия. Я сломал его, и, сунув руки в землю, (так, наверное, золотоискатели нашаривали в песке самородок), нащупал клубень и вытащил его из земли, оборвав корешки, затем вышел на пожарную лестницу, которую в Баку называли «чёрным ходом», бросил и стал топтать. Клубень был жёсткий, и не поддавался, и тогда я круглым камнем, на котором дед правил ножи, расплющил его в лепёшку.


Люся

Люся – это подруга моей бабушки. Саму бабушку звали Тамарой. Строго говоря, Тамара была неродная, она сестра моей родной, самая младшая в той многодетной патриархальной семье, оттого и пережила всех своих многочисленных сестёр и брата. Тамара никогда не была замужем, ещё до войны оказавшись в Москве, долго жила в общежитии, потом получила однокомнатную квартиру на окраине, где и я стал обитать, когда приехал в Москву поступать в институт. Бабка Тамара была старой девой, у неё имелся официальный диагноз «умственная отсталость», и поэтому, как злословил мой отец, она безоговорочно поверила в советскую власть. Работала она на чулочной фабрике, причём долго, лет сорок, была ударницей, выслужила орден «Знак Почёта», даже играла на маракасах в фабричном ансамбле, и только диагноз, полагаю, помешал ей вступить в партию.
Люся тоже была с фабрики. Родом Люся была из города Окуловка, это между Питером и Москвой, но ближе к Питеру — маленький городок, хаотично устроенный, куда меня однажды совершенно случайно занесло. В последние годы Люся жила в Магадане, и бабушка, на все праздники, чисто по-советски, подписывала ей открытки.
— Люська хорошая, — говорила бабушка, слюнявя химический карандаш, — Люся огонь девка, браковщица была! Не как они тут все, а с чистой душой!
Я много узнал о Люсе от бабушки, например, дивную историю, тянувшую на либретто советской оперетты: за Люсей ухаживал пожилой директор фабрики, по фамилии Севрюгин, у которого был длинный чёрный ЗИМ, а когда своего не добился, увеличил ей норму выработки, а потом вообще перевёл на другой участок, потяжелее. Но Люся, как подобает комсомолке, не сдалась. Она вкалывала за двоих, а потом вызвала на соцсоревнование какую-то другую «девку», и победила, попала сначала в заводскую газету, а потом — в какую-то центральную, позже познакомилась на танцах с моряком, который стал встречать её после смены, и Севрюгин был окончательно посрамлен.
Или ещё история, как один незадачливый рабочий, на свою беду, судимый, ухитрился несколько раз подряд опоздать на смену, потому что не высыпался из-за плачущего младенца, в те времена за опоздания сажали, но Люся, бывшая комсоргом, смогла его выгородить.
В Магадан Люсю увёз её муж-моряк, дослужившийся до капитана, его с повышением направили на Севера. В том городе она быстро освоилась, тем более, что жил там любимый певец её молодости, Вадим Козин. Люся любила застолья, любила ходить в гости, она пила водку, аккуратно и артистично, практически не пьянея, пела, рассказывала всякие истории. Она была колоритна до невозможности.

Однажды, вернувшись из института, я увидел чемоданы в прихожей и услышал незнакомый женский голос, это была она. Люся оказалась крупной улыбчивой старухой, широкоплечей, завитой в мелкий барашек, с дутыми золотыми серёжками, в невероятном платье с розами, этакой модной провинциальной тёткой. Была она полна до краёв жизненной силы, и возраст её — почти восемьдесят – не ощущался. Увидел меня, Люся кинулась целоваться. Сразу сказала, что она просто Люся, а не тётя Люся и уж подавно, не баба Люся — она этих обращений не любила. Приехала она в Москву насовсем.
Когда-то, в конце шестидесятых, отправляясь с мужем на Север, они оставили квартиру дочери, та потом вышла замуж, родила двоих детей, развелась. Прошли годы. Люся постарела, муж её умер, простудившись на катере, и жить ей одной в холодном городе стало тяжеловато. Дочка принялась бомбить её письмами, мол, приезжай, мама, продавай квартиру, ждём тебя — и Люся продала, приехала. Прямо с поезда, первым делом, к моей бабке Тамаре — они не виделись много лет. Пока старухи общались, перебивая друг друга и держась за руки, я сбегал в магазин, купил всё, что нужно, Люся буквально заставила взять у неё деньги. Бабушка тихонько сказала по-нашему, чтобы я не забыл взять водки.
Люся простовато показала деньги, все свои сбережения, плюс вырученное за магаданский дом — вытащила пёстрый платок с золотой нитью, завязанный на два узла, раскрыла, а внутри была чёртова куча денег, наших и долларов. Сели за стол праздновать встречу. Пили мы с Люсей, бабка моя никогда в жизни не пила спиртного, отец мой называл это «незачем пить тому, кто по жизни пьян». После трёх тостов Люся запела, на пение пришли соседки — две пожилые сестры, с тортом и грушами. Вечер удался. Люся переночевала у нас на раскладушке, а наутро поехала к дочери.
Примерно через месяц она снова была у нас, командовала, накрывала на стол, на кухне пекла пирог, я опять сбегал за водкой, селёдкой и сыром, потом она пела, смеялась, всё было хорошо. Люся рассказывала о своём детстве в Окуловке, что была у них коза Дашка и собака Роза. Что отец её, ещё до войны, посадил берёзу, вернее, даже не сажал, просто берёзку, которая самосевом выросла на участке, не стал срубать, так та и оставалась. А потом вернулись они из эвакуации, отец на фронте погиб, а берёза странно стала расти, в крест превратилась, так и называли её — Крестовая берёза. И директора Севрюгина вспоминала, козлом называла, смеялась. И про неведомых мне Танек, Зин и Олек, про танцы на Нагатинской и каток в Сокольниках говорила.

Приходила потом ещё, спустя где-то полгода. И тут я заметил изменения в Люсе. Во-первых, причёска. Исчез этот провинциальный огненно-рыжий перманент, вместо него были прямые волосы, белые, как сметана. Была Люся сама не своя — против обыкновения молчалива, сидела сгорбившись. Серёжек ещё не было. Толстого обручального кольца. Золотых часиков на запястье. Когда я предложил сбегать в магазин, Люся вдруг стала возражать, сказала, что скоро ей уходить. Но я, подчиняясь бабкиному тайно поданному знаку, всё-таки сбегал. А когда выпили, закусили, Люся распрямилась, развеселилась, расцвела, и всё стало, как раньше.

Потом она была у нас ещё раз. Это был последний раз, когда я её видел. Я хорошо запомнил тот вечер — войдя в комнату, застал старух, держащихся за руки, у бабушки было злое лицо, и я услыхал кусок бабкиной речи, с пожеланием кому-то быть похороненным в земле до пояса, притом, головой вниз:
— Чтобы как бурак похоронили! Ноги чтобы наружу торчали!
Напротив, спиной к телевизору, сидела Люся, страшная, дряхлая, отощавшая до невозможности, с обвисшим лицом. Она вытирала кончиком платка глаза и рот, и жалобным голосом, с какой-то нищенской ноткой, тянула:
— Тамарочкааа. Не говориии тааак. Тамарочкааа.

Я спросил, что случилось, но бабка промолчала, махнув рукой. Молчала и Люся. Поняв, что им надо пообщаться без свидетелей, я ушёл – поехал в гости.
Вернулся поздно, бабушка не спала, ворочалась и громко вздыхала, я включил ночник и сел читать.
Через некоторое время она села на кровати и принялась, завывая, шлёпать себя по лицу.
Я долго терпел, в конце концов, всё-таки спросил, что стряслось.
— Чтобы их паралич разбил! Чтобы парализовало их!
— Кого?
— Варваров этих! Дикарей! Неевреев!
Я разозлился.
— Бабушка, зачем вы мозги делаете?
— Дочь выгнала. Люську. На лестничной клетке живёт.

Бабушка Тамара была помешана на тканях. Они её завораживали. Тамара их скупала, где только могла. Горошек она не брала, любила с цветами, с сиренью и маками, с лебедями, с летящими журавлями, чтобы было ярко и богато. У неё были покрывала, скатерти, были отрезы, были куски (это всё — «мадеполам»), был плюш, была кисея, ещё много всего разного — кружева, ленты в рулончиках, подзоры, гобелены, и, конечно, ковры, как можно, чтобы без ковров?
Причём, на моей памяти, она никогда не шила, даже не разворачивала, принесёт ткань и спрячет, и крохотная квартира превратилась в галантерейный склад.
Это было такое милое помешательство.
Часто тётка с бабкой по этому поводу ругалась — тёте тогда было всего 70, бабке под 90, они переходили на восточные языки и я, с атласом анатомии под мышкой, бежал из этого ада на балкон.
Один, самый большой ковёр, моя тётя вынесла на помойку вскоре после бабкиной смерти, с ним и гобелены. Был я тогда в Питере, и не смог это предотвратить. Второй ковёр, дагестанский в лезгинских розах, оказался у моего сына Йоси дома, и ребёнок провёл на нём всё начало жизни — такой вот удачный подарок от старухи, которая его никогда не видела. Недавно Йосина мама этот ковёр выбросила, потому что сменила полы.
Ещё два остались у тётки, та постелила их на пол, собственно, для того они и нужны.
Пригодилось постельное бельё в одуванчиках, тюльпанах и васильках, я в то время два раза, с небольшим перерывом, женился (по сей день не понимаю, зачем).
Отрезы и прочий мадеполам раздавали, продавали и дарили несколько лет. Кисея пригодилась потом, когда был дымный июль, ею завесили окна (тогда как раз Йося и родился). Дымина в Москве была такая, что не видно было вытянутой руки, и я вставал каждые два часа по будильнику и поливал кисею на окнах водой из пульверизатора.
Остались только два суконных отреза и один великолепный кусок шёлка, китайского или японского. Шёлк ушёл тётиной подруге, а из кусков была сшита в ателье пара пристойных брюк.
В самом конце из всего богатства уцелели лишь покрывала в танцующих японских журавлях, тётка хотела выкинуть, но я их забрал пару лет назад.
И вот и на них нашлись покупатели на Авито.
Это было самое последнее бабкино добро.
Всё на свете кончается, даже её запасы. Надеюсь, она довольна. Может, там, где она сейчас, плывут по глазетовому небу плюшевые облака, летят крепдешиновые журавли и в ковровом саду никогда не отцветают лезгинские розы.

История Люсина была такая. Сначала дочь забрала у старухи все деньги, и улучшила жилплощадь, с двухкомнатной квартиры до трёхкомнатной. Считалось, что одна комната будет принадлежать Люсе. А потом вдруг стала требовать, чтобы Люся переехала в дом престарелых. Люся не соглашалась. Однажды, придя домой, старуха увидела свои вещи на лестничной клетке, все, включая стул, чашку и ложку. Люся звонила в дверь и стучала, но ей никто не открыл, ни дочь, ни внуки — одному шестнадцать лет, другому четырнадцать.
Позже внуки проходили мимо старой бабки, сидевшей на стуле на лестничной площадке, и делали вид, что её не знают. Люся прожила так почти полгода. Соседка носила ей еду. Другая тётка, с первого этажа, пускала её в туалет и помыться. Люся получала пенсию, ей слали по почте из Магадана, и даже пыталась дать внукам немного денег, старший не брал, а младший один раз взял, но дочка потом вынесла эти деньги и молча положила перед Люсей на лестницу.
Потом, когда я уезжал на месяц, Люся пожила у нас. Потом — ещё у одной старухи, подруги с чулочной фабрики, Зои. Потом Люся сдалась, и согласилась ехать в дом престарелых. Она умерла в тот же день, вернее, в ту ночь, когда там оказалась.

А в Окуловку мы попали так. Пили мы как-то вечером в институте, в те годы это было допустимо. Был день рождения друга нашего, по фамилии Зозуля, а пили мы по бедности лабораторный спирт, заливая его «Белым виноградным днём», студенческим напитком девяностых, отвратительным на вкус, крышесносящим и дешёвым, как лимонад. В конце герой праздника полез на стеллаж с колбами, и его оттуда снимали, ещё помню, как мы переместились на крышу института и долго там кого-то били, а затем всё погасло.

Целую вечность спустя возник свет, ослепительный и неотвратимый, свет этот проникал прямо в мозг, сопровождаясь неприятным жужжаньем, и в эти секунды, когда ты — ещё не ты, а нечто неодушевлённое, лишённое имени и памяти, были исполнены первобытного ужаса. Как оказалось, это железнодорожные менты светили мне в лицо фонариком. Мы были в Твери, вся компания — Кузнец, Тухлый, Брыксин, Зырян и я, кроме виновника торжества, который потерялся по дороге. Тут нас ссадили с поезда.
Как выяснилось потом, ехали мы в Питер. Была глубокая ночь, осенняя, прохладная, пахло дымком и вокзалом, и, сквозь молочный туман, расплываясь, светили бесконечные путевые огни, разноцветные, как ёлочные гирлянды.
Наш Тухлый, уникальный малый, ушёл куда-то, и буквально минут через пять возвратился, раздобыв анаши.
— Ты где её взял, чёрт?
— Цыган встретил!
Раскурились, прямо тут же, на островке подле семафора. Справа и слева, уходя в молоко, тянулись бескрайние составы, и металлическими голосами перекликались с диспетчером, это было жутко и, одновременно, прекрасно.
Потом мы забились в электричку, наобум, в первую попавшуюся, оказалась она питерской, и нас снова ссадили две серьёзные женщины в железнодорожной форме. Было это уже в Окуловке.

Окуловка поразила безлюдностью. Прямо в центре городка стояли разрушенные дома с забитыми окнами, была странная церковь без куполов, похожая на сарай, переход над путями был разобран, вернее, кто-то снял все доски, оставив металлический остов, ходить по которому было, пожалуй, опасней, чем переться через пути напрямую. Был только один магазин, в одноэтажном деревянном доме, там хозяйничала продавщица в бумажной короне, а из товаров было лишь подсолнечное масло в железной рифлёной бочке, пара кирзовых сапог на баскетболиста, питерская водка, которой были заставлены все полки, и одна-единственная палка колбасы, привязанная к прилавку несколькими витками верёвки, как говорят моряки,, принайтованная. Через три дня, на обратном пути, мы снова ненадолго оказались в Окуловке, заглянули в тот самый магазин, и колбаса была на прежнем месте.
Но больше всего нас поразила табличка на вокзале — на заржавленной жести было намалёвано: «Музей Миклухо-Маклая. Ул. Миклухо-Маклая, дом 10», и ниже часы работы. Мы пошли искать музей.
Шли мы по крутой, какой-то южной улочке, и увидели впереди девушку с вёдрами. Вернее, первым заметил её Брыксин, институтский ловелас, и дёрнул меня за рукав. Стройная, девушка поднималась вверх по улице, плавно покачивая бёдрами, и волосы цвета спелой соломы развевались на ветру. Брыксин аж побежал, потащив меня за собой.
— Девушка, девушка!
Она не реагировала. Мы прибавили ходу.
— Девушка, девушка, можно вас!
Когда мы почти её настигли, она остановилась, медленно опустила вёдра, вздохнула и повернулась, и тут Брыксин буквально остолбенел – она словно сошла с картины Сутина, один глаз выше другого, нос набок, но наиболее примечательной частью лица была переносица, она была феноменально широка. Брыксин дара речи так и не обрёл, и спросил я:
— Девушка, не подскажете, где музей Миклухо-Маклая?
Девушка ответила, немного растягивая гласные:
— Даа нуу, ребяткии, на год вас!

Музея мы так и не нашли, хотя болтались в Окуловке, распивая питерскую водку, несколько часов, и к вечеру вышли к небольшой не асфальтированной площади, где стояло аж четыре заброшенных дома, глядящих друг на друга. Тухлый предложил зайти в один и там переночевать, но последнее оказалось невозможным — внутри нестерпимо разило дерьмом.
Мы вышли и закурили, стало темнеть, и тут я рассмотрел дерево возле дома. Это была древняя берёза, огромная, почерневшая, со стволом, раздутым натёками, но самое удивительное — две самые крупные ветви, что примерно на одном уровне отходили от ствола, образуя подобие креста. И я вспомнил Люсю.

А Люсино надгробие делала моя бабушка. То есть, не она, конечно, а выходит, что сама Люся. Оказывается, в третий свой приезд, Люся сняла и отдала бабке на хранение свои золотые вещи. Этого хватило на простой камень с портретом в овальной рамке.
Фотографию взяли из целой пачки, что она нам оставила. Эта пачка по сей день у меня хранится, вместе с фотоальбомом бабушки, пережившей Люсю на шесть лет. Порой я рассматриваю фотографии, на всех — Люся, и везде улыбается, вот она, юная и прекрасная, с талией, которую, кажется, можно охватить большим и указательным пальцем, стоит с подругами на новогоднем празднике, возвышаясь над всеми на голову, видимо, это в том самом фабричном Доме Культуры, где бабушка играла на своих маракасах. Вокруг вальсируют, и в Люсиных кудряшках запуталась нитка серпантина. Вот Люся, хохоча во весь белозубый рот, сидит на льду, изображая, что упала на катке, а вот она, под руку с мужчиной в морской форме, с грубым скуластым лицом и стрижкой бобриком, несёт шары на первомайской демонстрации. Вот фотография, где они обе – красавица Люся и моя бабка Тамара, молодая, но уже старообразная, смотрит куда-то вверх с неудовольствием на лице. Вот Люся держит на руках пухлую девочку с бантами, очевидно, ту самую дочку, а на заднем плане — море с белым пароходом. Я редко смотрю эти фото, потому что непременно расстраиваюсь.

О, Россия, где же свет твой, негасимый, вечный твой свет?


«Тост моего деда»

В одно лето, странное и неуютное лето, когда сначала были одни беспросветно солнечные дни, а потом — столь же беспросветно холодные и дождливые, отчего казалось, что и лета-то никакого не было, а весна просто взяла и перешла в осень…
Как говорил дед, томленая баранина с луком и перцем это самый лязят*, а вот попробуй сначала кушать сырую баранину, а потом лук с перцем, понравится ли тебе, а?
Ну, так вот, в один день того лета, встаю я у зеркала и начинаю бриться, и успев только намылить щёки и отмочить старую бритву в кипятке, узрел вместо своего отражения — лицо деда, с его сетью мелких морщин у глаз, и одной крупной, на лбу, похожей очертаниями на букву «мем».
Я так давно не видел дедова лица, что не испугался, а принялся разглядывать — нос с горбинкой и еле заметным круглым шрамом у переносицы, усы тонкой щёточкой, круглый, необыкновенно твёрдый подбородок, напоминавший мне бочок граната. И тут я услышал голос жены, и словно очнулся,  вздрогнул, а в зеркале — моё привычное лицо с намыленными щеками.
Выйдя из ванной, я вспомнил далёкий день в далёком городе, когда тоже было лето, но такое, где жара и дожди перемешаны и сдобрены лёгким морским ветром, угадываемым лишь по шороху листвы. В тот день мой дед брился, стоя у мутного зеркала в жестяной оправе, каким по обыкновению пользуются базарные цирюльники, и, успев выбрить одну щёку (бороды он тогда ещё не носил), вдруг испуганно отшатнулся и посмотрел на меня, стоящего рядом.
Потом дед уставился в зеркало и зачем-то протёр глаза, а потом – само зеркало.
И тут с улицы раздался истошный вопль:
— Симааан-тооов, ай Симан-тов! А-Симан-тов!
Источник был известен — почтальонша тётя Хая вопила так ежедневно. Вообще говоря, в Джуут махалля, где мы жили, люди по обыкновению разговаривали громко, с балконов, через улицу,  или, стоя на крыше, с проходящими внизу, но и тут тётя Хая была вне конкуренции — она начинала кричать метров за пятьдесят от наших окон, и голос у неё был зычный и пронзительный.
— А-Симан-тов!! Симан-тов!
Дед с намыленной щекой выскочил на балкон, чтобы в очередной раз услышать:
— Тебе никакой письма нету! (Надо отметить, что ему на моей памяти никто и не писал)
Взмахнув руками, дед ушёл с балкона, от души треснув дверью, а на улице было слышно:
— Манашир, А-Манашир!
Что относилось к жителю дома напротив, сапожнику родом из Кубы, который был глуховат.
Дед продолжил своё занятие, но если раньше, стоя у зеркала, он то подмигивал мне, маленькому, зачарованно следящему за его манипуляциями, то высовывал язык или корчил смешные рожи, то теперь он грустно глядел на своё отражение, и, казалось, был готов расплакаться.

***
Вечер в моём городе, и воздух, наполненный криками и типично азиатскими шумами — дребезжали курящиеся паром искусственного льда тележки мороженщиков, и раздавались заунывные завывания, наподобие азана**:
— Мяоорёжииниие! Мярёоуууужинье!
Это перебивалось криками продавца веников, ходившего по домам с мешком своего товара, тот выкрикивал отрывисто и очередями:
— Беник, беник, беник, беник!
Его обычно передразнивали мальчишки и оглушительное «беник, беник» неслось по дворам, отчего фотограф Биньомин обычно высовывал рыжую башку из своего чердачного окна, думая, что его зовут с улицы, и убедившись, что это очередное баловство, орал, в свою очередь:
— Зяхермар, сволис, чтоб тебя парализовало!
Но особенно активно вели себя продавцы икры — те даже пели, подвывая, как исполнители мугама:
— Икря балыг а-а-а-а! Балыг икря-а-а-а!
Впрочем, настоящий мугам тоже звучал.  Он выливался из окон, перетекал через дома, бурлил и пузырился в переулках старого города, по-азербайджански, по-персидски, и в нём тонуло всё — и вопли продавцов, и ругань  Беника-рыжего, и дикие проклятья, которыми Сарра Палашвили поливала своего вечно поддатого мужа, и ор бесчисленных младенцев, и дробь сапожных молотков — стучал мой дед, Манашир, глухонемой Шимшун (вот кто колотил особо яростно), ещё один сосед, по имени Бадал, а также двое армян, и ассириец, по имени Гриша Ханларский, живший дальше по улице.
Все мы существовали под эту непрерывную мелодию квартала, способную свести с ума любого, кроме уроженцев  Джуут Махалля с их закалёнными барабанными перепонками,  и если кто и раздражался, то исключительно на гаммы, доносившиеся из окон Трахтманов, сын которых учился играть на фортепьяно.
— Ай, опять эти шайтаны мой мозг ломают! — произносил мой дед, не размыкая губ, потому что во рту были зажаты мелкие гвозди, и с силой бросал молоток на пол (Трахтманы жили под нами).
Обычно этим не ограничивалось, и из дома напротив раздавались проклятия, а с балкона другого дома, стоявшего наискосок – летели камушки в трахтмановские окна. Сами эти дома периодически испускали жестокие рулады зурны,  но, лишь  заслышав эти пронзительные созвучия, мой дед опускал молоток, поднимал затуманившиеся от восторга глаза, и произносил, не разжимая рта:
— Джан, э джан!

***
В тот день, в тот далёкий день выхожу из дома своего, прямо в затопленный яростным светом полдень, иду туда, где плещется фонтан в Банковском саду, всегда одной и той же дорогой иду, сквозь крики и песни моей родины, сквозь плач бесконечного сегяха*** и запахи куркумы и розового масла. Звучит вдалеке полуденный азан с минаретов Тязя-Пира, и тень твоя превращается в котёнка, льнущего к стопам, и размягчённый асфальт проваливается под каблуками.
Иду мимо искривлённых деревьев персидской сирени у Армянской церкви, что источают невыносимо сладкое зловоние, от которого становишься сам не свой, иду мимо тощих пальм Парапета и его ажурных айлантов, осыпающих свои жёлтые вишенки, иду мимо недвижимой древней карусели с облупленными оленями, мимо ещё более древней, чудом сохранившейся купеческой вывески «Дильдаровъ» с трубами и кранами, туда иду, где шумит неумолимый прибой самого зелёного из морей.
И просыпаюсь.

***
Дед мой надумал ехать в Израиль. Взял и продал собственную бакинскую квартиру, которую раньше сдавал, за копейки продал, потому что жильё в том аду в начале 90-х обесценилось до невозможности. И дом в Пятигорске продал. Какие груши росли в том пятигорском его саду, какие сливы! А уж про розы и говорить не буду, таких роз и в самой Персии немного. А пахли! Ах, как же они пахли!
Утром дед поливал их из жестяной лейки и разговаривал с розами — с каждой поздоровается, спросит у каждой, как чувствует себя, а закончив полив, попрощается с каждой. И так в любое утро — и я сквозь поздний сон слышал это и улыбался. В последние годы мы в Пятигорск не ездили, обветшал тот дом, и сад пребывал в запустении, но за те дом и сад дед выручил побольше, чем за свою квартиру. Ну, и поехал дед. Перед отъездом решил побывать в Тбилиси, у сестры. И я с ним поехал.
С мужем сестры, стариком Соломони, дед отмечал свой отъезд. Каждый день они жарили шашлыки, каждый день приезжали гости, пили чачу, пели, плакали и целовались.
Каждое пятничное утро дед шёл на базар, и покупал мне два персика, две груши, несколько жёлтых слив  и несколько абрикосов, потом у толстой усатой армянки, царицы конфетного рундука, он брал немного леденцов и одну конфету «Мишка не севере».
— Бэри болшэ, азиз-джан, свэжий, маскофскиа! — говорила армянка.
Но дед брал одну, он был бережлив. Каждую пятницу утром я просыпался в комнате соломониевого дома, предназначенной для гостей, оттого просыпался, что слышал, как дед громко здоровается по-русски с соседями. Днём дед и Соломони — грустный худощавый усач с седыми бровями, носивший вместо кипы сванскую шапочку — кололи дрова, тяжело дыша и периодически хватаясь за поясницу. Потом они нанизывали на шампуры куски мяса, вынимая из таза, стряхивали с них колечки лука, разжигали мангал, размахивая по очереди куском картона, отчего-то не позволяя мне принять во всём этом участия, и сосредоточенно молчали.
Я смотрел на деда, жарившего шашлыки с таким выражением лица, с каким евреи обычно молятся, и думал о том, как он идёт по улочке старого Тбилиси в огромной кепке-аэродроме и развевающимся на ветру допотопном габардиновом плаще, и полы этого плаща цепляются за булыжные стены, ограды и мосты, как будто сама земля Кавказа не хочет его отпускать от себя.  Да и дед не торопился — уже пора было ехать в Москву, а он всё пировал и пировал.

***
Когда-то давно я учился у раввина, это был грузинский рав, по имени Габо Элигулашвили. Дед (опять же он, ничего без него не происходило) платил Габо червонец в месяц, чтобы тот учил меня Торе. Нас таких было пятеро, и мы, в летний полдень, вместо того, чтобы гонять мяч во дворе, или «клеить» девочек, сидели в доме у рава, погружавшего нас во времена немыслимой древности, впрочем, он и сам был древен, разменяв десятый десяток. В доме Габо плохо пахло, было не прибрано, поскольку жил он один и убираться было некому. Обычно он скрипучим голосом монотонно зачитывал пасук****, и потом растолковывал его содержание по-русски, со своим жесточайшим грузинским акцентом (удивительно, как люди из Грузии никогда не теряют своего акцента, и даже усиливают его с возрастом). Порой почтенный старец задрёмывал прямо на середине фразы. Мы хихикали, потихоньку болтали и обменивались этикетками – заметив это, Габо злился и принимался ругаться – делал он это чрезвычайно умело.
Габо учил нас, держа на столе песочные часы, и постоянно поглядывал туда, четыре переворота часов означали окончание урока. Когда оставалось один, последний раз дождаться, чтобы весь песок высыпался, Габо практически не отрывал глаз от струйки, как и мы все. В момент, когда время истекало, он широко улыбался, и прощался очень ласково, а мы пулей выскакивали из его дома, смеясь и крича. Габо выходил вслед за нами, семеня подагрическими ногами, и только возраст, наверное, мешал ему побежать – шёл он с коробкой нард под мышкой, а сидящие во дворе поклонники этой восточной игры при виде старика вставали с почтением — он считался лучшим игроком двора.
Однажды, когда мои товарищи, сорвав с голов кипы, выбежали во двор, я задержался в доме Габо. Тот с неудовольствием смотрел на меня, ожидая, когда я, наконец, соберусь, барабаня прокуренными пальцами по лакированной коробке нард. Я хотел задать раву вопрос, но отчаянно боялся со стеснением, и тянул время, делая вид, будто ищу оброненный карандаш. Габо, как ни странно, понял это, и заговорил первым:
— Тебе ещё надо, а?
— Я боюсь, что мой дедушка умрёт! — выпалил я.
— Чтоб ты сам семь раз умер, зачем деда хоронишь своего? — сказал Габо сурово, прибавив пару грузинских слов, не сказавших мне ровно ничего.
— Вчера он сказал мне, что скоро умрёт.
— Почему так сказал? — спросил рав, заинтересовавшись.
— Он молотком попал себе по пальцу.  Сказал, что если такой праздник ещё будет, то он обязательно умрёт.
— Что за праздник такой?
— День рождения был.
— У деда?
— Нет, у Беника.
— У рыжего?
— У рыжего.
— И сколько ему?
— Шестьдесят три года исполнилось.
— Эээ, почти молодость! Пили они?
— Конечно, пили.
— Слушай меня, кацо, когда  вырастешь, поймёшь. Сейчас просто запомни.  Если после пьянки человек говорит, что умрёт, это не значит, что он сейчас умрёт, понял?
— А что значит?
— Значит,  человек потратил всё своё веселье, а осталась одна печаль. Но потом веселье снова наберётся. Это как закон.
Тут Габо подошёл ко мне и неожиданно погладил меня костлявой ладонью по лицу,  добавив:
— Деду передай моё «как здоровье?».

***
Вот стали удлиняться тени на улице Месхи, и стала оседать городская пыль, и свежо стало во дворе на улице Месхи, и цветы маленького соломониева сада стали закрываться.  Вот задымил самовар с медалями, в чреве которого — свист пара и треск сухих сосновых шишек, и зажегся керосиновый фонарь на улице Месхи, принадлежащий Соломони, и все ночные мотыльки устремятся к этому единственному источнику света, потому что уличные фонари не горели.
Во дворе был накрыт стол, и все расселись за ним, сам Соломони с женой, мой дед, рядом — Яаков Цициашвили, переплётчик книг, жена Яакова, сосед Гела, улыбчивый молодой парень, плотно сидящий на героине, рядом — тётя Света, тоже соседка, пожилая молоканка, накинувшая ради такого праздника платок, осыпанный аляповатыми розами, два мегрела из Гагр, сорванные войной со своих мест и поселившиеся в угловой квартире  Левиашвили, уехавших, в свою очередь, в Америку, и ещё люди, которых я не знал, и вряд ли когда-нибудь вспомню.
Соломони встал и торжественно вручил деду рожок с водкой (в этом доме рюмок попросту не водилось, и водку предпочитали вину). Дед откашлялся.
— Учитывая, что это третий уже лехаим! — и сделал паузу.
— Трэтий, да! — подтвердил Яаков Цициашвили с таким видом, будто свидетельствовал в суде.
Дед поправил кепку, посмотрел вверх, на темнеющее тбилисское небо, и начал говорить.
— Однажды молодой, едва оперившийся орлёнок спросил у своего отца, старого, сильного орла: «Скажи, отец, отчего у тебя такие мощные крылья, которые несут тебя легко в небе, неподвластного воле ветра?» Но отец сказал: «Потом отвечу тебе на этот вопрос». В другой раз спросил орлёнок: «Скажи отец, откуда у тебя такие глаза ясные, зоркие, что в предрассветный час, когда весь мир ещё залит мраком, ты видишь не поднявшийся из-за горизонта диск солнца, и видишь далёкие горы своей родины, недоступные ничьему другому взору?» И снова ничего не ответил старый отец. И в третий раз спрашивает птенец своего отца: «Скажи, отец, откуда у нас такое гнездо, стоящее высоко на гранитной скале, удобное для нашей жизни?» Но и снова промолчал отец его орёл. Прошли годы, умер старый орёл (тут голос деда чуть дрогнул) а его орлёнок вырос, и в другой стране построил себе новое гнездо. Точно так же, как его родной отец, он на своих крыльях, легкий, как пушинка, поднимался в небо, и парил там, неподвластный воле ветра, и так же, как свой отец, он ясными зоркими глазами видел далёкие горы своей родины, и в час, когда весь Б-жий мир ещё закрыт непроницаемым мраком ночи, он видел край солнечного диска, не поднявшийся ещё над горизонтом, и соорудил он гнездо, удобное для себя и своих детей, на неприступной вершине!
Тут дед сделал небольшую паузу, и в наполнявшей её абсолютной тишине был слышен треск керосинки и удары крыльев бабочек о её стекло, и только Яаков Цициашвили прошептал:
— Как он говорит, вай ме!
— И точно так же, как у орлов, мы люди, похожие на своих отцов, и у нас такого же цвета глаза, и такие же голоса, как у наших отцов, и каждый день нашей жизни это молитва за их счастье и здоровье, если они живы, или за открытие им рая, если они уже нет. За наших отцов!
Все разом заговорили, как дед закончил, сначала Яаков Цициашвили со своим рожком встал из-за стола и заключил деда в объятья, затем Гела, потом дед расцеловался с двумя мегрелами, заметно повеселевшими от водки, потом с другими гостями, потом — опять с Яаковом, и так до бесконечности. Время от времени Гела фотографировал происходящее своей импортной «мыльницей», при этом погружённый в темноту двор озарялся, и становились видны балкончики и веранды, вдоль которых тянулись виноградные плети.
Вот и взошли звёзды над улицей Месхи, их становилось всё больше и больше, и тёплый ветер заструился над улицей Месхи, зашелестели листья и запахли левкои во дворе на улице Месхи, закончились все песни, всё тише и тише становилось в этом дворе и в этом мире, всё разошлись по домам, спотыкаясь в темноте, и только оставшийся один за  столом, Гела, улыбаясь, тихонько пел по-грузински, и ночь воцарилась на улице Месхи, которую мне не забыть никогда, потому что в ту ночь умер мой дед.

***

Через три года я снова приехал в Тбилиси, и снова был у Соломони. Тот уезжал в Израиль, где его дочери, дедовские племянницы, Циала и Аида, похожие друг на друга носатые дамы, жили со своими мужьями и детьми. Соломони состарился как-то очень резко. После посещения кладбища, где дедовская могила стояла одна-единственная без больших ретушированных фоток, мраморных кувшинов, корон и башенок (в отличие от окружающих её помпезных надгробий семьи Хананишвили) мы сели есть в том же дворе, где мало что изменилось — только старый виноградник засох, и его пустили на дрова. Соломони сказал, что разбирая старые вещи, они с женой нашли одежду моего деда, и вручил мне пахнущий нафталином узел из простыни. Внутри оказались: кепка-аэродром, выгоревшая и видавшая виды, роскошные чёрные лакированные туфли (как у всех сапожников, туфли у деда были самой дорогой частью гардероба) пиджак и допотопный габардиновый плащ. Проверив карманы плаща, я обнаружил какой-то твёрдый предмет. Вытащив, разглядел окаменевшую от времени шоколадную конфету «Мишка на севере», и вспомнил базар у моста, рундук с конфетами и дедовскую бережливость. Потом мы пили с Соломони чай с кизиловым вареньем, глядя на улицу, и когда мне пришла пора уходить, Соломони вдруг вспомнил о чём-то и ушёл в дом. Вернувшись, он положил передо мной несколько поляроидных снимков не очень высокого качества. Приглядевшись, я увидел, что это фотографии  того последнего вечера.   На одной из них был запечатлён мой дед, произносящий тост, его лицо светилось счастьем, глаза смотрели вверх, руки, одна с рожком, полным водки, другая — с куском сулугуни*****, вознесены к небу, а причудливая игра теней и виноградных лоз над его плечами создала два чётких орлиных крыла.

*лязят (азерб.)- удовольствие
**азан — призыв к мусульманской молитве
***сегях (азерб.) — разновидность мугама, народная музыка
****пасук — библейский стих
*****сулугуни — разновидность грузинского сыра


Вьюнок бабушкиного сердца

Моим бакинцам

Был у меня друг один, слушай! Серго по имени? Ну, Сергей, короче. Раздолбай редкий, но как человек приятный, весёлый, кайфануть любил, а уж с какой щедрой душой! Всё, что хочешь мог отдать. Конечно, странноватый он был, но что хочете, если ему в детстве доктора ставили эпилепсию, это не шутка! Или дураком станет, или вообще — жить не будет, так говорили. Лечили-лечили сначала, в Москву возили, а результат ноль был. Потом, правда, поправился он. Жил он отдельно от родителей, у бабки жил, у одной родственницы. Ну, чтобы её хату в наследство получить. Смотрел он за ней, короче. Ну, она ему всё разрешала, свободу давала по полной.
Короче, однажды мы с ним гуляли на Парапете, и с тремя тёлочками познакомились. Такими, ну, приезжими, ну понятно, да? Нас двое, их трое, звоним с улицы одному другу нашему, тот приезжает, но денег у него нету, пустой приехал. А девочек надо, по хорошему, и в ресторан сводить, город показать надо, деньги по любасу нужны. Тут Сергей резко куда-то отчаливает, я ему рукой показываю, куда, мол, ты, а он знак делает, типа сейчас вернусь. Действительно, вернулся, причём с деньгами. Погуляли мы, отдохнули, вышло всё нормально, по хорошему, то есть. Кайфанули с теми тёлами. В общем, если вдруг то-сё и деньги нужны, Серго их находил. Всегда были. Я спросил как-то, откуда берёшь, неужели отец даёт,хотя знал, конечно, что отец ему копейки не даст. А он отшучивался, говорил, что банк ограбил. А сколько историй с нами тогда было! Вспоминаю — смеюсь, слушай! Ведём мы как раз тех тёлок по Торговой, а одна говорит, поехали купаться, мол. Ну, я ей тогда и отвечаю, а у тебя купальник есть, джана? Они тогда смеются и одна говорит, что…

Есть вещи, которые невозможно себе простить. Вот я одно себе никогда не прощу, даже если проживу как Метушаэль, или даже больше лет. Старая Шушанна, бабушка, которая меня воспитала, и жизнь мне спасла, умерла из-за меня. Я был в этом виноват, только я. Она была уже стара и постоянно спала, сидя в кресле, во дворе. А я знал, что в доме, в большой коробке из-под чая, у неё деньги хранятся. Она их никогда не тратила, получит пенсию, так сразу эти деньги отложит в коробку. В один момент мне деньги понадобились, прямо очень. И думаю, возьму немного у неё из коробки, не заметит она. Мимо неё, спящей, в дом тихонько захожу, беру из коробки рублей двадцать, она же их не считает, не знает, сколько их там. Взял раз, тут хорошо было бы остановиться. Но не смог я, стал брать их. Как вижу, спит бабка, захожу и снова беру, и так много раз. Вижу, что коробка сильно полегчала, и совесть меня мучает. Однажды захожу, опять за деньгами, а там осталось немного, четвёртая часть, выхожу обратно, иду мимо бабки Шушанны, которая в кресле дремлет, приоткрыв беззубый рот, и вдруг она глаза открывает, начинает смотреть прямо на меня, и смотрит внимательно, я аж похолодел, но потом бабка улыбается, по имени меня называет, говорит «джан-джан», губы вытягивает, как будто воздух целует, а потом глаза закрывает и засыпает по-новой. Решила, что я снюсь ей. Тут я поклялся, больше ни копейки не возьму, и долго не брал. А потом раз иду по махалля, и люди, которых я раньше не знал, гуляки бакинские, здороваются все, спрашивают, куда я пропал, приветы от девочек передают, и тогда я опять к бабке пошёл, за деньгами, и у входа в её двор остановился, думаю, нет не пойду дальше, но жадность…

Г-споди, храни всех тех, о ком мы думаем с любовью, храни и тех, кто думает с любовью о нас. Храни, когда луна самая сладкая, самая тонкая, почти неразличимая, парит над сушей и морем в начале каждого месяца, в то время, когда нужно показывать ей мелкие монетки и говорить: «Луна, луна, смотри, у нас есть деньги», и тогда они будут до конца месяца.
Знаешь ли Ты, Творец Вселенной, как ранней бакинской весной распускаются почки иудиных деревьев и шелестят пальмы в Арушановском саду, как побеги вьюна-граммофона ползут по бульварным решёткам, как прошлогодние листья магнолий наливаются новой жизнью?
Конечно же, всё Ты знаешь.
Ты точно знаешь, как украшают Твой мир пение персидской зурны и грохот нагары, а мы лишь пытаемся угадать Твою волю по неясным следам, как разглядеть фонари на эстакаде по их отражениям в вечно рябящем Хазарском море. Наверняка Ты небезразличен к нам, поселённым Тобою на склонах Кавказской гряды, ещё в такие незапамятные времена, когда всё было другим.
Ведь это же Твоя щедрая любовь сыплется мелко молотой золотистой пудрой на горские колыбели, на свадебные ложа и похоронные носилки? Ведь это Ты хочешь, чтобы мы жили не принимая чужих, противных Тебе обычаев, хочешь, чтобы гремели наши барабаны, визжали зурны и мир наш оставался прекрасным и неповторимым?

В первый раз я приходил в этот двор, когда мне было лет восемь, не больше, и старая Шушанна, была ещё полна энергии. Двор этот был велик, как целая средних размеров площадь, и весь был заставлен ларями, ящиками, выставленными из квартир источенными жучком комодами, бочками и кадками, в которых росли чахлые пальмы и олеандры. Неба над двором было не разглядеть, поскольку на доброй сотне верёвок, натянутых между домами, полоскалось на ветру пёстрое бельё местных обывателей. Двор этот был непередаваемо вонюч, и это его вполне бакинское благоухание было составлено из нескольких ароматов, как заправские духи. Сквозь сильный оттенок жареного чеснока и лука проступали нотки бродящего самодельного уксуса, закипавшего на солнцепёке в мутных стеклянных банках, накрытых марлей, а также маринованных баклажан, солёных огурцов, прокисшей брынзы и анаши, принимаемой несведущими за сбежавшую чайную заварку, и надо всем вышеперечисленным царили могучие запахи дворовых туалетов, котов и креозота, которым было принято обмазывать мусорные баки.
Заходя в арку двора, можно было лицезреть немудрёные самодельные рекламки, выписанные масляной краской на листах жести, размерами с тетрадный разворот, гласившие, что тут делают «плиссэ, гофрэ и кордонэ», есть «дамавой мастер обуви», «машинистка-стинаграфистка» (страшно представить плоды такой стенографии), а также «фотограф Аврумян снимет Вас для свадьбы». Меня же в детстве пугала «зубная техника», снабжённая изображением улыбки чеширского кота, с губами, накрашенными бантиком, ядовито–алой краской, причём несколько капель сорвалось с кисти, протекло кровяными нитями и придало всему изображению на редкость плотоядный вид. Это подчёркивалось надписью подо всей роскошью, прямо на стене, чёрной краской, кириллицей, которой было придано некоторое сходство с квадратным арамейским письмом: «Абрезание!».

Старая Шушанна жила в этом дворе почти три четверти века, наблюдая, как подобием льдины, медленно и верно таяла её Вселенная.
Первой исчезла Америка, золотая страна, с неба которой никогда не сходит радуга и в которой все кавказцы, стоит им только ступить туда, становятся счастливыми и богатыми. Лет за тридцать до того, как я появился у неё в доме, старуха, ругаясь с соседками, кравшими, по её мнению, керосин, выкрикивала в качестве последнего слова:
— Когда в Америку уеду, буду оттуда СЕРАТЬ на вашу голову!
Впрочем, бабкин двоюродный брат, давно, чуть ли не в довоенные времена приславший из Америки открытку с Бруклинским мостом, то ли забыл про существование кузины, то ли умер, и Америка в старухиных грёзах стала терять очертания, пока не забылась окончательно.
Потом пришла очередь еврейского государства — Шушанна, наслушавшись историй о сионистской агрессии, крыла соседок, успевших постареть и переключиться с керосина на перинную шерсть, которую в Баку сушат прямо на асфальте:
— Когда я поеду в Израиль, буду там СЕРАТЬ на вашу голову!
Впрочем, когда один из Шушанниных племянников стал парткомом сахарозавода и получил квартиру в самом центре города, а также дачу и «Волгу», он, верно рассудив, что в Земле Обетованной такая роскошь под большим вопросом, строго-настрого запретил старухе вести сионистские речи, и пришла пора исчезать и Израилю.
Годы шли, старуха заболела, сначала водянкой, а потом ещё и астмой, ходить ей стало тяжело, и тут стали пропадать для неё бакинские окраины, сначала отдалённое кладбище, где покоились её сестры, потом пришла очередь Зелёного базара, того, что подальше, потом – синагоги, куда наши женщины, в общем-то, не ходят, но любят посидеть на лавочке перед входом, потом – Нового базара, того, что поближе, потом женских бань, идти до которых минут десять, не больше, затем магазинчика на той же улице, рядом со двором, и, наконец, мир замкнулся границами самого двора.
В довершение ко всему, Шушанна стала слепнуть, и мрак, наползая, принялся проглатывать ближние предметы, лари, шкафы и ящики, загромождавшие двор с незапамятных времён. Единственным объектом за пределами комнат, всё ещё пребывавшим в её власти, была кадка, стоявшая у самых дверей, в которой росли роскошные вьюны с цветами-граммофонами. Старуха поливала их водой, оставшейся после мытья мяса, считая, что это располагает к цветению. Не понятно, то ли остаток скверны, выходившей из мяса, то ли присущая вьюнам скрытая плотоядность тому причиной, но более роскошных лиан, заплетавших всю стену до второго этажа, я в этом городе не встречал.
Когда я увидел Шушанну впервые, то поразился величине её раздутых болезнью щиколоток и ступней, квашнёй выбухавших из традиционных кожаных тапочек, впрочем, лицо её было худощавым и до странности моложавым, одета она была во всё чёрное, в память о муже, которого никто, кроме неё, не помнил — его зарезали, говорят, то ли на собственной свадьбе, то ли вскоре после неё, и было это полвека назад, но бабка траура не снимала. Была она абсолютно одинока. Даже её соседки успели, обернувшись в белые саваны, отплыть на носилках на мусульманское кладбище, а родню свою старуха искренне ненавидела и не принимала.
Отец привёл меня в её дом за руку, и я стоял, с ужасом глядя на неё, громко и вдохновенно поливающую отца самыми отборными проклятьями, какие только бывают на Востоке. Потом, вспомнив, что взрослых рассматривать неудобно, я стал глядеть на стены её жилища, увешанные гобеленами — на одном прекрасный олень с колоссальными рогами пил из чудесного пруда с кувшинками, на другом — усатый царевич в чалме увозил на белом скакуне красавицу в шароварах, со сросшимися бровями и веером.
Из разговора, который отец вёл, я вдруг понял, что меня, по неизвестной причине, хотят оставить тут, у старухи, и мне стало так страшно, что я заплакал. А когда я плакал, то начинала болеть голова, и потом я не мог остановиться, чем дольше плачу, тем сильнее болит, и так до изнеможения, прервать это было невозможно. Когда всё заканчивалось, я не мог вспомнить где нахожусь, всё забывал. Это и было моей главной проблемой и кошмаром моих родителей.
Увидев, что я плачу, старуха впервые обратила на меня внимание, голос её стал совершенно иным, мягким, воркующим.
— Вай, кто это пришёл?
Наверное, в этот момент отец подтолкнул меня к ней, и я против воли оказался в объятьях страшной старухи, и сухие, пахнущие корицей её пальцы прошлись по моему лицу, и тут случилось нечто удивительное — головная боль вдруг прошла, и вместе с ней прошёл и страх, и в этот момент я поверил, что эта боль больше никогда…

— Слушай, вася, ты смотри, никогда не говори, что я в эти вещи верю, слышишь? Я тебе по секрету говорю, иначе знаешь, кем будешь? Асма, что такое «порник» знаешь? Вот им и будешь, асма понял?
Короче, дядя мой в Баку жил, он фотограф был, Аракел его звали, Аракел. Его весь город знал, это был свадебный фотограф асма выщи класс. А потом он в Ереван переехал, а Ереван переехал его самого, он там уже не работал, не дали работать, пил-курил, умер, короче, понял, да?
— Ну да, Аврумян Аракел, да?
— Ай, апрес. Ну, короче, дело к ночи, во дворе дяди моего Аракела одна бабка жила, горская еврейка, асма то ли из Кубы, то ли из Шемахи, но это уже неважно, братан. Ну ты знаешь, альпинисты к врачам не ходят, у них свои врачи!
— Ты, наливай, наливай, не тормози только, ара, а то смотри! Замерзнешь, э!
— Ну вот, эта бабка лечила людей, понял?
— Сейчас, один секунда жди, чокнемся с тобой, твоё здоровье! Спасибо, брательник, тебе также, маме твоей, папе твоему, сестре, всей родне!
— О чём это я говорил? А, да, вспомнил. Вспомнил, как даже её звали. Баба Шушанна звали. Вот. Короче, дело к ночи! Мамаша моя один раз утром встала, на ногу наступить не может, согнуть ногу вообще э, не может! Скорую помощь позвали, приехали чушки в белых халатах, эти не знают, как лечить, что лечить, в республиканскую повезли, там асма всё, ногу резать, полностью, и ещё тысячу рублей хотят. Мать асма че, ногу резать не даю, деньги не даю, пусть домой везут, хочу умереть с двумя ногами, хочу с двумя ногами в гробу лечь!
Повезли, короче, домой, положили дома. А дядя мой Аракел мамаше говорит: Сирануш, я тебя прошу, один раз поехали в мой дом, если ты умирать решила, попрощаемся, эли! Привезли мать к нему во двор, а его знали в городе, я тебе говорю, самый лучший свадебный фотограф был, мусором буду, если вру, ара! Вот этим хлебом клянусь!
— Ахпер, ты наливай, не тормози, как говорится, а Васька кушает, да ест!
— Ну вот, привезли во двор к дяде, а он зовёт эту бабку, а ей сто лет, ара, она вся чёрная, страшная такая, сама едва ходит, подошла к мамаше моей, рукой тронула ей голову, что-то говорила по-своему, потом ей дядя Аракел, светлая ему память, асма спасибо говорит, даёт сто рублей, она тоже спасибо и уходит. И всё, эли!
Мамаша поправилась, сейчас говорит, — не помню, что болело, правое-левое не помнит. А эти врачи хотели ногу резать! Ара, самые настоящие чушки они, эти врачи, понял, о чём я? Только и мечтают, как отрезать армянскую ногу!
— Пью за то, дорогой, чтобы эти врачи лечили только самих себя, а не нашу маму-папу!
— Джан э, джан!

Знаешь, Г-сподь твой глядит во Вселенную глазами своего Адама Кадмона, а Вселенная — это зеркало, состоящее из вод потопа, залившего весь свет. И бежит по нему рябь, и отражение дрожит и дробится, и видит Он, вместо одного — целых три созданных Им мира, и три Эдена видит, и три Шеола, и три Книги, которые Он дал.
Или это Метушаэль смотрит в небо, затянутое амальгамой плотных туч грядущего потопа, и думает о близящейся смерти. А в тех тучах, накопивших ледяную влагу Его гнева, отражаются три Земли, вместо одной, потому как тучи непрерывно изменяются, и отражение зыбуче.
А Земли эти: Земля иудеев, Земля христиан и Земля приверженцев Ислама. В каждой из них — по книге, в каждой — своя тайна и своя благодать в каждой из них.
И корабль, уже построенный из дерева гофер, не гниющего в водах, с рулём в виде петушиного хвоста, ещё не отчалил от земли Сенаар.
У нас, горцев, принято считать, что уходящие года — разделённые Йом-Киппурами плавучие куски времени, принявшие формы кораблей. Эти корабли идут по Океану забвения, который суть воды древнего потопа, ушедшие на другую сторону Земли, и плещущиеся там во мраке. Каждый год человеческой жизни имеет своё название, некоторые у всех мужчин одинаковы. Год бар-мицвы у всех так и называется — годом бар-мицвы, год рождения первенца — тоже только так и зовётся. Для меня год, о котором я речь веду, навсегда останется годом Исцеления моего сына. Скажу сразу, не верили, что его можно спасти. Возили в Москву, профессорам показывали. деньги платили, никто ее помогал. Говорили, навсегда таким останется. Или совсем дураком станет. Момент был, когда разуверился, что Г-сподь милостив, и что наступит тот год, что может зваться годом Исцеления моего первенца, моего единственного. Старая Шушанна, приходящаяся нам роднёй, взяла его в свой дом и за месяц болезнь его покинула. Сын мой потом часто приходил к ней, смотрел за ней, пока она жила.

Здравствуй, дорогой мой друг! Пишу тебе из Хайфы, где мы живём теперь. Я, моя Ида, дочка Маша, которую ты видел, и сын Илья! Да, Амирам, представь себе, нас теперь четверо. Знаешь, если стоит выбор стоит между разводиться и завести ещё ребёнка, то лучше выбирать второе. Плодитесь и размножайтесь, правильно?
Как сам? Как отец?
Как она (сам знаешь о ком я)? Ты её видишь хоть? Если видишь, то передавай привет от меня. А если не видишь, то не передавай. Глупости какие-то пишу.
Знаешь, кого мы тут встретили? Помнишь, наверное, бабушку Шушанну, которая меня в детстве от эпилепсии вылечила? Двор её помнишь? Там ещё Изя жил, зубной техник, у которого ещё вывеска была нарисована, наподобие улыбки чеширского кота? Ну так вот, Изя этот тут живёт, вообще все они тут, часто их вижу. Живы-здоровы. Но зубы делать никогда не буду у него. Помню его работу — страх и ужас.

А насчёт бабушки Шушанны, то ты знаешь, что тогда случилось? Так вот, точно знаю, что она меня простила. Ты не поверишь! Лежал я на пляже, в шезлонге, и заснул, представляешь? Открываю глаза, вижу – она стоит рядом, в своей чёрной одежде, в платке, и на меня смотрит. Я говорю, мол, бабушка, это вы? Она отвечает, конечно я, само собой, ты же не дурак, как отец твой, чтобы меня не признать? Ты же помнишь, что она папу терпеть не могла? Я тут вспомнил историю ту, и как заплачу, а я много лет не плакал, ты помнишь, когда припадок начинался, я всегда плакать начинал? А она говорит, не плачь, мой хороший, не надо, я ведь умерла не из-за денег, что ты взял, а просто срок пришёл. я была старая и больная, джан мой. А там, где я сейчас, деньги не нужны, они и так бы достались тебе, мой хороший. И по лицу меня рукой гладит, как тогда. А потом мне говорит, что мы с ней теперь долго-долго не увидимся, а ещё что у меня сын родится. А потом говорит мне, глаза, мол, закрой. Я закрываю на секунду, открываю, а её уже нет нигде. Как тебе история?
Вот ещё про папу. Ты его не узнаешь. Он из синагоги не вылезает, стал таким религиозным, что мы за него боимся. Бороду до пояса отпустил, все дела. Говорит мол, «Б-г предоставил непреложное доказательство своего Бытия». Старость не радость!

Мы тебя целуем. Ида тебя целует. Маша тебя не помнит, тогда ей два года было, но тоже целует. Ильюша целует, вырастет когда, я ему расскажу про тебя, про наши дела, что вытворяли в своё время. Зла ведь никому не делали?
Остаюсь всегда твоим братом, Рахамимов Сергей (Шауль).

Закрыл письмо это и думаю. Где ты моя родина, где ты? Где рифмованный иврит твоих облаков и арабская вязь твоих трав, где цветы и плоды армянского и грузинского письма? Скажи, где легчайшая золотая пыль, летящая на башни и купола твоих предгорий, о мой Кавказ, о Кавказ мой. Если я вырос в тебе, то я часть тебя, а ты ведь практически бессмертен, ты слишком велик и любим Творцом, чтобы когда-либо умереть, и это значит, что и я сохранюсь в каком-то качестве, буду жить, пока кричат чайки над бульваром, гнутся сосны под ветром, гудят провода и колышутся листья вьюнка, похожие очертанием на человеческое сердце, до краёв полное любви.


Туман над городом

Однажды один из племянников мой бабушки, по имени Адик, я не шучу, именно так его и звали, съездил в Ригу и привёз оттуда красавицу-польку. Это вам история на червонец. Дело это было давно, то ли сорок лет назад, то ли все пятьдесят.
В общем, приезжает как-то раз наш Адик, а с ним женщина по имени Зося, которую никто до этого не знал и не видел. Изумление было – не передать, и это притом, что от Адика по традиции ожидали самого разного, больно уж был он озорной и непредсказуемый.
Проблемы Адика начались с имени. Дело в том, что назвали его действительно Адольфом, но вовсе не в честь сами знаете, кого. Просто был в те годы в городе врач-еврей, родом с Украины, носивший это имя, который вылечил от болезни Боткина старшую девочку в их семье. Может, родители взяли это имя для сына из благодарности, или просто, сочли красивым – никто уже не скажет. Потом, конечно, пришлось менять на Аркадия. Но для своих он остался Адиком навсегда. Впрочем, такие звучные имена для Кавказа не в диковинку – тут всегда водились Фердинанды, Нельсоны и Тельманы, рассказывали, что однажды в армянской деревне в Карабахе, наслушавшись радио, назвали двойняшек «Молот» и «Рибинтроп», понятно, что последнего тоже пришлось переименовывать.
Об Адике мне много чего рассказывали. Говорили, что он прямо с детства отличался невероятным женолюбием, и оттого очень страдал, причиной, видимо, было воспитание в неполной семье, под крылом бесчисленных бабушек и тётушек. Ни о чём, кроме девочек, он не думал, пребывал в состоянии постоянной влюблённости, что не давало ему нормально учиться. На беду, в Баку уже были одни смешанные школы, и вместо того, чтобы писать диктанты или решать примеры, Адик лишь вздыхал, не сводя круглых, навыкате, глаз с очередного объекта страсти. Кроме того, он чудил. Однажды где-то раздобыл живую змею и принёс в школу, змея, конечно, сбежала, и учительница химии, дородная азербайджанка, испугавшись, кинулась в окно, (кабинет был на первом этаже), застряла в проёме, и её пришлось вызволять целой бригаде слесарей. В другой раз Адик пририсовал Ленину на портрете дымящуюся сигару, за что его чудом не выгнали. Учителя от него просто стонали. Развивался он не сказать, чтобы быстро, но умел работать руками, например, в восьмом классе отлил из свинца шикарные пистолеты, настоящие кольты, и сшил для них кобуры с бахромой. И когда решалась его судьба – доучиваться в школе или уходить, учитель труда, который ставил Адика на одну доску с чумой и холерой, сказал неожиданно ласково:
— Со своей стороны хочу заявить, что Адик у меня делает успехи. Адик, покажи, какие ты пистолеты смастерил!
И прежде чем присутствовавшая на том собрании Адикина мама, уважаемая Сара-ханум, успела сказать хоть слово, Адик выхватил бывшие при нём пистолеты, прокрутил несколько раз в воздухе, оглушительно выпалил в потолок (пистолеты эти стреляли пистонами, не всё так просто), потом ещё несколько раз прокрутил, и, сияя, вложил в кобуры. Повисла гробовая тишина – судьба Адика была решена. Его, говорят, даже сочли слабоумным и направили на комиссию, где Адик поначалу легко справлялся с заданиями, и был бы наверняка объявлен здоровым, если бы не оказалась среди врачей молодая докторша в очках, Адик как увидел её, так сразу засмущался и полностью выключился из беседы. Его пытались из ступора вывести, махали перед носом молоточком, даже кололи иглами, но всё было бесполезно, Адик молчал, как скала, только пыхтел и покрывался испариной.
Направили его в ПТУ, где он выучился на товароведа. Директором ПТУ был солидный земляк по имени Ашир Гаврилович, девочек в том ПТУ вообще не водилось, и все тамошние студенты выглядели одинаково – тёмный костюм, остроносые туфли, тонкие усики, золотые зубы, и по-русски там никто толком не говорил. Адик же учился блестяще, быстро стал звездой, он вообще на редкость хорошо умел считать и знал цену вещам. Кроме того, у Адика нашёлся ещё один талант, в те годы – самый востребованный, он умел давать взятки. Разъезжая по западной части СССР, Адик открывал все двери и, вслед за тем, на базарах маленьких городов Украины и Прибалтики появлялись несравненные помидоры, огурцы и сладкие перцы из Азербайджана. Интереса к женщинам Адик не утратил, даже напротив, потеряв, наконец, девственность во время одного из вояжей, Адик стал ценить женщин лёгкого поведения, он кутил с ними в «Ширване» и «Наргизе» и катал на фаэтоне по набережной. Сара-ханум, узнав о таком поведении, срочно его женила, причём – на племяннице Ашира Гавриловича, но это мало чего изменило в жизни Адика.
И вот занёсла его как-то нелёгкая продавать баклажаны в Ригу, хотя, на самом деле, продавал он их в городе Даугавпилс, а в Ригу отправился отдыхать — знакомые азербайджанцы расхвалили ему латвийскую столицу, назвав «кейфовым городом». В Риге, в ресторане, к нему и подошла она, цокая каблучками, с меню в руках. Звалась она Зосей, были у неё абсолютно золотые волосы, прозрачные серые глаза, и была она высока — выше нашего Адика аж на целых пол-головы.
— Девушка, вы откуда? — спросил заплетающимся языком Адик, вместо того, чтобы сделать заказ.
— Из Даугавпилса! – ответила Зося, показав самые белые на свете зубы (у неё никогда на рабочем месте такого не спрашивали).
— И я из Даугавпилса!
— Ах, вы так шутите! – сказала Зося, смеясь, — Так что вы будете?
Адик потыкал пальцем в меню.
— Два первых блюда? – удивилась Зося.
Адик покивал.
Через некоторое время он ушёл, не заплатив и не тронув заказанное. «Сумасшедший» — подумала Зося. Через час, впрочем, он вернулся, с букетом гвоздик, таким огромным, что оттуда выпадали отдельные цветы, вечером повёл её в кино, потом – в гостиницу, а на следующий день предложил поехать в Баку. И они поехали. А жил Адик на Кривой улице, в двухкомнатной квартире, с женой и мамой, уважаемой женщиной, которую звали, как мы помним, Сара-ханум. У Зоси, впрочем, был муж – бережливый латыш в жилетке и круглых очках, старше её лет на двадцать. Она написала ему короткую записку, всего из двух слов: «прощай, Янис!».

Слушай, помнишь, как утренний туман опускался на Торговую и Кривую, лёгкий-лёгкий туман, совсем прозрачный, ложился ненадолго, до первых по-настоящему жарких лучей, пока земля не успела разогреться, а воздух – прийти в движение? Помнишь, как со скрежетом открывались жалюзи закусочной и тира, и заспанные рабочие в кепках-аэродромах сгружали арбузы с грузовика, а во дворе магазина на Телефонной разбивали бочки с брынзой, и пахучий белёсый рассол стекал на мостовую? Помнишь, как первые порывы бриза, почти неощутимые, заставляли дрожать зелёную лапшу на пальмах, и как выходили поливальные машины на площадь возле «Беш мяртябя»? Как акации роняли свое белые цветы, похожие на цветы фасоли, и самые первые ласточки кружились над башнями Мирзабековского дома?
Увы, моя тётка, как все советские люди, помнит дом и работу, телевизор с певцами, конечно, базары и магазины помнит, родню, разбросанную ныне на пять стран, соседей – каких с симпатией вспоминает, а каких – вообще без оной, помнит даже приезд Хрущёва, но то, как город пробуждался поутру, она просто никогда не замечала.
— Слушай, Хана, а Адика ты помнишь?
— Адика? Который из дома ушёл и пропал?
— Ну, наверное. А что, десять Адиков было? Один и был!
— Который гяхпя* домой приводил?
— Тот самый.
— Бабкин племянник?
— Да э, да!!
— Не, не помню!

Поселились Зося с Адиком в двухкомнатной квартире на улице Кривой – одну комнату, которая побольше, перегородили пополам, и её стала делить уважаемая Сара-ханум с бывшей, официально – действующей, женой Адика, а в другой комнате угнездились Адик с Зосей. Там появился трельяж со всем, что прилагается – с пульверизатором, кремами в банках, пудрой и духами, а ещё — рижская радиола, что прямо с утра выдавала весёлые мотивчики на всю Кривую. Устроилась Зося парикмахершей в салон красоты, что возле папиросной фабрики. У нас её возненавидели сразу и навсегда, заподозрив, помимо всего прочего, в надменности. Адика осуждали тоже, но гораздо мягче.
— При социализме живёт, как какой-то хан, слушай, — говорил Ашир Гаврилович деду, крутя кости нард в кулаке.
— Ладно, да, — отвечал ему дед дипломатично, — У твоего отца их три штуки было.
Впрочем, наедине с близкой роднёй дед не был столь тактичен.
— А, слушай, кельнершу привёл! Кельнерша кто есть? Блядь, да! – говорил он дяде.
— А, слушай, немка, э! Немку привёл!
— Не немка, полячка!
— Ай, зяхермар**!
— Э, разницы нету! Блядь, да!
Сам факт двоеженства не так бесил, как Зосина необычная внешность и манеры.
— А, сейчас я шла по Кривой, а идёт эта белая гяхпя, и знаешь, что мне говорит? – возмущалась бабушка, придя с улицы.
— Что говорит?
— «Здраствутэ, тота Сима!» — говорила бабушка с ненавистью, коверкая слова.
— Совсем же она без стыда, слушай!
— Да э, да! Ни грамма стыда нет!
Впрочем, исключением были мои родители. Отец относился к Адику с большой симпатией, и его личную жизнь не обсуждал – Адик был покладистый собутыльник и, что самое важное, большой игрок в карты и нарды. Мама же моя у Зоси стриглась и брала выкройки, так что они вообще поладили. Потом мама рассказывала, что встретив нас на улице, Зося непременно брала меня на руки, и мама позволяла, хоть обычай и запрещал отдавать маленького ребёнка на руки бездетной женщине, но я этого, конечно, не помню. Вообще не помню никого — ни Зосю, ни Адика.
Помню, что в нашем доме использовали множество слов, чтобы описать поглощение пищи – кроме основного «кушаешь», говорили «трамбуешь», «хаваешь», «набираешься», «подзаправляешься». Вообще с едой тут было чертовски много связано – о ней говорили постоянно, ещё о базаре, о ценах на продукты, о том, что ели раньше «и жили до ста лет, а то и больше, потому что свежее кушали». Говорили о еде во время еды, до еды и после, ещё о том, что дядя Агарон счастлив, поскольку дома у него всегда хороший обед, а дядя Данил – несчастный человек, потому что нет дома для него обеда, жена «не может два яйца разбить», поэтому он курит одну папиросу за другой, и у него рак желудка. О том, что шафран полезен, обязательно рассказывали, на протяжении многих лет, одними и теми же словами – шафран хорош для глаз, для почек, для здорового стула и цвета лица. Помню, как смотрел на тонущий в курдючном жире рис, пахнущий зиря*** и выкрашенный чем-то вроде жёлтой акварели, и испытывал приливы ненависти. Помню, как после еды обязательно пили горячий чай – шумно прихлёбывая и постанывая, и заставляли пить детей.
— После баранина всегда чай надо!
К чаю полагалась выпечка и конфеты, потом здоровый отдых, что-то вроде сиесты, а в конце – ужин, на сей раз сущие мелочи – салат с сыром, пирог с мясом и зеленью, курица с черносливом и снова чай.
Зося же никогда не готовила. То ли она действительно «не могла два яйца разбить», то ли категорически не бралась за это дело, зато, говорят, обожала театр и кино. Ещё она ходила с Адиком на танцы в клуб офицеров – так и представляю плотного, невысокого Адика в мешковатом костюме, ведущего в вальсе худую, как жердь, Зосю, разряженную в пух и прах. Платьев у неё действительно развелось видимо-невидимо, а также туфелек, зонтиков и шляпок – к той куче, что уже была. Через год она заскучала, не то, чтобы её сильно угнетала молчаливая ненависть почтенной Сары-ханум, а также бывшей супруги мужа, превратившейся в коммунальную соседку, да и всех окружающих в придачу – её это совсем не трогало. Просто ей всё надоело – и Адикина однообразная слепая любовь, и жаркий город, полный южан с липкими взглядами, говорящих на непонятных языках, и салон красоты в три окна, возле папиросной фабрики. Однажды она уехала, без предупреждения, когда Адик был на работе. Оставила, по своему обыкновению, короткую записку «прощай, Адик» и упорхнула. Говорят, помогал ей грузить вещи весьма галантный неопознанный азербайджанец, хотя, может, это был просто грузчик.

Странно, что продолжение этой истории никто не смог мне достоверно изложить, словно в этой точке реальность разделилась на несколько дорог – одни говорили, что Адик нашёл Зосю в Риге и поселился там с ней, и оттуда помогал деньгами Саре-ханум, другие – что он в одиночестве отправился за границу, и слал деньги оттуда. Сара-ханум умерла, Адикина жена уехала, а тётя моя всё позабыла от старости.
— Слушай, а куда делся Адик?
— Откуда я должна помнить? Где-то делся, да!

Однажды они мне приснились. В том сне было бакинское летнее утро, то самое, ранее, когда в воздухе туман, тёплый, как парное молоко, и они шли по Торговой – приземистый, кучерявый Адик, выбритый до синевы, пыхтя, волок огромные чемоданы с вещами и радиолой, и рядом — Зося, похожая на картинку из журнала «Ванда», с крохотной сумочкой, в моднючем лиловом крепдешиновом платье и тёмных очках, при всём своём немалом росте — на таких каблуках, что казалось, ещё шаг, и она полетит над улицей, в абсолютно немыслимой панаме с широкими полями, из-под которой выбивалась золотая паутина её мягких волос. И не было во всём городе ни одного человека, что не посмотрел бы им вслед.

*гяхпя (азерб.) — проститутка
**зяхермар (перс.) — букально «яд змеи», ругательство
***зиря — пряность


Ниневия

Однажды, довольно давно, мой дядя Додик решил свести меня с дочерью своей знакомой. Звали знакомую то ли Анна ДавЫдовна, то ли Алла ДавЫдовна – сейчас уже не помню, как точно, а вот дочь звали Светой. Шли мы с Додиком по улице Архипова, от метро «Площадь Ногина», а Додик с жаром твердил мне об этой Свете:
— Ала, прикинь, у неё квартира, квартира на Соколе, трёхкомнатная своя, отвечаю! Ты понял? Квартира, э, в Москве, понял ты? На Соколе! Три комнаты! Сталинский дом, э!
Я плёлся молча, глазея по сторонам. Был я во всём лучшем – в чёрных, в тонкую серебристую полоску брюках, модных в Джжут махалля, нашем бакинском гетто, на момент распада СССР, в югославском кожаном пиджаке, что оставил мне Рафик, когда уезжал в семьдесят девятом году в свою Америку, в чёрных лакированных туфлях, таких остроносых, что можно было, наверное, ударив по мячу, проткнуть его насквозь. Дополняла весь шик чёрная рубашка с муаровым отливом, и огромная прекрасная кепка, сшитая примерно из того же материала, что и брюки. Был я тогда тощ и бледен, Москва меня завораживала – шутка ли, последние три года бакинской жизни я практически не выходил из дома, на улицах было опасно, творилось чёрт знает что, и надо было ухаживать за дедом, который выбрал самое удачное время для того, чтобы погрузиться в океан старческого безумия.
Дедовское помешательство со стороны смотрелось довольно мило, на девятом десятке он принялся изучать Тору, хотя всю взрослую жизнь был далёк от религии, он целыми днями сидел с книгой, наплевав на всё – на политическую обстановку, на полный хаос и нищету. Вообще он сильно изменился, похудел, ссохся, будто готовился к переходу в лучший мир, но меня это раздражало – в это время нужно было что-то срочно предпринимать, делать осмысленные шаги, продавать дом, уезжать, но дед заговорил с небесами, отставив мирские дела. Периодически он зачитывал что-то на тарабарском языке, выдавая его за древнееврейский, а затем растолковывал по-русски, обильно уснащая библейский текст отсебятиной, вроде истории о том, как некий бедняк, вернувший кошелёк хозяину, потом обнаружил клад и стал миллионщиком. Ещё дед с жаром рассказывал, как правоверным евреям Ниневии было предписано раскаяться, по-еврейски — сделать тшуву, и те её сделали.
— И тогда они сделали тшуву, и отвратили врагов от Ниневии! – произносил он с таким пафосом, что можно было решить, будто ассирийская столица стоит по сей день в полной неприкосновенности.

Книги скрашивали моё заточение. Дело в том, что в советские времена дед скупил подписные издания, которые ценил, как предметы интерьера, и плотно заставил ими полки, причём, если книга не помещалась, он вбивал её молотком. В детстве брать мне их категорически запрещали, а тут дед расслабился и перестал обращать на это внимание – и я стал читать.
Друзей в городе не осталось. У меня не было даже подобия личной жизни — девушка моя давно уехала. Дед страдал бессонницей, и я не спал, всю ночью мы читали, каждый — своё. Иногда дед просил заварить чай или помассировать ему шею – разговаривал он со мной холодно, как с прислугой. Неудивительно, что после такой жизни Москва показалась мне местом свободы, сплошным праздником.

И вот, подходим мы с Додиком к синагоге. Там сейчас стоят сплошные солидные грузинские и горские мужчины, а в те годы у синагоги собирались ашкеназские женщины. Там была точка, где они сговаривались на предмет сватовства и знакомили своих детей. То был хвост эпохи, когда московские аиды играли в шахматы, работали учителями и инженерами, и скопом ездили отдыхать в эстонский Пярну, когда в Москве ещё была изрядная концентрация евреев, отчасти сохранявших местечковые нравы, и кое-кто ещё понимал мамэ-лошн.
Я шёл, проклиная всё на свете, и приземлённый дядин меркантилизм, и московскую жару, которая в тот день обещала быть почти бакинской, отчего я, весь в чёрном, потихоньку плавился.
Подошли, и тут я вижу эту самую Давыдовну, дядину коллегу — приземистую, как пивной бочонок, тётку самого ближневосточного облика, во всей интеллигентской униформе, с фальшивыми передними зубами, настолько непохожими на настоящие человеческие зубы, насколько не похож на ногу деревянный протез Джона Сильвера. С улыбкой, такой же фальшивой, как и зубы. С буклями, с жуткими крупными перстнями из полированного гранита. Ещё с ниткой бус, таких здоровенных, что походили они на ёлочные украшения. Тётка сразу заговорила так, словно меня тут нет.
— Ой, очень приятно! Ой, как приятно! А он кто? Физик! Ах, какая прелесть! А моя Светочка химик! Они же почти коллеги!
— А как он учится? Отличник? И моя Светочка тоже. Почти. Но Вы ведь знаете, что тут, в Москве, так тяжело учиться, если у тебя определённая внешность и фамилия!

Я смотрел на дядю. Тот улыбался так, что, казалось, его лицо треснет в нескольких местах, так, наверное, улыбались ископаемые рептилии, чтобы простимулировать секрецию слюнных желез. Давыдовна и дядя разговаривали и улыбались, словно при спастическом параличе лицевой мускулатуры, при этом глядя друг на друга глазами, пустыми и невыразительными, как кнопки. Признаться, даже на Востоке, славном своим лицемерием, я такого не наблюдал.

— А вот и Светочка!

Я ожидал чего-то маленького, плотного и с буклями, оттого и выход Светы произвёл на меня сильнейшее впечатление — я и сейчас помню её в деталях.

Света оказалась немалого роста, почти с меня, отчасти за счёт обуви, на ней были ботинки на сплошной платформе высотой сантиметров в 15 – выглядело это, как стопы робота. Далее шли ноги. От лодыжек до колен ноги были тощими, как палки, от колен и выше (поскольку Света была в мини-юбке, и это можно было видеть в подробностях) эти ноги, вернее, уже бёдра, были полными, причём с той избыточностью плоти, что позволяла неприятно трястись при ходьбе, наподобие не схватившегося холодца. Обтянуты эти ноги были фривольными розовыми чулочками, и переходили в изрядный круп, «хороший багажник», как говорили у нас в махалля, а вот верхняя часть Светы была столь же бесплотна, как и голени — под майкой, славящей группу Depeche Mode, никаких приятных округлостей не угадывалось.
До кучи, у неё было унылое очкастое лицо, продолговатое, как баклажан, носившее определённое сходство с маминым, но при этом — гораздо менее семитское, с некоторым уклоном в среднюю полосу.
Додик мельком взглянул на Свету, равнодушно, как на кошку, и продолжил беседу с Давыдовной, а Света принялась разглядывать асфальт под ногами.

Давыдовна стала суетливо повторять, что они сейчас пойдут по делам, а вот «детям» нужно пообщаться, и тут дядя сделал нечто невообразимо пошлое — он отозвал меня в сторону, сунул мне в руку несколько купюр, и громко зашептал:

— Поведи её в кафе, понял? Сразу всё не трать! Это на несколько раз! В дорогое не веди! Аккуратно заказывай! Кофе-мофе!

Полагаю, это было слышно всем. Я, бледный от унижения, почти полуживой, остался со Светой, Додик и его знакомая удалились. Света, отставив ногу, внимательно рассматривала носок своего клоунского ботинка, я закурил, пауза затянулась, и стала невыносима. Нарушила молчание Света, она обратила на меня тревожный взор – за стёклами сильных очков глаза её казались огромными, как у глубоководного кальмара — и произнесла с фальшивым оптимизмом:

— А как мы тута афигеннски атдахнууули! Чума!

Я спросил, (а что ещё было спрашивать?):

— И как отдохнули?

— Круута! Непаддецки дунууули! С ребятаами!

— И что?

— Улёёёт! А потом пошли на дискаааатекууу! В клубе! Слушали рооок! Чума, блин! Ты вообще был в клууубе?
Я отрицательно покачал головой.
— Ну, чумаа!
Я взял Свету под локоток, и мы пошли, она тарахтела на московском студенческом жаргоне, как печатная машинка, не замолкая ни на секунду, речей её я не слушал — она сыпала именами друзей и подруг, абсолютно мне не известных, и так, под её болтовню, мы добрались до Лубянской площади, где торчал одинокий пустой постамент памятника Дзержинскому. Напротив была кафешка-кофейня.

— А чё это у тебя на голове? Это у вас там так носят, типааа? Ты азербайджанец, да? Прикооол.

Я молчал. Я думал, что на ней надо будет жениться. На ней. На её ботинках-котурнах, на её безразмерной заднице, на её тощей груди и телескопических очках. На её маман, похожей на антисемитскую карикатуру. На её квартире на Соколе, трёхкомнатной, в сталинском доме. На её Москве.

Всё только потому, что я родом из Ниневии, и мой город пал.
И ещё я подумал, чего хотел бы сейчас, о, как хотел бы – чтобы со мной была не Света, а та моя бакинская девочка, скромная, хорошенькая, что уехала три года назад и потерялась в огромном мире. С которой мы гуляли по приморскому бульвару, держась мизинцами, когда дул бриз, и качались оливы, а на эстакаде мигали разноцветные огоньки.
«Давай, я покажу тебе Москву, она тебе понравится, джана».

Однажды на нашей улице была громкая свадьба. Йося, по кличке Полотёр, женил одного из своих сыновей. Их было несколько, уж и не помню, кого тогда женили — Абрашу или Шалума. Или, может, Звулика. Они все были на одно лицо.

Тогда перекрывали улицу, ставили столы под брезентовой сенью. Накрывали столы так, что куда ни плюнь — попадёшь в шашлыки. Ели, пили, танцевали, музыканты играли, стреляли в воздух, и даже дед, набравшись, зашёл домой, взял винтовку и пару раз шмальнул с балкона – это чтобы Шегаду, горско-еврейский злой дух, отстал от молодожёнов.

— Девочку взял, вася, открыл, э, бля буду, — говорил наутро бухой Йося.
— Простыню повесить надо, слушай! – подначивал его дед, заворачивая сыр в лаваш.
— Нет э, мы что, чушки, что ли?
— Обычай, ала, это обычай!

А свадьба шла и шла. Пришёл и дядя Яша, в чужом пиджаке с криво налепленными медалями, со своим нервным тиком и блатной походочкой:

— Кейфуете, жидовня?

Тут же его посадили за стол. Гулял, дурачился и выполнял обязанность веселить жениха и невесту весь Джууд махалля. Так, как положено, с лезгинкой, с «девочку взял», с гудением машин и со стрельбой, и чтобы все бродяги могли прийти, и выпить за здоровье, чтобы всего было достаточно, чтобы обильно, как в раю, и чтобы пела кавказская наша душа, необузданная ни в горе, ни в радости.

Света, прихлёбывая кофе, продолжала тарахтеть, несла что-то про «группу», в которой она то ли поёт, то ли играет, про «своего бывшего», у которого отец, по фамилии Левинзон, — лучший в Москве стоматолог, ещё какую-то белиберду, а я вдруг ощутил ненависть. К ней, к Москве, к своему дяде, растерявшему все кавказские представления о жизни. Ненависть и обиду. Я схватил Свету за руку, и она, наконец, заткнулась.

— Маму твою я видел, а папа твой кто?

— Нууу, у меня нееет папы, типааа, — сказала Света, удивившись такому напору.

— Как нет? Ты что, тоже Иисус Христос? Не пизди тут, поняла! Кто папа? Еврей?

— Нууу. Паапа. Нуууу.

— Он нееврей? Русский, что ли? Гойко Митич, да?
«Гойко Митич» было выражением дяди Яши. Он так терроризировал Лозинского, нашего бакинского соседа, дочь которого вышла замуж то ли за русского, то ли за армянина: «А как там ваша Машенька? Всё гут? А как там ваш Гойко Митич?»
Света глядела на меня с ужасом. Меня несло.
— Что, русский папа, да? Нееврей? А ты — девочка? Девочка ты?

— Чтооо?

— Хуй через плечо! Ты еблась? Давала кому-нибудь? Сейчас же скажи! Вот на хуя мне с тобой тут сидеть? Пиздятину твою слушать? Кофе-мофе покупать? Я может, вообще месяц не хавал по-человечески! Итак, я слушаю!

Света вдруг жутко раззявила свой рот. Так делают малыши, когда хотят расплакаться, и тут я, признаться, был ошарашен. Я прежде никогда не видел брекетов. Даже не знал, что такое вообще бывает.
Света, наконец, сказала:
— Ты охуел, что ли?

— Знаешь что, овца? Ты совсем тупая, да? Тебя мать зачем сюда притащила? Замуж выдать хочет, да? А чё сама не выходишь? За Левинзона своего бывшего? Левинзон не хочет? Он тебя ёб, а замуж нет? А знаешь, почему? Да ты страшная же, бля, как смерть! Один твой рот чего стоит! На такой рот хуй нельзя поставить!

Света тут сняла очки. Сунула их в сумку. И снова беззвучно, как черепаха, распахнула рот. И тут вдруг испарилась вся моя ненависть, и стало жаль её. Господи, подумал, ведь можно было просто посидеть! Попить кофейку, ещё взять, хоть по три чашки, на это точно хватило бы дядиной подачки, послушать её болтовню, потом – что-нибудь самому рассказать, какую-нибудь бакинскую историю! Ведь мне же не с кем в этом городе поговорить, вообще не с кем! Я тут один! Но было поздно – Света стала уходить, останавливать её было бессмысленно. Удалялась она быстрым шагом, сутулясь, как фламинго, оглянувшись пару раз, видимо, боясь, что я за ней увяжусь. Рот она так и не закрыла.
Я допил кофе и решил потратить дядины денежки. Сначала я купил приличные сигареты, и с наслаждением выкурил одну. Потом пешком, не торопясь, дошёл до набережной, снял с головы кепку и зашвырнул в Москву-реку.


Три мысли о смерти

Теперь никто не поверит, что этот город был, можно даже не рассказывать. Ты, бывало, выходишь из дома, с тем, чтоб пройтись, направляешь стопы свои к саду под названием «Парапет», а навстречу тебе — соседка, тётя Берта, и говорит, мол, не ходи туда, Амирам, там Берберов выгуливает своего льва. Лев это вам не болонка, и поневоле идёшь обратно, думаешь посидеть в скверике, что носил гордое имя «сад Спортлото», но тут, почти дойдя, ты слышишь, как тётя Хая кричит тебе с балкона:
— Амирам, не ходи в сад! Дядя Сёма выгуливает там медведя!
И вообще, плюнешь и идёшь домой. Как можно было жить в этом сумасшедшем городе?

Один держал льва (с такой африканской фамилией можно было держать хоть слона), другой – медведя, причём медведь был вполне ручной, гималайский, с белым воротничком, и никого не кусал. Кроме хозяина. А так ему было и надо – держать бедное животное в тёмном, практически ленинградском дворе-колодце на улице Гоголя, и ещё кормить почти одной морковкой.
Как раз в то лето, медведь укусил Сёму особенно жестоко, и Сёма сдал его в зверинец.
А берберовский лев загрыз хозяйского сына, и льва пристрелили. И город исчез — он разом осыпался, как византийская мозаика, исчез, испарился. Но это было потом, спустя годы, а в то лето…

В то лето растрескивались плоды инжирного дерева, того, что напротив синагоги растёт, и медленные шершни вились у плодов. Днём, в самую жару, собаки собирались в тени айлантов, и там, вывалив из пастей, как тряпочки, мясного цвета языки, валялись до первых сумерек. Вымирало всё и застывало, даже перистые облака были неподвижны, только, гораздо ниже них, стрижи носились над угловой башней мирзабековского дома. Ещё, помню, тополя цвели, хотя, скорее, плодоносили, просто мы отчего-то считаем это цветеньем. Да, и бульварные сосны, источая свой незрелый янтарь, стояли неподвижно, будто окаменевшие, ни одна хвоинка не шевелилась. А, ещё одуряюще пахли какие-то кусты в саду на Баксовете, вроде, неприятно, и был их запах горьковатым и тревожным, каким-то химическим, всё равно, что ацетон или краска. Ну да, э, да – ещё лудильщики на улице Басина стучали молотками, выпрямляя гнутые медные тазы. И ещё кричал петух с Йосиного балкона, надоевший всем петух, которого купил Йося для Капорес ещё прошлой осенью, но потом пожалел и не стал трогать, уж больно красив был тот петух. А злая птица, обжившись, принялась будить весь район, каждым ранним утром, по своему обряду, прямо к восходу звезды Канопус, осуществляя, месть всему кварталу за бесчисленных умерщвлённых собратьев. Да, ещё гудело газовое пламя в колонке. И соседи, не сошедшиеся во взглядах на проведённую партию в нарды, разговаривали под нашим балконом на повышенных тонах.
— Слушай, яша, ты вообще понял как-то, или никак не понял?
— Ара, керя, чисто я не понял, в натуре ты, или так просто?
— В арматуре!
— Э?
— Фээргэ!
— Нет, ара, вася, ты ни понял, ты тупой, да?
— Ала, ты сам ни понял, яша, ты кому сказал тупой, керя?
Разговоры такие, монотонные, как прибой, могли тянуться бесконечно, и сама жизнь казалась если не бесконечной, то невообразимо долгой, как всё то лето.

В то лето дед впервые взял меня на кладбище. Я до того момента знал, конечно, что люди умирают, но это знание бытовало, как чистая абстракция, и оттого не беспокоило. Но после того дня, как мы с дедом отправлялись к месту последнего успокоения рода людского, эта абстракция обрела кровь и плоть, верней даже, мысль об утрате этих двух последних субстанций занимала меня довольно долго, пока я, в очередной раз, не влюбился.
А тогда, по юности я думал не о самой смерти, а именно о ритуале. Я представлял собственную похоронную процессию, беря среднее арифметическое между похоронами сапожника Арона, на которых мы с дедом тогда присутствовали, и случившейся незадолго до того церемонией погребения Константина Устиновича Черненко, которую мы наблюдали по телевизору.
Старика Арона хоронили по-старинному обряду, что называется, без нововведений. Женщины остались в доме, и на кладбище были только представители сильного пола, в основном, пожилые люди, дул ветер, поднимая уйму песка, солнце жарило немилосердно, и низкорослые сосны совершенно не давали тени. Я мучился от этого зноя, но стоял тихо, боясь пошевелиться, и ещё старался не смотреть на гроб, вокруг которого происходило движение – что-то клали покойнику под голову. Я думал о том, как с высоты выглядит эта церемония – две цепочки кепок около ямы, похожие на шляпки вбиваемых в землю сапожных гвоздей.
Потом, по возвращению, я стоял в странной очереди – перед калиткой на табуретах стояло два эмалированных ведра, и все приехавшие с кладбища, по очереди, зачерпывали оттуда воду ковшиком, и поливали друг другу на руки. Дед был передо мной, и после того, как он полил мне на руки, я хотел взять у него ковшик, но он, покачав головой, поставил его на табурет, рядом с ведром, и мне пришлось брать его оттуда.
В доме я хотел сесть рядом с дедом, поскольку так я чувствовал бы себя уверенней, но, как назло, дед сел напротив. Было довольно уныло, никто не говорил по-русски, я не усидел, и вышел в коридор Аронова дома, и там – заглянул в комнату старика. В комнате было всё, как при нём – один старый ковёр на стене, другой – на полу, дореволюционная мебель, обшарпанная до невозможности, чёрно-белый телевизор, завешанный тканью, (по экрану этого телевизора, как я помню, периодически пробегали полосы помех, что не мешало старику Арону смотреть футбол). Ещё была допотопная рожковая люстра, пачка пожелтевших газет в углу, подсвечник, сапожная колодка, молоток и пепельница на столе, на одной стене, на прибитом ковре, висела кяманча со смычком, на другой – кинжал с простецкой костяной, как у кухонного ножа, рукояткой.
Напротив телевизора стояла Аронова кровать, также застланная ковром. Я смотрел на неё, и думал о том, что старик, возможно, умер, лёжа на ней. И, подчиняясь какой-то невообразимой блажи, я лёг на эту кровать, вытянул руки и ноги, и закрыл глаза. Вдыхая запахи пыли и нафталина, исходящие от ложа, я ещё и рот открыл, представив, что люди умирают непременно с открытым ртом. Точно оцепенев, я лежал так, неизвестно, сколько времени, пока не услышал энергичное покашливание и не вскочил. То был дед. Он смотрел на меня с интересом.
— Пойдём к столу, неудобно, слушай.
И я пошёл.

В то лето пришли мы с дедом в гости к одному его земляку, известному, как Гриша Кубинский. Выпили по стакану чая с конфетами. Дед с Гришей поговорили о том, о сём, о футболе чуть-чуть, о том, как вышла замуж некая Лия (если честно, не помню даже, кто была эта Лия) потом на меня обратили внимание, стали меня выспрашивать, как я в школе учусь. Тусклыми голосами спрашивали, не глядя на меня, и я понимал, что им это неинтересно. При этом дед с Гришей себя странно, покашливали, раскачивались на стульях, Гриша, дёрганный, тощий мужчина лет сорока, с таким выдающимся кадыком, что им, казалось, можно сахар колоть, постоянно почёсывался и кряхтел, глядя на часы, и, всем своим видом показывал — чего-то ему не хватает. Наконец, дед, бросив на меня быстрый виноватый взгляд, сказал Грише вкрадчиво:
— Я даже не знаю, может, один тас тебе дать?
— Ада, ладно да, какой тас, вася, ты разве сможешь? – сказал Гриша, и глаза его заблестели.
— А сейчас увидишь, яша, — сказал дед, наклонясь вперёд, и во рту его хищно сверкнул золотой зуб, — Неси, вася!
Гришу как ветром сдуло, и тут же появилась доска для нард, и Гриша резкими движениями, со стуком, принялся расставлять фишки, бормоча:
— Ара, тас он мне даст! Ала, повеселил, э, родной, клянусь!
Я тут же перестал существовать для них. Я был тут, в комнате, и мог заговорить, но для них это уже никакого значения не имело, и, посидев недолгое время и послушав монотонные щелчки игральных костей и однообразные комментарии, я вышел во двор погулять.
Я знал, что это надолго, до позднего вечера, а может, до ночи, и дед, вообще-то пришёл сюда только за этим, а меня прихватил просто так, не пойми, по какой надобности.
И ещё я подумал, что, наверное, так бывает с мёртвыми – они ведь тоже никому не видны, никто их не слышит, а они видят всё, что делают люди, а люди, как правило, играют в свои игры.

В то лето мы с двумя школьными товарищами влезли в заброшенную немецкую кирху на Телефонной улице. Позади неё был городской клуб глухонемых, а сбоку, в бывшей армянской лютеранской часовне, находился детский сад имени 8-го марта, в который я недолго ходил, на самой заре своей жизни, запомнив с того времени лишь шахматные плиточные полы, источавшие холод, и химический вкус казённого борща.
А в то лето, но только в самом начале, мы по трубе влезли в окно кирхи, а там, внутри, было огромное деревянное пространство, ветхое и необозримое, будто мы попали в чрево деревянного парусника, затонувшего и выброшенного на мель. Сквозь прорехи в потолке виднелось небо, вокруг было запустение, полы были засыпаны слоем голубиного помёта, и выше, на хорах, стояли недоделанные гипсовые истуканы Маркса, Ленина и Шаумяна, когда-то там была мастерская скульптора. Потом мы по винтовой лестнице поднялись в башню, где были сгнившие дощатые перекрытия, и витражные окна с готическими розетками, большая часть стёкол из которых высыпалась.
И там, на самом верху, в шатре, висел колокол с готической немецкой надписью, я прочёл лишь слово «Гамбург» в ней. Добраться до колокола смог лишь Рома, мой товарищ, который был ловок и худощав, я не стал рисковать и лезть выше, утлые доски меня не выдерживали, прогибались со скрежетом, а Рома оседлал колокол и раскачал, и над Баку разнёсся протяжный басовый звон, созывавший когда-то немцев к молитве, и бесчисленные испуганные голуби, гнездившиеся в башне, струями полетели из окон.

Я же стоял в проёме окна, на каменном подоконнике, и смотрел сквозь разбитую витражную розетку на город, и школа моя была, как на ладони, и бульвар с вышкой, и пальмы, и рожковое дерево в садике Спортлото, и бассейн с фонтаном, в саду «Парапет», возле чайханы, где водились золотые рыбы, и блестела мелочь на дне, и Девичья башня, и ослепительное море, блестящее на солнце, как зеркальный бой.
Там, наверху, было прохладно, потому что бриз дул, и пахло острыми южными обедами со всех дворов окрестных, пахло мукой и закваской с хлебозавода, мазутом с Чёрного города, разогретым битумом, истлевающей древесиной, и ещё – пылью беспросветной, той пылью, что юге скапливается в три раза быстрее, чем на севере.
И тут возникла странная мысль, наверное, одна из самых необычных мыслей, что проходили за всю мою юность. Я подумал, что души обычных людей, те, что должны перерождаться в новых телах, раз за разом, и век за веком, до конца нашего мира, обретают новое тело не сразу. Наверное, они некоторое время хранятся, и это место хранения вряд ли выглядит, как банковская ячейка или шкаф с библиотечными карточками. Скорее всего, место хранения наших душ – это тоже мир, целая вселенная, с городами, морями и башнями, родинами и любимыми людьми. И в тот момент, когда душе пришло время родиться тут, в нашем мире, там, в месте хранения, очередное тело этой души умирает – там, в мире своём.

Но эту мысль я не стал додумывать, сочтя её нелепой.


Когда дует норд

Когда дует норд, все ищут укрытия, живой души не найдёшь. В детстве покажется, что худшей погоды не бывает на свете, в середине жизни – подумаешь, что есть погоды и похуже, а в конце поймёшь, что нет ничего прекраснее того норда, подёрнутого плёнкой забвения.
Хорошо во время норда сидеть дома, при зажжённых печах, и слушать гудение газового пламени, завывания ветра и прерывистый треск капель по крыше, словно в руках пьяного пожарного ходит туда-сюда брандспойт, и струи воды ложатся, как попало. Ещё хорошо в это время пить чай с коньяком, или кофе, хорошо грызть орехи, миндаль или абрикосовые косточки, и чтобы лампа керосинная горела на подоконнике. И ещё засыпать под эти шумы, думая о том, как неуютно тем, кто на улице.

Однажды нашему Довиду приснилось, что он ест помидор, огромный, ярчайший бакинский помидор, некрасивый, с множеством чёрных макушек, но вкусный на редкость, будто надкусывает, и сок с косточками брызжет ему на рубашку. Додик проснулся со вкусом помидора на языке, сглотнул слюну, перевернулся на другой бок. Слышно было — стонет ветер и ревёт пламя в печи, постукивает где-то рама и барабанят капли по шиферу. «Как хорошо», — подумал Додик, — «Норд пошёл», и начал уже засыпать, как вспомнил – не может это быть норд, ведь норд бывает в Баку, а сам Додик уже лет двадцать, как живёт в ином месте, где и погоды другие, и помидоры, и вообще – всё другое. Тут Додик окончательно проснулся, сел на кровати, протёр глаза, нащупал сигареты и зажигалку, и закурил. Было тихо, никакого норда, на полу стояла пустая водочная бутылка и початая пачка томатного сока, а в окне был виден угол неба, ничем не напоминающего бакинское. Выкурив сигарету, Додик снова улёгся, укрылся с головой, и почему-то стал думать о змеях. Он не боялся змей, просто никогда о них не думал, а тут вдруг вспомнил ранее прочитанное — будто предки змей жили в земле, прорывая себе ходы, как кроты, питались червями и друг другом. Там, в земле, они утратили конечности, приобрели ядовитые зубы и свои неповторимые глаза, снабжённые прозрачными веками, закрытые и открытые одновременно. А потом они вышли на поверхность, и оказались в мире, где никто их не ждал, и где они уязвляют в пяту детей Евиных. Но дом их родной остался в земле, и туда они отправляются спать, когда приходит пора их сна…

Звонит телефон, и я просыпаюсь.
— А-Доид! Доид, ай, Доид! Трубка возьми, да!
— Сейчас, бабушка! – кричу и бегу на кухню, где у нас телефон стоит. Вернее, висит на стене. Рядом, на обоях, записаны карандашом нужные номера: участкового, детского врача, портного и так далее. Писала бабушка, оттого участковый превратился в «учаскови», портной – в «партная», аварийная же служба обозначалась «илетрицества» . Странно как-то телефон звонит – короткими сериями.
— А, не бери, я возьму, это междугородний, Данил из Пятигорска звОнит! – кричит бабушка и бежит на кухню, хватает трубку, но буквально за секунду до этого звонки закончились, бабушка прокричала несколько раз своё «алё, э, алё», а потом бросила трубку со злостью.
— Что застыл, как баран? Бери трубку, да!
Я, ничего не говоря, поворачиваюсь и иду глядеть в окно, ведущее во двор. Бабкина несправедливость искупается только одним – её же феноменальной забывчивостью. Гляжу во двор, а там стоит шарманщик, он же гадальщик – дядька, который ходит по дворам. Все дети уже там, столпились вокруг, а дядька ругается с Рахилью, соседкой с первого этажа, которая отгоняет его от своих окон.
— Да чтоб ты сдох, говно! – кричит Рахиль, — Чтоб ты заживо сгнил!
— Сама сгниёшь, — отвечает шарманщик, — Двор весь купила, да? Чтоб тебя парализовало, свинья!
Дети спокойно ждали начала, Рахиль, показывая в окне чайник, обещала обдать кипятком и грозила милицией, в конце концов, шарманщик всё же отошёл к противоположной стене двора, встал на самом солнцепёке, и принялся, с недовольным лицом, крутить ручку своего инструмента. Извлекаемые звуки оставляли желать лучшего, но дело было не в них. Главное было связано с двумя облезлыми волнистыми попугайчиками, которые за пять копеек вытягивали из портсигара свёрнутые бумажки с предсказаниями.
— Бабушка, бабушка, а можно мне во двор?
— Какой двор, э? Ты уличный, что ли?
Шарманщик вскоре ушёл, дети разбежались, и во дворе стало пусто. Солнце вошло в полную силу, и даже кошки ушли туда, где тень.
Тут дед возвратился с базара, неся кульки с продуктами, на лбу его испарина, на спине чёрного пиджака – влажная полоса. Дед достал из холодильника бутылку «Бадамлы», нашего нарзана, открыл одним движением (перстнем, не снимая его с пальца, так может только он) и стал пить с жадностью. Потом улыбнулся мне.
— Это не погода, это Геена огненная, — сказал, — Скорее бы начался норд!
Как же я его понимаю.
Через час дед начал готовить, а я стоял рядом и смотрел. Рассекая болгарские перцы, дед вырывает их рыхлые сердцевины, полные косточек. Раз он достал из перца спрятанный внутри маленький перчик и показал мне – «смотри, как у людей». Потом стал чистить лук, и показал мне, как у одной луковицы корешок врос внутрь, и разветвился в подгнившей чешуйке. «Такие и люди бывают, едят себя, и не замечают». Потом дед подвесил часть бараньей туши на крюк и начал орудовать ножом и топориком, отделяя куски для плова.
Я постоянно гляжу в окно – на балкон дома напротив. Там должна появиться Лиля – соседская девочка, занимающая все мои мысли. Говорят, у неё какая-то сердечная болезнь, и оттого она худая, у неё тонкие пальцы с голубоватыми крохотными ноготками и большие глаза, круглые и прозрачные, как мёд. Как-то я закинул ей на балкон целую кучу конфет. У нас на столе всегда есть конфеты, в хрустальной ладье, которую бабушка называет «конфэтницэ», это такой мещанский шик, и мне их трогать нельзя. А я все их закинул на Лилин балкон, а дома наврал, что съел их — это всё же меньшее в глазах домашних преступление, чем безоглядный альтруизм. Дома нельзя говорить правду, дома можно только врать.
Лиля на балконе не появлялась, а чуть позже пришли гости – три женщины. Все они пожилые, наверное, ровесницы бабушки, и так походили друг на друга, и одеты, вдобавок, были столь схоже, что различить их легче всего было по запаху. От тёти Зои пахло нафталином и духами «Красная Москва», от тёти Греты – ванилью и чесноком, а от тёти Аиды почти ничем, может, только потом и пылью. Разговор за нашим столом обычно идёт о деньгах, или об инфарктах и инсультах, ещё пользуются спросом истории о несчастном замужестве и большом наследстве. Дед в беседе не участвует, он ест или пьёт чай, задумчиво глядя в окно. Всё это мне совершенно неинтересно. Как только спала жара, я отпрашиваюсь и иду гулять.
Дохожу до Молоканского сада, сажусь на скамейку около фонтана, и слышу нарастающий шёпот листвы, смотрю сквозь ветки акаций вверх, в небо, а там, вместо застывших, казалось, навечно, перистых облаков, пробегают небольшие тучи, пухлые, как ляжки младенца. Город как будто вымер, знакомых нет ни одного. Встаю и иду дальше, в сторону проходного двора, и вижу там Гришу, одного из четырёх официальных сумасшедших нашего квартала.

О Грише, что называется, разговор особый. Это был мужчина лет сорока пяти, носатый, улыбчивый, с шевелюрой до плеч, довольно полный, щеголявший зимой и летом в полосатой пижаме. Говорили, что раньше он был нормальным – закончил два института, отлично играл в шахматы, и считался завидным женихом. Он, правда, ловеласом не был, вернее, даже ни разу не был с женщиной, лет до своих двадцати пяти, что, в общем, большая редкость. А с ума сошёл, когда родители решили его женить. Перед свадьбой Гриша, говорят, ходил хмурый и спрашивал у всех знакомых, что именно ему придётся делать, когда в брачную ночь он останется один на один с избранницей, а знакомые принимали это за шутку и смеялись. В общем, что там вышло на самом деле, никто не знает, но в первую брачную ночь Гриша свихнулся напрочь. С тех пор он стал ходить по улицам, шаркая тапочками, бормоча и бессмысленно улыбаясь. В конце лета и ранней весной, два раза в год, он начинал волноваться, и медленное хождение сменялось быстрым, почти бегом, причём круглосуточным, без перерывов на сон. Гриша тогда не улыбался, и вместо бормотанья издавал вопли, исполненные тоски, вроде тех, что можно услышать в амазонской сельве после захода солнца. Впрочем, был он совершенно безобиден. Одни его побаивались, другие, наоборот – издевались над ним.
Однажды я в компании дворовых ребят сидел в Молоканской чайхане, и один из ребят, Угол, известный сорвиголова, увидел Гришу и позвал его к столу. Тот сел, испуганно озираясь и бормоча, Яша налил ему водки в стаканчик армуды, Гриша выпил и моментально окосел.
— Гриша, ты бабу хочешь? – спросил Угол.
Гриша захлопал глазами.
— Бабу, бабу! Сиськи! Тёлку хочешь? Тёлку, э, тёлку! Смотри какую, такую, э! – с этими словами Угол показал ему игральную карту с голой бабой.
Гриша встрепенулся.
— Смотри э, хорошая, ты её пялить будешь, э, пялить, вот так! – с этими словами Угол похлопал ладонью по сложенному кулаку.
— Баба! Баба! Баба! – Гриша начал заводиться.
— Ещё налить надо пацану, Угол! – сказал кто-то за столом, и Угол налил. После второго армуды Гришу понесло, и, под хохот нашего стола, и соседнего, за которым сидела компания плотно укуренных азербайджанцев, Гриша принялся выкрикивать «баба, баба!», сопровождая это набором ругательств и непристойными телодвижениями.
Я не смеялся, потому что было противно. Угол это заметил и спросил:
— Додик, а чё, тебе не по кейфу?
И я фальшиво засмеялся. Вскоре Гриша вскочил, опрокинув табуретку, и помчался на улицу, пронзительно крича, и мы буквально легли на стол, хохоча. С того случая Гриша, казалось, стал меня узнавать.
И в этот раз, мучимый одиночеством, я, увидев безумца, решил с ним поговорить, и стал приближаться, но Гриша побежал прочь, оглядываясь и корча рожи. Постояв, побрёл я вверх по улице, обратно, в сторону дома. Ветер, бывший до того лёгким, почти незаметным, стал усиливаться, закачались платаны и понеслись над улицей захваченные потоком целлофановые пакеты, газеты и листья. Вот-вот будет норд. Иду по Джуут Махалля, где прошло всё мое детство, под надзором бесчисленных старух, среди выжженных солнцем дворов, заставленных мусорными баками, завешанных бельём и нестерпимо благоухающих дальняком, креозотом и пряными азиатскими обедами, иду через родные трущобы, мимо крашеных синькой частных домов с плоскими крышами. Господи, как вышло, что никак не выйти мне из этого мира, словно по краям его небо подворачивается под землю, мира, где непрерывно стучат нарды, где со свистом и причмокиванием, пьётся в жару бесконечный «мяhмяри чай», где говорят по обыкновению лишь банальности и глупости, и для всякого случая здесь есть свой шаблон. Всякий, здесь живущий не имеет никаких целей, за пределами узкого круга — у него лишь деньги для вещей, вещи для денег, женитьба, размножение, хорошо ещё иметь тут машину, лучше всего – «Волгу», чтобы мыть её во дворе, стоя в тапочках, с сигаретой в зубах и со шлангом, чтобы соседи смотрели из окон, а в машине – чтоб музыка играла. Это мир, не принимающий меня, мир любимый и ненавистный, дни которого сочтены.
В нашем дворе было безветренно. Только висели над флоксами жирные бражники, неуловимо для глаз махая крыльями, и в углу, в тени виноградника, глухонемые близнецы Мамед и Ахмед, из семьи, с недавних пор поселившейся в полуподвале, душили кошку проволокой.
Поднимаюсь в дом. Гостей прибавилось, пришла ещё тётя Лия, массивная женщина средних лет, в цветастом платье, похожем на кулёк, в её лице была одна приковывающая внимание деталь – крупная смолянисто-чёрная бородавка над переносицей, снабжённая торчащими волосками, напоминавшая третий глаз с ресницами. Размахивая пальцами в перстнях, тётя Лия с жаром рассказывала историю про взрыв в магазине «Пионер», случившийся накануне. Это было интересно, я сел и стал слушать.
— Человек бежал, короче, а ему ступню оторвало, одна кость торчит! Он бежит и на кость наступает, слушай!
— Ц-ц-ц-ц! – сказала тётя Грета.
— Ой-ой-ой! – сказала тётя Аида.
А бабушка и Зоя просто закатили глаза, приложив ладони к щекам.
— А за ним женщина бежала, короче, а у неё руки нет!
— Как нет руки?
— Оторвало! От руки кость торчит. Ей воду дают, а она костью хочет воду взять!
— Костью хочет воду взять, ты подумай! – произнесла бабушка с чувством.
— Ц-ц-ц-ц! — сказала тётя Грета.
— Ой-ой-ой! — сказала тётя Аида.
— А потом выходит человек, улицу переходит, а он, — тут тётя Лия сделала паузу, отпив вина и держа всех в напряжении, — А он – мёртвый.
— Да ладно!
— Как же мёртвый?
— Мёртвый, как есть, полностью мёртвый! – тётя Лия обвела всех торжествующим взглядом, и, перейдя на шепот, добавила:
— Но он этого не знал! Из-за взрыва! На похоронах слышно было, как он гроб изнутри царапает! Но останавливать не стали!
Тут я подумал о том, что мёртвые вряд ли могут ходить, разве только ползать, как змеи. Ведь все змеи когда-то умерли, и оттого оказались в земле, но потом всё-таки вышли на поверхность. Ещё я представил Воскресение мёртвых, когда множество людей восстанет из земли, но это, наверное, будут холодные немигающие существа, полные яда.
Между тем за окнами стало стремительно темнеть, где-то рядом пронеслись чайки, грустно крича, и стало слышно утробное пение ветра – это шёл норд. Застонали чердачные стропила, захлопала незакрытая рама у соседей, закачался балконный виноградник, запели провода, идущие к вкопанному во дворе телеграфному столбу. Полыхнули зарницы, и через минуту в окно ударила сорванная бельевая верёвка, увешанная соседскими штанами и рубашками, пронеслись оторванные ветки, что-то стукнуло по крыше, и тут же погас свет. Дед принёс горящую керосинку, а потом, свернув жгут из газеты, поджёг газ в печи, и в комнате сразу стало теплей.
Я взял со стола огромный бакинский помидор, яркий, бугристый, некрасивый, с множеством чёрных макушек, но на редкость вкусный, и надкусил его, так, что сок с косточками брызнул мне на рубашку.
Бабушка сказала мне:
— Позвони, скажи, что у нас света не стало!
Дед стал ей возражать:
— Какой смысл? Во всём махалля света не стало, все звонят!
Я стал набирать номер аварийной службы, подсвечивая керосинкой.

— Додик, а давай играть в шпионов? – Лиля говорит.
Я согласен.
— Стреляй в меня, а я покажу, как умру!
Я наставил на Лилю палец и сделал «тыщ». Лиля ойкнула, зажмурилась, схватилась за грудь и легла на балконные перила, так, что её косички свесились наружу, прошла, наверное, целая минута, а она не шевелилась. Я позвал – она не ответила, позвал громче — она открыла глаза.
— Ты не даёшь показать! Я же сказала, как умру!
— Всё, — говорю, — Ты уже умерла, воскресай.
— Не хочу воскресать!
— Мы играем, значит – воскресай. Постреляем ещё!
— Додик, тебе лишь бы стрелять! – и смеётся.
— Хочешь шоколадку? – спрашиваю.
— Хочу!
Я беру шоколадку в фольговой упаковке из Немецкой кондитерской и кидаю ей на балкон, но, вот досада, порыв ветра её относит, и, блеснув меж листьев винограда, совсем исчезает моя шоколадка, словно её и не было.
— Эх ты, даже закинуть не можешь, – говорит Лиля, — А знаешь, что я уезжаю?
— Уезжаешь? Куда?
— Далеко. Я уеду, а ты останешься.
Я чуть не плачу.
— Скажи, Додик, а ты будешь меня вспоминать?
— Да, — выдохнул я, чувствую огромную печаль, и ещё – обиду. Ложусь животом на перила, и тяну руку – между нашими балконами метра полтора, и дотянутся невозможно, но я протягиваю руку, и кажется вот-вот достану, но неведомая сила принялась раздвигать улицу, и балконы стали расходиться, как два парохода.

Телефон настойчиво звонил, но Додик всё не пробуждался – сон крепко держал его, когда же, наконец, он выплыл из сна, и, стряхнув наваждение, всё-таки поднял трубку — звонок закончился, и Додик услышал лишь короткие гудки отбоя, на фоне гула, отдалённо напоминающего шум идущего норда.


Бакинцы

Сколько лет прошло, кто помнит? Двадцать, тридцать? А я вот помню. Помню двух каменных детей над кровлей пассажа — один белый, а другой — красный, двух тучных младенцев, по городской легенде, поставленных владельцем дома, когда у того родились близнецы.
Ещё помню каменные часы, высеченные на стене доме, что показывали без одиннадцати два — всегда только одно это время.
Помню, как на бульваре гремел оркестр пожарных, и солнечные брызги разлетались от их касок во все стороны.
А ещё — постоянный ветер, от которого шумело в ушах, и сквозь этот фоновый шум звучало всё остальное — шелест деревьев, гром духовых, шорох моря и крики чаек, тревожные и безразличные. И вонь — воняло креозотом, мазутом, мусором, битумом, анашой, дешёвыми сигаретами. И жару, нестерпимую, иссушающую. И больше, пожалуй, ничего не помню.

Тут, в Москве, я раз в два-три месяца бываю в одной забегаловке на Измайловской. Там красные кожаные сиденья, похожие на автобусные кресла, с намёком на американский дикий Запад, но вместо люстр — пошлые восточные фонарики. Владеют забегаловкой турки. За стойкой стоит молодой турок, равномерно коричневый и блестящий, словно покрытый лаком, с диковинной башней из волос на длинной, как чарджуйская дыня, голове, и автоматически улыбается всем входящим. Обязательно есть ещё два-три пожилых турка, в солидных пиджаках, видимо, хозяева, сидят они всегда за одним и тем же столиком, и молча глядят перед собой, не делая абсолютно ничего, вид у них тупой и самодовольный. Поваром там состоит азербайджанец средних лет, полный, усатый, в несвежем колпаке, а разносят заказанные блюда страшные монголоидные девушки из неизвестного племени. В этом месте ассортимент небогатый — изысканно дрянная на вкус долма, такая же шаурма, которую подают с картошкой и вялыми овощами, плов, представляющий собой суховатую кашу на машинном масле, годную разве только на корм для попугаев, ещё кофе — худшего кофе нужно как следует поискать.
В этом месте орёт во всю мощь отборнейшая российская попса, которую я больше нигде не слышал: Слёзы мои! Бери меня, люби меня! Я твоя!
Перемежается этот ужас воплями Таркана и неведомыми мне турецкими и арабскими завываниями. Это так громко, что спервоначалу закладывает уши.
Но я притерпелся. Главное это перенести первые минут десять, а потом обязательно становится легче. Я сижу там специально, сжав зубы, терплю, как Сальвадор Дали, судя по его книге, терпел тесные ботинки.
Сидят в основном южане неопределённых народностей, как правило, молодые, небритые, пьют пиво, заедая местной гадостью, и порой даже мой намётанный глаз не может определить, кто они: кавказцы, азиаты, или может, вообще жители дальнего зарубежья. С ними часто появляются местные, измайловские птушницы, непременно в мини-юбках, раскрашенные, как шлюхи с автотрассы.
Атмосфера тут вполне толерантная, по вечерам тут можно встретить даже молодых людей, сидящих в обнимку.
На стене там крупный плоский телевизор, транслирующий картинки, тематически никак не связанные с орущей музыкой, там идёт реклама автомобилей или виды отелей и каких-то ресторанчиков, часто показывают столы с дарами юга — горами шашлыка и плова на блюдах, откровенно диссонирующими со скудным и плебейским местным ассортиментом.
Я сажусь в самом углу зала, обязательно беру гнусную их долму, и, давясь, съедаю. Преодолевая отвращение, пью их кофе, пахнущее чем угодно, кроме кофе. Морщась, оглядываю это царство пошлости.
Я гляжу на это, чтобы не забывать, как выглядит та сила, что выжила нас с родины.

Однажды, в школе, в четвёртом классе, как раз, первого сентября, к нам на урок пришла представительная делегация: директор школы, Израиль Изралевич, старый ашкеназский еврей, страдавший изжогой, ветеран народного просвещения, у которого учились ещё мои мама и тётка, с ним завуч, огромная русская женщина с бюстом, выглядевшим как привязанный спереди мешок с мукой, в железных очках и с железными же зубами, и с ними — три или четыре уважаемых человека, то были какие-то азербайджанские начальники из РОНО, похожие друг на друга, с одинаковыми усами и пустыми, как у плюшевых мишек, глазами. Рассевшись за приготовленным столом с минералкой и стаканами (при этом солидные азербайджанцы, все, как один, сложили руки перед собой и переплели пальцы), делегация взяла паузу, а затем, после вставания и приветствий, завуч, которую уже и не помню, как звали, то ли Любовь Ивановна, то ли Любовь Петровна, скомандовала:
— Так, мальчики русские — поднимите руки!

И я поднял. Я ведь русский, кто же ещё, если читал сказки про Емелю, про Конька-Горбунка, про озеро Светлояр и град Китеж? Я русский, точно русский, кем же ещё я могу быть, если Евпатий Коловрат, который бьётся с монголами, вопреки здравому смыслу, вопреки тому, что война уже проиграна, города разрушены и надежды нет — мой любимый герой? Я русский, потому что мой Пушкин убит на дуэли, и мой Лермонтов — тоже убит, и мне нестерпимо жаль их обоих, до слёз жаль! Кто же я ещё, успевший прочесть «Чёрные доски» Солоухина и «За ягодами» Распутина? Кто же ещё, если мой учебник назывался «Родная речь», и я не помню никакой другой речи?
И вот, когда это «русские, поднимите руку», прозвучало в бакинском классе в начале 80-х, и я поднял руку, выше всех поднял, и замахал, завуч пробасила:
— Григоров, ну-ка, опусти руку!
Народ — гегемон, скупо представленный, всего двумя мальчиками, Сашей Вторченко, родители которого были настолько убеждённые украинцы, что сколько я потом у них дома ни бывал, ничего, кроме жирного борща с фасолью, на столе не видел, и ещё одним Сашей, о котором я помню лишь, что он собирал фантики из-под жвачки. У него, впрочем, была польская фамилия. Короче говоря, русские, которые учились в классе, были сосчитаны, и после того, сосчитав русских девочек, железнозубая завуч торжественно провозгласила:
— Мальчики азербайджанцы, поднимите руку!
Я был в расстройстве, ведь только что выяснилось, что я не русский, и это стало неприятным сюрпризом, ведь теперь совершенно непонятно, кто же я. Ну, наверное, азербайджанец, раз нерусский, ведь место, где мы живём — Азербайджан, и если я и знаю дюжину нерусских слов, то это — азербайджанские слова! И тут поднимаю руку снова. Конечно, быть азербайджанцем это не столь прекрасно, как быть русским, это ассоциировалось с базаром, с мечетью, около которой сидели прямо на земле закутанные в платки страшные старухи, и ещё с нелепо одетыми грубыми дядьками, сидевшими на корточках около автовокзала, но что тут поделаешь!
Любовь Ивановна (или Петровна) стала багроветь от злости, и закричала:
— Григоров, ты что, издеваешься, руку опустил!
Я опустил, и мне стало страшно. Я понял, что ни к кому не отношусь вообще, что я — вообще один, и нет никого, к кому я мог бы примкнуть.
Те два или три представителя гегемона номер два, что учились в моём первом классе, подняли руки. Я их почти не помню — помню лишь очень толстого мальчика, по имени, как ни странно, Азик, который всё время что-то жрал.
Впрочем, процесс на этом не закончился.
— Мальчики армяне, поднимите руки!
Тут я понял, что наконец знаю, кто я, армянин, однозначно! Вон кто! И вспомнил открытку с горой Арарат и бронзовым всадником с мечом, тоскливую, сладкую мелодию дудочки, героические войны с арабами и турками, розовые дома, царство Урарту, с которого начинался учебник «История СССР», и даже Шарля Азнавура, поющего что-то по-французски, но грустное и явно армянское, и я воспрянул и с энтузиазмом начал трясти рукой!
— Григоров, опусти руку, идиот, — под всеобщий хохот прорычала завуч.
Тут наконец, сидевшие, как манекены, солидные азербайджанцы зашевелились и понимающе переглянулись, а Израиль Израилевич залпом выпил стакан минералки и с тоской принялся разглядывать портреты русских классиков, висевшие между окон. Три или четыре армянина, учившиеся в этом классе, с интересом поглядев на меня, назвались. Тут я почувствовал, что слёзы неудержимо подступают к глазам и стал бороться с ними — только не хватало тут заплакать!
В самом конце завуч произнесла:
— Дети других национальностей, поднимите руку!
Тут значимая часть класса подняла руки. Рыскины, Коганы, Абрамовичи, Шуминовы, Леваевы, Дорфманы, Авшалумовы, Рокеташвили, и так далее.
Они смотрели на меня — и, видимо, они-то догадывались, кто я, тут было и удивление, и сочувствие, и насмешка, и стало ясно, что есть в природе нечто важное, о чём мои домашние, задавленные совком до состояния овощей, ухитрились не рассказать.
— Григоров, дефективный ты, что ли, руку поднял!
А я не поднял. Завуч орала так, что были видны все её железные фиксы, переговаривались азербайджанские начальники, сверкая уже золотыми, Израиль Израилевич, упорно на меня не глядя, пил свою минералку, а я давясь слезами, которые всё-таки прорвались, сидел, сложив руки на парте, и упорно не поднимал.
Так не поднял.

Сейчас уже сложно сказать, был ли у нашего города какой-то определённый стиль. Я, в общем, никакого стиля не припоминаю, помню лишь всеобщую нелюбовь к выходцами из мусульманского села, которых называли «чушками» — если встретишь человека, который не говорит по-русски, носит галоши на ковровые носки, дублёнку мехом наружу, мохеровый шарф и зверскую папаху — это он, чушка.
Чушки, как ни странно, совершенно не стремились к мусульманскому аскетизму, они жаждали разврата, тёрлись о женщин в автобусах, набивались в видеосалоны, где, сопя, жадно просматривали порнуху, в людных местах они ковыряли в носу и зубах и непрерывно почёсывались. Ходили он исключительно стаей и набрасывались на одиноких бакинских ребят, отчего мы быстро переняли звериные нравы — стали кучковаться и носить с собой ножи. Но, удивительное дело, как раз чушки и были носителями стиля. Стиль этот со временем стал бакинским мейнстримом — этакая смесь азиатского хама и западного пошляка, европейская попса с рахат-лукумной отрыжкой, помноженная на племенной расизм и культ торгашества.

Как-то мой друг, больше похожий на брата, чем на друга, привёз кавказской сушёной хурмы. Плоды на аккуратно отрезанных веточках, связанные нитями в гирлянды, сморщенные твёрдые кулачки, снаружи как будто присыпанные дорожной пылью и солью, а внутри сочащиеся сладким светом.
Хурма лежит на столе, и мы пьём чай с хурмой. Втроём — красивая женщина, предки которой жили в стране Германии и стране Эстонии, её дочь, маленькая девочка, и я.

Я рассказываю девочке, как зимой деревья хурмы стоят без единого листа, и снег лежит на оранжевых плодах, светящихся, как ёлочные фонарики, лёгкий, рассыпчатый снег страны, откуда я родом.
Как хурма теряет свой вяжущий вкус, достигая зрелости.
— Амирам, а ты азербайджанец?
— Нет.
— Ты же говорил, что твоя родина Азербайджан?
— Моя родина Баку, не Азербайджан.
— Баку не страна!
— Страна. Когда-то та земля была пустыней, где двигались караваны и ничего не росло, ни травинки, ни стебелька. А потом родился наш народ, бакинцы, насадил деревьев, настроил домов, провёл воду и был там рай земной. Потом этот рай закончился, и наш народ рассеялся по миру и заговорил на всех его языках.
— И куда делась эта страна?
— Исчезла. Люди там были так чисты, и умели любить так сильно, что сердца их высохли и стали похожи на сушёную хурму.
— Нет, так не бывает!
— Бывает. А ещё там ветра различались по вкусу, можно было определить, какой ветер дует, если высунуть язык.
— Не бывает, не бывает!
— Ещё как бывает!
Потом девочка забралась на диван, и, пока она не заснула, я рассказывал про дерево хурмы, усыпанное маленькими звёздами, сладкими, как самый тёплый ветер моей страны.

Страны которой нет и никогда не было.


Памяти углового дома

— Ты Савватика помнишь? Ну, Савватика, Савватика? Ну, парнишку? Который в угловом доме жил? Уй-яяя, что у тебя с головой, э? Ну, рыжего Савватика, да? Ещё брат-близнец у него был? Алик?
— Нет, слушай, имя помню, а Савватика совсем не помню, — ответил Владик мне, цокнув языком.
А встретились мы в самом центре Москвы, на Тверской, у книжного магазина. Встретились вообще случайно. Он из Баку, и я из Баку. Самое интересное – там мы совсем не общались. Скорее, наоборот, старательно обходили друг друга. С его двором у нашего двора исторически не складывались отношения. А тут узнали друг друга — спустя столько лет, в чужом городе.
— Слушай, давай водки выпьем? – Владик мне говорит.
— Давай, да, — отвечаю.
Приходим к нему в гостиницу, он как раз в Америку уезжал, самолёт через два дня, сели, бутылку достали, порезали какой-то колбасы из Елисеевского.
— Колбаса кошерная хоть? – спрашиваю.
— А, слушай, керя, ты и тут будешь этим мозг мне делать? Не похуй тебе ещё? – отвечает Владик, встряхивая бутылку и глядя на пузырьки.
Налили. Выпили. Закусили колбасой.
— Ну, так ты реально Савватика не помнишь? Они с братом ещё гранату в «Ширване» взорвали, путёвые ребята были, дерзкие!
— Да э, да, припоминаю, разговоры об этом были в городе.
— А история такая была. Сидели в ресторан-баре «Ширван» Савватик с братом, ещё один пацан с ними, пили-кушали, о своём говорили. А время было уже смутное в городе. Митинги-шмитинги, карабах-марабах, ну ты помнишь, да. В ресторане пусто было, только за один стол ещё сели, человек семь. Ну, эти самые, да. Чушки. Районские. В кепках, в галошах, в овчинах, всё как полагается. Пришли, сели, заказали. Музыку свою поставили. А музыку ты их знаешь, как будто с живой кошки шкуру сдирают.
Владик хихикнул и быстро на меня глянул.
— Ну, короче. Потом один из них услышал, что наши ребята по-русски разговаривают, один из чушек встал, подошёл к барной стойке, потёр там, и их музыка с такой силой стала, что говоришь — голоса своего не слышишь. И все на Савватикин стол смотрят, улыбаются, зубы золотые блестят. Тут Савватик наш встаёт, тоже к стойке подходит, и говорит, мол, тихо музыку сделайте, так разве можно. Те тихо сделали, они чушек боятся, но Савватика тоже знают. А чушки уже не улыбаются, снова один встаёт, походит по новой к стойке, музыка снова орёт так, что ничего не слышно. Тут Савватик резко встаёт, подходит к бару, и говорит бармену, а бармен там Айдын был, помнишь его, наверное: «Айдын, музыку выключи, ты что творишь, зассал перед чушками?» Айдын выключает. Савватик снова садится. И в этот момент один чушка встаёт, к столу ребят подходит, берёт соусницу, и на Савватика нар-шераб выливает. На голову. Савватик тогда говорит брату и пацанам: «Значит так, расход». Алик, его брательник, и товарищ его встают, им два раза говорить не надо, к дверям идут, чушки смеются, а Савватик гранату достаёт, чеку выдирает и без слов им под стол бросает. А те, что такое граната, знают, побежали и в окна. ебануло, будь здоров. Такая история.
— А, теперь понятно, да. А так мы думали-гадали, кто такое сотворил.
— А я для чего тебе Савватика вспомнил? Он умер, вот что я хотел сказать, в прошлом году умер.
— Отчего, слушай? Бочканули его?
— Да нет э, блевотиной в машине захлебнулся. В Волгограде. Сидел сзади, пьяный, брат был трезвый, за рулём, ну, Савватик заснул и во сне задохнулся. Брат приезжает, а тот уже синий весь. Вот такие дела.
— Давай за упокой души Савватика, не чокаясь?
— Давай.

Угловой дом мы так и называли — «угловым домом». Ещё — «Лазаря домом». Там жил дядя Лазарь, одноногий инвалид, разъезжавший на трёхколёсном мотоцикле, всем своим обликом отрицавший всякую чётность. Жена Лазаря, два его сына и внуки называли его, почему-то, Папаша, и никак иначе. Ещё там жили русские ребята, близнецы, Савва и Алик, а ещё – Боря-художник, по прозвищу Лев, из-за причёски. Ах, да, там же ещё Йосина любовница жила. Йосю нашего каждая собака знает, а сам Йося знал наизусть состав бразильской сборной, ещё аргентинской и итальянской, и, по всей видимости, больше ничего не знал. У него работа такая — закройщик он, частник. А любовница его – женщина культурная была, театр любила, в консерваторию ходила, орган слушать, и даже в оперу, бывало, и то ходила. Ещё жил там мужчина пожилой, Мёвсум-мяллим его звали, тот на базаре работал, и больше всего обожал аэробику смотреть по утрам. И ещё любил передачи из ГДР, когда показывали варьете «Фридрих-штадт-палас», где двухметровые немки синхронно задирали ноги. Смотрел жадно, попивая крепкий чай и затягиваясь сигаретой. Ещё он балет любил. Не отрываясь, смотрел. Так, за просмотром «Щелкунчика», его мозговой удар потом и накрыл. Мало какой утончённый поклонник Лиепы и Плисецкой такой смерти удостоился! А ещё там…

— Э, вася!
Вздрагиваю, оглядываюсь, вижу, Владик Меиров стоит. Наглый парнишка, из Проходного двора. Ничего из себя не представляет, но пальцы гнёт будь-будь. Думает, что за него всегда встанут, прав он, не прав — неважно. Мы с их двором всегда конфликтовали, сначала они верх брали, но как закрыли ихнего Яшу, самого сильного пацана, а у нас наоборот, Генка Керимов с армии вернулся, мы верх брать стали, обломали рога проходным, те стали очень вежливые, тихие прямо.
— Чё надо?
— Дело есть, брат!
«О, с чего это вдруг я братом стал?»
— Какое дело?
— Слушай, давай отойдём, скажу!
Отходим в парадную.
— Ты понимаешь, у тебя во дворе одна баба есть, Алла. Ну, мы с ней того, замутили, понимаешь? Ну, ты понял же меня, братуха? Ну, короче, у меня сложняки в твоём дворе. Ты можешь как-то ребятам объяснить, что я просто тихо-мирно прихожу, без всяких этих дел?
Да я, в общем, догадался, как услышал это «брат». Ну а что, неужто мне его не понять? Мы же бакинцы, не чушки же мы, в конце концов.
— Передам, базара нет.
— Спасибо, брат.
И тут, в приливе великодушия, то ли от осознания того, что проходные силу нашу признали, то ли из осознания общности с Владиком, потому что и я свою девушку провожаю в недружественный двор, но не в Проходной, другой, обнимаю его по-братски, и он меня.
— Всё будет заебись, — говорю.
Достаёт он пачку «Мальборо» бакинского, который с красным треугольником, по три рубля за пачку, угощает. Покурили, разошлись.
Иду к своему двору, а кругом лето, шумят тополя, летит музыка из окон, и вдалеке, в порту, гудят теплоходы. Небо над городом совсем чистое, только в самой вышине, почти неразличимы розоватые перистые облака, пахнет морем, и легко так на душе, светло, аж петь хочется, и думаешь — ничего другого нет в мире, что называлось бы счастьем.

— Слушай, Владик, а ты Аллу помнишь?
— Какую Аллу?
— Ну как какую, э, соседку мою, на третьем этаже жила в моём дворе, в восьмой школе училась, ну ты к ней клеился ещё?
— Алла? Из твоего двора? Слушай, имя помню, а её уже нет!
— Уй-яяя, вася, да ты что? Ты же из-за неё в наш двор приходил?
— Клянусь вот этим хлебом, лица её не помню!
— Ала, ала, ала. Ну, давай, за память, что ли, вася, чтобы не подводила!
Выпиваем.

— Потом короче, ну ты знаешь что с Лазарем одноногим случилось, из Углового дома который? Когда погромы были в городе?
Владик посмотрел на меня пристально, и занесённую над столом руку с бутылкой опустил.
— Нет. Не знаю. И знаешь, не надо об этом. Не хочу я об этом знать, вася. Я, братуха, об этом помнить не хочу. Зачем? Ты ведь понимаешь, правда? Ты же всё понимаешь, ты же умный, блять, как чёрт!
— Ну, спасибо, — говорю, — вот, дожил до признания!
Посмеялись.
— Слушай, а помнишь, как две немки к нам приезжали, из ГДР, ну такие, халашки? (Халашками у нас называли не юных, но вполне годных к употреблению женщин).
— Нет, конечно, — Владик отвечает, — вообще не понимаю, как ты всё это помнишь!
— Ну как же! Эти немки занимались кавказскими народами, ну, изучали типа, записывали. Ну вот, тогда, не помню кто им нашего Йосю показал. Сказали, типа, он родился в Варташене, знает многое! Сказки-шмаски! Ну а Йосю ты помнишь, правильно? Что он вообще знал? Приходят во двор, а там Йося сидит, поддатый, голый по пояс, но в кепке, сапожным ножом кожу режет. Ну, они тут, типа, просят, расскажите нам истории от родителей. Йося свой прекрасный рот открыл: мой отец был великий джигит на войне! Как он немцев казнил, уй-яяя, тысячами их клал! Узнал об этом товарищ Сталин, позвал его в Москву, и говорит: Хаим, ты отлично валишь этих шакалов! На четыре кости ставишь их хорошо! На вот тебе золотая медаль, и от меня пистолет, ты красавчик, Хаим! А немцев надо форшмачить, они все козлы, имеют что-то против нашего Б-га, на Кавказе за меньшее живьём со змеями в землю закапывали! Дальше, конечно, мат один! Немки тут засобирались, но не тут-то было! Йося завёлся, не пускает их, ножом машет, ну ты же знаешь, он добрый, угостить просто хотел! Немки бежать, а Йося ведь не рассказал до конца, он так не может, они бежать, а он за ними, и нож в руке! Немок как ветром сдуло! Бегут они по улице, с балкона на них Мёвсум-мяллим смотрит, у того аж сигарета изо рта выпала!
Смеёмся до слёз.

Стемнело.
— Ну что, расход, вася, — говорю.
— Погоди, да, какой расход, что, не доберёшься, что ли, метро работает, накрайняк такси вызовем. Давай посошок!
— Ну, давай!
— Слушай, — Владик тут говорит, — а ты чем занимаешься по жизни?
— Ну, если коротко, то я биофизик, биофизикой занимаюсь.
— Так и думал, вася, что чем-нибудь таким. Я примерно эту хуйню ожидал. Движения наши тебя не очень трогали. Я уж про торговлю какую-нибудь вообще молчу.
Владик посмотрел на меня сочувственно, протягивая пачку, как и тогда, двадцать лет назад, он курил красный «Мальборо», только уже родной, американский.
— Но ты не подумай, что я плуг, брателла, меня эта физика тоже трогает, бля буду!
(Тут я понял, что Владик напился).
— Короче так, мне вот интересно про вещество и антивещество. Я слышал, вася, что когда Вселенная возникла, ну, когда наш Б-г её сделал, было много вещества и много антивещества, а они вместе жить не могут, ну как наши дворы! Сталкиваются, взрываются, и друг друга уничтожают!
— Это астрофизика, не биофизика, Владик.
— Да один хуй, ара, ты полюбасу это знаешь! Ну, так вот, чуть-чуть больше было вещества, чем антивещества, и как это всё ебануло, этого остатка небольшого, ну, что осталось, да, хватило на весь наш мир, правильно я говорю, вася?
— Ну, есть такая гипотеза, — говорю, несколько удивлённый.
— Ну, так вот, блять, все говорят, Баку, Баку, все вспоминают, а я вот редко. Сейчас вот с тобой вспомнил, а так бля буду редко. Но добром вспоминаю. А знаешь, почему редко? Редко потому, чтобы такое количество хорошего, прекрасного было, столько счастья было, что ни у кого в жизни не было, никогда не было, поминаешь? В то же время, клянусь матери могилой, столько несчастья, столько горя, и когда это счастье и это горе в моей душе столкнулись, они друг друга уничтожили на хуй. Просто сожгли, да. Но чуть-чуть больше было счастья, понимаешь? И вот это и осталось. Всё, что осталось, вася. Ну, лехаим!
— Лехаим!
— Слушай, братуха, а ты чем занимаешься? – спрашиваю.
— Ара, тебе не похуй? Живу, да, без обид, но не буду говорить! Вот, уезжаю, другим буду там заниматься.
— Ладно да, какие обиды.
Владик вдруг перешёл на пьяный шёпот.
— А с Савватиком всё не так было, керя. Там две гранаты бросали. Одну Савватик бросил, та не взорвалась. А вторую, пацан, который с ними был, тот и бросил. Та и ебанула.
— Откуда знаешь, слушай?
— А догадайся, вася!
Помолчали немного. Я, тоже тихо, сказал:
— А знаешь, мой брательник двоюродный, ну, у которого жена азербайджанка, тут недавно в Баку был, говорит, углового дома больше нету, снесли его, вася. И твой двор весь — тоже.
Владик не удивился ничуть, закурил, и сказал коротко:
— Не ссы.

Мы пили до самого утра, после водки пришла очередь двух бутылок с дороженным коньяком, что были заготовлены Владиком кому-то в дар, и, наконец, Владик осоловел и повалился на стол, а я, уложив его на диван, ушёл из номера, отчаянно качаясь, и очутился на рассветной Тверской.
Людей было немного, немного было и машин, я закурил свои дешёвые сигареты и посмотрел вверх, а там, в высоте необъятной и прозрачной, словно привет из давно ушедшей юности, горели и переливались перистые облака.


Финики

В Баку, в крохотном скобяном магазинчике, в полуподвале, работал старик Беньямин, для нас — просто Беник, друг моего деда. Это был краснолицый, полный карабахский армянин, щеголявший в жилете поверх рубашки навыпуск, мешкообразных «бруках» и засаленной сванке на блестящей лысине, добродушный, чрезвычайно улыбчивый.
А дед мой был сапожником. Дед покупал у Беника необходимые в ремесле мелкие гвозди, клей в мелких шариках, металлические подковки, разную мелочь. У Беника в лавке было всё красиво — гвозди разных видов лежали горками, каждая — в своей ячейке, керосинки, нужная вещь в городе, где часто вырубался свет, стояли на полках, как шахматные ферзи, ещё выше громоздились банки лака и краски, по стенам были аккуратно развешаны пилы, молотки и клещи. А пахло! Г-споди, как же там пахло!
Меня особенно занимали весы. Весы были дореволюционные, жёлтого металла, со съёмными  чашками, в деревянном корпусе, причём к их стрелке с двух сторон было приделано по крохотному Амуру. Рядом с весами стояли гирьки, чугунные, с подписанными краской номиналами в килограммах и граммах, и, что самое удивительное, сделаны были в виде человеческих фигур, все они изображали усатого купца, расчёсанного на прямой пробор, и напоминали матрёшек, мал-мала-меньше, от здоровенной до самой маленькой, с мизинец.
Понятно, что ходить туда с дедом я обожал.
Приземистый Беник и мой тощий, рослый дед составляли живописную пару, после шумных приветствий  Беник заводил нас в подсобку, приносил чай и финики (иранский, э, иранский финик, блестящий, э, как будто маслом намазали) и ещё миску цельных грецких орехов, (карабахский орех настоящий, с деревни) со старинными, в виде крокодила, щипцами для колки. Финики и орехи были для меня, дед и Беник пили чай только с сахаром, а сахар был интересный, как и всё в этой лавке — разноцветный,  твёрдый, из магазина при мечети. Мне позволялось там всё — разглядывать закутки, трогать весы и стоявший в углу здоровенный ржавый пресс, я вдыхал запахи клея, скипидара и белил, ел финики и колол орехи, краем уха слушая истории о прошлом, которыми сыпал хозяин. Магазинчик, в котором Беник трудился, был получастный, как многое в нашем городе, принадлежал когда-то, ещё до революции, Беникиному деду, потом, при нэпе, там была артель его отца — такая вот удивительная для советского времени преемственность. Менялись власти и взгляды на частную собственность, бушевали войны и армянские погромы, а магазинчик существовал, словно время в нём законсервировалось навсегда.
Когда приходила пора совершать покупку, это обставлялось со всей торжественностью, хоть дед и брал гвоздей немного, только для себя. Беник, надев очки, хватал совочек, с самым серьёзным видом загребал гвозди из кучи, открывал корпус весов и ссыпал в чашу.  Потом он брал гирьки, сначала большую, потом меньше, потом ещё меньше, поджав губы и качая головой, одну убирал, ставил другую, и, в самом конце, пинцетом, водружал маленькую, и стрелка с Амурами, поколебавшись, застывала. Ссыпав гвозди в кулёк, скрученный из газеты, он непременно добавлял туда ещё некоторое количество, чуточку, в качестве бонуса, произнося, по обыкновению, тюркскую фразу «Гурбанды»*.  Зачем нужно было так точно взвешивать? Кто его знает.

Однажды я украл самую маленькую гирьку. По сей день не пойму, зачем это сделал. Взял, и сунул в карман.

«Однажды ты утратишь свой Райский сад, невидимый ангел вытолкает тебя, и врата за тобой захлопнутся, сад пропадёт, а ты останешься посреди пустыни, и не будешь знать, куда направить стопы свои. Ты можешь хоть весь мир обойти, можешь выучить все науки и все языки, можешь состариться, как два народа, но никогда не вернёшься обратно».

***

— Ала, братуха, сейчас один дело есть, — сказал Лоты Фикрет, аккуратно почесав за ухом. Он только что сделал укладку в парикмахерской, и, чтобы не испортить, пользовался отращенным на мизинце длинным ногтем.
Стоим мы под деревом, единственной в городе финиковой пальмой, растущей в самом центре, на площади Фонтанов – Лоты Фикрет, худощавый, с кошачьей пластикой, путёвый парень, как у нас говорили, «бакили ушагы», ещё татарин Мурад, по прозвищу «Япон», широкоплечий, со сломанными на вольной борьбе ушами, и я.
— Дело не здесь. В Нардаране. Короче, один дело такой. Сейчас пойдём к одному моему кенту, ну как, кенту, просто человеку. Кое-чего передать надо. Возьмём-вернёмся.
— А не возьмём, тогда что? Там останемся? – серьёзно спросил Япон Мурад, он был мастером таких вопросов.
— Как э, не возьмём? Возьмём, да! – ответил Фикрет,  глядя, отчего-то, на меня.
Я покивал.

Через полчаса мы садились в маршрутку – как были, в тёмных костюмах и кожаных шлёпанцах, с  горящими сигаретами в руках.  Отчаливала маршрутка почти пустой, водитель,  усач с такими тоскливыми глазами, словно ехал на похороны, тоже курил, окна были распахнуты и бакинский неукротимый ветер врывался в салон.
— Когда найдём его,  ничего не говорите. Ничего вообще. Я говорить буду,  —  давал инструкции Лоту Фикрет, ухитряясь при этом курить и грызть семечки.
Водитель быстро на нас поглядел и включил шансон. «Я молю тебя, вставая на колени» — разнеслось по салону и округе. Пел наш общий знакомый, по имени Евдо.
— Джан, э, красава, — с чувством произнёс Япон.
Фикрет не был столь благодушен.
— Слушай, я бы с него спросил за это! «Вставааая на калении»! Это что такое? Это разве пацанская песня? Пацан на коленях не встаёт! Завтра он петь будет, что на четырёх костях встаёт!
— Нет э, ты что говоришь? Он же не перед другим пацаном встаёт! – возразил Япон.
— Перед бабой встаёт! Ещё лучше! Вообще, блять, попутал он!
— Почему попутал? Ты сейчас попутал!
— Кто попутал, я?
Тут Япон и Фикрет стали недобро друг на друга смотреть, и я решил вступить в беседу.
— Он перед своим паханом встаёт на колени! Перед паханом, маханей, на коленях не западло стоять!
— Ай, сагол! – сказал Мурад.
— А что он вдруг встал, не понял я? – Фикрет всё стоял на своём.
— Уважает так их. Ермят** делает!
— Уважает? – Фикрет задумался, сплёвывая лузгу в кулак, —  Уважает это правильно.
Подъехали к Нардарану, вышли возле стеклянного ресторанчика с надписью «Банкетный зал». Стекляшка была пуста и закрыта.  Напротив была летняя чайхана, тоже не работающая. Вокруг — ни единой живой души.
— Значит, нужен Мамед, — сказал Фикрет, развернув бумажку с каракулями, — Улица Нариманова, семь, живёт.
Но улицы Нарманова не было. Совсем. Во-первых, в помине не было никаких табличек, точнее, все они были сбиты. Названия были намалёваны прямо на стенах латиницей: «улица Имама Али», «улица Хазрата Аббаса», «улица Имама Хусейна».  Мы битый час бродили по посёлку, разыскивая Мамеда, но спросить было не у кого – единственная встреченная нами старушка, замотанная во множество шерстяных платков,  вообще не поняла, чего мы от неё хотим. Между тем свечерело в Нардаране, бриз подул, запахло морем и восточным хлебом, выпекаемым во дворах, и первая, протяжная и прекрасная нота азана*** протянулся нитью в сгущающихся сумерках.

***

Когда пришло время священнодействия,  покупки гвоздей, и Беник принялся взвешивать, маленькой гирьки он, конечно, не нашёл. Он обшарил прилавок — гирьки нет. Он заглянул под весы — нет гирьки! Тогда он, кряхтя, встал на четвереньки и принялся шарить руками по полу. Дед зажёг спиртовку и светил. Конечно, не нашли старики гирьку, намаявшись, они сидели за столом, где чай давно остыл, и молчали. День был испорчен.
Позже там появилась другая гирька, обыкновенная. Теперь, спустя много лет, я не помню тысячи событий — не помню, например, ни единого своего дня рождения, а тот день запечатлелся, как будто был вчера.  Помню, как добродушный старик шарил по полу, а дед ему светил, помню, что никто из них даже не подумал, что гирьку мог взять я, и всякий раз рождается жгучее чувство стыда пополам со страхом, как тогда, тридцать пять лет назад, невыносимое чувство, похожее на удушье. Через несколько лет пришлось проезжать мимо лавки Беника, который  то ли умер к тому времени, то ли успел уехать в Армению. Весь дом была опустошён – стёкла выбиты,  пустые рамы плескались на ветру, и, словно первый рыхлый снежок той бесснежной зимы, летал по двору пух из подушек, скапливаясь в углах и меж ступеней лестницы. Двери полуподвала были настежь распахнуты, и неизвестные люди сновали туда-сюда, занося какую-то кладь.

***

— Слушай, братуха, один сигарет дай, да, мой кончился!
Мы с Мурадом одновременно  открыли свои пачки и протянули Лоту Фикрету.  Стояли мы, окончательно заблудившись, перед неизвестным частным домом, построенным кое-как – в стенах его кирпич шёл вперемешку с известняковыми блоками, а забор представлял собой сочетание ржавого железного листа, стальной сетки и даже грубо расправленной автомобильной крыши. Ворота неожиданно распахнулись, оттуда высунулся  мужчина средних лет и поглядел на нас недружелюбно.
— Машалла****, сейчас узнаем всё, человек живой появился! – сказал Лоту Фикрет, пряча не зажжённую сигарету в карман, и обратился к незнакомцу,  приложив руку к груди, — Салам!
Взгляд мужчины потеплел, он поздоровался и поманил нас внутрь. Мы пересекли двор, заваленный всяким хламом, сняли тапки в застланной линялыми коврами прихожей, и вошли в комнату – там было полно народа. За столами сидели одни мужчины, многие в кепках или папахах, были и дети, только мальчики, все обитые наголо, как один. Негромко играла зурна, стол был накрыт. На больших плоских блюдах красовались фрукты, сложенные пирамидами, стояли стопки свежевыпеченных лепёшек, а в «кисах», керамических мисках,  распространяя одуряющий аромат, лежала томлённая баранина, посыпанная зеленью.
— Ала, я сейчас с ума сойду, — шепнул Япон Мурад.
— Это что, поминки? – спросил Фикрет.
— Какой поминки, видишь, халвы нет!
И тут меня осенило.
— Это же ифтар*****! – говорю.
— А, точняк, ифтар! Пост кончился!
— Такой ифтар разве бывает? – спросил Япон.
— Ты откуда знаешь, э, ты суннит вообще!
Япон поглядел на Фикрета коротко и выразительно.  Тем временем нам освободили три места по соседству, мы сели. Немедленно появились стаканы «армуды» с чаем цвета тёмного янтаря, крепким, как кофе. Публика в комнате отнеслась к нам  так, словно мы всегда тут сидели – ни одного косого или вопросительного взгляда. Япон быстро опустошил подряд три «кисы» с бараниной – как только заканчивалась одна, тут же, без слов, появлялась следующая, Фикрет же, одержимый идеей найти своего «просто человека», едва притронулся к чаю, он вертел головой, прислушиваясь к разговорам, а я взял себе к чаю пару фиников. Финики были самые лучшие, иранские, крупные и маслянистые, слаще сахара. За столом нельзя было курить, увидев, что люди идут с сигаретами во двор, мы с Фикретом тоже вышли.
Лоту Фикрет подошёл к курильщикам и завёл беседу по-азербайджански, я же, не упуская его из виду,  стал разглядывать двор, освещённый окнами дома, чего там только не валялось, остовы велосипедов, какие-то части автомобилей, оцинкованные вёдра, и вдруг сердце моё заколотилось — среди хлама лежал знакомый предмет, это были весы из скобяного магазинчика Беника. Выглядели они не очень, все позеленели, съёмного корпуса не было в помине, чаши лежали отдельно,а неподалёку, среди гнилых картофелин, валялись и гири, всего три штуки, самые крупные.

***

Иногда мне снится мой дед. В последние годы уже не так часто, как раньше. В этом сне дед, сухой и прямой, как палка, сидит в кресле-качалке, которого у него не было, и пьёт кофе – я в жизни не видел, чтобы дед его пил. Низкое солнце проникает в комнату – такое у нас бывает осенними вечерами.
«Знаешь, дедушка, я украл гирьку в магазине Беника».
А дед на меня не смотрит – он глядит в окно, где колеблются подсвеченные солнечными лучами виноградные листья.
«Слушай, дедушка, давай пойдём в магазин, будем чай пить, с финиками, ты гвоздей купишь, тебе же нужны гвозди, а я положу на место, он даже не заметит».
Дед подносит чашечку к губам, дует на кофе, сгоняя пар, а лицо его абсолютно безмятежно, как любой день нашего детства.
________
*Гурбанды (азерб.) — буквально «в жертву» — на здоровье
**Ермят (азерб.) — уважение
***Азан (арабск.) — мусульманский призыв к молитве
****Машалла (арабск.) — так захотел Аллах
*****Ифтар (арабск.) — мусульманское разговение в Рамазан


Последняя сигарета

Сначала всё было хорошо — получил гонорар, позвонил чуваку, у которого можно достать старинные книги, приехал к нему на Пресню. Там у него была целая куча книг, они были кругом, на столе, под столом, стопками вдоль стен и даже целым курганом в центре комнаты. Но всё какое-то неинтересное. Выудил только одну книгу 1903 года издания, « Устройство насосовъ и иных водоподъёмных механизмовъ».
Квартира поразила дурным запахом и фантастическим количеством насекомых, так, что присесть было брезгливо, и книги пришлось перебирать стоя. Чувак был с подбитым глазом, продавец. Он, в общем, запойный алкаш. Тощий, с болезненной, воспалённой кожей на лице. Там ещё была его женщина, тоже с подбитым глазом. Сунул хозяину бумажку в 500 рэ, спрятал книгу в пластиковый пакет, вежливо отмёл все попытки всучить мне подарочное издание Фурмановского Чапаева, порядочно засаленное и в тараканьих какашках. Попрощался, стал спускаться, как услыхал за спиной злобный шёпот:
— Деньги дал, блять! Сюда, на хуй, дал!
— Да пошла ты нахуй!
— Чо ты блять сказал?
И шум мордобоя.
Ну, подумал я тут, вот ещё не хватало, чтобы они из-за моей пятихатки друг друга порешили!
Когда я постучал к ним, открывала эта женщина, впрочем, женщина только по названию, так-то без особых намёков на что-то женское – неопрятное, отёчное существо в блестящей водолазке, выше ростом и покрупнее хозяина квартиры. Открыла, и, обрадовавшись, произнесла нараспев:
— Ой, в рот меня мама целовала! Вот и сиги пришли! Курить хотим, умираем!
Оставил им несколько сигарет.

А дом их — панельная пятиэтажка на Пресне, в шаге от зоопарка, квартира вконец запущенная, такие бывают у варщиков крокодила. Хозяин, что интересно, вполне интеллигентный чувак, образованный, библиофил, просто спился, а дамой сердца разжился на вокзале. Вышел я из их дома, закурил, и иду вдоль ограды зоопарка – тут по обыкновению, тоже пахнет дурно, зверинцем, иду к метро «Краснопресненская», уже стемнело, Пресня в вечерних огнях.
Иду и вижу – лежит ничком мужчина на ступеньках полуподвального кабака, сейчас там корейский ресторан, а в те годы — была пивная. Тут же стоит мент, молодой, животастый и с народным лицом, а рядом — инвалид в коляске. Инвалид этот известен, как Боря Кладбище, он, безусловно, пьющий, я его помню ещё с 90-х, со времён, когда работал в Биологическом музее – Кладбище попрошайничал в те годы на Ваганьковском, оттуда и его кликуха. На одной Бориной ноге не хватает стопы, другая — ампутирована по колено. Это он так наискосок попал когда-то под местный трамвайчик – как раз у ворот некрополя.
Мент и инвалид балагурят, мент, правда, пытается казаться строгим, а Кладбище лыбится во весь беззубый рот.
— Ну и с хуя ты пиздишь, ёб твою? – сказал мент, сплюнув под ноги фонтанчикам.
— Да чо ты в натуре? Я чё, блять, я ничё блять. Вынесли и поклали! С ресторана снесли! Я тут с хуя тебе?
— А этот, угандошенный, не с тобой что ли квасил, ёбтвою?
— Да ни хуя не со мной! Не со мной ни хуя!
Я остановился, заметив, что лежащий всё-таки в очень неестественной позе.
— Чё надо?
— Я врач, вообще-то, — говорю.
Мент подобрел.
— Ну, посмотри, блять, что с ним. Лежит, блять.
Я нагнулся, тронул за руку лежащего, (это мужчина лет сорока), смотрю, а он мёртвый, рука ледяная, стеклянные серые глаза смотрят в никуда, из ноздри вылетела муха. Я отшатнулся.
— Чё, того?
Я сказал, что он умер.
— Ну, вот тебе блять, и нахуй! — и мент что-то отрывисто сказал в чёрную ментовскую говорилку. Я, на всякий случай, остался стоять. Боря Кладбище поглядел на меня собачьими глазами, попросил сигарету. Я, брезгуя его рук, словно обмазанных мазутом, вытащил сигарету и бросил ему на колени. И такая тоска навалилась. Я смотрю на них, и думаю – ну не хватает только попа, чтобы получить безукоризненный и беспросветный слепок русской жизни, прямо картину какого-нибудь страдающего туберкулёзом передвижника. Труп, мент, инвалид, доктор, а где же поп?
И поп тут же материализовался, не в рясе, в обычной одежде, но абсолютно точно — священник, бородач с седой косицей, лет 60-ти. Остановился, перекрестился.
Боря Кладбище вдруг оживился.
— Так он тут это. Бывал. Керосинил. Я его знаю! Сашка он! Сашка!
— Ты заткнись, футболист! Показания потом дашь, – сказал мент.
Кладбище подкатил к батюшке и профессиональным жалобным голоском вывел:
— Подайте Христа ради. Ведь на улице живу!
Батюшка отвернулся.
Подъехала Скорая – оттуда медленно вылез дядька в халате поверх куртки, брезгливо поглядел на покойного, сплюнул фонтанчиком, в точности, как мент, огляделся и спросил у меня сигарету, я протянул пачку, дядька задымил и сказал доверительно:
— Четвёртый уже сегодня, блять. Ни хуя не пойму, вроде будний день.

Я помог грузить покойного – незадачливый Сашка был тяжёлый, словно чугунный. Мент уехал, батюшка ушёл. Над высотке загорелись скромные московские звёзды, те, что на небе, почти не различимые. Я вытащил последнюю в пачке сигарету, смял и выбросил. Так я бросил курить.


Твоё рейханное небо

«Ты находишься там, где пребывают твои мысли. Сделай так, чтобы твои мысли пребывали там, где ты захочешь быть». р. Н., Ликутей Moгapaн, 1,21

Говорят, когда человек рождается на свет, он обладает абсолютно всеми знаниями, что ему предстоит получить в течение жизни. Все законы природы, все науки знает, всё, что написано во всех книгах человеческих. Будущее, и то ему известно, все пророчества, все стихи, не говоря про языки людей, птиц и ангелов. Но, при рождении, те несколько минут, которое оно занимает в нашем мире, растягиваются для него в долгое-долгое время. Всё это время идёт он по каменистой земле, растрескавшейся и истоптанной великим множеством родившихся до него, под небом, красным, как листья рейхана, зная всё и сокрушаясь обо всём, и просит Творца оставить ему во спасение хоть малую толику памяти.
Идёт он из страны Нерождённых, и видит на горизонте одиноко стоящие каменные ворота, на фоне рейханных небес, и знает, что он сейчас — слеп, глух и обездвижен. Нет в этом мире ни единого звука и ни единого ветерка, ни холода нет, ни тепла, и ничто не меняется в этом мире, потому что никогда не менялось. Идёт человек и не чувствует ни жажды, ни боли, ибо тело ему ещё не даровано, и великая скорбь гнетёт его. Вспоминает он своё будущее, и печалится обо всём, и особенно горько ему оттого, что знает он свои грядущие дурные дела, направленные против тех, кто будет его любить. И страдает он на этом пути в сорок девять раз сильнее, чем когда-либо потом, и без слёз плачет в той пустыне, зная, что Ангел Забвения ударит его по губам мечом огненным, когда распахнутся раскалённые ворота в мир, наполненный звуками, красками и болью — и человек всё забудет. И если остаются крохи этой памяти, то покажутся они мутными видениями, в которых не различить начала и конца.

***

Алик Белкин был, мягко говоря, не слишком красив. Был он так толст, что стоящий на Торговой пожилой армянин в сталинском френче, который за пятачок взвешивает всех желающих на напольных весах, отказывался его обслуживать, боясь сломать весы. Талии у Алика не было никогда, ноги были, как у бенгальского слона и соприкасались в коленях. Лицом он тоже не вышел — был губаст и имел колоссальные зубы, жёлтые, как лимонная кожура. Двигался он неповоротливо, был потлив и неряшлив, и понятно, почему Алик, пребывая в солидном возрасте, никогда не был женат. Впрочем, была в его внешности одна черта, которую, при желании, можно счесть привлекательной — большие миндалевидные глаза цвета перезрелой вишни, снабжённые, вдобавок, пушистыми ресницами, загнутыми, как края китайской крыши. Ребёнком он был пухл и белокож, и когда мама, мадам Белкина, выводила его гулять на приморский бульвар, все прохожие глядели на него, улыбаясь, и обязательно какая-нибудь женщина присаживалась на корточки, чтобы получше рассмотреть удивительного малыша, с такими глазами, каких и у девочек не бывает. В зрелом возрасте эти глаза ничем ему не помогли, а лишь привели, в сочетании, конечно, с зубами, к прозвищу «Верблюд», под которым его знало всё наше гетто.
Жил Алик с матерью, властной женщиной с зычным голосом, опекавшей его так, как принято опекать тяжелобольных. Он был единственным известным мне взрослым бакинцем, который никогда не ходил на базар за продуктами. Обычно он ждал мать с базара на углу улицы Гоголя, глядя куда-то вверх и переминаясь с ноги на ногу. Постаревшая мадам Белкина, шлёпая туфлями без задников, плелась вверх по крутой улице с двумя огромными сумками, и периодически останавливалась, чтобы передохнуть, но Алик всегда замечал её в самый последний момент. Он был настолько рассеян, что не реагировал даже на крики, слышные всей округе:
«Алииик, Алииик, сумки вааазьми!»
Наконец, он вскидывался и мчался забирать сумки. Зрелище, какое представляли мама с сыном в этот момент, забыть было невозможно.
Ребе Элигулашвили, который был главным сватом нашего квартала, и перезнакомил, как говорят, даже всех наших бабушек с дедушками, когда речь заходила о самом засидевшемся холостяке Джууд махалля, лишь всплескивал руками и придавал лицу выражение космической скорби. Да что он, даже сама знаменитая Пурим-ханум, великая гадалка и мастерица по части снятия «венца безбрачия», и то ничего не смогла поделать с Аликом, от которого тысячелетние заклинания отскакивали, как теннисные мячи.
Был Алик скрипачом и служил в театре музыкантом.
— Это у него фамильное, — говорила мадам Белкина моей бабушке, вздыхая. — Если бы его производитель (тут она небрежно махала рукой в сторону сына) не играл на скрипке, как бог, я бы даже не подумала! Да и кто знал, что он шизофреник?

***

«как я ненавижу свою маму порой хочу сказать ей что-нибудь грубое но не могу всю жизнь вижу только её и слушаю только её
алик что ты будешь делать когда я умру алик что ты будешь делать когда я умру надоели бесконечные разговоры о смерти надоели жалобы на здоровье те редкие гости что к нам приходят говорят то же самое
не могу слышать как мама выплёскивает свои бесконечные обиды
каждый вечер ставит тарелку котлет а начну есть она спросит
алик как тебе котлеты, вкусные алик как тебе котлеты вкусные
нет возможности промолчать нужно обязательно ответить да вкусные
а она опять скажи алик котлеты не пригорели скажи алик котлеты не пригорели
если промолчишь она снова спросит нужно ответить
нет не пригорели нет не пригорели
потом скажет не сутулься алик не сутулься алик и начнёт толкать меня в спину рукой а если скажешь ей что-нибудь грубое станет говорить что хочет умереть плакать начнёт»

***

Когда наступает дивный час удлинения теней, преддверие вечера, когда сходит летний жар и бриз дует, то непременно хочется взбодриться. Сидишь и ждёшь, когда кто-нибудь из дружков, нуждаясь в том же, даст о себе знать. Камушек влетит в окно, ты выглянешь и увидишь на улице лучших людей нашего квартала: Яшку Авшалумова, Вову Рыжего, они из тех, с кем всегда приятно время провести. Стоит Яшка в лайковом плаще, руки в карманах, волосы набриолинены, в зубах сигарета. Рукой помашет, блеснёт перстень с камушками.
— Братуха, спускайся!
— Что стало? Есть что?
— Иди, иди, не обидим!
Выхожу, целуемся по-пацански.
— Трава?
— Не пали, ты что орёшь? Ко мне идём!
Дома у Яши дуем. Я, Вова Рыжий, сам Яшка и его баба, по имени Лика, девочка с красивым порочным лицом, неглупая, хоть и завзятая наркоманка, Яшка её в карты выиграл год назад у одного азербайджанца, и поселил у себя. Никто не знает, откуда она родом — имя грузинское, фамилия узбекская. Дуем и начинаем тупить, сидя на ковре. И если захотим, чтобы лучше вставило, а мы этого всегда хотим, то обязательно кто-нибудь скажет:
— Ну что, похихикаем?
Есть у нас одна забава. Если план курим, то обязательно просим Лику позвонить нашему соседу, фуцану одному, по кличке Верблюд. Лика набирает номер и говорит стрёмным голосом, мы уже от одного этого голоса угораем:
-Аллё, можно Алика? Это Алик? Простите, что я взяла ваш телефон не у вас! Алик, вы знаете, я вас увидала тут в консерватории, где вы играли на скрипке!
— Чё ты гонишь, мать, не в консерватории, в филармонии! – говорит Вова, он у нас самый умный.
— Да один х@й! – отвечает Лика, зажав трубку ладонью, чтоб слышно не было, и продолжает, — Я прямо-таки вся влюбилась в вас, такой вы показались красивый. У вас такие глаза, Алик, что мне прям-таки стало нехорошо!
— Бля, что она творит! – шипит Яшка, давясь от смеха.
— Зубы, скажи, зубы увидела, и стало нехорошо,- говорю, и щипаю себя за щеку, чтобы не расхохотаться в голос.
— Жопу увидала, скажи, жопу! – добавляет Вова. Яшка издаёт протяжный стон, не в силах больше терпеть. Лика, продолжая говорить, колотит нас свободной рукой, и делает страшные глаза.
— Алик, давайте встретимся, я прям-таки мечтаю с вами пообщаться, — продолжает она серьёзным голосом, делая над собой усилие, — Давайте у кинотеатра «Вятян», в шесть часов, хорошо? До встречи, Алик!
— Попроси, чтобы он мамин парик надел!
— Нет, пусть платье её наденет!
Она, наконец, бросает трубку и начинает хохотать так, что слёзы из глаз, мы все падаем навзничь и смеёмся до судорог, и даже глухой как пень Яшин дед появляется из своей комнаты, с тфилином на лбу и очками, задранными на темя, и глядит на нас изумлением. Отсмеявшись, мы дуем по новой и идём на Торговую. В шесть часов, минута в минуту, к кинотеатру приближается знакомая фигура. Мы знаем заранее, что у Верблюда будет букет гвоздик в целлофановом кульке, и колоссальный торт «Сказка» из Немецкой кондитерской, в промасленной коробке, крест-накрест перевязанной бечёвкой. Лика, показывая на Верблюда, произносит одним визгом:
— Ой, блять, Ромео пришёл!
Мы садимся на корточки на противоположной стороне улицы и снова смеёмся. В нашем распоряжении три часа чистейшего кайфа. Как только начинает отпускать, достаточно поднять глаза и посмотреть на Верблюда, который переминается с ноги на ногу, глядя по сторонам, с раскрытым ртом, и вообще, с непередаваемо глупым лицом. Впрочем, в нашем поле обзора ещё несколько знаковых обитателей гетто, рядом с Верблюдом торгует одноглазый мороженщик Шломо, любящий исподтишка поковырять указательным пальцем в носу, а в двух шагах сидит со своим мешком Эстер, продавщица семечек, неопрятная старуха с бородой. Эти двое тоже немало доставляют.
— Слушай, Лика, ты мороженое с козявками у Шломо брала? – спрашиваю.
— Ты чего, козявки в его мороженом самое вкусное!
Ржём до колик.
— Прикиньте, хевра, я в тот кон беру у Эстер семки, хаваю их, бац, и что вытаскиваю? – спрашивает Яшка.
— Что? Что?
— Волос!
— Бля!
— Как волос?
— Реальный волос, закрученный, как штопор! Вот такой!
— Ай, пи@здец, пи@здец!
— Из бороды, что ли? – спрашивает Вова.
— Ни х@я! Не из бороды!
— Откуда, откуда? – постанывая, спрашивает Лика.
— Вечером иду по Щорса. Там, где Эстер живёт, а у неё свет горит, смотрю в окно, а она сидит на стуле, на полу таз с семками, а Эстер в нём ноги греет!
— Ноги! Греет! Я щас умру!
— Всё, я обоссалась! – говорит Лика.
Мы уже не просто смеемся – мы воем, плачем.
Алик на другой стороне улицы нас не замечает. Через три часа, снова минута в минуту, Алик разворачивается и уходит вверх по Гоголя, переваливаясь при ходьбе, как утка. Мы идём за ним, изнеможённые, выжатые, как лимоны. Дойдя до мусорного бака на улице Монтина, Алик выкидывает не пригодившиеся гвоздики, и идёт дальше, к своему двору. Когда его силуэт исчезает в подъезде, мы забираемся на крышу, откуда открывался вид на его двор, и смотрим последнюю часть спектакля — Алик садится во дворе, открывает коробку с тортом и медленно, аккуратно и дочиста выедает его столовой ложкой. После этого мы отправляемся в чайхану, где молча, потому что больно говорить, сидим до рассвета.

***

«я не одинок в этом мире у меня есть друзья я знаю
это соседские ребята точно знаю если бы не моя мама они давно бы начали общаться со мной они весёлые я уверен что они никогда не говорят о болезнях и смерти
я знаю девушку которая звонит и зовёт меня на улицу торговую я вижу они сидят напротив смотрят на меня и смеются
я жду когда они подойдут но они не решаются они боятся мамы
мама считает их плохими всегда ругает
когда они с ней здороваются она им улыбается моя мама очень лицемерна моя мама
если она увидит меня с ними она всё испортит я знаю
им нравится смотреть как я ем торт сказку из немецкой кондитерской»

***

Габо Элигулашвили, худощавый, сгорбившийся под тяжестью своих девяноста трёх вёсен, восседал на венском стуле в синагогальном дворе. В его желтых от никотина, изувеченных артритом пальцах дымилась сигарета. Напротив горой возвышалась мадам Белкина, прижимая к себе объёмистую сумку и тревожно смотря на ребе фамильными, «верблюжьими» глазами. Ребе на неё совсем не глядел, он вёл святую жизнь, и не обращал внимания на женщин, делая большое исключение только для молодых и хорошеньких.
— Не хочет уезжать? – говорил Габо, насупившись, — Слушай, почему не хочет? Тут скоро никого не останется, Цилла. Поговори с ним, в конце концов, он же тебя слушает, как цыпленок!
— Раньше слушал! – ответила мадам Белкина и зарыдала в голос. Ребе терпеливо ждал, пожёвывая губами и рассматривая свою руку с сигаретой, и по его лицу можно было догадаться, что терпение старца на исходе. Наконец, Белкина достала платок, высморкалась и взяла паузу.
— Цилла, ты взрослая женщина, сын твой взрослый. Он у тебя воспитанный, послушный, никогда не было, чтобы не поздоровался, да? Так почему не едет, когда всё решили?
— Он совсем плох, бедный больной мальчик! Придумал себе каких-то друзей! А у него их нет, слава Б-гу!
Ребе покачал головой:
— Цилла, чем я тебе помогу? Могу притчу рассказать.
«Один молодой рав не желал жениться, несмотря на то, что ему было предписано, и невеста уже была выбрана. Но этот рав был так увлечён изучением Каббалы, что супружество считал помехой, и бесконечно откладывал свадьбу. Не хочу, говорил он, чтобы моя свадьба совпала с днём смерти родственников, которых было так много, что этих дней было как дней в году. Но его близкие, тщательно поискав, нашли один день календаря, в который, слава Б-гу, никто не умирал в течение двух столетий. А рав, сидя на крыше дома Учения, думал: есть ли большее наслаждение, чем постижение Скрытой Истины? Когда же пришло время, и невесту, с подведёнными сурьмой глазами, и волосами, посыпанными золотой пылью, её братья принесли на свадебных носилках к дому жениха, то увидели там кричащих от горя людей. Тот день, что не был омрачён смертью кого-либо из родственников рава, стал днём его собственной смерти, потому что никто не выполняет наши желания лучше, чем В-евышний»

***

Во дворе нашего побеленного синькой двухэтажного дома, где до сих пор перешептываются пергаментными голосами души столетних старух, и сохраняется тень от спиленной, ещё до моего рождения, развесистой смоковницы, был колодец. Его круглое жерло было прикрыто ржавым металлическим листом, и по ночам оттуда доносились странные звуки, пугавшие меня в детстве, ведь удобства в Старом городе были во дворах, и приходилось по ночам с замирающим сердцем пробираться мимо колодца, напоминающего великанскую шею, от которой отделили голову. Однажды, будучи уже подростком, я сдвинув прижатый камнями железный лист и заглянул внутрь. Из колодца вылетела туча комаров, пахнуло сыростью, и я увидел, что его булыжные стены густо заросли папоротником, неправдоподобно ярким, точно вырезанным из зелёной фольги, а в глубине было ничего не разглядеть, ни воды, ни дна. Почему-то я не мог оторваться от этого зрелища, и довольно долго торчал, свесившись до половины в могильную прохладу, ощущая, как мурашки бегут по рукам, пока Пурим-ханум, жившая на первом этаже, не оттащила меня за волосы, стукнув затем иссохшим кулакам по моему лбу.

***

Первый сон был самым длинным. Как у змей, половину которых составляет хвост, у этого сна половиной было его испарение. Сон долго утекал, просачиваясь сквозь ресницы, и, прежде, чем улетучиться окончательно, успел запомниться, хоть и не целиком. Потом куски его повторялись и повторялись. Спустя долгое время, я вспомнил его весь, но, как это иногда бывает, не могу теперь различить его с явью — будто ясным бакинским вечером, в тот самый час, когда удлиняются спелые тени, в окно моего дома влетел камушек, я выскакиваю на балкон и вижу на улице лучших людей нашего квартала: Яшку Авшалумова, Вову Рыжего, из тех, с кем всегда приятно провести время. Стоит Яшка в лайковом плаще, руки в карманах, волосы набриолинены, в зубах сигарета. Рукой машет, ярко сверкает перстень с камушками.
«Братуха, спускайся!»
Спускаюсь к ним, и идём мы вниз по Гоголя, сунув руки в карманы, сплёвывая под ноги и сверля глазами встречных чужаков. Доходим до угла Торговой и видим, стоит на своём месте одноглазый Шломо, мороженщик, невдалеке — пожилой армянин во френче, который взвешивает всех желающих за пятачок на напольных весах, дальше сидит Эстер со своими самыми кошерными в мире семечками, ещё дальше — горят огни Немецкой кондитерской. «Ну что, Алик, может тортик возьмём?» — Яшка говорит Авшалумов. «Возьмём, — отвечаю, — Большой торт «Сказка», на полтора кило, в промасленной картонной коробке. И в чайхану пойдём, там и есть будем, с чаем всегда лучше, правильно?» Поворачиваюсь, а вокруг нет никого, ни ребят нет, ни Торговой, ни единого звука и ни единого ветерка, лишь каменистая земля кругом, и небо над ней тёмно-красное, в цвет листьев рейхана.

 

 

 

Recommended articles