2221

Амирам Григоров

Окончил РГМУ им. Пирогова и аспирантуру. Врач-биофизик.
Учился в Литературном институте им. А. М. Горького, в академии «Торат Хаим».
Работал заведующим отделом физиологии человека в Биологическом музее
и преподавателем биофизики и физиологии в разных вузах Москвы.
Автор нескольких статей по физике мембран.
Поэт, критик, прозаик, колумнист, блогер.
С 1993 года живет в Москве.


Родился в Баку в 1969 году, окончил школу в 1986-м. Заодно закончил двор, улицу и квартал, о чём следует сказать особо. Это было одно из самых последних многонациональных гетто на Земле. Потому что жили там евреи разных национальностей – горские, европейские, грузинские и даже курдистанские, все говорили на своих языках, и соблюдали свои собственные правила – кто ходил со скрипичным футляром, а кто, что называется, с кинжалом. Это было место, где ещё звучал в моём детстве загадочный “священный язык” горско-еврейской знати, а рядом был слышен чистейший литовско-белорусский идиш, с его бесподобным напором на “ы” и на шипящие. Этот мир был слишком хорош, чтобы существовать долго, и в один прекрасный момент население нашего квартала рассыпалось по свету, как строители Вавилонской башни, создав, впрочем, небольшой филиал в Земле Обетованной. Мои родственники, переехавшие в Москву, так долго колебались между той самой Обетованной Землёй и Америкой, текущей молоком и мёдом, что я успел закончить 2-й Медицинский университет, аспирантуру, поучиться в Литературном институте, академии “Торат Хаим”, поработать заведующим отделом физиологии человека в Биологическом музее, написать несколько статей по физике мембран и стать преподавателем биофизики в Медицинской академии. А дяди-тёти успели состариться настолько, что даже поход на базар за овощами стал для них далёким и полным приключений путешествием. Как говорил мой дед, считавшийся мудрецом и в юности учившийся в Тегеранской ешиве: мужчина и даже иной раз и женщина испытывают в своей жизни истинное потрясение трижды: когда узнают, что умрут, когда узнают, от чего, и когда узнают, когда.

facebook

Южная моя родина (рассказы) «Иерусалимский журнал» 2011, №37

Простая история о тате (том 1)

Стихи Амирама в ФИНБАНЕ

Мелочи жизни (часть 1)
Мелочи жизни (часть 2)

Публицистика Амирама в ФИНБАНЕ
Амирам Григоров — Сталинские чтения




.
.
Бакинцы

Сколько лет прошло, кто помнит? Двадцать, тридцать? А я вот помню. Помню двух каменных детей над кровлей пассажа — один белый, а другой — красный, двух тучных младенцев, по городской легенде, поставленных владельцем дома, когда у того родились близнецы.
Ещё помню каменные часы, высеченные на стене доме, что показывали без одиннадцати два — всегда только одно это время.
Помню, как на бульваре гремел оркестр пожарных, и солнечные брызги разлетались от их касок во все стороны.
А ещё — постоянный ветер, от которого шумело в ушах, и сквозь этот фоновый шум звучало всё остальное — шелест деревьев, гром духовых, шорох моря и крики чаек, тревожные и безразличные. И вонь — воняло креозотом, мазутом, мусором, битумом, анашой, дешёвыми сигаретами. И жару, нестерпимую, иссушающую. И больше, пожалуй, ничего не помню.

Тут, в Москве, я раз в два-три месяца бываю в одной забегаловке на Измайловской. Там красные кожаные сиденья, похожие на автобусные кресла, с намёком на американский дикий Запад, но вместо люстр — пошлые восточные фонарики. Владеют забегаловкой турки. За стойкой стоит молодой турок, равномерно коричневый и блестящий, словно покрытый лаком, с диковинной башней из волос на длинной, как чарджуйская дыня, голове, и автоматически улыбается всем входящим. Обязательно есть ещё два-три пожилых турка, в солидных пиджаках, видимо, хозяева, сидят они всегда за одним и тем же столиком, и молча глядят перед собой, не делая абсолютно ничего, вид у них тупой и самодовольный. Поваром там состоит азербайджанец средних лет, полный, усатый, в несвежем колпаке, а разносят заказанные блюда страшные монголоидные девушки из неизвестного племени. В этом месте ассортимент небогатый — изысканно дрянная на вкус долма, такая же шаурма, которую подают с картошкой и вялыми овощами, плов, представляющий собой суховатую кашу на машинном масле, годную разве только на корм для попугаев, ещё кофе — худшего кофе нужно как следует поискать.
В этом месте орёт во всю мощь отборнейшая российская попса, которую я больше нигде не слышал: Слёзы мои! Бери меня, люби меня! Я твоя!
Перемежается этот ужас воплями Таркана и неведомыми мне турецкими и арабскими завываниями. Это так громко, что спервоначалу закладывает уши.
Но я притерпелся. Главное это перенести первые минут десять, а потом обязательно становится легче. Я сижу там специально, сжав зубы, терплю, как Сальвадор Дали, судя по его книге, терпел тесные ботинки.
Сидят в основном южане неопределённых народностей, как правило, молодые, небритые, пьют пиво, заедая местной гадостью, и порой даже мой намётанный глаз не может определить, кто они: кавказцы, азиаты, или может, вообще жители дальнего зарубежья. С ними часто появляются местные, измайловские птушницы, непременно в мини-юбках, раскрашенные, как шлюхи с автотрассы.
Атмосфера тут вполне толерантная, по вечерам тут можно встретить даже молодых людей, сидящих в обнимку.
На стене там крупный плоский телевизор, транслирующий картинки, тематически никак не связанные с орущей музыкой, там идёт реклама автомобилей или виды отелей и каких-то ресторанчиков, часто показывают столы с дарами юга — горами шашлыка и плова на блюдах, откровенно диссонирующими со скудным и плебейским местным ассортиментом.
Я сажусь в самом углу зала, обязательно беру гнусную их долму, и, давясь, съедаю. Преодолевая отвращение, пью их кофе, пахнущее чем угодно, кроме кофе. Морщась, оглядываю это царство пошлости.
Я гляжу на это, чтобы не забывать, как выглядит та сила, что выжила нас с родины.

Однажды, в школе, в четвёртом классе, как раз, первого сентября, к нам на урок пришла представительная делегация: директор школы, Израиль Изралевич, старый ашкеназский еврей, страдавший изжогой, ветеран народного просвещения, у которого учились ещё мои мама и тётка, с ним завуч, огромная русская женщина с бюстом, выглядевшим как привязанный спереди мешок с мукой, в железных очках и с железными же зубами, и с ними — три или четыре уважаемых человека, то были какие-то азербайджанские начальники из РОНО, похожие друг на друга, с одинаковыми усами и пустыми, как у плюшевых мишек, глазами. Рассевшись за приготовленным столом с минералкой и стаканами (при этом солидные азербайджанцы, все, как один, сложили руки перед собой и переплели пальцы), делегация взяла паузу, а затем, после вставания и приветствий, завуч, которую уже и не помню, как звали, то ли Любовь Ивановна, то ли Любовь Петровна, скомандовала:
— Так, мальчики русские — поднимите руки!

И я поднял. Я ведь русский, кто же ещё, если читал сказки про Емелю, про Конька-Горбунка, про озеро Светлояр и град Китеж? Я русский, точно русский, кем же ещё я могу быть, если Евпатий Коловрат, который бьётся с монголами, вопреки здравому смыслу, вопреки тому, что война уже проиграна, города разрушены и надежды нет — мой любимый герой? Я русский, потому что мой Пушкин убит на дуэли, и мой Лермонтов — тоже убит, и мне нестерпимо жаль их обоих, до слёз жаль! Кто же я ещё, успевший прочесть «Чёрные доски» Солоухина и «За ягодами» Распутина? Кто же ещё, если мой учебник назывался «Родная речь», и я не помню никакой другой речи?
И вот, когда это «русские, поднимите руку», прозвучало в бакинском классе в начале 80-х, и я поднял руку, выше всех поднял, и замахал, завуч пробасила:
— Григоров, ну-ка, опусти руку!
Народ — гегемон, скупо представленный, всего двумя мальчиками, Сашей Вторченко, родители которого были настолько убеждённые украинцы, что сколько я потом у них дома ни бывал, ничего, кроме жирного борща с фасолью, на столе не видел, и ещё одним Сашей, о котором я помню лишь, что он собирал фантики из-под жвачки. У него, впрочем, была польская фамилия. Короче говоря, русские, которые учились в классе, были сосчитаны, и после того, сосчитав русских девочек, железнозубая завуч торжественно провозгласила:
— Мальчики азербайджанцы, поднимите руку!
Я был в расстройстве, ведь только что выяснилось, что я не русский, и это стало неприятным сюрпризом, ведь теперь совершенно непонятно, кто же я. Ну, наверное, азербайджанец, раз нерусский, ведь место, где мы живём — Азербайджан, и если я и знаю дюжину нерусских слов, то это — азербайджанские слова! И тут поднимаю руку снова. Конечно, быть азербайджанцем это не столь прекрасно, как быть русским, это ассоциировалось с базаром, с мечетью, около которой сидели прямо на земле закутанные в платки страшные старухи, и ещё с нелепо одетыми грубыми дядьками, сидевшими на корточках около автовокзала, но что тут поделаешь!
Любовь Ивановна (или Петровна) стала багроветь от злости, и закричала:
— Григоров, ты что, издеваешься, руку опустил!
Я опустил, и мне стало страшно. Я понял, что ни к кому не отношусь вообще, что я — вообще один, и нет никого, к кому я мог бы примкнуть.
Те два или три представителя гегемона номер два, что учились в моём первом классе, подняли руки. Я их почти не помню — помню лишь очень толстого мальчика, по имени, как ни странно, Азик, который всё время что-то жрал.
Впрочем, процесс на этом не закончился.
— Мальчики армяне, поднимите руки!
Тут я понял, что наконец знаю, кто я, армянин, однозначно! Вон кто! И вспомнил открытку с горой Арарат и бронзовым всадником с мечом, тоскливую, сладкую мелодию дудочки, героические войны с арабами и турками, розовые дома, царство Урарту, с которого начинался учебник «История СССР», и даже Шарля Азнавура, поющего что-то по-французски, но грустное и явно армянское, и я воспрянул и с энтузиазмом начал трясти рукой!
— Григоров, опусти руку, идиот, — под всеобщий хохот прорычала завуч.
Тут наконец, сидевшие, как манекены, солидные азербайджанцы зашевелились и понимающе переглянулись, а Израиль Израилевич залпом выпил стакан минералки и с тоской принялся разглядывать портреты русских классиков, висевшие между окон. Три или четыре армянина, учившиеся в этом классе, с интересом поглядев на меня, назвались. Тут я почувствовал, что слёзы неудержимо подступают к глазам и стал бороться с ними — только не хватало тут заплакать!
В самом конце завуч произнесла:
— Дети других национальностей, поднимите руку!
Тут значимая часть класса подняла руки. Рыскины, Коганы, Абрамовичи, Шуминовы, Леваевы, Дорфманы, Авшалумовы, Рокеташвили, и так далее.
Они смотрели на меня — и, видимо, они-то догадывались, кто я, тут было и удивление, и сочувствие, и насмешка, и стало ясно, что есть в природе нечто важное, о чём мои домашние, задавленные совком до состояния овощей, ухитрились не рассказать.
— Григоров, дефективный ты, что ли, руку поднял!
А я не поднял. Завуч орала так, что были видны все её железные фиксы, переговаривались азербайджанские начальники, сверкая уже золотыми, Израиль Израилевич, упорно на меня не глядя, пил свою минералку, а я давясь слезами, которые всё-таки прорвались, сидел, сложив руки на парте, и упорно не поднимал.
Так не поднял.

Сейчас уже сложно сказать, был ли у нашего города какой-то определённый стиль. Я, в общем, никакого стиля не припоминаю, помню лишь всеобщую нелюбовь к выходцами из мусульманского села, которых называли «чушками» — если встретишь человека, который не говорит по-русски, носит галоши на ковровые носки, дублёнку мехом наружу, мохеровый шарф и зверскую папаху — это он, чушка.
Чушки, как ни странно, совершенно не стремились к мусульманскому аскетизму, они жаждали разврата, тёрлись о женщин в автобусах, набивались в видеосалоны, где, сопя, жадно просматривали порнуху, в людных местах они ковыряли в носу и зубах и непрерывно почёсывались. Ходили он исключительно стаей и набрасывались на одиноких бакинских ребят, отчего мы быстро переняли звериные нравы — стали кучковаться и носить с собой ножи. Но, удивительное дело, как раз чушки и были носителями стиля. Стиль этот со временем стал бакинским мейнстримом — этакая смесь азиатского хама и западного пошляка, европейская попса с рахат-лукумной отрыжкой, помноженная на племенной расизм и культ торгашества.

Как-то мой друг, больше похожий на брата, чем на друга, привёз кавказской сушёной хурмы. Плоды на аккуратно отрезанных веточках, связанные нитями в гирлянды, сморщенные твёрдые кулачки, снаружи как будто присыпанные дорожной пылью и солью, а внутри сочащиеся сладким светом.
Хурма лежит на столе, и мы пьём чай с хурмой. Втроём — красивая женщина, предки которой жили в стране Германии и стране Эстонии, её дочь, маленькая девочка, и я.

Я рассказываю девочке, как зимой деревья хурмы стоят без единого листа, и снег лежит на оранжевых плодах, светящихся, как ёлочные фонарики, лёгкий, рассыпчатый снег страны, откуда я родом.
Как хурма теряет свой вяжущий вкус, достигая зрелости.
— Амирам, а ты азербайджанец?
— Нет.
— Ты же говорил, что твоя родина Азербайджан?
— Моя родина Баку, не Азербайджан.
— Баку не страна!
— Страна. Когда-то та земля была пустыней, где двигались караваны и ничего не росло, ни травинки, ни стебелька. А потом родился наш народ, бакинцы, насадил деревьев, настроил домов, провёл воду и был там рай земной. Потом этот рай закончился, и наш народ рассеялся по миру и заговорил на всех его языках.
— И куда делась эта страна?
— Исчезла. Люди там были так чисты, и умели любить так сильно, что сердца их высохли и стали похожи на сушёную хурму.
— Нет, так не бывает!
— Бывает. А ещё там ветра различались по вкусу, можно было определить, какой ветер дует, если высунуть язык.
— Не бывает, не бывает!
— Ещё как бывает!
Потом девочка забралась на диван, и, пока она не заснула, я рассказывал про дерево хурмы, усыпанное маленькими звёздами, сладкими, как самый тёплый ветер моей страны.

Страны которой нет и никогда не было.


.
.
Памяти углового дома

— Ты Савватика помнишь? Ну, Савватика, Савватика? Ну, парнишку? Который в угловом доме жил? Уй-яяя, что у тебя с головой, э? Ну, рыжего Савватика, да? Ещё брат-близнец у него был? Алик?
— Нет, слушай, имя помню, а Савватика совсем не помню, — ответил Владик мне, цокнув языком.
А встретились мы в самом центре Москвы, на Тверской, у книжного магазина. Встретились вообще случайно. Он из Баку, и я из Баку. Самое интересное – там мы совсем не общались. Скорее, наоборот, старательно обходили друг друга. С его двором у нашего двора исторически не складывались отношения. А тут узнали друг друга — спустя столько лет, в чужом городе.
— Слушай, давай водки выпьем? – Владик мне говорит.
— Давай, да, — отвечаю.
Приходим к нему в гостиницу, он как раз в Америку уезжал, самолёт через два дня, сели, бутылку достали, порезали какой-то колбасы из Елисеевского.
— Колбаса кошерная хоть? – спрашиваю.
— А, слушай, керя, ты и тут будешь этим мозг мне делать? Не похуй тебе ещё? – отвечает Владик, встряхивая бутылку и глядя на пузырьки.
Налили. Выпили. Закусили колбасой.
— Ну, так ты реально Савватика не помнишь? Они с братом ещё гранату в «Ширване» взорвали, путёвые ребята были, дерзкие!
— Да э, да, припоминаю, разговоры об этом были в городе.
— А история такая была. Сидели в ресторан-баре «Ширван» Савватик с братом, ещё один пацан с ними, пили-кушали, о своём говорили. А время было уже смутное в городе. Митинги-шмитинги, карабах-марабах, ну ты помнишь, да. В ресторане пусто было, только за один стол ещё сели, человек семь. Ну, эти самые, да. Чушки. Районские. В кепках, в галошах, в овчинах, всё как полагается. Пришли, сели, заказали. Музыку свою поставили. А музыку ты их знаешь, как будто с живой кошки шкуру сдирают.
Владик хихикнул и быстро на меня глянул.
— Ну, короче. Потом один из них услышал, что наши ребята по-русски разговаривают, один из чушек встал, подошёл к барной стойке, потёр там, и их музыка с такой силой стала, что говоришь — голоса своего не слышишь. И все на Савватикин стол смотрят, улыбаются, зубы золотые блестят. Тут Савватик наш встаёт, тоже к стойке подходит, и говорит, мол, тихо музыку сделайте, так разве можно. Те тихо сделали, они чушек боятся, но Савватика тоже знают. А чушки уже не улыбаются, снова один встаёт, походит по новой к стойке, музыка снова орёт так, что ничего не слышно. Тут Савватик резко встаёт, подходит к бару, и говорит бармену, а бармен там Айдын был, помнишь его, наверное: «Айдын, музыку выключи, ты что творишь, зассал перед чушками?» Айдын выключает. Савватик снова садится. И в этот момент один чушка встаёт, к столу ребят подходит, берёт соусницу, и на Савватика нар-шераб выливает. На голову. Савватик тогда говорит брату и пацанам: «Значит так, расход». Алик, его брательник, и товарищ его встают, им два раза говорить не надо, к дверям идут, чушки смеются, а Савватик гранату достаёт, чеку выдирает и без слов им под стол бросает. А те, что такое граната, знают, побежали и в окна. ебануло, будь здоров. Такая история.
— А, теперь понятно, да. А так мы думали-гадали, кто такое сотворил.
— А я для чего тебе Савватика вспомнил? Он умер, вот что я хотел сказать, в прошлом году умер.
— Отчего, слушай? Бочканули его?
— Да нет э, блевотиной в машине захлебнулся. В Волгограде. Сидел сзади, пьяный, брат был трезвый, за рулём, ну, Савватик заснул и во сне задохнулся. Брат приезжает, а тот уже синий весь. Вот такие дела.
— Давай за упокой души Савватика, не чокаясь?
— Давай.

Угловой дом мы так и называли — «угловым домом». Ещё — «Лазаря домом». Там жил дядя Лазарь, одноногий инвалид, разъезжавший на трёхколёсном мотоцикле, всем своим обликом отрицавший всякую чётность. Жена Лазаря, два его сына и внуки называли его, почему-то, Папаша, и никак иначе. Ещё там жили русские ребята, близнецы, Савва и Алик, а ещё – Боря-художник, по прозвищу Лев, из-за причёски. Ах, да, там же ещё Йосина любовница жила. Йосю нашего каждая собака знает, а сам Йося знал наизусть состав бразильской сборной, ещё аргентинской и итальянской, и, по всей видимости, больше ничего не знал. У него работа такая — закройщик он, частник. А любовница его – женщина культурная была, театр любила, в консерваторию ходила, орган слушать, и даже в оперу, бывало, и то ходила. Ещё жил там мужчина пожилой, Мёвсум-мяллим его звали, тот на базаре работал, и больше всего обожал аэробику смотреть по утрам. И ещё любил передачи из ГДР, когда показывали варьете «Фридрих-штадт-палас», где двухметровые немки синхронно задирали ноги. Смотрел жадно, попивая крепкий чай и затягиваясь сигаретой. Ещё он балет любил. Не отрываясь, смотрел. Так, за просмотром «Щелкунчика», его мозговой удар потом и накрыл. Мало какой утончённый поклонник Лиепы и Плисецкой такой смерти удостоился! А ещё там…

— Э, вася!
Вздрагиваю, оглядываюсь, вижу, Владик Меиров стоит. Наглый парнишка, из Проходного двора. Ничего из себя не представляет, но пальцы гнёт будь-будь. Думает, что за него всегда встанут, прав он, не прав — неважно. Мы с их двором всегда конфликтовали, сначала они верх брали, но как закрыли ихнего Яшу, самого сильного пацана, а у нас наоборот, Генка Керимов с армии вернулся, мы верх брать стали, обломали рога проходным, те стали очень вежливые, тихие прямо.
— Чё надо?
— Дело есть, брат!
«О, с чего это вдруг я братом стал?»
— Какое дело?
— Слушай, давай отойдём, скажу!
Отходим в парадную.
— Ты понимаешь, у тебя во дворе одна баба есть, Алла. Ну, мы с ней того, замутили, понимаешь? Ну, ты понял же меня, братуха? Ну, короче, у меня сложняки в твоём дворе. Ты можешь как-то ребятам объяснить, что я просто тихо-мирно прихожу, без всяких этих дел?
Да я, в общем, догадался, как услышал это «брат». Ну а что, неужто мне его не понять? Мы же бакинцы, не чушки же мы, в конце концов.
— Передам, базара нет.
— Спасибо, брат.
И тут, в приливе великодушия, то ли от осознания того, что проходные силу нашу признали, то ли из осознания общности с Владиком, потому что и я свою девушку провожаю в недружественный двор, но не в Проходной, другой, обнимаю его по-братски, и он меня.
— Всё будет заебись, — говорю.
Достаёт он пачку «Мальборо» бакинского, который с красным треугольником, по три рубля за пачку, угощает. Покурили, разошлись.
Иду к своему двору, а кругом лето, шумят тополя, летит музыка из окон, и вдалеке, в порту, гудят теплоходы. Небо над городом совсем чистое, только в самой вышине, почти неразличимы розоватые перистые облака, пахнет морем, и легко так на душе, светло, аж петь хочется, и думаешь — ничего другого нет в мире, что называлось бы счастьем.

— Слушай, Владик, а ты Аллу помнишь?
— Какую Аллу?
— Ну как какую, э, соседку мою, на третьем этаже жила в моём дворе, в восьмой школе училась, ну ты к ней клеился ещё?
— Алла? Из твоего двора? Слушай, имя помню, а её уже нет!
— Уй-яяя, вася, да ты что? Ты же из-за неё в наш двор приходил?
— Клянусь вот этим хлебом, лица её не помню!
— Ала, ала, ала. Ну, давай, за память, что ли, вася, чтобы не подводила!
Выпиваем.

— Потом короче, ну ты знаешь что с Лазарем одноногим случилось, из Углового дома который? Когда погромы были в городе?
Владик посмотрел на меня пристально, и занесённую над столом руку с бутылкой опустил.
— Нет. Не знаю. И знаешь, не надо об этом. Не хочу я об этом знать, вася. Я, братуха, об этом помнить не хочу. Зачем? Ты ведь понимаешь, правда? Ты же всё понимаешь, ты же умный, блять, как чёрт!
— Ну, спасибо, — говорю, — вот, дожил до признания!
Посмеялись.
— Слушай, а помнишь, как две немки к нам приезжали, из ГДР, ну такие, халашки? (Халашками у нас называли не юных, но вполне годных к употреблению женщин).
— Нет, конечно, — Владик отвечает, — вообще не понимаю, как ты всё это помнишь!
— Ну как же! Эти немки занимались кавказскими народами, ну, изучали типа, записывали. Ну вот, тогда, не помню кто им нашего Йосю показал. Сказали, типа, он родился в Варташене, знает многое! Сказки-шмаски! Ну а Йосю ты помнишь, правильно? Что он вообще знал? Приходят во двор, а там Йося сидит, поддатый, голый по пояс, но в кепке, сапожным ножом кожу режет. Ну, они тут, типа, просят, расскажите нам истории от родителей. Йося свой прекрасный рот открыл: мой отец был великий джигит на войне! Как он немцев казнил, уй-яяя, тысячами их клал! Узнал об этом товарищ Сталин, позвал его в Москву, и говорит: Хаим, ты отлично валишь этих шакалов! На четыре кости ставишь их хорошо! На вот тебе золотая медаль, и от меня пистолет, ты красавчик, Хаим! А немцев надо форшмачить, они все козлы, имеют что-то против нашего Б-га, на Кавказе за меньшее живьём со змеями в землю закапывали! Дальше, конечно, мат один! Немки тут засобирались, но не тут-то было! Йося завёлся, не пускает их, ножом машет, ну ты же знаешь, он добрый, угостить просто хотел! Немки бежать, а Йося ведь не рассказал до конца, он так не может, они бежать, а он за ними, и нож в руке! Немок как ветром сдуло! Бегут они по улице, с балкона на них Мёвсум-мяллим смотрит, у того аж сигарета изо рта выпала!
Смеёмся до слёз.

Стемнело.
— Ну что, расход, вася, — говорю.
— Погоди, да, какой расход, что, не доберёшься, что ли, метро работает, накрайняк такси вызовем. Давай посошок!
— Ну, давай!
— Слушай, — Владик тут говорит, — а ты чем занимаешься по жизни?
— Ну, если коротко, то я биофизик, биофизикой занимаюсь.
— Так и думал, вася, что чем-нибудь таким. Я примерно эту хуйню ожидал. Движения наши тебя не очень трогали. Я уж про торговлю какую-нибудь вообще молчу.
Владик посмотрел на меня сочувственно, протягивая пачку, как и тогда, двадцать лет назад, он курил красный «Мальборо», только уже родной, американский.
— Но ты не подумай, что я плуг, брателла, меня эта физика тоже трогает, бля буду!
(Тут я понял, что Владик напился).
— Короче так, мне вот интересно про вещество и антивещество. Я слышал, вася, что когда Вселенная возникла, ну, когда наш Б-г её сделал, было много вещества и много антивещества, а они вместе жить не могут, ну как наши дворы! Сталкиваются, взрываются, и друг друга уничтожают!
— Это астрофизика, не биофизика, Владик.
— Да один хуй, ара, ты полюбасу это знаешь! Ну, так вот, чуть-чуть больше было вещества, чем антивещества, и как это всё ебануло, этого остатка небольшого, ну, что осталось, да, хватило на весь наш мир, правильно я говорю, вася?
— Ну, есть такая гипотеза, — говорю, несколько удивлённый.
— Ну, так вот, блять, все говорят, Баку, Баку, все вспоминают, а я вот редко. Сейчас вот с тобой вспомнил, а так бля буду редко. Но добром вспоминаю. А знаешь, почему редко? Редко потому, чтобы такое количество хорошего, прекрасного было, столько счастья было, что ни у кого в жизни не было, никогда не было, поминаешь? В то же время, клянусь матери могилой, столько несчастья, столько горя, и когда это счастье и это горе в моей душе столкнулись, они друг друга уничтожили на хуй. Просто сожгли, да. Но чуть-чуть больше было счастья, понимаешь? И вот это и осталось. Всё, что осталось, вася. Ну, лехаим!
— Лехаим!
— Слушай, братуха, а ты чем занимаешься? – спрашиваю.
— Ара, тебе не похуй? Живу, да, без обид, но не буду говорить! Вот, уезжаю, другим буду там заниматься.
— Ладно да, какие обиды.
Владик вдруг перешёл на пьяный шёпот.
— А с Савватиком всё не так было, керя. Там две гранаты бросали. Одну Савватик бросил, та не взорвалась. А вторую, пацан, который с ними был, тот и бросил. Та и ебанула.
— Откуда знаешь, слушай?
— А догадайся, вася!
Помолчали немного. Я, тоже тихо, сказал:
— А знаешь, мой брательник двоюродный, ну, у которого жена азербайджанка, тут недавно в Баку был, говорит, углового дома больше нету, снесли его, вася. И твой двор весь — тоже.
Владик не удивился ничуть, закурил, и сказал коротко:
— Не ссы.

Мы пили до самого утра, после водки пришла очередь двух бутылок с дороженным коньяком, что были заготовлены Владиком кому-то в дар, и, наконец, Владик осоловел и повалился на стол, а я, уложив его на диван, ушёл из номера, отчаянно качаясь, и очутился на рассветной Тверской.
Людей было немного, немного было и машин, я закурил свои дешёвые сигареты и посмотрел вверх, а там, в высоте необъятной и прозрачной, словно привет из давно ушедшей юности, горели и переливались перистые облака.


.
.
Ниневия

Однажды, довольно давно, мой дядя Додик решил свести меня с дочерью своей знакомой. Звали знакомую то ли Анна ДавЫдовна, то ли Алла ДавЫдовна – сейчас уже не помню, как точно, а вот дочь звали Светой. Шли мы с Додиком по улице Архипова, от метро «Площадь Ногина», а Додик с жаром твердил мне об этой Свете:
— Ала, прикинь, у неё квартира, квартира на Соколе, трёхкомнатная своя, отвечаю! Ты понял? Квартира, э, в Москве, понял ты? На Соколе! Три комнаты! Сталинский дом, э!
Я плёлся молча, глазея по сторонам. Был я во всём лучшем – в чёрных, в тонкую серебристую полоску брюках, модных в Джжут махалля, нашем бакинском гетто, на момент распада СССР, в югославском кожаном пиджаке, что оставил мне Рафик, когда уезжал в семьдесят девятом году в свою Америку, в чёрных лакированных туфлях, таких остроносых, что можно было, наверное, ударив по мячу, проткнуть его насквозь. Дополняла весь шик чёрная рубашка с муаровым отливом, и огромная прекрасная кепка, сшитая примерно из того же материала, что и брюки. Был я тогда тощ и бледен, Москва меня завораживала – шутка ли, последние три года бакинской жизни я практически не выходил из дома, на улицах было опасно, творилось чёрт знает что, и надо было ухаживать за дедом, который выбрал самое удачное время для того, чтобы погрузиться в океан старческого безумия.
Дедовское помешательство со стороны смотрелось довольно мило, на девятом десятке он принялся изучать Тору, хотя всю взрослую жизнь был далёк от религии, он целыми днями сидел с книгой, наплевав на всё – на политическую обстановку, на полный хаос и нищету. Вообще он сильно изменился, похудел, ссохся, будто готовился к переходу в лучший мир, но меня это раздражало – в это время нужно было что-то срочно предпринимать, делать осмысленные шаги, продавать дом, уезжать, но дед заговорил с небесами, отставив мирские дела. Периодически он зачитывал что-то на тарабарском языке, выдавая его за древнееврейский, а затем растолковывал по-русски, обильно уснащая библейский текст отсебятиной, вроде истории о том, как некий бедняк, вернувший кошелёк хозяину, потом обнаружил клад и стал миллионщиком. Ещё дед с жаром рассказывал, как правоверным евреям Ниневии было предписано раскаяться, по-еврейски — сделать тшуву, и те её сделали.
— И тогда они сделали тшуву, и отвратили врагов от Ниневии! – произносил он с таким пафосом, что можно было решить, будто ассирийская столица стоит по сей день в полной неприкосновенности.

Книги скрашивали моё заточение. Дело в том, что в советские времена дед скупил подписные издания, которые ценил, как предметы интерьера, и плотно заставил ими полки, причём, если книга не помещалась, он вбивал её молотком. В детстве брать мне их категорически запрещали, а тут дед расслабился и перестал обращать на это внимание – и я стал читать.
Друзей в городе не осталось. У меня не было даже подобия личной жизни — девушка моя давно уехала. Дед страдал бессонницей, и я не спал, всю ночью мы читали, каждый — своё. Иногда дед просил заварить чай или помассировать ему шею – разговаривал он со мной холодно, как с прислугой. Неудивительно, что после такой жизни Москва показалась мне местом свободы, сплошным праздником.

И вот, подходим мы с Додиком к синагоге. Там сейчас стоят сплошные солидные грузинские и горские мужчины, а в те годы у синагоги собирались ашкеназские женщины. Там была точка, где они сговаривались на предмет сватовства и знакомили своих детей. То был хвост эпохи, когда московские аиды играли в шахматы, работали учителями и инженерами, и скопом ездили отдыхать в эстонский Пярну, когда в Москве ещё была изрядная концентрация евреев, отчасти сохранявших местечковые нравы, и кое-кто ещё понимал мамэ-лошн.
Я шёл, проклиная всё на свете, и приземлённый дядин меркантилизм, и московскую жару, которая в тот день обещала быть почти бакинской, отчего я, весь в чёрном, потихоньку плавился.
Подошли, и тут я вижу эту самую Давыдовну, дядину коллегу — приземистую, как пивной бочонок, тётку самого ближневосточного облика, во всей интеллигентской униформе, с фальшивыми передними зубами, настолько непохожими на настоящие человеческие зубы, насколько не похож на ногу деревянный протез Джона Сильвера. С улыбкой, такой же фальшивой, как и зубы. С буклями, с жуткими крупными перстнями из полированного гранита. Ещё с ниткой бус, таких здоровенных, что походили они на ёлочные украшения. Тётка сразу заговорила так, словно меня тут нет.
— Ой, очень приятно! Ой, как приятно! А он кто? Физик! Ах, какая прелесть! А моя Светочка химик! Они же почти коллеги!
— А как он учится? Отличник? И моя Светочка тоже. Почти. Но Вы ведь знаете, что тут, в Москве, так тяжело учиться, если у тебя определённая внешность и фамилия!

Я смотрел на дядю. Тот улыбался так, что, казалось, его лицо треснет в нескольких местах, так, наверное, улыбались ископаемые рептилии, чтобы простимулировать секрецию слюнных желез. Давыдовна и дядя разговаривали и улыбались, словно при спастическом параличе лицевой мускулатуры, при этом глядя друг на друга глазами, пустыми и невыразительными, как кнопки. Признаться, даже на Востоке, славном своим лицемерием, я такого не наблюдал.

— А вот и Светочка!

Я ожидал чего-то маленького, плотного и с буклями, оттого и выход Светы произвёл на меня сильнейшее впечатление — я и сейчас помню её в деталях.

Света оказалась немалого роста, почти с меня, отчасти за счёт обуви, на ней были ботинки на сплошной платформе высотой сантиметров в 15 – выглядело это, как стопы робота. Далее шли ноги. От лодыжек до колен ноги были тощими, как палки, от колен и выше (поскольку Света была в мини-юбке, и это можно было видеть в подробностях) эти ноги, вернее, уже бёдра, были полными, причём с той избыточностью плоти, что позволяла неприятно трястись при ходьбе, наподобие не схватившегося холодца. Обтянуты эти ноги были фривольными розовыми чулочками, и переходили в изрядный круп, «хороший багажник», как говорили у нас в махалля, а вот верхняя часть Светы была столь же бесплотна, как и голени — под майкой, славящей группу Depeche Mode, никаких приятных округлостей не угадывалось.
До кучи, у неё было унылое очкастое лицо, продолговатое, как баклажан, носившее определённое сходство с маминым, но при этом — гораздо менее семитское, с некоторым уклоном в среднюю полосу.
Додик мельком взглянул на Свету, равнодушно, как на кошку, и продолжил беседу с Давыдовной, а Света принялась разглядывать асфальт под ногами.

Давыдовна стала суетливо повторять, что они сейчас пойдут по делам, а вот «детям» нужно пообщаться, и тут дядя сделал нечто невообразимо пошлое — он отозвал меня в сторону, сунул мне в руку несколько купюр, и громко зашептал:

— Поведи её в кафе, понял? Сразу всё не трать! Это на несколько раз! В дорогое не веди! Аккуратно заказывай! Кофе-мофе!

Полагаю, это было слышно всем. Я, бледный от унижения, почти полуживой, остался со Светой, Додик и его знакомая удалились. Света, отставив ногу, внимательно рассматривала носок своего клоунского ботинка, я закурил, пауза затянулась, и стала невыносима. Нарушила молчание Света, она обратила на меня тревожный взор – за стёклами сильных очков глаза её казались огромными, как у глубоководного кальмара — и произнесла с фальшивым оптимизмом:

— А как мы тута афигеннски атдахнууули! Чума!

Я спросил, (а что ещё было спрашивать?):

— И как отдохнули?

— Круута! Непаддецки дунууули! С ребятаами!

— И что?

— Улёёёт! А потом пошли на дискаааатекууу! В клубе! Слушали рооок! Чума, блин! Ты вообще был в клууубе?
Я отрицательно покачал головой.
— Ну, чумаа!
Я взял Свету под локоток, и мы пошли, она тарахтела на московском студенческом жаргоне, как печатная машинка, не замолкая ни на секунду, речей её я не слушал — она сыпала именами друзей и подруг, абсолютно мне не известных, и так, под её болтовню, мы добрались до Лубянской площади, где торчал одинокий пустой постамент памятника Дзержинскому. Напротив была кафешка-кофейня.

— А чё это у тебя на голове? Это у вас там так носят, типааа? Ты азербайджанец, да? Прикооол.

Я молчал. Я думал, что на ней надо будет жениться. На ней. На её ботинках-котурнах, на её безразмерной заднице, на её тощей груди и телескопических очках. На её маман, похожей на антисемитскую карикатуру. На её квартире на Соколе, трёхкомнатной, в сталинском доме. На её Москве.

Всё только потому, что я родом из Ниневии, и мой город пал.
И ещё я подумал, чего хотел бы сейчас, о, как хотел бы – чтобы со мной была не Света, а та моя бакинская девочка, скромная, хорошенькая, что уехала три года назад и потерялась в огромном мире. С которой мы гуляли по приморскому бульвару, держась мизинцами, когда дул бриз, и качались оливы, а на эстакаде мигали разноцветные огоньки.
«Давай, я покажу тебе Москву, она тебе понравится, джана».

Однажды на нашей улице была громкая свадьба. Йося, по кличке Полотёр, женил одного из своих сыновей. Их было несколько, уж и не помню, кого тогда женили — Абрашу или Шалума. Или, может, Звулика. Они все были на одно лицо.

Тогда перекрывали улицу, ставили столы под брезентовой сенью. Накрывали столы так, что куда ни плюнь — попадёшь в шашлыки. Ели, пили, танцевали, музыканты играли, стреляли в воздух, и даже дед, набравшись, зашёл домой, взял винтовку и пару раз шмальнул с балкона – это чтобы Шегаду, горско-еврейский злой дух, отстал от молодожёнов.

— Девочку взял, вася, открыл, э, бля буду, — говорил наутро бухой Йося.
— Простыню повесить надо, слушай! – подначивал его дед, заворачивая сыр в лаваш.
— Нет э, мы что, чушки, что ли?
— Обычай, ала, это обычай!

А свадьба шла и шла. Пришёл и дядя Яша, в чужом пиджаке с криво налепленными медалями, со своим нервным тиком и блатной походочкой:

— Кейфуете, жидовня?

Тут же его посадили за стол. Гулял, дурачился и выполнял обязанность веселить жениха и невесту весь Джууд махалля. Так, как положено, с лезгинкой, с «девочку взял», с гудением машин и со стрельбой, и чтобы все бродяги могли прийти, и выпить за здоровье, чтобы всего было достаточно, чтобы обильно, как в раю, и чтобы пела кавказская наша душа, необузданная ни в горе, ни в радости.

Света, прихлёбывая кофе, продолжала тарахтеть, несла что-то про «группу», в которой она то ли поёт, то ли играет, про «своего бывшего», у которого отец, по фамилии Левинзон, — лучший в Москве стоматолог, ещё какую-то белиберду, а я вдруг ощутил ненависть. К ней, к Москве, к своему дяде, растерявшему все кавказские представления о жизни. Ненависть и обиду. Я схватил Свету за руку, и она, наконец, заткнулась.

— Маму твою я видел, а папа твой кто?

— Нууу, у меня нееет папы, типааа, — сказала Света, удивившись такому напору.

— Как нет? Ты что, тоже Иисус Христос? Не пизди тут, поняла! Кто папа? Еврей?

— Нууу. Паапа. Нуууу.

— Он нееврей? Русский, что ли? Гойко Митич, да?
«Гойко Митич» было выражением дяди Яши. Он так терроризировал Лозинского, нашего бакинского соседа, дочь которого вышла замуж то ли за русского, то ли за армянина: «А как там ваша Машенька? Всё гут? А как там ваш Гойко Митич?»
Света глядела на меня с ужасом. Меня несло.
— Что, русский папа, да? Нееврей? А ты — девочка? Девочка ты?

— Чтооо?

— Хуй через плечо! Ты еблась? Давала кому-нибудь? Сейчас же скажи! Вот на хуя мне с тобой тут сидеть? Пиздятину твою слушать? Кофе-мофе покупать? Я может, вообще месяц не хавал по-человечески! Итак, я слушаю!

Света вдруг жутко раззявила свой рот. Так делают малыши, когда хотят расплакаться, и тут я, признаться, был ошарашен. Я прежде никогда не видел брекетов. Даже не знал, что такое вообще бывает.
Света, наконец, сказала:
— Ты охуел, что ли?

— Знаешь что, овца? Ты совсем тупая, да? Тебя мать зачем сюда притащила? Замуж выдать хочет, да? А чё сама не выходишь? За Левинзона своего бывшего? Левинзон не хочет? Он тебя ёб, а замуж нет? А знаешь, почему? Да ты страшная же, бля, как смерть! Один твой рот чего стоит! На такой рот хуй нельзя поставить!

Света тут сняла очки. Сунула их в сумку. И снова беззвучно, как черепаха, распахнула рот. И тут вдруг испарилась вся моя ненависть, и стало жаль её. Господи, подумал, ведь можно было просто посидеть! Попить кофейку, ещё взять, хоть по три чашки, на это точно хватило бы дядиной подачки, послушать её болтовню, потом – что-нибудь самому рассказать, какую-нибудь бакинскую историю! Ведь мне же не с кем в этом городе поговорить, вообще не с кем! Я тут один! Но было поздно – Света стала уходить, останавливать её было бессмысленно. Удалялась она быстрым шагом, сутулясь, как фламинго, оглянувшись пару раз, видимо, боясь, что я за ней увяжусь. Рот она так и не закрыла.
Я допил кофе и решил потратить дядины денежки. Сначала я купил приличные сигареты, и с наслаждением выкурил одну. Потом пешком, не торопясь, дошёл до набережной, снял с головы кепку и зашвырнул в Москву-реку.


.
.
Три мысли о смерти

Теперь никто не поверит, что этот город был, можно даже не рассказывать. Ты, бывало, выходишь из дома, с тем, чтоб пройтись, направляешь стопы свои к саду под названием «Парапет», а навстречу тебе — соседка, тётя Берта, и говорит, мол, не ходи туда, Амирам, там Берберов выгуливает своего льва. Лев это вам не болонка, и поневоле идёшь обратно, думаешь посидеть в скверике, что носил гордое имя «сад Спортлото», но тут, почти дойдя, ты слышишь, как тётя Хая кричит тебе с балкона:
— Амирам, не ходи в сад! Дядя Сёма выгуливает там медведя!
И вообще, плюнешь и идёшь домой. Как можно было жить в этом сумасшедшем городе?

Один держал льва (с такой африканской фамилией можно было держать хоть слона), другой – медведя, причём медведь был вполне ручной, гималайский, с белым воротничком, и никого не кусал. Кроме хозяина. А так ему было и надо – держать бедное животное в тёмном, практически ленинградском дворе-колодце на улице Гоголя, и ещё кормить почти одной морковкой.
Как раз в то лето, медведь укусил Сёму особенно жестоко, и Сёма сдал его в зверинец.
А берберовский лев загрыз хозяйского сына, и льва пристрелили. И город исчез — он разом осыпался, как византийская мозаика, исчез, испарился. Но это было потом, спустя годы, а в то лето…

В то лето растрескивались плоды инжирного дерева, того, что напротив синагоги растёт, и медленные шершни вились у плодов. Днём, в самую жару, собаки собирались в тени айлантов, и там, вывалив из пастей, как тряпочки, мясного цвета языки, валялись до первых сумерек. Вымирало всё и застывало, даже перистые облака были неподвижны, только, гораздо ниже них, стрижи носились над угловой башней мирзабековского дома. Ещё, помню, тополя цвели, хотя, скорее, плодоносили, просто мы отчего-то считаем это цветеньем. Да, и бульварные сосны, источая свой незрелый янтарь, стояли неподвижно, будто окаменевшие, ни одна хвоинка не шевелилась. А, ещё одуряюще пахли какие-то кусты в саду на Баксовете, вроде, неприятно, и был их запах горьковатым и тревожным, каким-то химическим, всё равно, что ацетон или краска. Ну да, э, да – ещё лудильщики на улице Басина стучали молотками, выпрямляя гнутые медные тазы. И ещё кричал петух с Йосиного балкона, надоевший всем петух, которого купил Йося для Капорес ещё прошлой осенью, но потом пожалел и не стал трогать, уж больно красив был тот петух. А злая птица, обжившись, принялась будить весь район, каждым ранним утром, по своему обряду, прямо к восходу звезды Канопус, осуществляя, месть всему кварталу за бесчисленных умерщвлённых собратьев. Да, ещё гудело газовое пламя в колонке. И соседи, не сошедшиеся во взглядах на проведённую партию в нарды, разговаривали под нашим балконом на повышенных тонах.
— Слушай, яша, ты вообще понял как-то, или никак не понял?
— Ара, керя, чисто я не понял, в натуре ты, или так просто?
— В арматуре!
— Э?
— Фээргэ!
— Нет, ара, вася, ты ни понял, ты тупой, да?
— Ала, ты сам ни понял, яша, ты кому сказал тупой, керя?
Разговоры такие, монотонные, как прибой, могли тянуться бесконечно, и сама жизнь казалась если не бесконечной, то невообразимо долгой, как всё то лето.

В то лето дед впервые взял меня на кладбище. Я до того момента знал, конечно, что люди умирают, но это знание бытовало, как чистая абстракция, и оттого не беспокоило. Но после того дня, как мы с дедом отправлялись к месту последнего успокоения рода людского, эта абстракция обрела кровь и плоть, верней даже, мысль об утрате этих двух последних субстанций занимала меня довольно долго, пока я, в очередной раз, не влюбился.
А тогда, по юности я думал не о самой смерти, а именно о ритуале. Я представлял собственную похоронную процессию, беря среднее арифметическое между похоронами сапожника Арона, на которых мы с дедом тогда присутствовали, и случившейся незадолго до того церемонией погребения Константина Устиновича Черненко, которую мы наблюдали по телевизору.
Старика Арона хоронили по-старинному обряду, что называется, без нововведений. Женщины остались в доме, и на кладбище были только представители сильного пола, в основном, пожилые люди, дул ветер, поднимая уйму песка, солнце жарило немилосердно, и низкорослые сосны совершенно не давали тени. Я мучился от этого зноя, но стоял тихо, боясь пошевелиться, и ещё старался не смотреть на гроб, вокруг которого происходило движение – что-то клали покойнику под голову. Я думал о том, как с высоты выглядит эта церемония – две цепочки кепок около ямы, похожие на шляпки вбиваемых в землю сапожных гвоздей.
Потом, по возвращению, я стоял в странной очереди – перед калиткой на табуретах стояло два эмалированных ведра, и все приехавшие с кладбища, по очереди, зачерпывали оттуда воду ковшиком, и поливали друг другу на руки. Дед был передо мной, и после того, как он полил мне на руки, я хотел взять у него ковшик, но он, покачав головой, поставил его на табурет, рядом с ведром, и мне пришлось брать его оттуда.
В доме я хотел сесть рядом с дедом, поскольку так я чувствовал бы себя уверенней, но, как назло, дед сел напротив. Было довольно уныло, никто не говорил по-русски, я не усидел, и вышел в коридор Аронова дома, и там – заглянул в комнату старика. В комнате было всё, как при нём – один старый ковёр на стене, другой – на полу, дореволюционная мебель, обшарпанная до невозможности, чёрно-белый телевизор, завешанный тканью, (по экрану этого телевизора, как я помню, периодически пробегали полосы помех, что не мешало старику Арону смотреть футбол). Ещё была допотопная рожковая люстра, пачка пожелтевших газет в углу, подсвечник, сапожная колодка, молоток и пепельница на столе, на одной стене, на прибитом ковре, висела кяманча со смычком, на другой – кинжал с простецкой костяной, как у кухонного ножа, рукояткой.
Напротив телевизора стояла Аронова кровать, также застланная ковром. Я смотрел на неё, и думал о том, что старик, возможно, умер, лёжа на ней. И, подчиняясь какой-то невообразимой блажи, я лёг на эту кровать, вытянул руки и ноги, и закрыл глаза. Вдыхая запахи пыли и нафталина, исходящие от ложа, я ещё и рот открыл, представив, что люди умирают непременно с открытым ртом. Точно оцепенев, я лежал так, неизвестно, сколько времени, пока не услышал энергичное покашливание и не вскочил. То был дед. Он смотрел на меня с интересом.
— Пойдём к столу, неудобно, слушай.
И я пошёл.

В то лето пришли мы с дедом в гости к одному его земляку, известному, как Гриша Кубинский. Выпили по стакану чая с конфетами. Дед с Гришей поговорили о том, о сём, о футболе чуть-чуть, о том, как вышла замуж некая Лия (если честно, не помню даже, кто была эта Лия) потом на меня обратили внимание, стали меня выспрашивать, как я в школе учусь. Тусклыми голосами спрашивали, не глядя на меня, и я понимал, что им это неинтересно. При этом дед с Гришей себя странно, покашливали, раскачивались на стульях, Гриша, дёрганный, тощий мужчина лет сорока, с таким выдающимся кадыком, что им, казалось, можно сахар колоть, постоянно почёсывался и кряхтел, глядя на часы, и, всем своим видом показывал — чего-то ему не хватает. Наконец, дед, бросив на меня быстрый виноватый взгляд, сказал Грише вкрадчиво:
— Я даже не знаю, может, один тас тебе дать?
— Ада, ладно да, какой тас, вася, ты разве сможешь? – сказал Гриша, и глаза его заблестели.
— А сейчас увидишь, яша, — сказал дед, наклонясь вперёд, и во рту его хищно сверкнул золотой зуб, — Неси, вася!
Гришу как ветром сдуло, и тут же появилась доска для нард, и Гриша резкими движениями, со стуком, принялся расставлять фишки, бормоча:
— Ара, тас он мне даст! Ала, повеселил, э, родной, клянусь!
Я тут же перестал существовать для них. Я был тут, в комнате, и мог заговорить, но для них это уже никакого значения не имело, и, посидев недолгое время и послушав монотонные щелчки игральных костей и однообразные комментарии, я вышел во двор погулять.
Я знал, что это надолго, до позднего вечера, а может, до ночи, и дед, вообще-то пришёл сюда только за этим, а меня прихватил просто так, не пойми, по какой надобности.
И ещё я подумал, что, наверное, так бывает с мёртвыми – они ведь тоже никому не видны, никто их не слышит, а они видят всё, что делают люди, а люди, как правило, играют в свои игры.

В то лето мы с двумя школьными товарищами влезли в заброшенную немецкую кирху на Телефонной улице. Позади неё был городской клуб глухонемых, а сбоку, в бывшей армянской лютеранской часовне, находился детский сад имени 8-го марта, в который я недолго ходил, на самой заре своей жизни, запомнив с того времени лишь шахматные плиточные полы, источавшие холод, и химический вкус казённого борща.
А в то лето, но только в самом начале, мы по трубе влезли в окно кирхи, а там, внутри, было огромное деревянное пространство, ветхое и необозримое, будто мы попали в чрево деревянного парусника, затонувшего и выброшенного на мель. Сквозь прорехи в потолке виднелось небо, вокруг было запустение, полы были засыпаны слоем голубиного помёта, и выше, на хорах, стояли недоделанные гипсовые истуканы Маркса, Ленина и Шаумяна, когда-то там была мастерская скульптора. Потом мы по винтовой лестнице поднялись в башню, где были сгнившие дощатые перекрытия, и витражные окна с готическими розетками, большая часть стёкол из которых высыпалась.
И там, на самом верху, в шатре, висел колокол с готической немецкой надписью, я прочёл лишь слово «Гамбург» в ней. Добраться до колокола смог лишь Рома, мой товарищ, который был ловок и худощав, я не стал рисковать и лезть выше, утлые доски меня не выдерживали, прогибались со скрежетом, а Рома оседлал колокол и раскачал, и над Баку разнёсся протяжный басовый звон, созывавший когда-то немцев к молитве, и бесчисленные испуганные голуби, гнездившиеся в башне, струями полетели из окон.

Я же стоял в проёме окна, на каменном подоконнике, и смотрел сквозь разбитую витражную розетку на город, и школа моя была, как на ладони, и бульвар с вышкой, и пальмы, и рожковое дерево в садике Спортлото, и бассейн с фонтаном, в саду «Парапет», возле чайханы, где водились золотые рыбы, и блестела мелочь на дне, и Девичья башня, и ослепительное море, блестящее на солнце, как зеркальный бой.
Там, наверху, было прохладно, потому что бриз дул, и пахло острыми южными обедами со всех дворов окрестных, пахло мукой и закваской с хлебозавода, мазутом с Чёрного города, разогретым битумом, истлевающей древесиной, и ещё – пылью беспросветной, той пылью, что юге скапливается в три раза быстрее, чем на севере.
И тут возникла странная мысль, наверное, одна из самых необычных мыслей, что проходили за всю мою юность. Я подумал, что души обычных людей, те, что должны перерождаться в новых телах, раз за разом, и век за веком, до конца нашего мира, обретают новое тело не сразу. Наверное, они некоторое время хранятся, и это место хранения вряд ли выглядит, как банковская ячейка или шкаф с библиотечными карточками. Скорее всего, место хранения наших душ – это тоже мир, целая вселенная, с городами, морями и башнями, родинами и любимыми людьми. И в тот момент, когда душе пришло время родиться тут, в нашем мире, там, в месте хранения, очередное тело этой души умирает – там, в мире своём.

Но эту мысль я не стал додумывать, сочтя её нелепой.


.
.
О печальном 
В Баку, в скобяном магазинчике, в полуподвале, работал старик Биньомин, поросто Беник, друг моего деда. Это был приземистый, краснолиций, полный дядька, щеголявший в жилете поверх рубашки, мешкообразных «бруках клёш» и засаленной ермолке на блестящей лысине, добродушный, чрезвычайно улыбчивый.
Дед мой был сапожником. Дед покупал у Биньомина сапожные гвозди, клей в мелких шариках, ещё металлические подковки, какую-то мелочь.
У Биньомина было всё красиво — гвозди разных типов лежали горками в разных ячейках, разные виды клея — в ящичках, керосинки, нужная вещь в городе, часто вырубался свет, стояли на полках, как шахматные ферзи, пирамидами стояли банки с краской, пилы, молотки и клещи были аккуратно развешаны по стенам. А пахло! Г-споди, как же там пахло!
Меня там особенно занимали весы. Они были дореволюционные, бронзовые, с чашками, в деревянном корпусе с окошком, причём к их стрелке с двух сторон крепилось по крохотному Амуру. А рядом с часами стояли гирьки. Это были не простые гирьки — они были чугунные, с надписями, и, что самое удивительное, с верхней частью, сделанной в виде человеческой головы — все они изображали усатого купца, расчёсанного на прямой пробор. Гирьки эти были, как матрёшки, мал-мала-меньше, от здоровенной, до самой маленькой, с ноготь моего мизинца. Эта маленькая была похожа на одноногого солдатика из Андерсена.
Я обожал ходить туда с дедом.
Толстяк Беник и мой тощий, высокий дед, составляли живописную пару, после шумных приветствий (бакинец, который говорит тихо — явно чем-то болен), Беник заводил нас в подсобку, приносил чай и финики («иранский, э, иранский финик, блестящий, э, как будто маслом намазанный»), и ещё миску цельных грецких орехов, со старинными, в виде крокодила, щипцами для колки. Финики и орехи были для меня, дед и Беник пили чай только с колотым сахаром, а сахар тоже был интересный, как и всё в этой лавке — сахар был разноцветный, из лавки при мечети. Мне там было можно всё — разглядывать все закутки, трогать весы и стоявший в углу здоровенный пресс, я вдыхал запахи клея, скипидара и белил, ел финики и колол орехи, краем уха слушая всякие истории о прошлом, которыми сыпал хозяин. Магазинчик, в которой он работал, принадлежал до революции его деду, потом, при нэпе, там была артель его отца — такая удивительная для советского времени преемственность.

Однажды я украл самую маленькую гирьку. Не знаю, почему. Взял, и сунул её в карман. Вот так.
Пришло время деду покупать гвозди. Всякий раз это было небольшое торжество — хоть дед брал и немного, это обставлялось со всей торжественностью. Во-первых, появлялись орехи и финики. Во-вторых, выносился накрытый полотенцем пузатый чайник, разрисованный розами, и стаканы «армуды» на блюдцах. Биньомин священнодействовал, брал допотопный бронзовый совочек, загребал, с самым серьёзным видом, некоторое количество гвоздей из кучи, открывал корпус весов, и ссыпал в чашу. А потом он брал пинцетом, тоже старинным, гирьки, сначала большую, потом меньше, потом ещё меньше, потом, поджав губы и качая головой, одну убирал, ставил другую, и, в самом конце, торжественно водружал маленькую.
Затем, насыпал гвозди в кулёк, скорученный из газеты, и непременно добавлял туда ещё некоторое количество, чуточку, в качестве бонуса, говоря, по обыкновению, тюркскую фразу «Бу сяня гурбан». Зачем нужно было так точно взвешивать? Кто его знает.
В тот раз Беник маленькой гирьки не нашёл. Он обшарил прилавок — гирьки нет. Он заглянул под весы — нет гирьки! Тогда он кряхтя, встал на четвереньки, принялся шарить по полу, периодически высовывая из-за прилавка расстроенное лицо, с очками, задранными на лоб, приобретшее морковный оттенок из-за полнокровия. Дед зажёг спиртовку, и светил ему. Конечно, не нашли старики гирьку, намаявшись, они сидели за столом, где чай давно остыл, и молчали. День был испорчен.
Потом там появилась другая гирька, обыкновенная.

Я не помню, куда я подевал украденную. Теперь, спустя много лет, я не помню тысячи событий — не помню свои дни рождения, например, а тот день запечатлелся, как будто был вчера, помню как добродушный толстяк шарил по полу, а дед ему светил, помню, как никто из них меня не заподозрил, и — жгучее чувство стыда пополам со страхом, тогда, тридцать пять лет назад, невыносимое чуство, сродни удушью.
Иногда мне снится эта лавка, вкус фиников и чая («а знаешь, какой чай, ленкоранский чай, э»), гул бакинского ветра, пахнущего мазутом и скипидаром. Древняя Биньоминова лавка и гирька в моей руке — я хочу её вернуть и просыпаюсь, раскрываю ладонь — а там пусто. Я всегда плачу в этом сне.

Я никогда больше ничего чужого не брал.


.
.
Последняя сигарета

Сначала всё было хорошо — получил гонорар, позвонил чуваку, у которого можно достать старинные книги, приехал к нему на Пресню. Там у него была целая куча книг, они были кругом, на столе, под столом, стопками вдоль стен и даже целым курганом в центре комнаты. Но всё какое-то неинтересное. Выудил только одну книгу 1903 года издания, « Устройство насосовъ и иных водоподъёмных механизмовъ».
Квартира поразила дурным запахом и фантастическим количеством насекомых, так, что присесть было брезгливо, и книги пришлось перебирать стоя. Чувак был с подбитым глазом, продавец. Он, в общем, запойный алкаш. Тощий, с болезненной, воспалённой кожей на лице. Там ещё была его женщина, тоже с подбитым глазом. Сунул хозяину бумажку в 500 рэ, спрятал книгу в пластиковый пакет, вежливо отмёл все попытки всучить мне подарочное издание Фурмановского Чапаева, порядочно засаленное и в тараканьих какашках. Попрощался, стал спускаться, как услыхал за спиной злобный шёпот:
— Деньги дал, блять! Сюда, на хуй, дал!
— Да пошла ты нахуй!
— Чо ты блять сказал?
И шум мордобоя.
Ну, подумал я тут, вот ещё не хватало, чтобы они из-за моей пятихатки друг друга порешили!
Когда я постучал к ним, открывала эта женщина, впрочем, женщина только по названию, так-то без особых намёков на что-то женское – неопрятное, отёчное существо в блестящей водолазке, выше ростом и покрупнее хозяина квартиры. Открыла, и, обрадовавшись, произнесла нараспев:
— Ой, в рот меня мама целовала! Вот и сиги пришли! Курить хотим, умираем!
Оставил им несколько сигарет.

А дом их — панельная пятиэтажка на Пресне, в шаге от зоопарка, квартира вконец запущенная, такие бывают у варщиков крокодила. Хозяин, что интересно, вполне интеллигентный чувак, образованный, библиофил, просто спился, а дамой сердца разжился на вокзале. Вышел я из их дома, закурил, и иду вдоль ограды зоопарка – тут по обыкновению, тоже пахнет дурно, зверинцем, иду к метро «Краснопресненская», уже стемнело, Пресня в вечерних огнях.
Иду и вижу – лежит ничком мужчина на ступеньках полуподвального кабака, сейчас там корейский ресторан, а в те годы — была пивная. Тут же стоит мент, молодой, животастый и с народным лицом, а рядом — инвалид в коляске. Инвалид этот известен, как Боря Кладбище, он, безусловно, пьющий, я его помню ещё с 90-х, со времён, когда работал в Биологическом музее – Кладбище попрошайничал в те годы на Ваганьковском, оттуда и его кликуха. На одной Бориной ноге не хватает стопы, другая — ампутирована по колено. Это он так наискосок попал когда-то под местный трамвайчик – как раз у ворот некрополя.
Мент и инвалид балагурят, мент, правда, пытается казаться строгим, а Кладбище лыбится во весь беззубый рот.
— Ну и с хуя ты пиздишь, ёб твою? – сказал мент, сплюнув под ноги фонтанчикам.
— Да чо ты в натуре? Я чё, блять, я ничё блять. Вынесли и поклали! С ресторана снесли! Я тут с хуя тебе?
— А этот, угандошенный, не с тобой что ли квасил, ёбтвою?
— Да ни хуя не со мной! Не со мной ни хуя!
Я остановился, заметив, что лежащий всё-таки в очень неестественной позе.
— Чё надо?
— Я врач, вообще-то, — говорю.
Мент подобрел.
— Ну, посмотри, блять, что с ним. Лежит, блять.
Я нагнулся, тронул за руку лежащего, (это мужчина лет сорока), смотрю, а он мёртвый, рука ледяная, стеклянные серые глаза смотрят в никуда, из ноздри вылетела муха. Я отшатнулся.
— Чё, того?
Я сказал, что он умер.
— Ну, вот тебе блять, и нахуй! — и мент что-то отрывисто сказал в чёрную ментовскую говорилку. Я, на всякий случай, остался стоять. Боря Кладбище поглядел на меня собачьими глазами, попросил сигарету. Я, брезгуя его рук, словно обмазанных мазутом, вытащил сигарету и бросил ему на колени. И такая тоска навалилась. Я смотрю на них, и думаю – ну не хватает только попа, чтобы получить безукоризненный и беспросветный слепок русской жизни, прямо картину какого-нибудь страдающего туберкулёзом передвижника. Труп, мент, инвалид, доктор, а где же поп?
И поп тут же материализовался, не в рясе, в обычной одежде, но абсолютно точно — священник, бородач с седой косицей, лет 60-ти. Остановился, перекрестился.
Боря Кладбище вдруг оживился.
— Так он тут это. Бывал. Керосинил. Я его знаю! Сашка он! Сашка!
— Ты заткнись, футболист! Показания потом дашь, – сказал мент.
Кладбище подкатил к батюшке и профессиональным жалобным голоском вывел:
— Подайте Христа ради. Ведь на улице живу!
Батюшка отвернулся.
Подъехала Скорая – оттуда медленно вылез дядька в халате поверх куртки, брезгливо поглядел на покойного, сплюнул фонтанчиком, в точности, как мент, огляделся и спросил у меня сигарету, я протянул пачку, дядька задымил и сказал доверительно:
— Четвёртый уже сегодня, блять. Ни хуя не пойму, вроде будний день.

Я помог грузить покойного – незадачливый Сашка был тяжёлый, словно чугунный. Мент уехал, батюшка ушёл. Над высотке загорелись скромные московские звёзды, те, что на небе, почти не различимые. Я вытащил последнюю в пачке сигарету, смял и выбросил. Так я бросил курить.


.
.
Настоящий парнишка

Один мой дядя, который, впрочем, немногим меня старше, приехал из Америки в гости, гуляли с ним по Москве, зашли на базарчик, за водкой и закуской, и вдруг дядя увидел (какая редкость) живого азербайджанца. Помчался к нему и принялся на его родном языке выспрашивать, откуда он, что продаёт, почём продаёт, и разговор затянулся настолько, что я успел заскучать.

Вернулся и сказал:
— Эээ, он не из Баку!
— А если был бы из Баку, то что?
— Как что? Спросить хотел, за один дом на углу Парапета, где ещё росла старая акация во дворе, кривая, и рыжий Мамед жил.
— Предположим, дом стоит, а дальше?
— Ну так хорошо, если стоит!
— А если его снесли, то что?
— Плохо тогда. Где теперь рыжий Мамед будет жить? Он в центре привык, он там родился.
— Скажи мне, с момента, как ты уехал, рыжий Мамед, рыжий Ахмед, Ибрагим какой-нибудь, или, скажем, Мамедага, кто-нибудь из них тебе позвонил?
— Нет, но…
— Чувак, у тебя есть Твиттер, «Мой мир», и ещё какое-то говно, где ты пишешь на английском, которого толком не знаешь?
— Хватит, да.
— Почему Мамед, Ахмед, Махмуд и какой-нибудь Мамедага не найдут тебя?
— Ну ты же знаешь…
— Я тебе скажу, почему. Это потому, что Мамедам, Ахмедам, Махмудам и прочим на тебя абсолютно похуй. И всегда им было — п-о-х-у-й. Это вам не похуй, вы их забыть не можете. «Ай, ты помнишь зелёный базар? Как же ты не помнишь зелёный базар?» Перетирать в памяти весь остаток жизни эти зелёные базары — занятие для слепоглухонемых.
— Ты людей не любишь, Амирам. Ты москвич стал. Они соседей имена не знают, и ты такой.
— Просто я отучился ****еть азиатские красивости. Вас в этом городе, мещанском до мозга костей, невыносимо обывательском до последнего кирпича, просто-напросто приучили к сентиментальной лжи. Они лгут, потому что так живут, это магометанская особенность, по****ели и забыли, а вы в эту ложь верите, как лохи.
Дядя посмотрел на меня, в его глазах вспыхнуло особое выражение, которое я видел только раз — когда, много лет назад, застал его облизывающим торт с кремовыми розочками, который должны были вынести на свадебный стол.

Однажды, в Питере, дождливой, нестерпимой для южанина его осенью, понадобилось ехать на «Пионеры» — в спальную преисподнюю, выполняющую в Северной Пальмире роль московского Алтуфьева. Я долго останавливал машину на Ломоносовской, так долго, что успел до костей замерзнуть. Остановилась сильно подержанная иномарка, за рулём — кавказец.
Называю адрес, что-то объясняю о дороге и замечаю неповторимый бакинский акцент водителя. Спрашиваю, заранее зная ответ, бакинец ли он.
— Бакинец, да, — отвечает тот, повернув голову и с некоторым неудовольствием разглядывая мои длинные волосы и пиджак с кожаными заплатами, надетый поверх майки с надписью «Пешу стехи».
— А Вы сами, что ли, из Баку?
— Да, — отвечаю, — сам из Баку.
— А где Вы там жили? — спрашивает водила, и, видимо, не верит мне.
— Джууд махалля.
— Джууд махалля большой, а улица какая была?
— ДимитрОва, — отвечаю я, чувствуя некоторое раздражение, и называю двор.
— И кого Вы там знаете?
— Тётя Беба жила на первом этаже, — говорю, — И ещё дядя Славик, по кличке Нос, ещё Руфик, а на втором Рома жил, который теперь в Израиле, у него собака была, дог.
— Овчарка, э!
Я сначала не понял, что сказал водила, и резко переспросил.
— Овчарка, да, у него был собака овчарка, брательник. Бл*ть, один раз Рома накуренный стал, и спустил эту собаку. Я на машину залез, и оттуда ему сказал, типа, Рома, собаку забери, как брата прошу, потому что потом я и тебя и твою собаку выебу, волк ты позорный. А собаку Ральф звали, э. Дикий э он был, такой же дикий, как и хозяин, на бля отвечаю.
Ошарашенный внезапным панибратством, я поглядел на водителя, тот широко улыбнулся и, глядя на дорогу, протянул мне ладонь с наколотыми перстнями, представившись Джафаром. Я пожал и назвался.
Джафар оказался азербайджанцем, живущим в Питере ещё с советских времён. После знакомства он развалился поудобнее, закурил, предложив мне свои крепкие сигареты (и я из вежливости взял одну), и включил восточную музыку. Следующие минут десять я слушал истории о том, как этот самый Джафар ни за что, ни про что, сидел в тюрьме, и ещё о том, как бывшая жена отняла у него честно заработанную жилплощадь.
Тут я вспомнил овчарку. Действительно, тот Рома гулял с крупной, необыкновенно худой и злобной псиной, с проваленными боками, причём намордник, как правило, не был надет, а болтался где-то внизу, да и сам этот Рома, лысоватый, сутулый юноша с кривой улыбочкой, был типом неприятным. Поймал себя на мысли, что долгие годы об этом Роме не думал вообще.
Джафар, развеселившись, принялся расспрашивать, кто я и чем живу. Услышав, чем занимаюсь, (сказал, что книги пишу) Джафар, чуть-чуть помолчав, спросил:
— Братан, ничего, если я кое-что тебе скажу по-братски?
— Ради Бога, — говорю.
— А можешь ты написать такой один роман, ну или роман, или повесть, ну ты понял меня, да? Про наш город, про нашу жизнь, чтобы люди читали и понимали, кто мы, что мы. Про парнишку одного нашего.
— Ну, я вообще-то стихи пишу.
— Если стихи пишешь, то прозу подавно можешь, это легче! – безапелляционно сказал водитель, надавив на клаксон и махнув сложенной ладонью вслед обогнавшей его машине.
— Короче так, братуха, живёт парнишка один бакинский, предположим, в нашем Джууд Махалля! Папы-мамы нету у него, дома нету, и он на улице живёт! Дождь на него попадал, снег попадал, ну ты понимаешь! И парнишка этот был зато уважительный, всех знал, понятливый, понятия понимал, старший-младший понимал, характер имелся! И за характер, за уважение, все в городе его признавали, спрашивали, если чё-как. И так он со временем подниматься начал, парнишка. Не по деньгам, нет, но по понятиям подниматься начал. Уважение к нему было! Если кого на районе по беспределу трогали, то этот парнишка разбираться ходил, решал эти вопросы. И однажды идёт он по махалля, и вдруг видит, что человек бабу казнит, убивает, как овцу, ногами-руками казнит. Парнишка подходит и говорит, ай балам, ты зачем бабу казнишь, ты не прав. А тот достал перо и парнишку пиканул.
При этих словах голос водителя слегка дрогнул, и он, вообще отпустив руль, закурил новую сигарету, пустив обильный дым из ноздрей.
— Короче, дальше так было. Парнишка этот попадает на больничку, там лежит. И по всему городу слух пошёл, как-что. Разговоры, да. И стали приходить туда люди, и жулики, и блатующие, и просто люди, и все спрашивают: Бахрам! Ну, так звали, Бахрам звали! Бахрам, скажи, кто пиканул, и мы его закопаем! А тот отвечает, нет, я не скажу, кто пиканул, потому что это был муж той тёлки, а когда муж с женой разбираются, то посторонний человек входить не должен, это не по понятиям. Сам подумай, Бахрам же не знал, что это был не просто беспредел, а это муж жену казнит, правильно ведь? Он же не знал то-сё, правильно, брательник?
Я покивал.
— Ну, время проходит, да, и в больничку к Бахраму тот самый муж приходит, но не с пустыми руками, ты понимаешь, да? Несёт апельсин-мандарин, и так далее. И говорит он ему: братишка, я чисто понимаю, что был я неправ, и не должен был тебя на перо ставить, это был мой косяк, теперь суди меня за этот косяк! Смотри, как завернул, тоже понимает, да! – с этими словами Джафар развернулся ко мне, ища одобрения, и я подтвердил:
— Прав он, реально сказал!
— И я о том же говорю, пришёл поговорить, не фуцан тоже! Скажи, какие люди у нас жили, настоящие люди?
— Да, э, да!
— Ну так вот, и наш Бахрам говорит, брательник, если на твоём месте я был, так же сделал бы, отвечаю, потому я на тебя ничего не держу! Уважаю тебя! А тот пацан, второй, говорит, я тебя, Бахрам, вообще считаю, как за брата. И они стали, как два брата с того раза. Вот так дело повернулось. Потом Бахрам всё сильнее поднимается, ему ребята хату покупают, скидываются, покупают, ключи приносят и говорят: живи! Такой грев ему дали, да!
Водитель замолк, и принялся чесать мизинцем в ухе, а затем спросил:
— А ты когда уехал?
— В 93-м, — говорю.
— А я с 86-го года ни разу не был там, потому что отцу писал, что у меня всё хорошо, дом-жена, а это чистый гон, закрывали меня тогда, бикса ушла, фарта не было вообще, отвечаю. И потом не хотел, чтобы отец мои руки видел, он бы понял.
— И хорошо, что не был в Баку, весь этот ад не видел, — вырвалось у меня.
— Кто его знает, э. Сейчас Баку красивый стал, говорят.
— Так и был он ничего так, нормальный.
— Ладно, э, ничего так! Это не те слова, брательник! Он вообще лучший город был. Охуительный город был!
Между тем, мы уже подъехали к пресловутым «Пионерам», и остановились. Расплатившись, и уже выходя из машины, я спросил:
— А история с Бахрамом чем кончилась?
— С каким Бахрамом? А, с парнишкой? Завалили его мусора. А как ещё могла кончиться, странный вопрос спрашиваешь, а ещё писатель. Такого человека, с пониманием, с душой, обязательно мусора должны бочкануть. По-другому не бывает, не онимаешь, что ли?
И действительно, чего тут было думать? Прощаюсь. Вдруг водитель спрашивает:
— А, слушай, ты Армена знал?
— Какого Армена?
— Из твоей улицы Армена, он тебя постарше, Паркапан его кликуха была.
— Не припоминаю, честно говоря.
— Совсем не помнишь?
— Совсем.
— Жалко, что не помнишь, думал, ты за него что-то знаешь, спросить хотел. Ну, хорошо, брательник.
— Йахшы йол.
Захлопнув дверь, я пошёл сквозь пелену мелкой влаги, раскрывая зонтик, к домам, было ветрено и невообразимо промозгло, как только бывает в Питере в это время года. Стал набирать код на замке подъезда, и в этот момент меня осенило. Из глубин памяти выплыл Армен по кличке Паркапан, сутулый тип, ходивший хвостом за Ромой, начинающий, как говорили у нас, «карманщик», с прилизанными волосами, в полосатых брюках и остроносых туфлях. И выплыла драка с ним во дворе дома Нефтяников, того дома, что с зоомагазином, драка, в общем, без малейших шансов на победу, прерванная мусорами в тот момент, когда в глазах всё поплыло, и я тогда чудом устоял. С тех пор мы не дрались, хотя пару раз чуть-чуть не сцепились, а потом, когда в городе начали преследовать армян, вспоминать старые счёты было уже не по-бакински.
И вспомнилась ночь, когда Рома-собачник постучал в моё окно, и я вышел, тихо, чтобы не разбудить деда, и мы направились загружать контейнер вещами Арменовой семьи, потому что нанимать грузчиков-азербайджанцев было опасно, а водитель грузовика, который был азербайджанцем, трясся от страха, и повторял, как мантру: «мы бакинские ребята, мы бакинские ребята». И уже потом, когда контейнер был сгружен на площадку, Рома сказал:
— Я знал, что ты нормальный пацан, не откажешься! Никто не согласился!
— Да ладно, ты чего, мы же бакинские ребята, — автоматически ответил я.
— Тогда Паркапан, как старший, имел право тебя подъебнуть, вася, но ты в бутылку полез, и чё ему было тогда, хавать перед тобой? Он же взрослый пацан был.
— Слушай, давай я потом ему ****ы дам, когда всё наладится?
Рома скривился, посмотрел на меня критически, выкинул окурок и растворился навсегда.

Я стоял под козырьком питерского подъезда, курил сигарету за сигаретой, не обращая внимания на входящих и выходящих аборигенов, а перед глазами проходил мой лучший на свете город, город первой любви, его сады и переулки, его светлые рассветы, его липкие от тополиной смолки скамейки в приморском парке. Его ветра и обильные летние дожди, его пахучие, до головокружения, заросли белого олеандра на Беш Мяртябя, его глицинии в приморском парке и рожковые деревья с гремящими на ветру ветвями. И несмолкающий шорох вечного моря. И пение ветра в макушках сосен. И небо высокое, ослепительное небо юга.

И там, где мой огромный кипучий двор, где улица моя с угловой аптекой и магазином «Мейвя-Тярявяз», был кинотеатр, в котором постоянно шло индийское кино — о хорошем парне, который начал с самых низов, и всего на свете добился. Кино, лживое до мозга костей, и прекрасное, совсем не похожее на жизнь.


 

Аморфофаллус

Мой дед обожал растения. В нашем бакинском доме, построенном до революции, был огромный застеклённый зимний сад, там в кадках росли пальмы, кротоны и монстеры, по стенам вился плющ с кирказоном и свешивались с потолка разноцветные орхидеи. Целый отсек был посвящён суккулентам – это была уже всецело моя работа, дед кактусы не жаловал, как однозначно бесполезные создания, а у меня они цвели без передышки, как и каланхоэ, алоэ, литопсы и прочая сухолюбивая мелочь.
Но была у меня одна мечта, мечта, признаться, заведомо неосуществимая – аморфофаллус. Собственно, узнал я об этом растении случайно — увидел картинку в травнике 19 столетия. На литографии был изображён огромный резной лист и чудный цветок, похожий на каллу, только с синей обёрткой. Подпись гласила: «Сей представитель африканской флоры процветает изрядным початком, жёлтого колера, уподобленным натуралистами Ааронову жезлу, с обёрткой лиловою, а то и пунцовою». Травник этот, спустя годы, я продал в Москве, учась на втором курсе меда, в «Букинисте» на Парке культуры, когда действительно нечего было есть. Помню, как перед продажей тщательно просмотрел каждую картинку, стараясь запомнить на всю жизнь. А тогда, за 10 лет до того, я заболел аморфофаллусом и везде его искал, но, увы – в цветочных магазинах города его не продавали, там даже не знали о таком.
Ближе к своему дню рождения я рассказал деду и показал ему картинку, хоть и был уверен, что уж такое редкое растение деду точно не достать.
— И что, какая-то проблема? – сказал тогда дед, снисходительно улыбаясь.
Через неделю подъехала машина и встала под балконом, два грузчика занесли к нам в зимний сад бочку с землёй, и дед, торжественно развернув газету, показал мне огромную бугристую картофелину. Это и был аморфофаллус, вернее, его клубень. Дед торжественно передал его мне, и я вкопал в бочку. У меня установился ритуал, проснувшись, я первым делом бежал в сад к бочке и глядел, проклюнулся ли аморфофаллус, прошла неделя, две, но никаких намёков на росток не было. И однажды дед нашёл меня у бочки рыдающим.
— Это всё из-за тебя, — кричал я деду сквозь слёзы, — Ты туда чай выливал, и он из-за этого умер, умер!
— А, слушай, не стыдно тебе? Терпения нету, что ли? Подожди, да, никуда не денется!
И действительно, никуда не делся – через пару дней вышел сочный фиолетовый росток, и очень быстро превратился в знаменитый единственный лист, плотный, резной, как с картинки. Такой единственный лист вырастал каждый раз, и становился больше год от года, но знаменитый цветок так и не появился. Аморфофаллусы цветут очень редко, некоторые виды – раз в столетие.
— Ничего, зацветёт, я не увижу – ты увидишь, — говорил дед, выливая в бочку остатки заварки.

В начале 90-х все наши уехали из Баку, кто куда, в Россию, в Америку, в Израиль, продавались частные дома нашего квартала, Джуут Махалля. Мусульман в нашей части города было немного, тут были, в основном, частные владения, с дореволюционных времён принадлежавшие еврейским семьям. Только через улицу от нас, в доходном доме с питерским двором-колодцем, по меркам нашего квартала, довольно большом и роскошном, целый этаж принадлежал азербайджанке, зеленоглазой, ещё довольно красивой, несмотря на возраст, женщине, ей было около 50-ти лет, таких называли у нас «хала». Говорили, что она была любовницей Алиева, так это, или враньё, проверить невозможно, одно только знаю – она была приветливая и интеллигентная тётка, незамужняя, работала врачом. Я несколько раз доносил ей до дома сумки, как было принято в старом Баку. Других азербайджанцев вблизи не было, они были, конечно, в школе, были у мамы на работе, но это были свои, бакинцы, у них азербайджанские фамилии, но больше ничего особенного – они были такими же, как мы.

А тут появились настоящие, исконные — в соседних домах постепенно исчезали тамошние дяди Гриши и тёти Доры, и взамен поселялись они. Почти всегда их вселение сопровождал, на самом видном месте, в середине двора — вырванный с корнем унитаз, белый европейский трон, вынесенный из своего тронного зала, это было главным признаком, как говаривали в раннее советское время, «коренизации».
Пришельцы выглядели довольно гротескно — приземистые, крикливые и озлобленные, нечеловечески маленького роста, с короткими шеями, заросшие густым волосом, абсолютно без лбов, с жуткими азиатскими шрамами — кто в детстве упал с яблони, кого конь лягнул, кого укусил осёл, с кривоногими старообразными женщинами в платках, с детьми, непохожими на детей. Почти всё время они проводили во дворах, сидели на порогах и лестницах, или на корточках возле стен, задумчиво ковыряя в носах и зубах.
Когда-то, ещё в советское, «мирное» время, в город приезжали выходцы из мусульманских окраин, уроженцы Ленкорани какой-нибудь, или Нахичевани, это были молодые люди, сознательные нацкадры, колхозные комсомольцы, решившие сменить образ жизни, в городе их называли «чушками» и не слишком любили — высмеивали за овчины, ковровые носки и мохеровые шарфы, а также за то, что оказавшись среди городских женщин, ходящих, по их представлениям, практически голышом, несчастные чушки совершенно теряли голову – порой принимались тереться о женщин в автобусах, за что их постоянно лупили.
Так вот, рядом с этими, новыми пришельцами, любой «чушка» показался бы скрипачом из консерватории. Эти, новые, были мусульманами из Армении, называли их за глаза «еразами», были они земледельцами и до начала карабахского конфликта вовсе не планировали поселяться в городе. Сразу стало понятно, что говорить с этими людьми решительно не о чем — они только здоровались и провожали прохожим глазами, невыразительными, как отверстия в электрической розетке.
Их становилось всё больше, бакинцев же — всё меньше, между тем, цена на жилплощадь упала до мизера, дед мой не торопился уезжать, а продать без его участия квартиру было невозможно.
С новыми жильцами окрестных домов он легко нашёл общий язык — дикари уважают стариков. Между тем, лицо деда стало приобретать античное благообразие, ну прямо тебе библейский патриарх, и тогда же мне стало ясно — такое выражение придаёт обычно не набор мудрых мыслей, рождающихся под сводом черепа, а распад нейронов, деградация нервной ткани, одним словом — слабоумие.

Меж тем, не только армяне — тех след простыл давно, из города уехали почти все евреи и русские, во всяком случае, все мои ровесники уехали. Город был мрачен, совсем без ночного освещения, на улицах проходили облавы, хватали молодёжь без разбора и отправляли воевать под Степанакерт, а во всех кабаках и бильярдных, там, где ещё каких-нибудь 2-3 года назад сидели мы, теперь толпились еразы, причём, вполне призывного возраста, они считались беженцами и на войну их не брали. Я почти всё время торчал дома, почитывая нашу библиотеку — именно тогда я одолел прежде не интересовавших Брета Гарда, Диккенса, Грина и прочую многотомную макулатуру, приобретённую ради красоты корешков ещё в начале 80-х.

Как-то мы с дедом пошли в магазин, в хлебный на Торговую. Магазин этот, ещё за несколько лет до того, претерпел метаморфозу — знаменитые бакинские буханки, колдовски вкусные, с корочкой цвета осенней листвы, которую, идя домой, было невозможно не надкусить, исчезли, уступив место зверским лепёшкам, чурекам и прочей пастушеской выпечке, а также чёрствым кирпичам, которые мы в прежние времена не брали. Попутно несколько раз поменялось объявление в рамке, запрещавшее трогать хлеб руками – сначала оно сменило язык и стало призывать по-тюркски, потом слово «Администрасья» было сменено на «Мюдюрийят», а в самом конце кириллица сменилась латиницей. В общем, шли мы в магазин «Чёряк», который всё советское время продавал хлеб, а теперь стал, наконец, продавать чуреки, и, подойдя, мы стали свидетелями свалки. Хлеба в свободной продаже не было, его привозили в определённое время, и всякий раз выстраивалась очередь – и в тот раз она было огромная, на полквартала, люди в ней толкались и вопили, быдло, как водится, настоявшись, переходило к наболевшему национальному вопросу, какого-то несчастного уже выпихивали из очереди, обвинив в армянстве, но тот не отдавал своё место без боя — наставив палец на гонителей, в свою очередь, энергично уличал их в армянском происхождении. Кульминация, видимо, случилась ещё до нашего появления — какой-то мужчина с окровавленным лицом сидел на асфальте, повторяя по-тюркски:
— Мусульмане, что вы творите, мусульмане, вы что, с ума сошли, мусульмане?
Две сердобольные азербайджанки вытирали ему лицо платком, в трёх шагах какой-то очередной ераз в калошах картинно рвался в бой, его держали ещё трое таких же.
Тут же рядом полный старик в кепке вопил по-русски, вставляя, впрочем, восточную брань, что у него дед и прадед были муллами, а тот, кто обозвал его армянином — подлец, животное, и азербайджанцем быть не может по определению, старуха рядом, видимо, жена, растопырив коричневые ладони, проклинала кого-то истошным голосом. Был ещё милиционер, или ОПОНовец, ну, в общем, какой-то мужик в форме, который, не вмешиваясь, без интереса наблюдал происходящее, по виду, он тоже был еразом.
Мы не встали в очередь. Ушли.

— Дедушка, тут невозможно жить, понимаешь? – сказа я ему, в тысячный, наверное, раз.
— Уезжай.
— Как то есть уезжай, как уезжай? Надо квартиру продать.
— Я не поеду, продать не дам. А ты езжай.
И в этом ответе, в его столь будничном, совершенно спокойном голосе, было столько презрения к покорному слуге, столько подтверждений той истины, что мне его не уговорить, что я буквально озверел.
Мы молча шли обратно, меня трясло от злости и от всего увиденного, а он семенил себе бодренько, как козлик, перебирая чётки, со спокойным лицом, и где-то на улице Гоголя (тогда уже не Гоголя, а имени какого-то только им известного бея), я взял его за рукав и остановил.
— Как это езжай, а где я буду жить?
— Найдёшь где.
— Это мой, блять, дом тоже, я же на улице жить не буду?
И тут он сказал то, что заставило меня сделать нечто непредставимое, чего я никогда прежде не смог бы даже во сне увидать — он сказал на языке этих бесконечных еразов и чушек, которым мы в Баку никогда не пользовались, наречием этих давящихся в очереди восточных простецов, этой черни:
— Мяння ня? (Мне какое дело)?
Сказал так же спокойно, глядя тем же самым, фирменным взглядом, по-азиатски пустым, хладнокровно и безо всякого чувства сказал, а я взял его рукой за лицо и толкнул от себя — он упал в сугроб и несколько секунд лежал так, нелепо растопырившись, и его приторное благообразие, наконец, сошло, он выпучил глаза, раззявил рот и стал напоминать испуганное травоядное животное, онагра, провалившегося в арык. Позже, учась в институте, наблюдал у людей эти глаза, они бывают у больных в психосоматическом отделении, а тогда, наверное, я видел такое впервые, меня охватил стыд и ужас, и я стал спешно его поднимать, а он был рослый, тяжёлый старик, я еле его поднял и стал отряхивать от снега. Дед держался за меня подрагивающей ладонью и что-то неразборчиво бормотал.
Через пару дней я уехал в Москву.

Когда стали, наконец, продавать бакинскую квартиру, вместе с зимним садом и всей обстановкой, я снова приехал в Баку. Наш «маклер», дальний родственник, пожилой ловкач, прихрамывавший после инсульта, сильно похожий на деда с траурного портрета, приводил потенциальных покупателей, солидных мусульман. Все они были, как на подбор — словно изготовлены хирургически на острове доктора Моро, они обязательно пили чай и сбивали цену, «в такой время стока апасны люды есть в городе, сюда могут пирти, занять, слушай», а время и впрямь было нехорошее, и «маклер» всякий раз кивал головой, мол, надо соглашаться. В конце концов, отдали этот дом за бесценок, самому жуткому из всех, золотозубому милиционеру из Армении, словно сошедшему с картины Модильяни, у которого один глаз был выше другого, а на лбу красовалась фиолетовая родинка размером с виноградину. Пока дядя, препираясь с «маклером», считал те деньги, что милиционер вытащил из полиэтиленового пакета, я выскочил в зимний сад и подошёл к бочке, а там, о, чудо, вместо листа, красовался долгожданный бутон, огромный, опалесцирующий, в разноцветных разводах, словно инопланетный, тот самый «ааронов жезл» из травника, ему, наверное, оставался день до раскрытия. Я сломал его, и, сунув руки в землю, (так, наверное, золотоискатели нашаривали в песке самородок), нащупал клубень и вытащил его из земли, оборвав корешки, затем вышел на пожарную лестницу, которую в Баку называли «чёрным ходом», бросил и стал топтать. Клубень был жёсткий, и не поддавался, и тогда я круглым камнем, на котором дед правил ножи, расплющил его в лепёшку.