2221
Родился в Баку в 1969 году, окончил школу в 1986-м. Заодно закончил двор, улицу и квартал, о чём следует сказать особо. Это было одно из самых последних многонациональных гетто на Земле. Потому что жили там евреи разных национальностей – горские, европейские, грузинские и даже курдистанские, все говорили на своих языках, и соблюдали свои собственные правила – кто ходил со скрипичным футляром, а кто, что называется, с кинжалом. Это было место, где ещё звучал в моём детстве загадочный “священный язык” горско-еврейской знати, а рядом был слышен чистейший литовско-белорусский идиш, с его бесподобным напором на “ы” и на шипящие. Этот мир был слишком хорош, чтобы существовать долго, и в один прекрасный момент население нашего квартала рассыпалось по свету, как строители Вавилонской башни, создав, впрочем, небольшой филиал в Земле Обетованной. Мои родственники, переехавшие в Москву, так долго колебались между той самой Обетованной Землёй и Америкой, текущей молоком и мёдом, что я успел закончить 2-й Медицинский университет, аспирантуру, поучиться в Литературном институте, академии “Торат Хаим”, поработать заведующим отделом физиологии человека в Биологическом музее, написать несколько статей по физике мембран и стать преподавателем биофизики в Медицинской академии. А дяди-тёти успели состариться настолько, что даже поход на базар за овощами стал для них далёким и полным приключений путешествием. Как говорил мой дед, считавшийся мудрецом и в юности учившийся в Тегеранской ешиве: мужчина и даже иной раз и женщина испытывают в своей жизни истинное потрясение трижды: когда узнают, что умрут, когда узнают, от чего, и когда узнают, когда.

facebook

Южная моя родина (рассказы) «Иерусалимский журнал» 2011, №37

Стихи Амирама в ФИНБАНЕ
Воспоминания Амирама в ФИНБАНЕ

Публицистика Амирама в ФИНБАНЕ
Амирам Григоров — Сталинские чтения





Настоящее счастье

Ты не молод уже, ты и не стар ещё, но уверенно катишься под горку. Во всяком случае, прислушиваешься к сердечному ритму,  сердце то скачет, то замирает,  раньше такого не было. Раньше серый этот свет ты счёл бы ослепительным.  Раньше, ещё недавно, тебе казалось, что он чисто золотой, этот свет, и в каждого, кто здесь живёт, втёрлась толика золотой пыли.

Улица короткая и прямая. Провал двора, как зевающий рот. Древние ворота кузнечной работы распахнуты навсегда. Облака низкие и пробегающие необыкновенно быстро. Облупленный амур подглядывает за тобой, откуда-то из подбалконного пространства, ты дёргаешься и смотришь туда, глаза его пусты. Это ощущение бывает лишь тут.

Гссподи, говоришь про себя, неужели я снова в этом месте? Холодом пробирает, и маски кругом, одни рот кривят, другие смеются, третьи – злятся, четвёртые словно плачут.

Сейчас ты постоишь, закуришь, это чтобы успокоить сердечный галоп, поглядишь наверх, тут, за переулком, через три шага, откроется Исаакий, как обмотанная фольгой сахарная голова, которую выставляют на Новруз.  Ты всегда ходил этой дорогой, и, когда в первый раз прошёл, случайно, не выбирая путей, и Монферранов купол впервые тебе открылся, ты застыл, как молнией поражённый, словно паралитик, застигнутый припадком, и питерские прохожие огибали тебя безмолвно.

Очнулся ты не скоро, аж стемнеть успело.  Ты понял, как выглядел, и устыдился себя.

Когда-то ты поступил на факультет, готовивший космических врачей. На отделение биофизики. Прежде там был сумасшедший конкурс, пять человек на место, это мужское царство, были, как правило, всего две-три студентки на группу, почти всегда это были девственные отличницы, тучные или, наоборот, тощие, в огромных очках, изрытые угрями, которые только к третьему курсу начинали понимать, что жизнь теплится и за пределами биомеханики. Вокруг были победители олимпиад, медалисты и просто вундеркинды. В год моего поступления бушевал российский новоиспечённый капитализм, а конкурс упал до трёх человек на место.  На следующий год был серьёзный недобор, и пришли подмосковные медсёстры. Щебечущие синицы с глазами-пуговицами, с менталитетом хоккеисток на траве и с надеждами перевестись на лечебный факультет.  Они красили ногти на лекциях, обсуждали мальчиков и не пропускали ни одной пьянки.

На следующий год сошла с ума самая умная девочка на курсе. Золотая медалистка.  Вообще-то сумасшествием было тут никого не удивить. Нагрузки запредельные были, плюс ко всему контингент специфический.  На моём потоке с ума сошли двое, один развёл на крыше общежития костёр в виде стрелы, чтобы встретить летающую тарелку, другого увезли прямо с экзамена по морфологии – переучился.  Напал на преподавателя с кулаками.

А та самая умная девочка сошла с ума как-то невыразимо трогательно.  Она была некрасивая, на редкость некрасивая, кореянка, они бывают красавицы, а эта вот нет, с огромным плоским лицом, и вообще, вся плоская, маленькая, из Казахстана.  По имени Аля Хван. Влюбилась в самого красивого мальчика на курсе, москвича, вальяжного такого, спортивного. Вышла к доске на математике, посмеиваясь, стёрла лапласиан, смешно подпрыгивая, написала «Петя, я тебя люблю», повернулась, посмотрела серьёзно и застыла, как обесточенный робот.

Это был паралитический ступор, никто этого не знал, все долго смеялись, преподаватель тоже сначала посмеялся, но потом все испугались, прибежали люди с клинических кафедр,  и всё стало ясно. Восковая ригидность.

Вот и ты, наверное, так стоял.

У тебя на родине, в Южном городе, где не существует личного пространства, тут же подошли бы, принялись теребить и участливо заглядывать в глаза, брат, сказали бы, брат, что с тобой, дорогой? Южные города, они для жизни, для комфорта, это чтобы посадить во дворе розовый куст, фонтанчик устроить, вишню есть из кулька, или, к примеру, винную ягоду,  а этот, северный,  он для другого предназначен, вот так, брат.

И ты стоял и думал о своей девушке. И о себе.  Не замечая дождя и ветра. О том, что ты – медалист и вундеркинд, ты сейчас – сорокалетний, в общем-то, нищий, со смешным багажом в три статьи по биофизике мембран и в три недописанных романа, и твоё единственное богатство – молодость – истрачено практически до нуля. Ещё ты думал о том, что твоя нынешняя девушка – твоя ровесница, с тем же уровнем биологического износа. Она показала свои молодые фотографии. У тебя поначалу дух захватило от восторга, когда ты её увидал, тогдашнюю.  Она необыкновенная была. Её стальные глаза в сетке морщин, глаза, в которых навечно засела усталость – прежде сияли, в них словно копилась безграничная сила юности, возвышенная синева в них переливалась.  А потом она показала фотографии своих мужей. Без всякого тепла, с раздражением даже. Они просто завалялись там, в альбоме. Один, в белом костюме и таких же туфлях, торчал столбом среди пляшущих в ресторане, глядя перед собой глазами землеройки. «Это мой первый муж». Второй муж сидел на корточках перед мангалом и держал на отлёте шампур с мясом, открыв рот, и изображая, в шутку, что собирается откусить.  И она, твоя девушка, тут же. Рядом, хохочет.  Юная. Ни грамма потасканности. Видны зубы, все свои, как на подбор.  А вот первые непуганые совки в стране фараонов. Она, в купальнике. Грудь стоит. Пальмы. И первый муж снова. С краю кадра. Опять в белом костюме и туфлях. Он, наверное, в нём и мылся. Со злым и надменным лицом, такое фирменное выражение было в ту эпоху у мелких бандюков. Оба мужа мускулистые, приземистые. Спортивные.  С бесподобно тупыми лицами. Оба умерли. Похожи, по идее, друг на друга, женщины часто выбирают похожих мужиков. Ничем не похожи на тебя. Вернее, ты на них ничем не похож. Она беременела от одного. То ли от первого, то ли от второго. Не выносила. Детей у неё больше быть не может.

А представь себя тогдашнего. Вундеркинда, с медалью. С первого курса, или со второго. Представь, что ты, в то время, подошёл бы к ней, такой шикарной красотке, и попробовал познакомиться? Ты, со своим провинциальным еврейским выговором, ты, умеющий щёлкать интегралы, зависящие от параметра, и этим гордящийся, в чудовищных полосатых штанах с начёсом, которые раздобыла на базаре твоя южная бережливая мама, не понимавшая в упор, что защита от холода – не единственное предназначение одежды. Ты, никогда не видавший женского срама. Весь тонкий и с тонкими руками. Не умеющий драться. Не державший в руках суммы больше червонца. Плакавший над андерсеновской «девочкой со спичками». Представил?

Выходит, время уровняло тебя с ней.  Одно лишь время. А это неправильно, вернее, ты не сможешь этого принять. Никогда не примешь.

Ты понял это, глядя на купол Исаакия. Кстати, вначале ты подумал, что смог бы посчитать его объём. Это всё время твоя первая мысль. Ты просто дурак. Так тебе и надо. Людям нужно другое, понимаешь? Другое. Они смотрят и видят всюду блага, деньги видят. Особенно женщины. И если у них не получилось найти живучего денежного мужика, они, в конце, чтобы в одиночестве не остаться, заводят такого, как ты. Ты же биофизик. Можешь плиту починить. Да ты и чинил эту плиту. На питерской кухне. Разобрал, почистил, так, что врубился духовой шкаф, который лет сто  не действовал.  И холодильник чинил. С паршивой овцы хоть шерсти клок.

Ты постоишь, а потом всё-таки пойдёшь. Занырнёшь в раззявленные ворота модернового дома, выйдешь в кирпичную кишку, где в щелях, местами, где осыпалась извёстка, понатыканы окурки, а стены исполосованы граффити, и там, дальше, пройдя ещё немного, совсем немного, ты окажешься на дивной площадке, окружённой домами. Ты купишь там бутылку пива, сделаешь глоток и отставишь.

Со всех сторон бетонные ангелы будут глядеть на тебя глазами потерявшей рассудок Али Хван, рассматривать уже нагло, не скрываясь, и ты подумаешь, что теперь огромный этот город, напоминающий кардиограмму (кардиограмму?), обложил тебя со всех сторон, затянул, и вовсе свет тут никакой не золотой, а ртутный, мертвящий, как в предбаннике патологического отделения, свет, делающий всех вокруг неживыми.  Ты прислушаешься к своему сердцу, а оно будет колотиться необыкновенно сильно, этот движитель жидкой соединительной ткани совсем разойдётся.  Так же оно билось, когда ты впервые был с женщиной – то была подмосковная медсестра, с младшего потока, у неё была опрысканная лаком чёлка и пластмассовые серьги кольцами. И подумаешь, что теперь ты в таком особенном возрасте, прежде которого люди оплакивают то, что не сумели совершить, а позже – то, что совершить уже никогда не смогут.  И ещё подумаешь, что девушка, которую ты встретишь в будущем, стройная, как чинара (что такое чинара) с тёплыми, южными глазами, похожими на глаза твоей матери, когда-нибудь превратится в металлическую сваю, торчащую на краю канала, там, где плещется опалесцирующая влага цвета жёлчи (что такое желчь). И отойдёт навсегда, какому-нибудь приземистому пожилому парню, с глазами, как у испуганной землеройки. И что чернильный этот свет (что такое свет) пробивающийся через отверстия в куполе (куполе, куполе) возможно, когда-нибудь будет исчислен – достаточно лишь составить правильную дифференциальную систему (систему, систему). Итак, составляем первое, самое первое уравнение системы.

Пройдёт ночь, и на площадку выйдут первые окрестные питерцы, с таксами и болонками, будут огибать тебя со всех сторон, это такая тут дифракция, это тебе не Южный город, тут не спросят даже сигарет.

Ты же будешь сидеть, никого не замечая, впервые по-настоящему счастливый.

mk.ru 



Дельхор

Несколько лет назад в нашей московской квартире зазвонил телефон. Бабушка взяла трубку и принялась громко и быстро говорить по-нашему, так, что я, отвыкший за годы жизни в столице России от звучания горского языка, ни слова не разобрал. Позвонил один наш израильский родственник. Наговорившись, бабка отдала трубку мне.
— Алё, это кто? – сказал я по-русски.
— Додик это, э, ты не узнаёшь, вася? – спросил низкий сиплый голос, который, по моему представлению, должен был бы соответствовать упитанному восточному мужчине с усами, лысиной с зачёсом и перстнями на всех пальцах.
— Нет, — признался я честно.
Потом, постепенно, по какому-то особенному голосовому оттенку, я вспомнил этого Додика, сына маминой двоюродной сестры, тогда, двадцать лет назад, худого сероглазого мальчика. Среди новостей, которыми Додик меня осыпал, иногда вставляя в русскую речь иноязычные слова, были замужества каких-то давно мной забытых Зой, Ругий и Рай, женитьбы столь же прочно запамятованных Мардахаев и Йовдо, приходившихся Додику (а, следовательно, и мне) родней. Я молча выслушал весь этот поток новостей, лишь вставляя периодически благословения.
– Слушай, а ты дядю Юру помнишь?- после некоторой паузы спросил мой дальний в нескольких смыслах родственник.
— Дядю Юру? Да. (Вот дядю Юру я помнил очень хорошо).
— Хочешь посмеяться? Он таки умер.
— Дядя Юра умер? Не может быть! Как умер?
— Бля э буду, умер. Умер, как я живой!
— Я думал, что он никогда не умрёт, – сказал я совершенно честно.
На той стороне провода, на Ближнем Востоке, раздался хриплый смех, и Додик, голосом, максимально соответствующим двадцатилетнему сероглазому юноше, сказал:
— Я тоже, бля буду, э! Но я могилу видел!
— И что написано на ней? Прямо так и написано «Дядя Юра»?
— Нет, э, ты что, написано «мужчина по имени Шломо» и так далее.
— Его Шломо звали? (Этого я даже не знал) .
— Написали, да! – абсолютно по-бакински прозвучал ответ.Позже, положив трубку, я впервые подумал о том, что родной город мой кончился. Я всегда был далёк от того, чтобы мучаясь ностальгией, беседовать с азербайджанцами на московских базарах на их языке, выспрашивая о моём городе. Не только потому, что они, в основном, родом из районов, а в Баку если и были, то проездом, но и потому, что уверен – это они должны спрашивать о нём у меня, и никак не наоборот. Я знаю, что мой город принадлежит мне в стократ больше, чем им. Это я помню каждую выбоину на его асфальте двадцатилетней давности, помню даже чёткую карту крымского полуострова, образованную трещинами мостовой посреди Торговой улицы. Помню каждый фонарь и каждую узорную тень на улице Гоголя в каждый сезон года. Помню, как в нишах кинотеатра Низами, вместо каких-то замотанных в бурнусы бетонных дервишей, стояли атлеты с хорошо проработанной мускулатурой. И оттого, что у меня такая хорошая память, (не распространяющаяся, правда, на живых людей), мне всегда казалось, что родина моя по прежнему где-то хранится, ждёт меня, нетленная, со всеми своими фонарями и тенями. А тут она и вправду кончилась. И в эту минуту я почувствовал наступление «дельхора», азиатского сплина, известного состояния, излечимого только коньяком, музыкой и воспоминаниями.Помнишь, Давид, как это было?
Ой, как давно всё это было. Стояли мы недалеко от кинотеатра «Вятян», того самого, который прежде назывался «Пионер», у пассажа, на самом «Золотом треугольнике». Знаете же наш «Золотой треугольник», да? Все его знают – там три городских района в одной точке соединяются. Насиминский, Наримановский и имени 26 Комиссаров. Стоим, бывало, на углу, рядом с фотоателье «Араз», курим, видим, Ашурбеков, участковый с Насиминского отдела, идёт к нам. Мы тут медленно, не торопясь, дорогу переходим, на территорию другого района, там встаём, снова закуриваем, Ашурбеков издали на нас смотрит, краснеет от злости, кулак показывает, но ничего поделать не может. А если с 26 Комиссаров идёт Айдын, тамошний мент, усатый, тощий и злой, мы так же, особо не ускоряясь, (это чтобы приход не пропал) перекочёвываем к «Аразу», встаём и там закуриваем. Айдын был бы рад нас и там прижать, но – район уже не его. Так мы сутками на Золотом треугольнике болтались. Да и не мы одни, брательник.
Стоим мы как-то летом, на стенку опираясь, курим, как всегда, а сигареты у прохожих стреляем. Идёт мимо, хромая, дядя Юра (а дядя Юра человек авторитетный), видит нас и говорит:
— Шалом, жиды!
А мы ему:
— Дядя Юра, как Ваше ничего?
А тот:
— Как сами, ****юки?
– Вашими молитвами, дядя Юра, — отвечаем.
– По моим молитвам вы бы уже пОднялись, а то смотрю, стоите тут фрайера, стену держите, щтоб та не рухнула. В вашем возрасте (ох, любил дядя Юра вспомнить юность) во двЕрях любой замок меня б менжанулся, а все решётки через меня горько плакали, что я их зубами брал, а уж у начальника мусарни от меня болели все волосы, притом. Э, вася, а ты тоже тут стоишь? Посмотри на себя и на свой папа и заплакай от разницы.
– Где я на него посмотрю, – отвечал я смиренно, – папа не дома.
— Когда будет дома, скажи, что такой талантливый чилавек, как твой папа, мог бы чего получше сотворить, чем тебя.
— Дядя Юра, нас Б-г сотворил, как известно.
— Не говорите, чего не знаете, терпилы – отвечал дядя Юра,  после чего, прихрамывая, удалялся, а мы кричали ему в спину: «Сто двадцать лет жизни Вам, дядя Юра» и «Вам здоровья, дядя Юра», на что он, не поворачиваясь, махал рукой, мол, насрать мне на вас.
Однажды, когда дядя Юра уже сказал свою речь, и уходил, Яшка, один наш кореш, вслед ему свистнул. Дядя Юра вдруг развернулся, и пошёл к нам обратно. Мы смеёмся, стоим. Подходит и говорит:
— А кто свистнул из вас, урла?
Яшка, улыбаясь, и говорит: «Я свистнул, дядя Юра». А дядя Юра, ни слова не говоря, неуловимым движением, для пожилого человека, казалось бы, невозможным, как сунет Яшке поддых, тот напополам и согнулся. Тут, понятно, никто уж не смеётся. Я попытался дядю Юру за руку схватить, но тот с лёгкостью, не пойми откуда, заточку вынул, и прямо мне в шею тихонько кольнул – чуть-чуть кожу поцарапал, но хватило, и я застыл как вкопанный.
— Исщё раз свистнешь, соловей, — сказал тут спокойным добрым голосом дядя Юра, – то познаешь, что жизнь бывает страшная, как моя дупа при виде её снизу из параши. Втрёкался?
Яша, не разгибаясь, головой покивал.
Тут повернулся дядя Юра, заточку убрал, сплюнул, подмигнул, улыбнулся всеми своими фиксами, и пошёл себе дальше, припадая, куда-то прямо в бакинское лето, жаркое, ослепительное лето, где древние акации походили на фонтаны воздушного риса, и при каждом порыве ветра осыпали прохожих горошинами пахучих цветов, столь похожих на фасолевые. Там, на пути к бульвару, миртовые кусты цвели мелкими белыми блюдцами, там старые оливы качались под струями ветра, попеременно становясь то зелёными, то серебристыми, там бурлил мавританский фонтан, и дремали среди водорослей серые жабы в бассейне у летнего кинотеатра. И по высокому небу, южному небу, медленно полз заблудившийся там серебряный самолёт.Слушай, а помнишь тётку из проходного двора (я уж не помню, по какому адресу был тот двор, но, по-моему, он был по улице Карганова), тётку, которую все знали, как Мадам Берлявскую? Она ещё была крупная, округлая, совершенно в форме яйца, на тонких ножках? У неё были прозрачные, как лёд, бледно-голубые глаза, волосы она завивала в букли и носила цветастые платья? Тётка та была родом из Подляшья, жила в Баку с юности, и ещё была она какой-то советской служащей, то ли бухгалтером, то ли кем-то наподобие того? Может даже, инженером была. Мадам Берлявская обожала садиться в тенёк, под виноградник, напяливать очки в роговой оправе и читать там книги на идиш. Книги такие были только у неё, само собой, купить их тогда было невозможно. Ещё она читала «Советиш Хеймланд». Говорила она смешно: «библэоцэка». Муж у неё был маленького роста, тихий, тоже полный, с круглой плешивой головой, очкарик, и за глаза его величали «Пол-Рувима». Ещё у неё был брат и племянницы, но жили те в другой части города.
А рядом, вернее, напротив,  жил Датико, тот был худощавый, сутулый и чернявый (красил волосы), и носил пиджак поверх черкески. Глаза у Датико были глубоко утопленные, карие, его лицо, сделанное Т-орцом в виде виноградины сорта «дамский пальчик», украшали длинный нос и командармские усы. Ещё он носил кепку в виде фуражки, туфли остроносые, был многодетен, а жену его все видели, но никто никогда не слышал, то было тихое существо в платке, отзывавшееся на имя «Лия».
Датико был работящий мужчина, он весь день что-нибудь мастерил. Например, точил ножи, разбирал будильники, рылся в моторах, забивал в стенку костыли, даже корзины плёл, хотя, казалось бы, кому они нужны в городе?
В тот день Датико выпрямлял мятый бронзовый таз. Подошёл он к этому основательно – предварительно устроил ложе для таза, натаскав из подвала кирпичей и досок. Я пришёл в их двор, глазеть. Я вообще любил смотреть на то, как Датико работает – он не возражал, он любил зрителей, что, надо отметить, далеко не всеобщее свойство. Комментировал он мало, только изредка говорил что-нибудь вроде: «а, ти смотри, он сапративленье оказывает! Но ми нанесём ему девятый сталинский удар!» Или: «нет э, ти пасматри, какая вещь? Нэ хочет сгибаться, керя! Но ми его мамину маму!» Иногда он произносил что-нибудь философское, например, однажды, после дождя, он изрёк, указав отвёрткой выползших из земли дождевых червей: «знаешь, куда они идут? Умирать идут! Люди умирают, идут в землю, а у них всё наоборот, вот так вот, да! Дельхор делают они!»
Ну, в общем, взял он в тот день пару молотков и принялся обрабатывать таз, что называется, вовсю, долбил он по металлу так, будто таз являл собою не что-нибудь, а самого Амалека, нашего мистического врага. Всамделишные искры летели, гром и звон был такой, что у меня, стоящего рядом, веки дёргались.
В другой стороне двора мадам Берлявская штудировала своего Шолом-Алейхема (а может, Мойхер-Сфорима), и от всего происходящего была явно не в восторге. Наконец, она захлопнула книгу и приблизилась. Датико её, безусловно, видел, но спрашивать, зачем подошла, счёл ниже своего достоинства.
— Давид Ильич, а почему Вы так стучите?
— Я нэ стучу, я работаю.
— Ну как не стучите? Вы стучите!
— Это ви стучите. И мэнтам стучитэ, и в правком стучитэ, и в мэстком. Большэ ничэго делать нэ можете. А я работаю.
Берлявская пропустила колкость мимо ушей, но было видно – её этот выпад весьма разозлил.
— Я имею законное право на отдых! Но у меня полнейшее ощущение, (она произносила «ощчущчение»), что я живу на заводе! Это незаконно! Я буду жаловаться!
Датико продолжил крушить таз, пробормотав что-то в усы неразборчивое, в чём можно было расслышать пару раз прозвучавшее грузинское грубое слово, обозначающее половой акт. Берлявская, однако, уходить не торопилась, она встала, уперев руки в бока, что же до Датико, тот принялся лупить по тазу так, что вместо вмятины, направленной внутрь, там стала образовываться вмятина кнаружи.
— Да что Вы себе позволяете! Да я кандидат в члены партии, чтоб Вы знали!
Датико, перекрикивая создаваемый им самим жуткий грохот, выругался по-грузински, уже громко.
— Тут Вам не Грузия!
Воцарилась тишина. Датико положил молоток, повернулся, усмехнулся в усы, весьма презрительно.
— Тут Савэстки Союз. А нэ ваша… (после паузы) Гэрмания!
— Германия! Наглец! Какая Германия! Я в Белоруссии родилась!
— Ну и ехала бы к нэмцам своим обратно. А я кавказэц.
— Научили вас. На свою голову научили! Чушка дикая! Дети ваши по базару слоняются вместо учёбы!
— Слушай, ты, лячарка (бакинское слово, каким обозначают крикливых и сварливых женщин), счас молчи, э, твой рот закрой!
— Вы мне рот не затыкайте! Мудошвили!
— Слушай, нэ понимаю, как Гитлер вас от своих отличал, э?
— Баран золотозубый! Хам!
На крик подтянулись люди. В дверях своей квартиры замаячил Пол-Рувима. Он, одетый в майку с серией дыр, напоминавшей следы пулемётной очереди, на внушительном животе, и в пижамных штанах, переминался с ноги на ногу, и по всему было видно, что он встревожен. У дверей же жилища Датико возникла его Лия, она, в тёмном платье до земли, сложив руки на груди, мрачно глядела вниз.
— Ала, слущи, я с тобой гаворить нэ буду, я с твой муж говрить буду. Э, вася, падайди сюда.
Пол-Рувима инстинктивно сделал пару шагов обратно, к дверям. Датико же принялся медленно засучивать рукава, и, вполне в духе Брюса Ли перед боем, наклонил голову вправо и влево.
— Я милицию вызову! Милицию! Уголовник!
И своего окна высунулась Марьяшка, она же Марья Ивановна, бывшая какой-то начальницей в министерстве образования.
— Дорочка, зовите милицию, я дам показания, что он угрожал. Пора обуздывать этот зверинец!
Саида-ханым, соседка с третьего этажа, одинокая женщина, работавшая в Универмаге в отделе тканей, (злые языки улицы уверяли, между ней и Датико – несомненно, отношения бОльшие, чем просто соседские), высунувшись, в свою очередь, из окна, по-азербайджански рекомендовала «не связываться с этими русскими ограшами».
И понеслось.Набравшийся мужества Пол-Рувима, сняв очки, всё-таки подошёл, его принялась оттаскивать Мадам Берлявская, визжа «Рубик, не выдумывай». Что же до матерящегося так, что асфальт дымился, Датико, то его оттаскивало аж пять человек – Тофик-мяллим, живший в квартире над воротами, Шаллум со второго этажа, армянин Фердинанд (злые досужие люди и его увязывали с Саидой-ханым, но что взять с этих людей), я и Рафик, мой двоюродный брат, (имевший в этом дворе комнату, куда он «водил баб» — немыслимая, восхитительная роскошь для нашего пуританского перенаселённого города). На крик подходили всё новые и новые соседи. Вскоре образовался плотный круг людей.
— Нэмцы, сволочи!
— Грузинское говно!
— Я эврей!
— Не смешите! Рувик, ты слышал? Они евреи! Ты посмотри на этих дикарей в бараньих шкурах!
— Милиция! Я дам показания!
— Людьми сделали! С деревьев спустили!
— Пирьехали к нам в Азербайджан, на свой родына ехайте!
— Ара, Датико, оставь их, слуши, этих фуцанав!
— Маминой мамы гроб! Бабушкин гроб! Твой гроб!
— Брат, как брата прошу!
— Чушки!
— Мало турки вас, армян! Было, за что!
— Иди в свой Рассыя водка пей! Проститутка!
— Надоели жидовские скандалы!
— И эта блять волосатая из аула!
— Мама твой ****ер! А я из Мингечаура, поняла ты, э?
В этот момент раздался выстрел, и все кинулись по углам двора. С треском захлопнулись окна. Остался только Пол-Рувима, в майке, разодранной так, что вывались пузо, заросшее густым волосом.
Стрелял участковый, товарищ Ашурбеков, довольно молодой лезгин, живший в том же дворе – в полуподвале. Выглядел он в тот день как-то странно. Во-первых, фуражка была надета задом наперёд. Во-вторых, парадная белая рубашка была застёгнута наискось, не на те пуговицы. Да и по всему было видно – достойный служитель закона был пьян, как только это бывает.
Товарищ Ашурбеков, держа пистолет, направленный стволом в небо, на отлёте, жестом гангстера, медленно приблизился к центру двора, и тут встал на цыпочки, и, не пряча пистолета, сложил руки так, как это принято в танце «лезгинка». Покачиваясь, произвёл несколько па из упомянутого танца. Затем, разглядев Пол-Рувима, стоявшего в замешательстве, обнял того, поцеловал в макушку, повис, и, потеряв равновесие, повалился вместе с ним на землю. Мадам Берлявская завизжала. Всё снова пришло в движение, кто-то крикнул «убили!», потом одни стали поднимать товарища Ашурбекова, другие – Пол-Рувима. Снова распахнулись окна.Как стало понятно позже, у лезгина, после некоторого числа дочерей, наконец, родился  сын.Ашурбекова унесли, чтобы тот проспался, и двор опустел. Ни Датико, ни таза, ни Мадам Берлявской с книжкой. Вскоре пошёл дождь. Погода, у природы максимально соответствующая нашему дельхору.А помнишь, однажды у нас в квартале наступила Ханука? Скажешь, эка невидаль, каждый год наступает? Ну, каждый год, не каждый год, но та Ханука запомнилась, главным образом, потому, что отец мой, против обыкновения, был дома.
Что делают европейские евреи на Хануку? Они пьют рюмку водки, и играют в шахматы. Что делают наши горские евреи? Они пьют бутылку водки и садятся играть в нарды. Именно садятся, потому что играть они не играют, а отчаянно ругаются. Видимо, нарды сами по себе игра такая, что без ругани нельзя. В шахматах, как известно, соперника нужно перемудрить, а вот в нардах, как говаривал мой отец, соперник должен быть объёбан. А какой нормальный человек любит, чтобы его объебали?
Выхожу в то утро на балкон и вижу – играют Йося Косой с Ариком Пушкиным, люди не то что босяки, но простоватые, режутся в нарды, стучат вовсю, и негромко ругаются. Только отвернулся, в другую сторону поглядел, как слышу треск и жесточайший трёхъязычный мат, какой только бывает на свете. Гляжу – у Йоси на шею в буквальном смысле надета половинная доска от нард, вернее, её рама, а фанерная филёнка разбита в щепки, и лица Йосиного не узнать – всё в крови. Йося, не снимая своего импровизированного воротника, хватает столик, на котором шла игра, и замахивается.
На соседние крыши и балконы выскакивает народ, и я вижу, как Монашир, пожилой, набожный сапожник, стоя на своём балконе, печально качает головой. А на улице всё идёт своим чередом.
— Йося, я за пикой пойду, бля буду! – кричит Арик, резко нагибается, и столик пролетает над ним. После чего, молча, зловеще, не утирая крови и не снимая с шеи нард, Йося берёт табуретку, на которой сидел, и снова замахивается.
— Йося, сука, я за пикой пойду, вернусь и пикану! – выводит Арик более высоким голосом, и продолжает уже по-татски, но тут табуретка, пущенная коренастым, кривоногим здоровяком Йосей, попадает точно в кучерявую Арикину голову.
— Один-один! – слышу я за спиной отцовский голос, и, повернувшись, вижу, что глаза отца горят, как бывает только во время карточной игры или футбольного матча, — Смотри, попал же, даром, что косой!
Тут Арик убежал к себе во двор, держась за голову, Йося же, оставшись на улице один, сорвал с шеи нарды, отшвырнул, посмотрел наверх, на балконы и крыши, обсыпанные народом, и, потрясая перед собой короткими, волосатыми пальцами,  объявил:
— Когда он выйдет, он будет мои булки целовать, как щёки мамы! Клянусь!
В этот момент бабушка выскочила на балкон, говоря, что не позволяет мне глядеть «на хулиганство» и затащила меня в дом, сказав отцу:
— Почему разрешаешь?
— Пусть знает, что есть люди на свете, у которых лозунг: «жить надо так, чтобы дельхор был у соседей», и пусть так не живёт, — невозмутимо отпарировал тот.Когда-нибудь, через огромные времена и огромные земли пройдя, и я пойму, что «дельхор» неизбежен, как неизбежно осознание невечности всего сущего. И все узорные тени твои, Баку, и все твои водомёты, и все, без исключения, пальмы, все чайки, весь твой свет – останется в одном единственном месте, а именно – в моей памяти. И нигде больше этого не будет.
Во мне мир наш живёт, соседи бранятся, в главном зале кинотеатра «Вятян», потолок которого покрыт, вместо панелей, покрашенными в синий цвет фасетками из-под яиц, показывают индийский фильм, идёт по своим делам, прихрамывая, дядя Юра. Над колокольней Немецкой церкви порхают голуби, и Давид, худой сероглазый юноша, идёт с отцом в цирк мимо фотоателье «Араз». Арик режется в нарды, Датико что-то мастерит, Мадам Берлявская читает, цветут акации и маленький серебряный самолёт ползёт по небу.
И этот мир – только яркая плёнка, наподобие керосинной, плавающая над бездонным океаном дельхора.


Простая история о тате

История тут простая, как прост плеск речной волны летним вечером, и несложная, как барабанный бой. Нет ничего проще историй о жизни. Может, только о смерти они ещё проще. Например, о том, как один тат уехал так далеко, что там не было ни родственников, ни соседей, ни земляков, и никто ему не звонил. Поговорить было не с кем, а это самое страшное, ведь нет ничего лучше, чем сев за стол с чаем и сладкими бадамбури, поговорить о родине. И в нарды тут никто не играл. А что лучше нард?
Этот тат ходил по улицам одним и тем же маршрутом, и вспоминал родные края.
В один прекрасный момент он купил себе ещё один телефон. И отправил самому себе смс-ку такого содержания:
«Салам!»
Старый телефон в его кармане запищал, тат его достал и прочёл «Салам!»
«Надо же, мне кто-то написал» — подумал тат и отправил ответную:
«Алейкум ассалам».
Сразу стало приходить одно сообщение за другим, и тат только успевал читать.
«Я тебя помню, брательник, ты это тот, кто жил на Красноармейской улице, выше старой синагоги, во дворе с фонарём? Твой двор был единственным мне известным бакинским двором, где почему-то стоял уличный фонарь, никогда не горевший, но походивший на ярмарочный столб, потому что к нему со всех сторон тянулись бельевые верёвки, украшенные разноцветными тряпками. Я помню, братан, как ты выходил по утрам за сигаретами, и прогулочным шагом отправлялся на Торговую улицу, вымощенную желаниями любить. И ещё каждый вечер, когда переламывались тени, как спички, и нетопыри порхали вокруг уличных светильников, похожих на перевёрнутые чашки с блюдцами, ты стоял в садике «спортлото» и ждал. Кого ты ждал, не знаю, но я частенько видел тебя там. Даже когда ночь обрушивалась на наш махалля, как ливень, тебя можно было узнать по огоньку сигареты, поскольку этот огонь был высоко над землёй».
Тат подумал и ответил:
«Да, я помню это время. Мне тогда часто снился верблюд с тёплыми губами, похожий на чёрного пуделя».
Телефон его немедленно стал выплёвывать ответ, и было поразительно, насколько быстро собеседник набирал буквы.
«Я ещё видел тебя у моря. Ты почти каждый вечер ходил к берегу, и смотрел, как тянутся огоньки по водам, и ещё – ты постоянно кидал в море хлебные крошки, так часто, что чайки принимали тебя за счастливого человека. И ещё ты думал, что чайки устроены так просто и одинаково, что их души должны быть похожи на тыквенные семечки. У меня было ощущение, что ты не идёшь домой, потому что там тесно – он битком набит скрипом дверей и форточек».
«Да, и ещё мне снилось, что чёрный верблюд внезапно перевернулся на спину и превратился в букву «шин».
«И ещё ты боялся тёмного автобуса, да, братан, тёмного автобуса с белыми занавесками, про который обожала рассказывать бакинская шпана, сидя вечером на ступеньках по2ала.
Вот мол, раз в год на остановку возле молоканского сада, в одно и то же время, приходит тёмный автобус, останавливается, открывает двери, и тех, кто туда садится, больше никто никогда не видит. А ты всем говорил, что однажды этот автобус остановился на остановке, и ты чуть было в него не сел».
«Это чистая правда».
«Расскажи кому-нибудь другому. Все знают, что ты любишь всё приукрашать и выдумывать несуществующие вещи. После того, как летом, перед выпускным классом, умерла от лейкоза девочка из твоего класса, ты придумал, будто её любил, а на самом деле ты не очень то и обращал на неё внимание. Зато потом ты несколько раз ездил на Волчьи ворота и рассматривал жёлтый песочный холм, осыпанный вялыми гвоздиками и увенчанный её безобразно ретушированной фотографией. И зачем тебе это было надо?»
«Она мне взаправду нравилась».
«Да, пушок над верхней губой и на висках, нос, про который не сказать, что он маленький, груди, про которые не сказать то же самое, пухлые пальцы, которые были коротки и одной длины, как будто их подровняли ножницами для стрижки лозы. Мне кажется, что самое волнующее в ней была её смерть, помимо сисек, конечно. Впрочем, ты не был на похоронах, а зрелище это тебе вряд ли понравилось. Люди говорят, что она была с равномерно отёчным лицом, похожим на баскетбольный мяч, да ещё и лысая, в каком – то рыжем парике, съехавшим набок. Знаешь, можно было бы спросить и её, обращал ли ты на неё внимание, но, увы, это бесполезно, мёртвые почти ничего не помнят».
«Кто ты?»
«Не думаю, что тебе важно знать моё имя. Просто подумай, что тебе больше нравится – женщина семитского типа, с большими, круглыми грудями, широкой переносицей и короткими пальцами, или смерть? Или смерть выглядит для тебя именно так, и мы можем смело считать, что это одно и то же?»
«Давай лучше о море»
«О море, так о море, братан. В самое тёплое время года, когда загорались все бесчисленные маяки вдоль бухты, а в ресторанах играли на бис, как хорошо было стоять на бульваре спиной к этому вашему морю, и слышать рокот прибоя. И ещё казалось, что, пятясь, можно постепенно уйти, и город, горящий всеми своими огнями и поющий во все свои голоса, постепенно уменьшится в разы, станет крохотным, и, просигналив напоследок, как ночной пароход, скроется вдали, и ты даже однажды начал идти назад, до тех пор, пока не упёрся спиной в бульварную решетку».
«Всё-таки скажи, кто ты?»
«Ты сначала вспомни своё имя. Ну как? Забыл? Если ты своё имя не помнишь, то чужое тебе точно не нужно знать. Впрочем, ты ведь помнишь свою родину, а это самое важное, из того, что нужно помнить. Я знаю, почему ты любишь сон про верблюда. Его тёплые губы прикасаются к тебе, как руки твоей матери, и тогда ты её вспоминаешь, ровно до того момента, как верблюд, похожий на пуделя, превращается в букву «шин».
Наш тат вспомнил добрые руки своей матери, пахнущие журнальными страницами и геранью и сел на ближайшую скамейку Он начал шарить по карманам, ища свой второй, новый телефон, но не нашёл его. «Выронил наверно» — подумал он.
Оглянувшись по сторонам, тат увидел, что сидит на безлюдной автобусной остановке, увитой плющом и украшенной тремя огнями, вырезанными из жести. Ему показалось, что он нашёл то место, которое искал долго – долго, может быть, всю жизнь. Тат набрал номер своего собеседника, но в телефоне раздался гудок, и голос, утверждающий, что такого номера не существует.
Тогда тат вздохнул, сунул телефон в карман и стал ждать свой тёмный автобус.
Такая вот история.

Тут застучала аська. Какой-то тёзка пишет:
— Салам!
Отвечаю:
— Алейкум ассалам!
— Я тебя помню, брательник, ты это тот, кто жил на Красноармейской улице, выше старой синагоги, во дворе с фонарём? Твой двор был единственным мне известным бакинским двором, где почему-то стоял уличный фонарь, который горел постоянно, и днём, и ночью, и на его свет слетались жирные ночные бабочки, неуклюже стучась о стекло. Я помню, братан, как ты выходил по утрам за сигаретами, и прогулочным шагом отправлялся на Торговую улицу, вымощенную желаниями умереть. И ещё каждый вечер, когда переламывались тени, как спички, и нетопыри порхали вокруг уличных светильников, похожих на перевёрнутые чашки с блюдцами, ты стоял в садике «спортлото» и ждал. Кого ты ждал, не знаю, но я частенько видел тебя там. Но когда ночь обрушивалась на наш махалля, как ливень, ты уходил в свой дом, пустой оттого, что вечерний бриз выметал из комнат все сновидения.
— Да, я помню это время. Но, тем не менее, тогда мне часто снился пудель с тёплым языком, похожий на маленького чёрного верблюда.
— Я ещё видел тебя у моря. Ты почти каждый вечер ходил к берегу, и смотрел, как тянутся огоньки по водам, и ещё – ты постоянно кидал в море хлебные крошки, так часто, что чайки принимали тебя за одинокого человека. И ещё ты думал, что чайки устроены так просто и одинаково, что их души должны быть похожи на спички из одного коробка. У меня было ощущение, что ты не идёшь домой, потому что там слишком тихо – даже двери и форточки там открывались беззвучно
— Да, и ещё мне снилось, что чёрный пудель внезапно встал на задние лапы и превратился в букву «алеф».
— И ещё ты никогда не верил в тёмный автобус, тот самый, про который обожала рассказывать бакинская шпана, сидя вечером на ступеньках по2ала, говорил, что это глупости. Хотя немало людей утверждало, что раз в год, на остановку возле молоканского сада, в одно и то же время, приходит тёмный автобус, останавливается, открывает двери, и тех, кто туда садится, больше никто никогда не видит. Однажды этот автобус остановился на остановке, и я чуть было сам в него не сел.
— Ты врёшь.
— Ладно, вру. Зато я знаю, что ты любил девочку из своей школы, которая летом, перед выпускным классом, умерла от лейкоза. Когда её хоронили, собралась вся школа, все были в белых рубашках, младшие классы – в пионерских галстуках, и у всех были яркие кровяные гвоздики. А ты плакал без остановки, как девчонка, и протяжно играл духовой оркестр. Зато потом ты быстро её забыл, и даже на кладбище потом ни разу не приехал, как ты мог?
— Она была некрасивая, да и если умерла, как можно любить? Любят живых.
— А ты лукавишь. У неё были великолепные, тяжёлые груди, изящные руки, пушок над верхней губой, точёный нос с горбинкой. Она и в гробу была прекрасна, даже смерть не смогла испортить её красоту. Злые языки говорили о тебе, что ты после её смерти помешался, ни о ком, кроме неё, не думал.
— Знаешь, о чём я думаю постоянно, земляк? О море. Думать о людях – чересчур большая роскошь, потому что люди – скоропортящийся продукт, не успеваешь привыкнуть к своим мыслям о них, как они начинают тухнуть, и, во избежание заразы и зловония, их закапывают в землю. А что делать со своими мыслями, особенно, если ты к ним привык?
Так вот, лучше всего думать о море.
— Заладил «о море, о море». Далось тебе это море.
Я тебе вот что скажу, брательник. Знаешь, сколько мертвецов имеет электронную почту? Кроме них никто не знает пароля и не может зайти и посмотреть корреспонденцию. А ты никогда не думал, что мертвецы могут писать другу? Скажешь, чушь говорю? А вот и нет. Ты же раньше не верил в тёмный автобус, да, брат? А теперь ты понимаешь, что тёмный автобус приезжает за каждым из нас, и в любом месте, и в любое время, а не только к бакинской остановке «Молоканский сад», да брат? И ещё, не обязательно быть живым, чтобы писать письма, верно? Только мёртвые почти ничего не помнят, поэтому их письма понимают только они сами. А вот скажи, что помнишь ты?
— Помню, что любил. Девушку семитского типа, с большими сиськами, широкой переносицей, не помню, правда, как её звали, как-то на «с». По-моему, мы с ней даже были женаты. У нас даже дети были, правда, имена этих детей я забыл. Я помню море. Ещё какой-то забавный маленький телефончик, без проводов и диска, который постоянно звонил. Ещё почему-то странный верблюд вспоминается, с собачьей головой, которому я снюсь. И море, покрытое мелкими огоньками, светящими из глубины, как будто целый город утонул в нём. Ещё маленький экран, по которому бегут буквы. Странно да?
Молчание.
— Странно, да, брательник?
Молчание.
— Почему ты не пишешь, ай балам?
Но в ответ молчание, которое вряд ли когда-нибудь прервётся.



Дождь над морем

Столько лет прошло, страшно даже подумать, слушай. Уже поседели дети твои, мой Баку, и старики твои все умерли, засохла даже финиковая пальма, что росла на Парапете, та самая, что укрывалась на зиму полиэтиленовой сенью. Теперь там пустое место, и вообще, от городских пальм осталась едва ли половина, зато на бульваре теперь растут баобабы, а на месте одноэтажного ремесленного училища, что между Пассажем и Армянской церковью, теперь Макдональдс, а напротив – новый фонтан. Чего о нём говорить, сделан в стиле восточный шик, он бы тебе не понравился.

Красавицы моего детства, те, что плыли, качая бёдрами, по Видади и Корганова, провожаемые восторженными взглядами мужчин, стали старухами, и никто ныне не смотрит им вслед, да что они – девочки из моего класса, когда-то волнующие и полные очарования, частью обратились в усатых азиатских страшилищ, частью – иссохли и потускнели, а приятели мои куда-то подевались – может, превратились в мужиков с отвисшими животами, лузгающих семечки возле базара.

Знаешь, я любил гулять по бульвару, когда норд дул и шёл дождь над морем, это случалось бакинской зимой, теми вечерами, когда теплолюбивые мои земляки прятались по домам, а в воздухе носились сорванные алые листья девичьего винограда. В такие вечера я был на набережной один – а вокруг только ветер и шум волн. Слушай, а ты помнишь этот дождь над морем? В этой воде, падающей на воды, есть что-то неправильное, разве нет? Влага, способная оплодотворить тысячу полей, идёт туда, где никакой земли нет, чем не грех Онана? Вспомни для меня о дожде над морем, там, где никакой тверди нет, где слышен только шум вод и рев ветра слышен, и чайки кричат протяжно, с тем отголоском, что люди принимают за выражение печали!

— Ай балам*, когда ты поймёшь, что ты постарел уже? Не повзрослел, а постарел! Водку пьёшь, сразу много, и тянучки жрёшь! Как они влезают в тебя? Это чтобы жир завязывался, делаешь, да? Тямбяль**!
— Слушай, ладно да!
— Когда ты женишься? Ничего не говори, я всё знаю сама! Никогда! Всё, что ты скажешь, я знаю сама. Ах, тебя обижали, женщины тебя не любили! А за что им тебя любить, слушай? Ты хоть раз деньги заработал? Ты хоть раз встал с тахты и принёс деньги? Было такое? А женщины любят мужчину с деньгами! А такое, что есть ты, они любить не станут. Лежит и читает! Что он читает? Книжку он читает! Тьфу на тебя.
— Ээээ.
Это было много лет назад, сколько именно, сказать уже невозможно, поскольку года, начиная с определённой давности, спрессовались в один неразделимый комок, как тянучки, забытые на солнцепёке.

Дядя принёс корзину, накрытую влажной газетой, поставил в угол на кухне — под раковину, а потом подозвал меня и снял газету, и я увидел шевелящуюся гору странных созданий, усатых, со множеством шевелящихся ножек, это были раки, которых я никогда прежде не видел. Я сел перед ними на корточки, осторожно тыкал карандашом, а потом, расхрабрившись, стал брать за спинки и рассматривать вблизи. Среди них был один самый крупный, самый длинноусый. У других были усики отломаны, или ножек не хватало, а этот был целый.

— Вы что, ели раков?
— Нет, ты чего, мы их никогда раньше не видели. Должны были приехать командированные из Москвы, в гости к дяде, русские начальники какие-то. А они едят этих раков и пиво пьют. Пиво дядя тоже привёз, два ящика, «Золотой колос», дефицитное было тогда. А тот большой рак сбежал из корзины. Он ко мне пришёл, сам меня выбрал. Я его взял себе — налил ему таз воды. Дом ему сделал из коробки. Травы натаскал, камней мелких — всё для него сделал. А дядя сказал, что этих раков он потом выпустит в море. Я удивился, но поверил.
— И что потом?
— А потом они стали ждать гостей, суетиться, и отвели меня к бабушке, которая через улицу жила. Бабушка сидела на полу и топориком мелко рубила мясо для долмы, а я стоял рядом и рассказывал ей про рака, который будет жить у меня. Что это не просто рак, а правитель всех раков, главный у своего маленького народа, и что он пришёл ко мне, а все остальные раки уйдут в море, а этот навсегда останется. Бабушка время от времени выпрямлялась, утирая рукавом пот со лба, улыбалась мне, как принято улыбаться детям, она не слушала меня, потом снова наклонялась над мясом, а я всё говорил и говорил, маша руками, обращаясь к золотым нитям, посверкивающим в её азиатской косынке.

У бабушки я уснул, а на следующий день я помчался домой, потому что не терпелось увидеть рака моего.

— Его ведь не было, так?
— Не было. Они сначала делали удивлённые лица и говорили, что не помнят никакого рака. Потом сказали, что он ушёл. Просил не разлучать с его народом, что он не может без своих, и просил прощения, что не может задержаться. Обещал, что вернётся, говорил, что я ему понравился, и он будет вспоминать меня в своём море.
— А потом?
— Потом я увидел странный предмет на полу. Какой-то необычный красный колышек, маленький. Я его поднял, и стал разглядывать. Он сразу мне не понравился, этот колышек. Он был каким-то жутким, нечеловеческим. Мне показалось, что эта часть тела мухи, только огромных размеров, с кулак. Он лежал около мусорного ведра, а в ведре, засыпанный картофельными очистками и пивными пробками, лежал объёмистый газетный свёрток, я его развернул, а там были части раков, их головы, хвосты и клешни, только красного цвета. Я понял, что и моего рака они тоже съели.
— Ты плакал?
— Нет. Не помню. Я заболел. Они обманули меня — они всегда обманывали меня.

— Бабушка, я есть хочу. Почему ты лежишь всё время? Почему ты мне тянучек не сделаешь? Или хотя бы котлет не пожаришь?

Бабушка повернула голову и посмотрела на меня — глаза её были мутны.

— Ты мне испортила всю жизнь, ты мне всё запрещала, у меня детства не было, такого как у всех. Всё мне было нельзя — футбол нельзя, вечером гулять нельзя, карманных денег не давала. Сидел на лавочке на Корганова, смотрел, как семечки продаёшь, а все мои знакомые мимо проходили, они с девушками были, а потом — с жёнами, с колясками были, а я сидел рядом с тобой. Смотрел, как ты семечки в стакан набираешь, как ты кульки из газеты делаешь. Почему так?

Бабушка всё смотрела на меня — молча.

— Жизнь моя прошла, бабушка, жизнь прошла! Ничего не было, ничего, и всё из-за тебя. Встань и приготовь мне что-нибудь, сейчас же встань и приготовь. Тянучек хочу, слышишь, тянучек. Встань сейчас же, ненавижу тебя!

А бабушка смотрела и молчала, и я знал, что она никогда больше не скажет ни единого слова.
________________
* балам (азерб) – обращение, чаще к младшему
** тямбяль (азерб) – лентяй


«Голубая лагуна»

Мы все мечтаем о «Голубой лагуне». Особенно, когда погода нелётная, то есть, дождливая, и теплоход намертво встаёт на причале. Команда курит на носу, редко перекидываясь словами, и я тоже там стою и молчу, денег за простой не платят, а застряли мы потому, что пассажиров нет, серо кругом, и даже шпили высоток попрятались, а мне нравится такая погода, теплоход слегка покачивает, пахнет речной водой, и кто-то обязательно скажет про «Голубую лагуну».
— Ты прикинь, блять, а на «Голубой лагуне» за простой тоже платят!
«Голубая лагуна» — теплоход, на котором все мечтают быть. Я его никогда не видел. Говорят, он огромный, белый, трёхпалубный, сияющий, как надраенная ванна, на нём огни никогда не гаснут и музыка не смолкает. Там, на главной палубе – ресторан с приличной кухней, там качаются хрустальные люстры, настоящий живой оркестр в смокингах работает, и официанты с подносами, все в отутюженном и хрустящем, ловко швартуются к столикам, несмотря на качку, а на верхней площадке – танцпол, и вальсируют парочки всю ночь, огни разноцветные по бортам, и на мачтах – тоже.
«Голубая лагуна» ходит, где хочет, и где хочет – швартуется, у неё с этим нет проблем, а вот у остальных есть, к одному причалу можно встать только в 11-10, к другому в 12-20, всё по часам, а вот «Голубой лагуне» это безразлично – взял и бросил якорь, где нравится. Там рубка отделана красным деревом, а в салоне стоит макет корабля в стеклянном гробике – всё один к одному, только маленькое, якорьки, иллюминаторы, мачта и даже крохотные красные огоньки на ней. А тем, кто работает на «Голубой лагуне» – экскурсии ведёт или развлекает отдыхающих, полагается обед за счёт корабля, ты просто садишься в ресторане, к тебе подплывает официант и кладёт меню, ты заказываешь первое, второе и третье, и всё тебе несут, не считая того, что чай, сок и даже кофе тебе дают затак, по первой просьбе, это тут не считают за услугу. Капитан там носит золотую фуражку, белый китель и сияющие штиблеты, и вообще, он весь сияющий – носит бороду и курит настоящую трубку.
А наш капитан фуражки не носит, курит какие-то недорогие мужицкие сигареты, и ходит в резиновых шлёпанцах на босу ногу. С утра он строил свою команду, но как-то уныло и невыразительно, с ленцой.
— Я вон в баке пивные банки видел, это как нахуй, понимать?
— Какие банки, нахуй ещё?
— Хуй через плечо, я сказал какие, пивные нахуй.
— Да это не мои нехуя.
— Да ясен хуй не твои, это из буфета нахуй.
— Ну слушай, нахуя мне пиво из буфета, тут сгонять за пивом три минуты, вот, блять, магазин нахуй.
— Тогда куда делось из буфета, нахуй?
И т.д.
Матросы стоят теперь возле капитана, курят, сплёвывают за борт, не глядя друг на друга, напоминая собутыльников, квасящих каждый день, что настолько приелись друг другу, что стало не о чем говорить. Общаться они готовы только на тему «Голубой лагуны», она-де, ходит далеко, до Питера, и даже до острова Валаам, где стоит монастырь среди замшелых северных валунов , и чаек там не в пример больше, чем тут, на Москве-реке, закутанной туманом по самую бровку Воробьёвых гор.
Гром ударил и в тумане сверкнуло.
Капитан тут оживился:
— А как-то на Волге прямо в клотик ебануло! Электропитание сразу нахуй всё! Шли под буксиром! В туман, нах, такой же!
Матросы поглядели на него с уважением
Я заглянул в буфет и спросил воды, девушка с треугольным лицом, сидящая по обыкновению, возле стойки на корточках, глянув на меня безо всякой симпатии, налила до краёв поллитровый пивной стакан, я вышел с ним на корму, отпил половину, остальное выплеснул за борт и уселся в расхристанное плетёное кресло.
И знаешь, что я подумал? Что вот-вот раздастся гудок – чертовский красивый, басовый гудок, из тех голосов, которыми переговариваются солидные суда, настоящие лайнеры в океане, гудок этот прозвучит в кромешном молоке, накрывшем всё вокруг, прямо рядом, и вскоре, минуты через три, так близко, что, покажется, протянешь руку и достанешь, вытечет из тумана огромный белый корабль, его иллюминаторы будут светиться, как новогодняя ель, будут сыпать неоновыми искрами две, нет, целых три его палубы, и разнесётся музыка – какой-нибудь старорежимный фокстрот, надёжно забытый, которого не услышишь даже по радио, а с корабля этого ударят в рынду, начищенную до блеска обручальных колец, и спустят шлюпку с выстрелов.
Потому что каждым из нас когда-нибудь приходит своя «Голубая лагуна».



Восковая регидность

Ты не молод уже, ты и не стар ещё, но уверенно катишься под горку. Во всяком случае, прислушиваешься к сердечному ритму,  сердце то скачет, то замирает,  раньше такого не было. Раньше серый этот свет ты счёл бы ослепительным.  Раньше, ещё недавно, тебе казалось, что он чисто золотой, этот свет, и в каждого, кто здесь живёт, втёрлась толика золотой пыли.
Улица короткая и прямая. Провал двора, как зевающий рот. Древние ворота кузнечной работы распахнуты навсегда. Облака низкие и пробегающие необыкновенно быстро. Облупленный амур подглядывает за тобой,  откуда-то из подбалконного пространства, ты дёргаешься и смотришь туда, глаза его пусты. Это ощущение бывает лишь тут.
Г-споди, говоришь про себя, неужели я снова в этом месте? Холодом пробирает, и маски кругом, одни рот кривят, другие смеются, третьи – злятся,  четвёртые словно плачут.
Сейчас ты постоишь, закуришь, это чтобы успокоить сердечный галоп,  поглядишь наверх, тут, за переулком, через три шага, откроется Исаакий, как обмотанная фольгой сахарная голова, которую выставляют на Новруз.  Ты всегда ходил этой дорогой, и, когда в первый раз прошёл, случайно, не выбирая путей, и Монферранов купол впервые тебе открылся, ты застыл, как молнией поражённый, словно кататоник, застигнутый припадком, и питерские прохожие огибали тебя безмолвно.
Очнулся ты не скоро, аж стемнеть успело.  Ты понял, как выглядел, и устыдился себя.

Когда-то ты поступил на факультет, готовивший космических врачей. На отделение биофизики. Прежде там был сумасшедший конкурс, пять человек на место, это мужское царство,  были, как правило, всего две-три студентки на группу, почти всегда это были девственные отличницы, тучные или, наоборот, тощие, в огромных очках, изрытые угрями, которые только к третьему курсу начинали понимать, что жизнь теплится и за пределами биомеханики. Вокруг были победители олимпиад, медалисты и просто вундеркинды. В год моего поступления бушевал российский новоиспечённый капитализм, а конкурс упал до трёх человек на место.  На следующий год был серьёзный недобор, и пришли подмосковные медсёстры. Щебечущие синицы с глазами-пуговицами, с менталитетом хоккеисток на траве и с надеждами перевестись на лечебный факультет.  Они красили ногти на лекциях, обсуждали мальчиков и не пропускали ни одной пьянки.
На следующий год сошла с ума самая умная девочка на курсе. Золотая медалистка.  Вообще-то сумасшествием было тут никого не удивить. Нагрузки запредельные были, плюс ко всему контингент специфический.  На моём потоке с ума сошли двое, один развёл на крыше общежития костёр в виде стрелы, чтобы встретить летающую тарелку, другого увезли прямо с экзамена по морфологии, переучился.  Напал на преподавателя с кулаками.
А та самая умная девочка сошла с ума как-то невыразимо трогательно.  Она была некрасивая, на редкость некрасивая, кореянка, они бывают красавицы, а эта вот нет, с огромным плоским лицом, и вообще, вся плоская, маленькая, из Казахстана.  По имени Аля Хван. Влюбилась в самого красивого мальчика на курсе, москвича, вальяжного такого, спортивного. Вышла к доске на математике, посмеиваясь, стёрла лапласиан, смешно подпрыгивая, написала «Петя, я тебя люблю», повернулась, посмотрела серьёзно и застыла, как обесточенный робот.
Это был кататонический ступор, никто этого не знал, все долго смеялись, преподаватель тоже сначала посмеялся,  но потом все испугались, прибежали люди с клинических кафедр,  и всё стало ясно. Восковая ригидность.
Вот и ты, наверное, так стоял.

У тебя на родине, в Южном городе, где не существует личного пространства, тут же подошли бы, принялись теребить и участливо заглядывать в глаза, брат, сказали бы, брат, что с тобой, дорогой? Южные города, они для жизни, для комфорта, это чтобы посадить во дворе розовый куст, фонтанчик устроить,  вишню есть из кулька, или, к примеру, винную ягоду,  а этот, северный,  он для другого предназначен, вот так, брат.

И ты стоял и думал о своей девушке. И о себе.  Не замечая дождя и ветра. О том, что ты – медалист и вундеркинд, ты сейчас – сорокалетний, в общем-то, нищий, со смешным багажом в три статьи по биофизике мембран и в три недописанных романа, и твоё единственное богатство – молодость – истрачено практически до нуля. Ещё ты думал о том, что твоя нынешняя девушка – твоя ровесница, с тем же уровнем биологического износа. Она показала свои молодые фотографии. У тебя поначалу дух захватило от восторга, когда ты её увидал, тогдашнюю.  Она необыкновенная была. Её стальные глаза в сетке морщин, глаза, в которых навечно засела усталость – прежде сияли, в них словно копилась безграничная сила юности, возвышенная синева в них переливалась.  А потом она показала фотографии своих мужей. Без всякого тепла, с раздражением даже. Они просто завалялись там, в альбоме. Один, в белом костюме и таких же туфлях, торчал столбом среди пляшущих в ресторане,  глядя перед собой глазами землеройки. «Это мой первый муж». Второй муж сидел на корточках перед мангалом и держал на отлёте шампур с мясом, открыв рот, и изображая, в шутку, что собирается откусить.  И она, твоя девушка, тут же. Рядом, хохочет.  Юная. Ни грамма потасканности. Видны зубы, все свои, как на подбор.  А вот первые непуганые совки в стране фараонов. Она, в купальнике. Грудь стоит. Пальмы. И первый муж снова. С краю кадра. Опять в белом костюме и туфлях. Он, наверное, в нём и мылся. Со злым и надменным лицом, такое фирменное выражение было у мелких бандюков той эпохи. Оба мужа мускулистые, приземистые. Спортивные.  С бесподобно тупыми лицами. Оба умерли. Похожи, по идее, друг на друга, женщины часто выбирают похожих мужиков. Ничем не похожи на тебя. Вернее, ты на них ничем не похож. Она беременела от одного. То ли от первого, то ли от второго. Не выносила. Детей у неё больше быть не может.

А представь себя тогдашнего. Вундеркинда, с медалью. С первого курса, или со второго. Представь, что ты, в то время, подошёл бы к ней, такой шикарной красотке, и попробовал познакомиться? Ты, со своим провинциальным еврейским выговором, ты, умеющий щёлкать интегралы, зависящие от параметра, и этим гордящийся, в чудовищных полосатых штанах с начёсом, которые раздобыла на базаре твоя южная бережливая мама, не понимавшая в упор, что защита от холода – не единственное предназначение одежды. Ты, никогда не видавший женского срама. Весь тонкий и с тонкими руками. Не умеющий драться. Не державший в руках суммы больше червонца. Плакавший над андерсеновской «девочкой со спичками». Представил?
Выходит, время уровняло тебя с ней.  Одно лишь время. А это неправильно, вернее, ты не сможешь этого принять. Никогда не примешь.
Ты понял это, глядя на купол Исаакия. Кстати, вначале ты подумал, что смог бы посчитать его объём. Это всё время твоя первая мысль. Ты просто дурак. Так тебе и надо. Людям нужно другое, понимаешь? Другое. Они смотрят и видят всюду блага, деньги видят. Особенно женщины. И если у них не получилось найти живучего денежного мужика, они, в конце, чтобы в одиночестве не остаться, заводят такого, как ты. Ты же биофизик. Можешь плиту починить. Да ты и чинил эту плиту. На питерской кухне. Разобрал, почистил, так, что врубился духовой шкаф, который лет сто  не действовал.  И холодильник чинил. С паршивой овцы хоть шерсти клок.

Ты постоишь, а потом всё-таки пойдёшь. Занырнёшь в раззявленные ворота модернового дома, выйдешь в кирпичную кишку, где в щелях, местами, где осыпалась извёстка, понатыканы окурки, а стены исполосованы граффити, и там, дальше, пройдя ещё немного, совсем немного, ты окажешься на дивной площадке, окружённой домами. Ты купишь там бутылку пива, сделаешь глоток и отставишь.

Со всех сторон бетонные ангелы будут глядеть на тебя глазами потерявшей рассудок Али Хван, рассматривать уже нагло, не скрываясь, и ты подумаешь, что теперь огромный этот город, напоминающий кардиограмму (кардиограмму?), обложил тебя со всех сторон, затянул, и вовсе свет тут никакой не золотой, а ртутный, мертвящий, как в предбаннике патологического отделения,  делающий всех вокруг неживыми.  Ты прислушаешься к своему сердцу, а оно будет колотиться необыкновенно сильно, этот движитель жидкой соединительной ткани совсем разойдётся.  Так же оно билось, когда ты впервые был с женщиной – то была подмосковная медсестра,  с младшего потока, у неё была налаченная чёлка и пластмассовые серьги кольцами. И подумаешь, что теперь ты в таком особенном возрасте, прежде которого люди оплакивают то, что не сумели совершить, а позже – то, что совершить уже никогда не смогут.  И ещё подумаешь, что девушка, которую ты встретишь в будущем, стройная, как чинара (что такое чинара) с тёплыми, южными глазами, похожими на глаза твоей матери, когда-нибудь превратится в металлическую сваю, торчащую на краю канала, там, где плещется опалесцирующая влага цвета жёлчи (что такое желчь). И отойдёт навсегда, какому-нибудь приземистому пожилому парню, с глазами, как у испуганной землеройки. И что чернильный этот свет (что такое свет) пробивающийся через отверстия в куполе (куполе, куполе) возможно, когда-нибудь будет исчислен – достаточно лишь составить правильную дифференциальную систему (систему, систему). Итак, составляем первое, самое первое уравнение системы.
Пройдёт ночь, и на площадку выйдут первые окрестные питерцы, с таксами и болонками,  будут огибать тебя со всех сторон, это такая тут дифракция, это тебе не Южный город, тут не спросят даже сигарет.

Ты же будешь сидеть, никого не замечая, впервые по-настоящему счастливый.



Сюсюкин

Сюсюкин вёл у нас общую патологию недолго, меньше семестра. Я иногда его вспоминаю. Так, по-доброму, как хорошего, симпатичного человека, не слишком близкого, если сказать короче, как героя любимого кино, отчего-то непременно чёрно-белого.

Сюсюкин был приземистый и полный мужчина с улыбкой фавна, во рту его сверкали золотые мосты, носил он белый халат и очёчки, на голове красовалась седо-русая щетина, короткая и жёсткая, как стерня. У него была деревянная нога, которая изрядно поскрипывала на лекциях – ногу он потерял в молодости, катаясь на трамвайной колбасе. Курил он только Беломор, сбивая пепел необыкновенно толстым, жёлтым ногтем, эмфизематическим, так называемым «в виде часового стекла», носил тулуп и валенки зимой, и габардиновое пальто, бывшее последним писком моды на похоронах И.В. Сталина – во все остальные сезоны. Вообще в повадках учёного мужа было что-то неистребимо уличное. Преподаватель был он невеликий, поскольку страдал чудовищным косноязычием, скакал с темы на тему, но зато великолепно рассказывал истории из своей многолетней патологоанатомической практики.

Мы, первокурсники, над ним посмеивались. Называли за глаза Бармалеем и маньяком.

Семинар начинался так:

— Здравствуйте, дорогие мои! Здравствуйте-здравствуйте, хорошие мои! И что за тема? Печёночные патологии? Ах-ах-ха. (Тут он чихал в колоссальный носовой платок, потом сосредоточенно разглядывал этот платок, качал головой и прятал в карман) Ну что тут скажешь? Да ничего тут и не скажешь, да-да. Был у меня друг один! Хороший парень! Ох, бывало сядем, а я ему — Коль, а может на хоккей? Он — да, Юр, на хоккей! Так-то. И шли. А то спросит, бывало, может, по пиву, Юр? По пиву, говорю, Коль! И шли. В «Шайбу». И врач он был хороший, ценный врач. Лучший специалист по экстракорпоральной детоксикации! Ну, давно, ещё искусственной почки не придумали. Перитонеальный лаваж делали. Ох, уж этот перитонеальный лаваж. А так не пил он. Ну не то, что ни капли в рот не брал, нет. Пил, как все пьют. По чуть-чуть. Аккуратно пил. Ну вот.

Вскрываю я его и вижу! (Тут лицо Сюсюкина озаряла широкая, абсолютно детская улыбка, как бывает у людей, вспомнивших что-то очень доброе из ушедшей юности), печень крохотная! Во какая! Мелкая печень-то! И плотная, зараза, фиброзная, хоть гвозди ей заколачивай! Я второго такого фиброза по сей день не видал! Почитай, без функциональной ткани! И, конечно, какой при такой печени синтез? Никакой синтез! Обеднение плазмы растворимой белковой фракцией! (Тут лицо Сюсюкина становилось жёстким, и он поднимал назидательно палец к небу, что твой Марк Порций Катон на Форуме).

Принимал он зачёты лояльно. Меня, правда, не любил. За умничанье. Вообще он умников не жаловал, особенно, активных. А простых юношей, из тех, кто выглядел по-славянски, а также симпатичных девушек Сюсюкин любил – ставил им «хорошо» и «отлично». Медицинские воззрения его соответствовали середине 20-го столетия. Новшеств он не воспринимал.

Однажды, году в 95-м, выпал обильный снег, и жёлтые Икарусы, ходившие от института до метро Юго-Западная, застряли, и мы шли пешком по неубранным сугробам, и увидели – впереди Сюсюкин, с клюшечкой, в тулупе, в «солидной шапке пирожком», с погасшей беломориной в зубах, с портфельчиком эпохи разоблачения культа личности, пыхтя, ковыляет, поминутно поскальзываясь. Мы подошли, хотели помочь, но он не дал портфельчика, стали идти рядом, и Сюсюкин разговорился.

Значит так. Училась с нами девочка одна. И хорошая, доложу я вам, девочка-то была! Огонь девка! Ух, девка! Ры-жень-ка-я! (Это слово он буквально проскандировал). На все пятёрки училась! И комсоргом была! Во как. Умница девка! Ну, так вскрываю я её и вижу! Межжелудочковая перегородка утлая! В ней (тут он перешёл на заговорщицкий шёпот) аж три фенестры! Ну не сердце, а дуршлаг! Во как! Несращение! Порок! А какой компенсированный! Ну не за что ты подумаешь! Так то. А там ещё по мелочи – атрезия почки, парная в малом тазу! Нефроптоз! А я и подумал, как же ты вообще ходила-то, бедная? Во как бывает! Организм – сложная суперпозиция компенсаторных явлений! (Тут Сюсюкин разулыбался во весь рот, так, как он умел, мило и безмятежно).

В конце семестра мы ходили с ним на вскрытие в маленькую больницу на севере Москвы. Вскрывала тамошняя заведующая танатологией, старушка-еврейка с болезнью Бехтерева, согнутая практически в три погибели, она непрерывно курила, причём тот же самый Беломор. С Сюсюкиным при встрече они расцеловались. Называли они друг друга «дорогими коллегами».

— Ну что тут? Ой! Вот ведь! – достойный препод, глядя в разверстую брюшную полость, покачав головой, рассмеялся радостно. Старушка, глядя на него сияющими глазами, тоже – хрипло и в унисон.

— Посмотрите-ка! – тут Сюсюкин, вытащив поражённую панкреатитом поджелудочную железу, и потрясая ею, как змеёй, сунул мне, стоящему впереди, буквально под самый нос, — и что мы наблюдаем?

— Некроз головки железы!

— «Неекроз гаааловки»! – передразнил меня Сюсюкин, отчего-то разозлившись, — да ничего подобного! Некроз тела железы, включая и хвост! И хвост включая! И хвост!

Я ушёл из первого ряда, опасаясь, что Сюсюкин, в праведном гневе, залепит мне железой в лицо. Но его гнев был кратковременен. Через минуту он опять смеялся.

— Ой, красота какая! Ой, прелесть! Да тут омыление брюшины! Дора Яковлевна, ты видишь, дорогая коллега, что творится?

Горбатая старушка закивала головой, улыбаясь. Меня, признаться, охватил ужас.

— Красота-то какая! Острая панкреатическая смерть! Аутолиз железы! Причина ясна! Спиртом из брюшной полости разит! Вечеринка была! А может, день рождения! Иногда такие бывают брюшные полости, что боишься найти рядом с печенью – бутылку!

— А что, находились бутылки, — подала голос старушка, — правда, в прямой кишке. Или ещё где.

Тут они с Сюсюкиным снова залились смехом. Мы же стояли молча. Кто-то из параллельной группы попытался угодливо подхихикнуть, но поддержан не был и заткнулся.

— Следующего – я! – с выражением сказал Сюсюкин.
— Покажите класс, дорогой коллега!
Старушка, не переставая кивать, (и тут стало понятно, что у неё гиперкинез, неврологическое нарушение) сняла перчатки и кинула их прямо в пустую брюшную полость покойника, а Сюсюкин сунул туда и окурок, затем перешёл к соседнему столу, сияя, взял скальпель жестом циркового иллюзиониста, и тут я, охваченный страхом Божьим, тихонечко, пятясь, сбежал.

Через год после окончания мной института Сюсюкин умер – как ни удивительно, от рака, которым всю жизнь занимался.

Иногда (в последние годы всё реже) мне снится мединститут. Сумасшедшие 90-е, пьяное, яркое, невообразимое время. Вид залитой мраком Москвы с Крымского моста, когда лишь отдалённые кремлёвские звёзды горели над чёрной громадой замоскворецких крыш, а мы, молодые и бессмертные, шли с Пироговки, и обсуждали медицину.

— Приколись, Сюсюкин сегодня на семинаре такую телегу задвинул, мы оборжались! Прикол! Это нечто! «Учился у нас мальчик один, и хороший мальчик такой! Умный! Отличник! И был у него гепатит С! И ещё девочка училась! И хорошая, скажу вам, девочка! Красивая! Но вот был у неё гепатит В! И вот они взяли и полюбили друг друга…»



.
.
Когда-то я помогал устроить мемориальную комнату Михал Михалыча Завадовского в Тимирязевском музее. Там были его подлинные вещи, как выяснилось, отданные потомками — стул, стол, письменный прибор. Я, при всей нелюбви к совковой поминальной блажи, работал тут бескорыстно и с полной отдачи — Завадовский заслуживал. Это был принципиальный учёный и бесстрашный человек, перешедший дорогу всесильному Т. Д. Лысенко — и уволенный с волчьим билетом, это был советский Галилей, так и не признавший, что «ген не существует»
И мне подарили хрустальную чернильницу. Его чернильницу.

Потом, в бытность мою ММА уже, на кафедре работала такая профессор Кокушкина — одинокая старая дева лет 75-ти, действительно биолог и реальный профессор. Но она страдала сенильной деменцией, и постепенно утрачивала навыки, она забыла, последовательно, начиная со сложного, все высшие дисциплины, сначала биофизику, затем физиологию, систематику животных и растений, затем — общую биологию, потом самые азы — цитологию, её отставили от преподавания, и в конце карьеры она стирала с доски — стала лаборанткой, само по себе такое наглядное представление человеческой слабости было необыкновенно тягостно наблюдать, но профессор Кокушкина, вдобавок, всё усугубляла — периодически впадала в гипоманию, возбуждалась и требовала для себя научной работы.
— Я же профессор, меня учила родина, — говорила она со слезами на глазах, — где мои исследования?
В эти периоды обострений она не стирала с доски. а стояла часами перед кабинетом заведующего, выжидая момент, когда можно туда ворваться и достать его, но он в эти моменты запирался наглухо.
Увольнять её не решались, памятуя о прошлых (ну очень прошлых, если честно) заслугах, но все чурались её — она была вязкая, многословная и в определённые моменты просто невыносимая.
Меня она доставала «научной работой» — как-то принесла бумажный круглый фильтр, на которым нарисовала какие-то пятна, в духе позднего Миро, и пыталась меня уверить, что это схема митохондриальной протонной помпы. Я не знал, как он неё избавиться. Как-то она упомянула некоего Михал Михалыча. Я расспросил. Михал Михалыч, фамилию которого старушка запамятовала, был другом её отца, они ездили с ним в Алушту, после войны, там катались на катере и собирали растения Южного берега, он был совершенно очарователен, этот Михал Михалыч. И показывал акцидентальную инволюцию гонад на курах.
И меня тут осенило.
— Завадовский?
— Да, Завадовский, откуда Вы знаете, именно, Завадовский, в его кабинете висел портрет работы Корина, там был персидский ковёр, который они привезли из Афганистана с Вавиловым, и собака, не помню, кажется собака, нет, наверное, кошка, и чернильницы из хрусталя, две, нет, три! Для красны, синих и зелёных чернил! Было принято делать заметки разными цветами
На следующий день я показал чернильницу и бабка её признала, расплакалась, впрочем, глаза у неё и так постоянно слезились.

Вскоре её уволили. Через год, на Фрунзенской, идя из НИИФХМа, в чудную весеннюю погоду, встал у ларька, взял кофе, закурил, и краем глаза уловил движение сбоку — повернулся, а там старуха роется в урне. Узнал по одежде Кокушкину, на ней был белый её плащ, выглядевший так, будто в нём добывали нефть.
Кокушкина смутилась необыкновенно, отказалась от предложенного блина, от кофе, и сбежала — смущение, как последний проблеск всего высшего и человеческого, ещё оставалось в ней, я успел заметить, что обшлаги её рукавов превратились в сплошную бахрому. И ещё дурной запах.
Больше я её не видел никогда.

А чернильницу я чего-то не могу найти, хоть обыскал весь дом. Года два назад я видел её у Йоси. Надо будет спросить)



Найдёшь где

Это было в начале 90-х, когда все уезжали из Баку, ехали кто куда, в Россию, Израиль, Америку, постепенно продавались дома, Джуут Махалля, где мусульман традиционно было раз-два и обчёлся, новостроек у нас не было, были только частные домики, не менявшие, с дореволюционных времён, владельцев. Только в доходном доме, по меркам квартала, довольно большом, через улицу от нас, целый этаж принадлежал зеленоглазой, довольно красивой, несмотря на возраст, немолодой азербайджанке, (сейчас я понимаю, что было ей тогда что-то в районе полтинника). Говорили, что она была любовница Алиева, это была интеллигентная приветливая женщина, и я несколько раз доносил ей сумки, так было принято у нас, всёж-таки старый Баку, куда деваться. Больше вблизи азербайджанцев не было, они были, конечно, в школе, были у мамы на работе, но это были свои, бакинцы, у них фамилии были азербайджанские, но больше ничего такого особенного у них не было.

А тут внезапно поселились настоящие. В соседних домах постепенно исчезали тамошние дяди Гриши и тёти Доры, и взамен появлялись они. Часто их появление предварял вырванный с корнем и выставленный во двор унитаз — белый трон европеизации, изгнанный из своего тронного зала, стал в этом городе одним из признаков возвращения к корням.
Они, эти корни, выглядели довольно гротескно — приземистые, кучерявые, крикливые и озлобленные, нечеловечески маленького роста, с короткими шеями, заросшие густым волосом, абсолютно без лбов, с кривоногими старообразными женщинами в платках, с детьми, выглядящими, как носители фатальных генетических отклонений, и, что поразительно, эти приезжие, бакинских мусульман, по большинству рослых и часто светлоглазых, совсем не напоминали, а были необыкновенно похожи на армян. Это были не просто так называемые «чушки», жители провинции, Ленкорани какой-нибудь, или Нахичевани, которых в городе ещё в «мирное» время высмеивали, за овчины, ковровые носки и мохеровые шарфы, нет, рядом с этими, новыми пришельцами, любой «чушка» показался бы вам скрипачом из консерватории или шахматным гроссмейстером. Это были мусульмане из Армении, они же еразы, уважаемые люди в алиевскую эпоху, поскольку жена Алиева 1-го, Пачтенны и Уважаймы Сюпруга, Академиг и Женщин-Мат, была родом из какого-то горного кишлака в окрестностях Еревана.
Сразу стало понятно, говорить с этими людьми решительно не о чем — они сидели часами на корточках, ковыряя в ногах, носах и зубах, и провожали всех прохожим глазами, напоминающими по выразительности отверстия в свином пятаке.
Их становилось всё больше, нас же меньше, между тем, цена на жилплощадь падала, а дед мой не торопился уезжать, а продать квартиру без него было невозможно.
С новыми жильцами окрестностей он нашёл общий язык, это было, полагаю, несложно — дикари уважают стариков. Между тем лицо деда стало приобретать былинное благообразие, ну прямо тебе библейский патриарх, и тогда же мне стало ясно — такое выражение придаёт обычно не набор мудрых мыслей, рождающихся под сводом черепа, а распад нейронов, деградация нервной ткани, деменция, одним словом.
Не только армяне — тех след простыл давно, из города уехали почти все евреи и русские, во всяком случае, все мои ровесники. Город был мрачен, без ночного освещения, проходили облавы, хватали молодёжь и отправляли воевать под Степанакерт, а во всех кабаках и бильярдных, где мы сами сидели ещё каких-нибудь 5-6 лет назад, толпились еразы, они считались беженцы и на войну их не брали. Я почти всё время был дома, почитывая нашу библиотеку — именно тогда я одолел прежде в хер не всравшегося Брета Гарда, Диккенса, Грина и прочую многотомную макулатуру, приобретённую ради красоты корешков ещё в начале 80-х и вколоченную дедом молотком (именно молотком, я не шучу) в полки румынской стенки.

Я как-то шёл с дедом в магазин, в хлебный угловой на Торговой, (там произошла, ещё за год до того, дивная метаморфоза — знаменитый бакинский хлеб, колдовской, с интенсивно жёлтой, цвета осенней листвы, корочкой, которую, идя домой, было невозможно не укусить, исчез, уступив место зверским лепёшкам, чурекам и прочим пастушеским разносолам), в общем, шли мы в магазин «Чёряк», который всё советское время продавал хлеб, а теперь стал таки продавать чуреки, и подойдя, мы стали свидетелями кипиша — люди в очереди толкались, раздавались вопли, одни вопили по-русски, другие на наречиях кочевых империй средневековья — быдло, как водится, настоявшись в очереди, переходило к наболевшим нацвопросам, кого-то уже пинками гнали, уличив в армянстве, тот же, направив палец на своих гонителей, справедливо замечал, что те напоминают армян гораздо больше, чем он. Драка, видимо, случилась ещё до нашего появления — какой-то мужчина с окровавленным лицом сидел на полу, повторяя что-то вроде:
— Мусульмане, что вы творите, мусульмане, вы что, с ума сошли?
Две сердобольные азербайджанки вытирали ему лицо платком, в трёх шагах какой-то очередной ераз в калошах картинно рвался в бой, его держали ещё трое таких же.
Тут же рядом некий старик вопил по-русски, что у него дед и прадед муллы, а тот, кто обозвал его армянином — подлец, и сам мусульманином быть по определению не может, старуха рядом, видимо, жена, растопырив коричневые ладони, проклинала кого-то истошным голосом по-азербайджански. Был ещё милиционер, или опоновец, ну, в общем, какой-то мужик в форме, который, не вмешиваясь, без интереса обозревал происходящее — по виду, тоже был ераз.
Мы не стали в очередь вставать. Ушли.
— Дедушка, тут невозможно жить, понимаешь? — говорю ему, в тысячный раз.
— Уезжай.
— Как то есть уезжай, как уезжай? Надо квартиру продать.
— Я не поеду, продать не дам. А ты езжай.
И в этом ответе, столь будничном, совершенно спокойном, было столько презрения к покорному слуге, столько констатации факта — мне его не уговорить, что я буквально озверел.
Когда шли обратно, молча, меня трясло от злости, от всего увиденного трясло, а он семенил себе бодренько, как козлик, со спокойным лицом, и где-то на Гоголя (тогда уже не Гоголя, а имени какого-то только им известного бея), я взял его за рукав и остановил.
— Как это езжай, а где я буду жить?
— Найдёшь где.
— Это мой, блять, дом тоже, я же на улице жить не буду?
И тут он сказал то, что заставило меня сделать нечто непредставимое, чего я никогда прежде не мог бы не то, что помыслить, и во сне увидеть не смог бы.
Он сказал по-тюркски, «по-чушкарски», на языке этих еразов, этих давящихся в очереди, этих восточных простецов, этой черни:
— Мяння ня? (Мне какое дело)?
Сказал так же спокойно, глядя тем же самым, фирменным азиатским пустым взглядом, хладнокровно и безо всякого чувства сказал, а я взял его рукой за лицо и толкнул от себя — он упал в снег и несколько секунд лежал так, нелепо растопырившись, и благообразие его, это приторное жидовское выражение, наконец сошло — он выпучил глаза и стал напоминать испуганное травоядное животное, онагра, наполовину провалившегося в колодец, я видел у людей такие глаза потом, уже учась в институте, они у больных в психосоматике бывают, тогда же меня охватил стыд и ужас, и я стал его спешно поднимать, а он был рослый, тяжёлый старик, еле поднял и стал отряхивать, он держался за меня подрагивающей ладонью и что-то бормотал.
Через день я уехал в Москву.



Иван Петрович

Сначала, сразу после поступления, лежал не в палате, а в коридоре, снаружи. Давление было такое, что в глазах, по центру обзора, образовались светящиеся чёрные пятна, фотопсии, жуткие признаки компрессии зрительных нервов. Я, само собою, сильно испугался, и практически не наблюдал происходящее вокруг.  В самом начале мне назначили диуретик. То есть, мочегонное. А мне категорически нельзя, потому что у меня — подагра. Подагра была мной указана, но это их нисколько не смутило – в результате на третий день у меня заболели суставы.

А оказался я между сестринским постом и хозблоком, в обширном пространстве, где было устроено несколько койко-мест для больных. Там, сразу на двух сдвинутых койках, лежал огромный толстяк, весьма неопрятный, которого, понятное дело, в палату было не поместить, пара дедушек, сильно нездоровых, с последствиями перенесённых прежде инсультов, да ещё и несколько таких, за кого некому замолвить словечко, и оттого они так и остались лежать в коридоре.  Был там дядька с благородными чертами лица и, пожалуй, даже элегантно одетый, в полосатую ретропижаму, но, к сожалению, страдающий печёночным слабоумием – у него продвинутый цирроз печени, и, от продолжительной интоксикации, он окончательно помешался, оттого ел апельсины вместе со шкурками и мочился на холодильник.

Уже на второй день в голове моей прояснилось, однако, настроение было отвратительным, и лежал я, глядя в потолок. Вокруг было царство скорби, раздавался разноголосый кашель и храп, медсёстры, толстые и страшные, похамливали, несло немытыми телами, больничным обедом и фекалиями, и мысли о собственном самочувствии вытеснили все остальные – все, абсолютно. Один дед, с палочкой, с редкими седыми волосами, желтоватыми, зачёсанными назад, с суровым, изрубленным продольными складками лицом солдафона, взял надо мной шефство. Дед – отставной военный. Кличка его в отделении была «генерал».

— Абееед, блеадь! Подъём!

— Не хочу, аппетита нет.

— Атставить «аппетита нет»! Подъём!

Дед довольно сильно раздражал. Из его рта торчала пара жёлтых клыков, рука же, сжимавшая клюку, мелко подрагивала. Он не отставал, и я поплёлся дегустировать больничные разносолы. Взяв тарелку с прозрачной жидкостью, в которой плавала капуста, нарезанная соломкой, я пару раз помешал ложкой, понюхал, отставил и съел яблоко.

– Суп есть надо. С хлебом, мать вашу!

Я его практически возненавидел. На следующий день подействовали лекарства, давление упало, к середине дня я начал ходить, к концу – практически бегать. От этого резкого перелома в самочувствии я подобрел, и стал к деду благосклонен. Решил даже поболтать с ним.

– А вам лет сколько, Иван Петрович?

– Много, – отвечал старик, глядя на меня внимательно. Он был скуласт, из-за складок на старческих его веках лицо деда приобрело некоторую монголоидность, радужки же с годами стали вообще белыми, утратив изначальную, по-видимому, серую или голубую, окраску. «Чудь белоглазая» — подумал я про себя.

– Много это сколько?

– Скажу, не поверишь.

– А вы откуда родом?

– Из Ярославской области. А потом война, как войну вспомню, так плачу, страху натерпелся я.

– А вы воевали?

– А тот как же. Страшное дело было, страшное. Блеадь. А ты вот куришь, а я даже не пробовал, нет. Отец мой самосад сажал, потом соберёт, сушит его, рубит. До мочалки. И говорил мне, Ваня, попробуй, как вышел-то. А я нет, говорил бате, не пробовал и не буду. Проверял он так, ворую ли махорку.

Тут дед хрипло захихикал.

— А я брал, мать вашу. Дружков грел. А сам нет, никогда, даже вкуса этого не знаю.

На ужин вечером мы пошли вместе. Дед долго и аккуратно ставил тарелку, долго садился, опираясь на края стола трясущимися венистыми ладонями, затем, усевшись прямо и расставив локти, дед клал в рот хлебный мякиш и старательно пережёвывал дёснами, прихлёбывал он практически беззвучно, ел опрятно, по всему было видно, что приём пищи для него – ритуал. Тут, сидя рядом, я разглядел на тыльной стороне его ладони татуировку – голубя, летающего над двумя оливковыми или лавровыми ветвями. Я отдал деду кисть принесённого мне тётей винограда. Съев обед до крошки, оформив, в дополнение, мою котлету и виноград, дед посмотрел на меня своими белыми глазами.

– А голос у тебя, как у дьякона. Голосище, мать вашу. Не поёшь?

– Не пою, слуха нет.

– А я пел. Когда мальчонкой был, пацаном, то есть. У нас в деревне церква была. Там и пел. В двадцать седьмом году. А с церквой потом такая штука вышла. Разобрали. Ерунда вышла, ядрёна вошь. Время было такое, не дай бох.

«Сколько же ему лет?»

– Больница. Больница, мать вашу. Разве это больница? Вот при Сталине, да, больницы былиии. А порядок был какой! ЧистО, светло, бело.

«Я знаю каждое слово этой песни»

– В боха-то веришь? В русского?

«Ну вот, сейчас начнётся».

– А я после войны начал, да. Верить. В сорок девятом году. Случай был. Расскажу потом. Но в церкву не хожу, мне того не надо. Бох не там, неее. Во мне бох-то. В человеке, ядрёна вошь.

«Ничего себе, живой беспоповец»

– Ты это, счас думаешь, дед того, рехнулся на старости лет? Не, не так. Бох один вот. Один. А люди напридумывали ерунды, едрить их. А он один. И в человеке. Так то.

Больничное время тянулось, от обеда к ужину, от ужина – к обеду, оживляясь только утром, во время процедур, а вечер был положительно невыносим. Весть о том, что я врач, нежданно разнеслась по всему этажу. Из женского отделения пришла ко мне подслеповатая старушка, с просьбой рассказать о назначенном ей препарате. Я посмотрел – то был нейролептик, назначаемый при ипоходрии, в противопоказаниях там – глаукома, я спросил у бабки, нет ли у неё глаукомы, оказалась – есть, да ещё какая, в общем, сообщил я, что ей нельзя принимать это лекарство. Через полчаса явилась медсестра – огромная, краснолицая тётка, и принялась меня стыдить. Но реакция пошла. Дочь дядьки, того, что с печёночной деменцией, подошла ко мне советоваться, и выяснилось — дядька гепатопротективную терапию не получает вовсе. Пришёл другой дядька с плевритом, которому сменили три антибиотика, а ремиссии не добились. Я внаглую взял стетоскоп на сестринском посту, прослушал дядьку, и нашёл там целых два очага. А не один. Два очага притупления. Верхушка лёгкого. А не наддиафрагмально-латеральные отделы, где чёртов плеврит, чаще случается.

Экскурсия грудной клетки была ассиметрична. Пригляделся, а у дядьки синдром Клода Бернара-Горнера во всей красе. Это вообще грозное сочетание, похоже на рак плевры, так называемую болезнь Панкоста. Поэтому «плеврит» антибиотики не берут. В общем, страх и ужас. Рассказал дядькиной жене по секрету. Медсестра приходила ещё раз – за стетоскопом, глядела на меня, молча, глазами, не выражающими ровно никакой любви.

На следующий день меня перевели в палату, поскольку у моей маленькой зарплаты есть и оборотная сторона – я тоже, по идее, доктор, а докторов нельзя держать в коридорах. Дед остался на своём месте. Ночью у него случился инсульт.

Утром, выйдя, я посмотрел на деда – тот лежал с открытым ртом, выглядел он, почти как мертвец, только по дыхательным движениям можно было понять, что он жив. Пахло около его кровати скверно. В течение дня я пару раз подходил и смотрел – дед лежал в той же позе и дышал. Я подошёл к одному из докторов, разгуливающих по отделению, и спросил, отчего же старика не помещают в реанимацию.

– Бессмысленно. Да и не ваше дело.

«Врача нужно стегать нещадно, пока он эмбрион, то есть, студент-медик, потом будет попросту поздно. Я обещаю, что буду три шкуры с них сдирать. Нет, не три, четыре. Обещаю».

Заглянул вечером на свою страницу «Вконтакт».  Я там почти не бываю, там у меня в друзьях студентки из последней группы, что я вёл.

Зашёл поглядеть фотки, смотрю, Г-споди, а они уже выпустились! Точнее, выпускаются! И скоро прозвучат для них эти трубы бронзовые! И будет клятва Гиппократа, цветы, вручение дипломов!

Они уже всей группой стоят, в халатах, в масках, в перчатках латексных. Это почти конец. Так делают все группы. Ритуал такой. Мол, вот мы какие. И я их почти не узнаю. Вот и всё — они уйдут скоро, разбегутся по больницам и кафедрам, и тот фал, что связывает меня с академией (не скажу пуповина, это пОшло), в общем, та связь — распадётся.

Ну-тка, дорогие мои студенты, вспоминайте электропроводность мышцы! И кости! Да нет, это вы маху дали. Какая кость? Без надкостницы? Откуда это вы извлеки сей перл? Из учебника Антонова? Видите ли, кость без надкостницы в физиологических условиях невозможна. А почему это у Антонова? А вы что, в первый раз видите в этом учебничке чушь несусветную? Какой есть, дорогие мои, какой есть. Дарёному коню, как говорится! А электропроводность текстус адипозус? Чего? Жировая ткань это! И каков вывод?

Кто придумает мне условия для вращения вокруг двойной связи, тому пять!

Да вы даже повторить не в состоянии! В состоянии? А если не сможете, то двойку оспаривать не будете? «Энцефалоцистоцеле»! Ну-ка, повторите!

И они все, школьники вчерашние, робкие, отходят прямо на глазах от казарменного идиотизма своих прежних училок, учатся думать, решения принимать, и никаких ещё халатов, накрахмаленных, торчащих колом, что твоё кимоно, никаких дерзких глаз над масками!  Они пока самое сырьё, самая глина, тесто – тестом. Они потом на экзамене покажут себя.

– Экзамен это лотерея, дорогие мои. Что значит лотерея? Придёт пожилой человек, заслуженный доктор, сядет, а он с утра съел чего сокогонного, и у него изжога. Да, изжога! Пирозис! И антацида под рукой нет! ПрихОдите, вся такая умная, а он даже не слушает, так его жжот. Не, короткая юбка не спасёт. Да хоть вообще без юбки! Не надо смеяться! Он даже внимания не обратит! Там патологический круг! Он не слушает даже, что вы там себе лепечете! И феноменально топит вас! Как этого избежать? А никак! Это как кирпич на голову! Да не плачьте вы, я пошутил. Механизм образования изжоги ну-тка?

Это восьмой мой выпуск был. Самый любимый выпуск. Самый мой последний.

– Давайте зачётки! Все? Да все! Не надо веселиться, вы ж не знаете, что я туда впишу.

– Вот! Слушайте, как вас много! Избавьте меня от энергии деления ваших клеток! Да потому что у вас клетки активно делятся, и это всё сопровождается квантовым выходом! И помещение нагревается! А когда вас ещё много, то это практически невыносимо! Я пошутил!

И когда они, наконец, счастливые все и юные, выскочат из аудитории, и стихнут их невозможно звонкие, юные голоса в коридоре, и ты останешься один, распахнёшь  форточки, и тишина навалится такая, что бывает после проехавшего состава, когда вибрация рельс ещё ощущается, а ты, ровно как тот станционный стрелочник, что машет фонарём вслед поездам, и этот краткое время непременно исполнено печали.

Поздно вечером я подошёл к старику. Лежал он прямо под горящей неоновой лампой. Зловоние около него стало невыносимым. Чёткие блики химического света легли ему на лицо, и было видно, что глаза его приоткрылись. Дед пришёл в сознание, он, положительно, меня узнал, и пытался что-то показать рукой.

Я принёс дольку очищенного апельсина, но дед её не принял.

«Вряд ли он может есть»

Старик слегка повернул голову, и смотрел на меня одним глазом, второй откосился, рот его был раззявлен, слюнка текла ему на щёку, оттуда на подушку. Он двигал одной рукой, и явно чего-то от меня хотел.

Я подумал, сходил в палату за ноутбуком, открыл, нашёл в гугле «Псалмы», и вполголоса начал читать.

«Г-сподь – Пастырь мой; я ни в чем не буду нуждаться, он покоит меня на злачных пажитях и водит меня к водам тихим, подкрепляет душу мою, направляет меня на стези правды ради имени Своего. Если я пойду и долиною смертной тени, не убоюсь зла, потому что Ты со мной; Твой жезл и Твой посох – они успокаивают меня. Ты приготовил предо мною трапезу в виду врагов моих; умастил елеем голову мою; чаша моя преисполнена…»

Дед улыбнулся и закрыл глаза. Хотя, какая тут улыбка? Мне показалось, что улыбнулся. Лицо его слегка разгладилось. Хотя и это, возможно, иллюзия. Вскоре у него началось прерывистое дыхание, так называемое Чейна-Стокса. Вскоре его накрыли с головой, только из-под простыни виднелась жёлтая, как масло, кисть, с татуированным голубем, проступившим особенно чётко.

Странно, но следующей ночью я спал с ноутбуком и телефоном, подключенным к адаптору, в обнимку, будто эти два механических зверька, периодически испускающие свет диодными глазами, могут отпугнуть Ангела смерти.



.
.
Файк был хромым от рождения. У него была редкая аномалия развития — одна нога была короче другой и меньше размером, причём обе ступни были правые. Как я сейчас понимаю, то был так называемый синдром «близнеца-паразита». Файк тырил туфли в обувном отделе Старого Универмага, где выставляли всегда модели на правую ногу, ошивался он возле кинотеатре «Вятян» на Торговой — он крал там деньги. Его любимое место было в кассах, где он шарил по карманам в толпе, как тогда говорили, «на водопаде». Когда я был маленьким и учился в 8-й школе, Файк был моим персональным кошмаром — он отнимал у меня мелочь. Я терпел и никому не рассказывал, несмотря на то, что мне было кому пожаловаться — взрослые блатные ребята жили во дворе и на улице, были взрослые кузены, не говоря уж о том, что были дядя Яша и дядя Юра — воры, с которыми знался мой папа и которые знали меня.
Я специально выбирал такую дорогу, чтобы не пересечься с Файком, но он имел удивительную способность появляться на моём пути в самых неожиданных местах. Он мне снился, и я просыпался в страхе. Иногда мне казалось, что я его вижу на улице, и ноги мои прирастали к земле.
Потом Файк исчез, говорили, что «малалеткадяди», то есть, на «малолетку» пошёл, объявился он, когда я заканчивал другую уже школу — и объявился в своём стиле — он «тронул» Самира, маленького мальчика, который жил под нами, побил и деньги отнял.
Самир, плача, пришёл во двор жаловаться, и я побежал на Видади, и, недалеко от ашкеназской синагоги увидел Файка, вернее, узнал его по силуэту издалека, и со мной случилось чёрт знает что — страх сковал меня, сердце билось невероятно, стало тошно. Прошло лет пять, не меньше, для начала жизни это очень много, но страх остался, он въелся прямо в костный мозг. Я остановился и закурил. Была мысль вернуться и сказать, что никого не нашёл, мысль эта грела, но всё таки пошёл дальше — джуутмахаллинская улица, улица родины, смотрела на меня во все свои окна, и шептала — стыдно, стыдно, Амирам, биябырчылыг, и я пошёл через не могу, первый шаг после остановки дался каким-то огромным усилием, следующий — уже легче, вскоре Файк меня заметил, от стоял посреди улицы и ждал. Приближаясь, я словно вырастал, ведь годы прошли, во мне было уже почти два метра, а Файк — остался карликом, только раскабанел, разожрал себе морду и отпустил усы, и больше ничего в нём не изменилось. Чем ближе я подходил, тем вальяжнее шёл, а Файк начал волноваться — маленький мальчик вырос, бура бах, достум мяним, что ты скажешь теперь?
Я встал перед Файком, и оказался выше на две головы, я протянул ему руку — он вздрогнул.
Файк почти без слов вернул деньги .Самира. «Я не знал, что это свой пацан, хлебом клянусь, мусаром буду, отвечаю».
Потом Файк стал здороваться со мной. Как-то пригласил меня в кафе «Кёбяляк», в подвал — мы пили водку и ели кутабы, болтали о всякой ерунде. Потом футбол смотрели пару раз.
Большими друзьями мы не стали. Так, общались, но без энтузиазма. В 92 году еразы проломили ему голову — это вам не бакинская шпана. у этих понятий не было и нет. Он так и не узнал, что был главным кошмаром моего детства.



.
.
Три мысли о смерти

Теперь никто не поверит, что этот город был, можно даже не рассказывать. Ты, бывало, выходишь из дома, с тем, чтоб пройтись, направляешь стопы свои к саду под названием «Парапет», а навстречу тебе — соседка, тётя Берта, и говорит, мол, не ходи туда, Амирам, там Берберов выгуливает своего льва. Лев это вам не болонка, и поневоле идёшь обратно, думаешь посидеть в скверике, что носил гордое имя «сад Спортлото», но тут, почти дойдя, ты слышишь, как тётя Хая кричит тебе с балкона:
— Амирам, не ходи в сад! Дядя Сёма выгуливает там медведя!
И вообще, плюнешь и идёшь домой. Как можно было жить в этом сумасшедшем городе?

Один держал льва (с такой африканской фамилией можно было держать хоть слона), другой – медведя, причём медведь был вполне ручной, гималайский, с белым воротничком, и никого не кусал. Кроме хозяина. А так ему было и надо – держать бедное животное в тёмном, практически ленинградском дворе-колодце на улице Гоголя, и ещё кормить почти одной морковкой.
Как раз в то лето, медведь укусил Сёму особенно жестоко, и Сёма сдал его в зверинец.
А берберовский лев загрыз хозяйского сына, и льва пристрелили. И город исчез — он разом осыпался, как византийская мозаика, исчез, испарился. Но это было потом, спустя годы, а в то лето…

В то лето растрескивались плоды инжирного дерева, того, что напротив синагоги растёт, и медленные шершни вились у плодов. Днём, в самую жару, собаки собирались в тени айлантов, и там, вывалив из пастей, как тряпочки, мясного цвета языки, валялись до первых сумерек. Вымирало всё и застывало, даже перистые облака были неподвижны, только, гораздо ниже них, стрижи носились над угловой башней мирзабековского дома. Ещё, помню, тополя цвели, хотя, скорее, плодоносили, просто мы отчего-то считаем это цветеньем. Да, и бульварные сосны, источая свой незрелый янтарь, стояли неподвижно, будто окаменевшие, ни одна хвоинка не шевелилась. А, ещё одуряюще пахли какие-то кусты в саду на Баксовете, вроде, неприятно, и был их запах горьковатым и тревожным, каким-то химическим, всё равно, что ацетон или краска. Ну да, э, да – ещё лудильщики на улице Басина стучали молотками, выпрямляя гнутые медные тазы. И ещё кричал петух с Йосиного балкона, надоевший всем петух, которого купил Йося для Капорес ещё прошлой осенью, но потом пожалел и не стал трогать, уж больно красив был тот петух. А злая птица, обжившись, принялась будить весь район, каждым ранним утром, по своему обряду, прямо к восходу звезды Канопус, осуществляя, месть всему кварталу за бесчисленных умерщвлённых собратьев. Да, ещё гудело газовое пламя в колонке. И соседи, не сошедшиеся во взглядах на проведённую партию в нарды, разговаривали под нашим балконом на повышенных тонах.
— Слушай, яша, ты вообще понял как-то, или никак не понял?
— Ара, керя, чисто я не понял, в натуре ты, или так просто?
— В арматуре!
— Э?
— Фээргэ!
— Нет, ара, вася, ты ни понял, ты тупой, да?
— Ала, ты сам ни понял, яша, ты кому сказал тупой, керя?
Разговоры такие, монотонные, как прибой, могли тянуться бесконечно, и сама жизнь казалась если не бесконечной, то невообразимо долгой, как всё то лето.

В то лето дед впервые взял меня на кладбище. Я до того момента знал, конечно, что люди умирают, но это знание бытовало, как чистая абстракция, и оттого не беспокоило. Но после того дня, как мы с дедом отправлялись к месту последнего успокоения рода людского, эта абстракция обрела кровь и плоть, верней даже, мысль об утрате этих двух последних субстанций занимала меня довольно долго, пока я, в очередной раз, не влюбился.
А тогда, по юности я думал не о самой смерти, а именно о ритуале. Я представлял собственную похоронную процессию, беря среднее арифметическое между похоронами сапожника Арона, на которых мы с дедом тогда присутствовали, и случившейся незадолго до того церемонией погребения Константина Устиновича Черненко, которую мы наблюдали по телевизору.
Старика Арона хоронили по-старинному обряду, что называется, без нововведений. Женщины остались в доме, и на кладбище были только представители сильного пола, в основном, пожилые люди, дул ветер, поднимая уйму песка, солнце жарило немилосердно, и низкорослые сосны совершенно не давали тени. Я мучился от этого зноя, но стоял тихо, боясь пошевелиться, и ещё старался не смотреть на гроб, вокруг которого происходило движение – что-то клали покойнику под голову. Я думал о том, как с высоты выглядит эта церемония – две цепочки кепок около ямы, похожие на шляпки вбиваемых в землю сапожных гвоздей.
Потом, по возвращению, я стоял в странной очереди – перед калиткой на табуретах стояло два эмалированных ведра, и все приехавшие с кладбища, по очереди, зачерпывали оттуда воду ковшиком, и поливали друг другу на руки. Дед был передо мной, и после того, как он полил мне на руки, я хотел взять у него ковшик, но он, покачав головой, поставил его на табурет, рядом с ведром, и мне пришлось брать его оттуда.
В доме я хотел сесть рядом с дедом, поскольку так я чувствовал бы себя уверенней, но, как назло, дед сел напротив. Было довольно уныло, никто не говорил по-русски, я не усидел, и вышел в коридор Аронова дома, и там – заглянул в комнату старика. В комнате было всё, как при нём – один старый ковёр на стене, другой – на полу, дореволюционная мебель, обшарпанная до невозможности, чёрно-белый телевизор, завешанный тканью, (по экрану этого телевизора, как я помню, периодически пробегали полосы помех, что не мешало старику Арону смотреть футбол). Ещё была допотопная рожковая люстра, пачка пожелтевших газет в углу, подсвечник, сапожная колодка, молоток и пепельница на столе, на одной стене, на прибитом ковре, висела кяманча со смычком, на другой – кинжал с простецкой костяной, как у кухонного ножа, рукояткой.
Напротив телевизора стояла Аронова кровать, также застланная ковром. Я смотрел на неё, и думал о том, что старик, возможно, умер, лёжа на ней. И, подчиняясь какой-то невообразимой блажи, я лёг на эту кровать, вытянул руки и ноги, и закрыл глаза. Вдыхая запахи пыли и нафталина, исходящие от ложа, я ещё и рот открыл, представив, что люди умирают непременно с открытым ртом. Точно оцепенев, я лежал так, неизвестно, сколько времени, пока не услышал энергичное покашливание и не вскочил. То был дед. Он смотрел на меня с интересом.
— Пойдём к столу, неудобно, слушай.
И я пошёл.

В то лето пришли мы с дедом в гости к одному его земляку, известному, как Гриша Кубинский. Выпили по стакану чая с конфетами. Дед с Гришей поговорили о том, о сём, о футболе чуть-чуть, о том, как вышла замуж некая Лия (если честно, не помню даже, кто была эта Лия) потом на меня обратили внимание, стали меня выспрашивать, как я в школе учусь. Тусклыми голосами спрашивали, не глядя на меня, и я понимал, что им это неинтересно. При этом дед с Гришей себя странно, покашливали, раскачивались на стульях, Гриша, дёрганный, тощий мужчина лет сорока, с таким выдающимся кадыком, что им, казалось, можно сахар колоть, постоянно почёсывался и кряхтел, глядя на часы, и, всем своим видом показывал — чего-то ему не хватает. Наконец, дед, бросив на меня быстрый виноватый взгляд, сказал Грише вкрадчиво:
— Я даже не знаю, может, один тас тебе дать?
— Ада, ладно да, какой тас, вася, ты разве сможешь? – сказал Гриша, и глаза его заблестели.
— А сейчас увидишь, яша, — сказал дед, наклонясь вперёд, и во рту его хищно сверкнул золотой зуб, — Неси, вася!
Гришу как ветром сдуло, и тут же появилась доска для нард, и Гриша резкими движениями, со стуком, принялся расставлять фишки, бормоча:
— Ара, тас он мне даст! Ала, повеселил, э, родной, клянусь!
Я тут же перестал существовать для них. Я был тут, в комнате, и мог заговорить, но для них это уже никакого значения не имело, и, посидев недолгое время и послушав монотонные щелчки игральных костей и однообразные комментарии, я вышел во двор погулять.
Я знал, что это надолго, до позднего вечера, а может, до ночи, и дед, вообще-то пришёл сюда только за этим, а меня прихватил просто так, не пойми, по какой надобности.
И ещё я подумал, что, наверное, так бывает с мёртвыми – они ведь тоже никому не видны, никто их не слышит, а они видят всё, что делают люди, а люди, как правило, играют в свои игры.

В то лето мы с двумя школьными товарищами влезли в заброшенную немецкую кирху на Телефонной улице. Позади неё был городской клуб глухонемых, а сбоку, в бывшей армянской лютеранской часовне, находился детский сад имени 8-го марта, в который я недолго ходил, на самой заре своей жизни, запомнив с того времени лишь шахматные плиточные полы, источавшие холод, и химический вкус казённого борща.
А в то лето, но только в самом начале, мы по трубе влезли в окно кирхи, а там, внутри, было огромное деревянное пространство, ветхое и необозримое, будто мы попали в чрево деревянного парусника, затонувшего и выброшенного на мель. Сквозь прорехи в потолке виднелось небо, вокруг было запустение, полы были засыпаны слоем голубиного помёта, и выше, на хорах, стояли недоделанные гипсовые истуканы Маркса, Ленина и Шаумяна, когда-то там была мастерская скульптора. Потом мы по винтовой лестнице поднялись в башню, где были сгнившие дощатые перекрытия, и витражные окна с готическими розетками, большая часть стёкол из которых высыпалась.
И там, на самом верху, в шатре, висел колокол с готической немецкой надписью, я прочёл лишь слово «Гамбург» в ней. Добраться до колокола смог лишь Рома, мой товарищ, который был ловок и худощав, я не стал рисковать и лезть выше, утлые доски меня не выдерживали, прогибались со скрежетом, а Рома оседлал колокол и раскачал, и над Баку разнёсся протяжный басовый звон, созывавший когда-то немцев к молитве, и бесчисленные испуганные голуби, гнездившиеся в башне, струями полетели из окон.

Я же стоял в проёме окна, на каменном подоконнике, и смотрел сквозь разбитую витражную розетку на город, и школа моя была, как на ладони, и бульвар с вышкой, и пальмы, и рожковое дерево в садике Спортлото, и бассейн с фонтаном, в саду «Парапет», возле чайханы, где водились золотые рыбы, и блестела мелочь на дне, и Девичья башня, и ослепительное море, блестящее на солнце, как зеркальный бой.
Там, наверху, было прохладно, потому что бриз дул, и пахло острыми южными обедами со всех дворов окрестных, пахло мукой и закваской с хлебозавода, мазутом с Чёрного города, разогретым битумом, истлевающей древесиной, и ещё – пылью беспросветной, той пылью, что юге скапливается в три раза быстрее, чем на севере.
И тут возникла странная мысль, наверное, одна из самых необычных мыслей, что проходили за всю мою юность. Я подумал, что души обычных людей, те, что должны перерождаться в новых телах, раз за разом, и век за веком, до конца нашего мира, обретают новое тело не сразу. Наверное, они некоторое время хранятся, и это место хранения вряд ли выглядит, как банковская ячейка или шкаф с библиотечными карточками. Скорее всего, место хранения наших душ – это тоже мир, целая вселенная, с городами, морями и башнями, родинами и любимыми людьми. И в тот момент, когда душе пришло время родиться тут, в нашем мире, там, в месте хранения, очередное тело этой души умирает – там, в мире своём.

Но эту мысль я не стал додумывать, сочтя её нелепой.


.
.
О печальном
В Баку, в скобяном магазинчике, в полуподвале, работал старик Биньомин, поросто Беник, друг моего деда. Это был приземистый, краснолиций, полный дядька, щеголявший в жилете поверх рубашки, мешкообразных «бруках клёш» и засаленной ермолке на блестящей лысине, добродушный, чрезвычайно улыбчивый.
Дед мой был сапожником. Дед покупал у Биньомина сапожные гвозди, клей в мелких шариках, ещё металлические подковки, какую-то мелочь.
У Биньомина было всё красиво — гвозди разных типов лежали горками в разных ячейках, разные виды клея — в ящичках, керосинки, нужная вещь в городе, часто вырубался свет, стояли на полках, как шахматные ферзи, пирамидами стояли банки с краской, пилы, молотки и клещи были аккуратно развешаны по стенам. А пахло! Г-споди, как же там пахло!
Меня там особенно занимали весы. Они были дореволюционные, бронзовые, с чашками, в деревянном корпусе с окошком, причём к их стрелке с двух сторон крепилось по крохотному Амуру. А рядом с часами стояли гирьки. Это были не простые гирьки — они были чугунные, с надписями, и, что самое удивительное, с верхней частью, сделанной в виде человеческой головы — все они изображали усатого купца, расчёсанного на прямой пробор. Гирьки эти были, как матрёшки, мал-мала-меньше, от здоровенной, до самой маленькой, с ноготь моего мизинца. Эта маленькая была похожа на одноногого солдатика из Андерсена.
Я обожал ходить туда с дедом.
Толстяк Беник и мой тощий, высокий дед, составляли живописную пару, после шумных приветствий (бакинец, который говорит тихо — явно чем-то болен), Беник заводил нас в подсобку, приносил чай и финики («иранский, э, иранский финик, блестящий, э, как будто маслом намазанный»), и ещё миску цельных грецких орехов, со старинными, в виде крокодила, щипцами для колки. Финики и орехи были для меня, дед и Беник пили чай только с колотым сахаром, а сахар тоже был интересный, как и всё в этой лавке — сахар был разноцветный, из лавки при мечети. Мне там было можно всё — разглядывать все закутки, трогать весы и стоявший в углу здоровенный пресс, я вдыхал запахи клея, скипидара и белил, ел финики и колол орехи, краем уха слушая всякие истории о прошлом, которыми сыпал хозяин. Магазинчик, в которой он работал, принадлежал до революции его деду, потом, при нэпе, там была артель его отца — такая удивительная для советского времени преемственность.

Однажды я украл самую маленькую гирьку. Не знаю, почему. Взял, и сунул её в карман. Вот так.
Пришло время деду покупать гвозди. Всякий раз это было небольшое торжество — хоть дед брал и немного, это обставлялось со всей торжественностью. Во-первых, появлялись орехи и финики. Во-вторых, выносился накрытый полотенцем пузатый чайник, разрисованный розами, и стаканы «армуды» на блюдцах. Биньомин священнодействовал, брал допотопный бронзовый совочек, загребал, с самым серьёзным видом, некоторое количество гвоздей из кучи, открывал корпус весов, и ссыпал в чашу. А потом он брал пинцетом, тоже старинным, гирьки, сначала большую, потом меньше, потом ещё меньше, потом, поджав губы и качая головой, одну убирал, ставил другую, и, в самом конце, торжественно водружал маленькую.
Затем, насыпал гвозди в кулёк, скорученный из газеты, и непременно добавлял туда ещё некоторое количество, чуточку, в качестве бонуса, говоря, по обыкновению, тюркскую фразу «Бу сяня гурбан». Зачем нужно было так точно взвешивать? Кто его знает.
В тот раз Беник маленькой гирьки не нашёл. Он обшарил прилавок — гирьки нет. Он заглянул под весы — нет гирьки! Тогда он кряхтя, встал на четвереньки, принялся шарить по полу, периодически высовывая из-за прилавка расстроенное лицо, с очками, задранными на лоб, приобретшее морковный оттенок из-за полнокровия. Дед зажёг спиртовку, и светил ему. Конечно, не нашли старики гирьку, намаявшись, они сидели за столом, где чай давно остыл, и молчали. День был испорчен.
Потом там появилась другая гирька, обыкновенная.

Я не помню, куда я подевал украденную. Теперь, спустя много лет, я не помню тысячи событий — не помню свои дни рождения, например, а тот день запечатлелся, как будто был вчера, помню как добродушный толстяк шарил по полу, а дед ему светил, помню, как никто из них меня не заподозрил, и — жгучее чувство стыда пополам со страхом, тогда, тридцать пять лет назад, невыносимое чуство, сродни удушью.
Иногда мне снится эта лавка, вкус фиников и чая («а знаешь, какой чай, ленкоранский чай, э»), гул бакинского ветра, пахнущего мазутом и скипидаром. Древняя Биньоминова лавка и гирька в моей руке — я хочу её вернуть и просыпаюсь, раскрываю ладонь — а там пусто. Я всегда плачу в этом сне.

Я никогда больше ничего чужого не брал.


.
.
Последняя сигарета

Сначала всё было хорошо — получил гонорар, позвонил чуваку, у которого можно достать старинные книги, приехал к нему на Пресню. Там у него была целая куча книг, они были кругом, на столе, под столом, стопками вдоль стен и даже целым курганом в центре комнаты. Но всё какое-то неинтересное. Выудил только одну книгу 1903 года издания, « Устройство насосовъ и иных водоподъёмных механизмовъ».
Квартира поразила дурным запахом и фантастическим количеством насекомых, так, что присесть было брезгливо, и книги пришлось перебирать стоя. Чувак был с подбитым глазом, продавец. Он, в общем, запойный алкаш. Тощий, с болезненной, воспалённой кожей на лице. Там ещё была его женщина, тоже с подбитым глазом. Сунул хозяину бумажку в 500 рэ, спрятал книгу в пластиковый пакет, вежливо отмёл все попытки всучить мне подарочное издание Фурмановского Чапаева, порядочно засаленное и в тараканьих какашках. Попрощался, стал спускаться, как услыхал за спиной злобный шёпот:
— Деньги дал, блять! Сюда, на хуй, дал!
— Да пошла ты нахуй!
— Чо ты блять сказал?
И шум мордобоя.
Ну, подумал я тут, вот ещё не хватало, чтобы они из-за моей пятихатки друг друга порешили!
Когда я постучал к ним, открывала эта женщина, впрочем, женщина только по названию, так-то без особых намёков на что-то женское – неопрятное, отёчное существо в блестящей водолазке, выше ростом и покрупнее хозяина квартиры. Открыла, и, обрадовавшись, произнесла нараспев:
— Ой, в рот меня мама целовала! Вот и сиги пришли! Курить хотим, умираем!
Оставил им несколько сигарет.

А дом их — панельная пятиэтажка на Пресне, в шаге от зоопарка, квартира вконец запущенная, такие бывают у варщиков крокодила. Хозяин, что интересно, вполне интеллигентный чувак, образованный, библиофил, просто спился, а дамой сердца разжился на вокзале. Вышел я из их дома, закурил, и иду вдоль ограды зоопарка – тут по обыкновению, тоже пахнет дурно, зверинцем, иду к метро «Краснопресненская», уже стемнело, Пресня в вечерних огнях.
Иду и вижу – лежит ничком мужчина на ступеньках полуподвального кабака, сейчас там корейский ресторан, а в те годы — была пивная. Тут же стоит мент, молодой, животастый и с народным лицом, а рядом — инвалид в коляске. Инвалид этот известен, как Боря Кладбище, он, безусловно, пьющий, я его помню ещё с 90-х, со времён, когда работал в Биологическом музее – Кладбище попрошайничал в те годы на Ваганьковском, оттуда и его кликуха. На одной Бориной ноге не хватает стопы, другая — ампутирована по колено. Это он так наискосок попал когда-то под местный трамвайчик – как раз у ворот некрополя.
Мент и инвалид балагурят, мент, правда, пытается казаться строгим, а Кладбище лыбится во весь беззубый рот.
— Ну и с хуя ты пиздишь, ёб твою? – сказал мент, сплюнув под ноги фонтанчикам.
— Да чо ты в натуре? Я чё, блять, я ничё блять. Вынесли и поклали! С ресторана снесли! Я тут с хуя тебе?
— А этот, угандошенный, не с тобой что ли квасил, ёбтвою?
— Да ни хуя не со мной! Не со мной ни хуя!
Я остановился, заметив, что лежащий всё-таки в очень неестественной позе.
— Чё надо?
— Я врач, вообще-то, — говорю.
Мент подобрел.
— Ну, посмотри, блять, что с ним. Лежит, блять.
Я нагнулся, тронул за руку лежащего, (это мужчина лет сорока), смотрю, а он мёртвый, рука ледяная, стеклянные серые глаза смотрят в никуда, из ноздри вылетела муха. Я отшатнулся.
— Чё, того?
Я сказал, что он умер.
— Ну, вот тебе блять, и нахуй! — и мент что-то отрывисто сказал в чёрную ментовскую говорилку. Я, на всякий случай, остался стоять. Боря Кладбище поглядел на меня собачьими глазами, попросил сигарету. Я, брезгуя его рук, словно обмазанных мазутом, вытащил сигарету и бросил ему на колени. И такая тоска навалилась. Я смотрю на них, и думаю – ну не хватает только попа, чтобы получить безукоризненный и беспросветный слепок русской жизни, прямо картину какого-нибудь страдающего туберкулёзом передвижника. Труп, мент, инвалид, доктор, а где же поп?
И поп тут же материализовался, не в рясе, в обычной одежде, но абсолютно точно — священник, бородач с седой косицей, лет 60-ти. Остановился, перекрестился.
Боря Кладбище вдруг оживился.
— Так он тут это. Бывал. Керосинил. Я его знаю! Сашка он! Сашка!
— Ты заткнись, футболист! Показания потом дашь, – сказал мент.
Кладбище подкатил к батюшке и профессиональным жалобным голоском вывел:
— Подайте Христа ради. Ведь на улице живу!
Батюшка отвернулся.
Подъехала Скорая – оттуда медленно вылез дядька в халате поверх куртки, брезгливо поглядел на покойного, сплюнул фонтанчиком, в точности, как мент, огляделся и спросил у меня сигарету, я протянул пачку, дядька задымил и сказал доверительно:
— Четвёртый уже сегодня, блять. Ни хуя не пойму, вроде будний день.

Я помог грузить покойного – незадачливый Сашка был тяжёлый, словно чугунный. Мент уехал, батюшка ушёл. Над высотке загорелись скромные московские звёзды, те, что на небе, почти не различимые. Я вытащил последнюю в пачке сигарету, смял и выбросил. Так я бросил курить.