2221

Амирам Григоров

Окончил РГМУ им. Пирогова и аспирантуру. Врач-биофизик.
Учился в Литературном институте им. А. М. Горького, в академии «Торат Хаим».
Работал заведующим отделом физиологии человека в Биологическом музее
и преподавателем биофизики и физиологии в разных вузах Москвы.
Автор нескольких статей по физике мембран.
Поэт, критик, прозаик, колумнист, блогер.
С 1993 года живет в Москве.


Родился в Баку в 1969 году, окончил школу в 1986-м. Заодно закончил двор, улицу и квартал, о чём следует сказать особо. Это было одно из самых последних многонациональных гетто на Земле. Потому что жили там евреи разных национальностей – горские, европейские, грузинские и даже курдистанские, все говорили на своих языках, и соблюдали свои собственные правила – кто ходил со скрипичным футляром, а кто, что называется, с кинжалом. Это было место, где ещё звучал в моём детстве загадочный “священный язык” горско-еврейской знати, а рядом был слышен чистейший литовско-белорусский идиш, с его бесподобным напором на “ы” и на шипящие. Этот мир был слишком хорош, чтобы существовать долго, и в один прекрасный момент население нашего квартала рассыпалось по свету, как строители Вавилонской башни, создав, впрочем, небольшой филиал в Земле Обетованной. Мои родственники, переехавшие в Москву, так долго колебались между той самой Обетованной Землёй и Америкой, текущей молоком и мёдом, что я успел закончить 2-й Медицинский университет, аспирантуру, поучиться в Литературном институте, академии “Торат Хаим”, поработать заведующим отделом физиологии человека в Биологическом музее, написать несколько статей по физике мембран и стать преподавателем биофизики в Медицинской академии. А дяди-тёти успели состариться настолько, что даже поход на базар за овощами стал для них далёким и полным приключений путешествием. Как говорил мой дед, считавшийся мудрецом и в юности учившийся в Тегеранской ешиве: мужчина и даже иной раз и женщина испытывают в своей жизни истинное потрясение трижды: когда узнают, что умрут, когда узнают, от чего, и когда узнают, когда.

facebook

Южная моя родина (рассказы)
«Иерусалимский журнал» 2011, №37

Стихи Амирама в ФИНБАНЕ

Простая история о тате (том 1)
Простая история о тате (том 2)

Мелочи жизни (часть 1 )

Публицистика Амирама в ФИНБАНЕ
Амирам Григоров — Сталинские чтения


Такое было раз на сайте Поэзия ру, когда поэт-переводчик А. А. Ситницкий поругал стихи пиита Лифшица. За этим последовал месяц термоядерного срача, так, что покорный слуга бежал с работы бегом, чтобы насладиться. Дымились Бродский, Слуцкий и Багрицкий, горел Привоз, трещала Молдаванка.
Уж казалось бы, оба Большие Гусские пииты, оба либеральные либералы, что же им делить? Ан нет. Творческим людям всегда есть, что.
Я внимал этому бою титанов с почтительным молчанием, таких зелёных ядовитых слюней, какие летели от мэтра к мэтру, я даже в детстве, которое прошло, как известно, в гетто, не часто видывал. Исключительно рукопожатные, интеллигентные и светлые люди, воспитанные на окуджаве, галиче и анатолии рыбакове, проклинали друг друга, астматически свистя, с каким-то истинным пониманием в этом деле. И не подумать было, что люди в возрасте. Прямо-таки наоборот — юношеская энергия просто фонтанировала.
Скажу вам — мало было в жизни таких наслаждений. Все антисемиты, какие только есть, после того срача могли бы смело идти по домам, потому что остались без работы.
Ни тот, ни другой не сдавалась, и буквально ничто не осталось не осквернённым.
Но у Лившица случился сердечный приступ, а Абрамыча забанили.

фотка шляется по сети: питон vs кобра: ничья…


.
.
Люся

У моей бабушки была подруга. Звали подругу Люсей. Сама бабушка моя, Тамара, была не родная, а сестра родной, самая младшая из пяти сестёр, единственная из них, никогда не бывавшая замужем, ещё до войны поселилась в Москве, долго жила в общежитии, потом получила однокомнатную квартирку на окраине, где и я стал жить, когда приехал в столицу и поступил в институт. Бабка Тамара была старой девой, у неё имелся официальный диагноз «умственная отсталость», и поэтому, как злословил мой папа, она безоговорочно поверила в советскую власть. Работала она на чулочной фабрике, причём долго, лет сорок, выслужила орден «Знак Почёта». Она даже играла на маракасах в фабричном самодеятельном ансамбле, и только диагноз, полагаю, помешал ей вступить в партию.
Люся тоже была с фабрики. Родом Люся была из города Окуловка, это между Питером и Москвой, но ближе к Питеру — маленький городок, хаотично устроенный, куда меня однажды совершенно случайно занесло. Люся жила в Магадане, и бабушка, на все праздники, чисто по-советски подписывала ей открытки.
— Люська хорошая, — говорила бабушка, слюнявя химический карандаш, — Люся огонь девка, браковщица была! Не как они все, с чистой душой!
Я много о ней узнал от бабки, например, тянувшую на либретто советской оперетты историю, как за Люсей ухаживал пожилой директор фабрики Севрюгин, у которого был длинный чёрный ЗИМ, а когда своего не добился, увеличил ей норму выработки, а потом вообще перевёл на другой участок, потяжелее, но Люся, как подобает комсомолке, не сдалась! Она вызвала на соцсоревнование какую-то другую «девку», и победила, попала сначала в заводскую газету, а потом вообще — в какую-то центральную, потом познакомилась с моряком, который встречал её после смены, и Севрюгин был окончательно посрамлен.
Или историю, как один незадачливый рабочий, на свою беду судимый, ухитрился несколько раз подряд опоздать на смену, потому что не высыпался из-за плачущего маленького ребёнка, в те времена за такое могли покарать, но Люся, ставшая комсоргом, его каким-то образом смогла выгородить.
В Магадан Люсю увёз её муж-моряк, дослужившийся до капитана третьего ранга.

Однажды, придя домой из института, я увидел чемоданы в прихожей и услышал незнакомый женский голос — это была она. Люся оказалась крупной улыбчивой старухой, широкоплечей, завитой в мелкий барашек, с дутыми золотыми серёжками, такой модной провинциальной тёткой, полной энергии, хоть ей и было почти восемьдесят. Оттого и просто Люся, а не тётя Люся и не баба Люся — она этих обращений не любила.
Люся любила застолья, любила ходить в гости, она пила водку, аккуратно и артистично, практически не пьянея, пела, рассказывала всякие истории — она была и впрямь колоритна до невозможности.
Приехала она в Москву насовсем. Когда-то, в конце шестидесятых, они отправились с мужем на Север и оставили квартиру дочери, та потом вышла замуж, родила 2 детей, развелась.
Прошли годы. Люся постарела, муж её умер от пневмонии, и жить ей одной в Магадане стало тяжеловато. Дочка в девяностые стала бомбить её письмами, мол, приезжай, мама, продавай квартиру, мы тебя ждём. Люся продала. Приехала. Зашла с поезда, первым делом, к нам с бабушкой. Пока она рассказывала о себе, я сбегал в магазин, купил всё, что нужно. Люся буквально заставила взять у неё деньги. Бабушка, которая никогда в жизни не пила ни капли, тихонько сказала по-персидски, чтобы я не забыл взять водки. Пили мы с Люсей.
Люся простовато показала деньги, все её сбережения, плюс вырученное за магаданский дом, вытащив пёстрый платок с золотой нитью, завязанный на 4 узла, она его раскрыла — внутри была чёртова куча денег, наших и долларов. Люся у нас переночевала, а наутро уехала к дочери.
Потом снова пришла к нам, через месяц, и была она точно такой же — весёлой, живой, накрывала на стол, на кухне делала пирог, я опять сбегал за водкой, селёдкой и сыром, потом пела, смеялась, всё, в общем, было хорошо. Люся рассказывала о детстве в Окуловке — что у них была коза и собака Роза. Что отец её, перед войной, посадил берёзу, вернее, даже не сажал, просто берёзку, которая сама выросла на участке, не стал срубать, так та и осталась. А потом вернулись они из эвакуации, отец на фронте погиб, а берёза странно стала расти, в крест превратилась, так и называли её — Крестовая берёза. И директора Севрюгина вспоминала, козлом называла, смеялась. И про неведомых мне Танек, Зин и Олек, про танцы на Нагатинской и каток в Сокольниках.

Приходила потом ещё, через пару месяцев. И тут я заметил первые признаки того, что не всё в порядке. Во-первых, причёска. Исчез этот провинциальный огненно-рыжий перманент, вместо него — были прямые седые волосы. Ещё старуха была какая-то сама не своя, была молчалива, сидела сгорбившись. Серёжек ещё не было. Толстого обручального кольца. Золотых часиков на запястье. Когда я предложил сбегать в магазин, Люся, против обыкновения, стала возражать, сказала, что скоро ей уходить. Но я, подчиняясь бабушкиному тайно поданному сигналу, всё-таки сбегал. А когда выпили, закусили, Люся распрямилась, развеселилась, расцвела, и всё стало, как раньше.

Потом она была у нас ещё раз, в последний, когда я её видел. Старая, худая, с обвисшим лицом. Я хорошо запомнил тот день, помню эту сцену, даже кто где сидел, помню — бабушка была со злым лицом, и, войдя в комнату, я услыхал кусок бабкиной речи, содержащей пожелание кому-то там быть похороненным в земле до пояса, но головой вниз:
— Чтобы как бурак похоронили! Ноги чтобы наружу торчали!
Напротив, спиной к телевизору, сидела Люся, страшная, какая-то совсем старая, вытирала кончиком платка глаза и рот, и жалобным голосом, с какой-то нищенской интонацией, тянула:
— Тамарочкааа. Не говориии тааак. Тамарочкааа.

Я спросил, что случилось, но бабушка промолчала. Молчала и Люся, и поняв, что бабкам надо пообщаться без свидетелей, я отправился в гости.
Вернулся поздно, бабушка не спала, ворочалась и громко вздыхала, я включил ночник и сел читать.
В конце концов, спросил, что стряслось.
— Чтобы их паралич разбил! Чтобы парализовало их!
— Кого?
— Варваров этих! Неевреев!
— Бабушка, скажете, что стряслось или просто мозги высушите?
— Дочь выгнала. Люсю. На лестничной клетке живёт.

История была такая. Сначала дочь забрала у старухи все деньги, и улучшила жилплощадь — с двухкомнатной квартиры до трёхкомнатной. Считалось, что одна комната будет принадлежать Люсе. А потом стала требовать, чтобы Люся переехала в дом престарелых. Люся не соглашалась. И однажды, придя домой, старуха увидела свои вещи на лестничной клетке. Включая стул, чашку и ложку. Она звонила в дверь и стучала, но ей никто не открыл, ни дочь, на два внука, — одному 16 лет, другому 14.
Потом внуки проходили мимо старой бабки, сидевшей на стуле на площадке, и делали вид, что её не знают. Люся прожила так почти полгода. Ей соседка носила еду — посторонняя женщина, знавшая дочь Люси, но не её саму. Другая тётка, с первого этажа, пускала её в туалет и помыться. Люся получала пенсию, ей слали по почте из Магадана, и даже пыталась дать внукам немного денег — старший не брал, а младший один раз взял — но дочка потом вынесла эти деньги и молча положила перед Люсей на лестницу.
Потом, когда я уезжал на месяц, Люся пожила у нас. Потом — ещё у одной подруги-старухи с чулочной фабрики, Зои. Потом Люся сдалась, и согласилась ехать в дом престарелых, вернее, в Люблинский приёмник, прописки у неё не было, а без прописки можно находится только там. Она умерла в тот же день, вернее, в ночь, когда там оказалась.

А в Окуловку мы попали так. Пили мы как-то вечером в институте — был день рождения Зозули, друга нашего а пили мы по бедности лабораторный спирт, заливая его «Белым виноградным днём», студенческим напитком 90-х, отвратительным на вкус, крышесносящим и дешёвым, как лимонад, помню, что герой праздника полез на стеллаж, и его оттуда хором снимали, ещё помню, все мы переместились на крышу института и долго там кого-то били, а затем всё погасло.

Вечность спустя возник свет, ослепительный и неотвратимый, свет этот проникал прямо в мозг, сопровождаясь инфернальным жужжаньем, и в эти секунды, когда ты ещё не ты, а нечто неодушевлённое, лишённое имени и памяти, как болванка, на которой нет записей, были исполнены первобытного ужаса — как оказалось, это железнодорожные мусора посветили мне в лицо фонариком. Мы были в Твери — Кузнец, Тухлый, Брыксин, Зырян и я, и нас вышибали с поезда.
Как выяснилось, ехали мы в Питер. Была глубокая ночь, осенняя, прохладная, пахло дымком и вокзалом, и, сквозь молочный туман, расплываясь, светились бесконечные путевые огни, разноцветные, как ёлочная гирлянда.
Наш Тухлый, уникальный малый, ушёл куда-то, и буквально минут через пять возвратился, раздобыв анаши.
— Ты где её взял, чёрт?
— Цыган встретил!
Раскурились, прямо тут же, на островке подле семафора, где справа и слева, уходя в молоко, тянулись бесконечные составы и металлическими голосами перекликались электрички, это было жутко и великолепно.
Потом мы забились в электричку, наобум, в первую попавшуюся, оказалась питерской, и нас ссадили в Окуловке две серьёзные женщины в железнодорожной форме.

Окуловка поразила безлюдностью — прямо в центре городка стояли разрушенные дома с забитыми окнами, была странная церковь без куполов, похожая на сарай, переход над путями был разобран, вернее, кто-то снял все доски, оставив металлический остов, ходить по которому было, пожалуй, опасней, чем переться через пути. Был только один магазин, в одноэтажном деревянном доме, где хозяйничала продавщица в бумажной короне, а из товаров было подсолнечное масло в железной рифлёной бочке, кирзовые сапоги на баскетболиста, питерская водка, которой были заставлены все полки, и одна-единственная палка колбасы, привязанная к прилавку несколькими витками верёвки, как говорят на флоте, принайтованная — через три дня мы снова ненадолго оказались в Окуловке, заглянули в тот же магазин и колбаса была на прежнем месте.
Но больше всего нас поразила табличка на вокзале — на заржавленной жести было намалёвано: «Музей Миклухо-Маклая. Ул. Миклухо-Маклая, дом 10», и часы работы. Мы, разделившись, пошли искать музей.
Идём по крутой, чисто кавказкой улочке, и видим впереди девушку с вёдрами. Вернее, первым увидел её Брыксин, известный институтский ловелас, и дёрнул меня за рукав. Стройная, она поднималась, плавно покачивая бёдрами, и волосы цвета спелой соломы развевались на ветру. Брыксин буквально побежал, волоча меня за рукав.
— Девушка, девушка!
Она не реагировала. Мы прибавили ходу.
— Девушка, девушка, можно вас!
Когда мы, крича, почти её настигли, она остановилась, опустила вёдра, вздохнула и повернулась, и Брыксин буквально остолбенел, была она, как с картины Сутина — один глаз выше другого, нос набок, но наиболее примечательной частью лица была переносица — она была феноменально широка. Брыксин дара речи так и не обрёл, и спросил я:
— Девушка, не подскажите, где музей Миклухо-Маклая?
Девушка ответила, немного растягивая гласные:
— Даа нуу, ребяткии, на хуй вас!

Музея мы так и не нашли, хотя шлялись по Окуловке, распивая питерскую синьку, несколько часов, и к вечеру вышли к небольшой площади, где стояло аж четыре заброшенных дома, глядящих друг на друга. Тухлый предложил зайти в один и там переночевать, но это оказалось невозможно — внутри нестерпимо разило дерьмом.
Мы вышли и закурили, стало темнеть, и тут я рассмотрел дерево посреди площади — это была древняя берёза, почерневшая, со стволом, раздутым натёками, но самое удивительное — две огромные ветви, что примерно на одном уровне отходили от ствола, образуя подобие креста. И я вспомнил Люсю.

А Люсино надгробие делала моя бабушка. То есть, не она, конечно, а выходит, что сама Люся. Оказывается, в третий свой приезд, она сняла и отдала бабке на хранение свои золотые вещи. Этого хватило на простой камень с овальной фотографией.
Фотографию взяли из целой пачки, что она тоже нам оставила. Они по сей день хранятся — вместе с фотками бабушки, пережившей Люсю на шесть лет. Иногда я рассматриваю их. На всех фотографиях — Люся и везде улыбается, вот она, юная и прекрасная, с талией, которую, кажется, можно охватить большим и указательным пальцем, стоит с подругами на новогоднем празднике, возвышаясь на голову, очевидно, это в фабричном Доме Культуры, вокруг танцуют и в Люсиных кудряшках запуталась нитка серпантина. Вот она, хохоча во весь белозубый рот, сидит на льду, изображая, что упала на катке, вот, под руку с мужчиной в морской форме, который чуть её пониже, стоит с шарами на первомайской демонстрации, вот держит на руках девочку с бантиками, очевидно, ту самую дочку, а на заднем плане — море с белым пароходом. Я редко смотрю эти фото, потому что непременно расстраиваюсь.

О Россия, где же свет твой, негасимый, вечный, ослепительный твой свет?


.
Питерцам, которые с ужасом поминают Апрашку, считая, что там — просто эпицентр ваххабизма.
Как-то раз шёл я по питерской улице, и бац — туфель кердыкнулся. Я, конечно, просто не знал, чего делать. Но мне подсказала одна моя спутница — иди, Амирам, на Апрашку.
Я и пошёл, склеив туфель скотчем. Войдя в пространство этого рынка, где стоит часовня 19 века, и множество лавочек и ларёчков, я услышал до боли знакомую речь. Прохожу, замедлил шаг, и у обувного ларька, просто, без преамбул, сидящий там солидный мужчина, невероятно, просто телепатически определил моё происхождение и ана дилиндя мяння дейр:
— Гардащ, гяль бура!
Язык Пушкина и Гоголя был отброшен, и вскоре я объяснил, чего хочу — на каблуке, 46 размер, остроносые, лаковые, с арабесочками.
Мужчина Самед, из Шемахы, трое детей у него, все мальчики, машаллаh, повёл меня в катакомбы под Апрашкой — я даже о туфлях забыл, в такое погрузился я царство древних кирпичей! Сводчатые потолки, позеленевшие от времени, тут, вероятно, во времена Достоевского хранили короба с сапогами и отрезы, а может, бочки с мочёными яблоками и сельдью, и низкие, жуткие закутки, в которых бурлит новая жизнь: висит азербайджанский ковёр, на импровизированном столике — чай, и я его вскоре пью из стаканчика «армуды».
Те и другие туфли не подошли, Самед и Фикрет — ещё один продавец, молодой парень, показывают мне целую гору штучных туфлей всех размеров, в основном, больших, и я начинаю выбирать — нашёл один, примерил, как раз тот, что надо — и арабесочки, и носок, и каблук, и сука, лак! Ищу другой, думаю, нет, не повезёт, но повезло — отыскался и второй, и я поторговался, как было только за 20 лет до того — с обидами, с закатыванием глаз, с маханием руками, и сбил таки цену.
Не знаю, как сейчас, но 8 лет назад Апрашка была царством азербайджанских торгашей, тех, кому не хватило при дележе нефтяного пирога — простых обывателей, которые не хотели бы отправиться на карабахские минные поля во имя великого Гейдара — мирные люди, номинальные шииты, далёкие от исламских дуростей, типа салафизма.


.
Ветер

Он бывал разным — грустным и весёлым, пьяным, дурашливым, добрым, серьёзным, злым. Хотя чаще — грустным.
Ему не везло с женщинами, это было хроническим явлением. Не везло так, что даже когда, наконец, повезло – он не смог в это поверить. Он их, наверное, боялся, притом, что во всём остальном был абсолютно бесстрашен.

Только недавно это прошло, но долго длилось — когда видел какого-нибудь плотно сбитого, невысокого парня с очень светлыми волосами, вздрагивал — мне казалось, что это Ветер, живой и здоровый, идёт навстречу, хотя я сам закрывал ему глаза и писал потом мусорам объяснительную «пили, коньяк дагестанский, пять звёзд, был ящик, брали ещё, в супермаркете напротив» и так далее.
Тогда он был пьян и счастлив, заснул в окружении множества куролесящих друзей — читали стихи, обнимались, говорили глупости, я даже не изменил традиции – дал кому-то незнакомцу в морду – весёлое безумие, карнавал, прямо как в юности. А он никогда больше не проснулся. Кресло, в котором он умер, так и стоит во дворе возле Зверинца.

В самом начале того вечера он сказал мне, что хочет умереть сегодня. Я спокойно это выслушал — он часто такое говорил. Ещё в мединституте, в безумные девяностые, когда все играли со смертью, как только позволяла фантазия.
Он любил выпить, как и все мы, выходцы из того странного времени, что умело только брать, засасывало, как чёрная дыра, без пользы, без малейшей отдачи. Того времени, где вечером, среди кромешного окрестного мрака, горел люминесцентными огнями бетонный Второй мед, похожий на накренившийся пароход. Времени, где навсегда остались Гончар, Зырян, дядя Лёня, многие другие. Иногда мне кажется, что всего этого не происходило со мной, а было прочитано в прозаической книжке, причём такой, которую и читать не надо, потому что исполнена причудливого вымысла, в который невозможно поверить.

Девяностые настигли Ветра через десятилетие — он так и не вышел из них полностью, не изменил им, какая-то значительная часть его души так и жила тем периодом.
Странно, но теперь его смерть стала обрывать мои воспоминания. Раньше я частенько им предавался — институт, безумные пьянки, когда начинаешь пить в «пятке», то есть в аудитории номер 5, заброшенном зале, вонявшем мочой и заваленным стеклотарой, а потом очухиваешься в поезде, идущем в Петрозаводск, и никаких мыслей, зачем ты там . Теперь же, стоит лишь вспомнишь медицинский институт, и нашу компанию, состоящую из людей, что ни в какое другое время не смогли бы объединиться, появляется Ветер — сначала пьяный, с сияющими глазами, стоящий в обнимку с гитарой в тамбуре питерской электрички, году так в 97-м, в каком-то немыслимом свитере, и тут же воспоминания как ножом отрезает, и появляется только одно — лыткаринское кладбище, помпезные надгробия бандитов, скованный морозом песок, разбросанная комьями рисовая каша с кишмишом, и немногие собравшиеся одногруппники — взрослые дяди и тёти с серовато-бледными лицами.
Прости меня, дорогой мой друг.
Я знаю, ты нашёл свой покой.

Памяти А. Ветрова

Когда по средней полосе плывёт протяжный звон,
Твой город Люберцы во сне любовью окружён,
Гудят машины с двух сторон, в земном соку застряв,
Цветы вчерашних похорон, фасолины в ноздрях.

Давай, прощаться, наконец, а я постерегу
Как стайку брошенных овец — каракули в снегу,
Стихи какие-то, цветы и сердце со стрелой
«Андрей плюс Лена», «только ты», и я ещё живой.

Давай винца на посошок, не торопясь, цеди,
Наверно, было б хорошо дожить до тридцати,
До сорока, до «смерти нет», и станет так знаком
Узор мозольный на стене, разбитым кулаком.

Умрёшь, наверное, а сам командуешь «замри»,
Пойдём не через полчаса, а через пол земли,
Твоя счастливая звезда подвержена огню,
И я теперь уж никогда тебя не догоню
.
***
Можно увидеть, если глядеть назад —
Небо без самолётов, флот без морей
Пахнущий подмосковьем ботанический сад
Жёлтые пики, упавшие с тополей,

Плоскую крышу корпуса, институт
С диким названьем, «маи» или «мирэа»,
Там, где студенты вечные водку пьют
Вечные, оттого что не думают умирать.

Если ты счастлив, поступь твоя легка
Белые мои сумерки, дымные клёны мои
И над москвой-рекою беглые облака
И над девичьем полем, над миреэ и маи

Что там учебник физики, о притяженье тел
Девочки из общежития знали всё наперёд
Ты торопился в метро, я вслед тебе поглядел
И над высоткой блестел единственный самолёт,

Как же ты потерялся, крепкий и боевой
Что ты там думаешь, если сквозь ночь и тишь
Из непонятного людям космоса своего,
Жуткого и безмерного, ты на меня глядишь?


.
.
Сейчас смешно вспоминать, но мой дедушка, светлой памяти человек, в советские абсолютно годы нашёл старика, грузинского еврея, который мог преподавать Тору, точнее, не то, чтобы мог, но, во всяком случае, сам когда-то учился и кое-что знал.
Дед давал ему 10 рублей в месяц, и достойный старик по воскресеньям рассказывал нам троим (мне, одному мальчику по имени Юно, говорившему на уверенной фене, о котором я помню только то, что у него был видеомагниофон, и это в те годы, когда кассетный магнитофон и то был диковинкой, и мальчику Ильюше, который был смешливый необыкновенно, и вообще, все мы трое подобрались, как на грех, любители похихикать).
Преподаватель же наш Габо был стар, плохо видел, плохо слышал, и, как я сейчас понимаю, в древнееврейских премудростях путался, как барашек в лесу.
Впрочем, то что я единственный среди всех своих знакомых знал, кто такие Шауль, Шмоэль, Мардахай и Авшалум — заслуга достойного старца, и я ему теперь за это благодарен.
Тогда же мы были далеки благодарности — на улице орали и гоняли мяч, а мы сидели в жилище старика, где дурно пахло и слушали малопонятные речи.
И мы, чтобы не скучать, развлекались, как бурсаки у Помяловского. Сначала Юно делал большие глаза и не участвовал, а потом втянулся и он — В-евышнего мы называли «дядя Яша», царя-Мошиаха — «Дода», были Йоська, Ицик, Шлёма и т.д.. Стыдно даже вспоминать дурацкие истории, которые мы, давясь от хохота, придумывали, чаще они были известными историями навыворот, например, Яаков с Эсавом подрались за похлёбку, когда узнали, что она из свинины, Шушанна пыталась совратить старцев, но у неё ничего не вышло, Шимшон, Аарон и Моше Рабейну были ворами в законе и т.д. Со временем туда включили и новозаветных персонажей, хоть о них, по понятным причинам, речь на занятиях не шла вовсе. Одну историю я помню, её придумал Юно, и как ни странно, эта история по сей день кажется мне похожей на правду.
«Ну, короче, собрался сходняк еврейских блатных, и они решили пустить на свой сходняк гоев Ну, те, короче, пришли, а их кялан (очень много). Ну тут, короче, гои объявили нашего туза Мошку (Моисея) прошляком, раскороновали, короче, и поставили смотрящим своего авторитета Ёшку (Иисуса). Косяк был тех, кто взял гоев в наше движение, короче».



.
.

#меняневзяли с тремя пятёрками в 86 году в Педагогический имени Ленина в Москве. На отделение биологии и географии. Я приехал из Баку в полосатых брюках и остроносых туфлях на каблуке, и это притом, что во мне и так почти два метра — просто потому, что в Баку так было модно.
На Кропоткинской рвали асфальт радиоактивные одуванчики, деревья стояли больные, все в пятнах, на месте дома, где теперь магазин «Софрино», было пустое место, прикрытое щитом с изображением Арвидаса Сабониса, за который все, кому не лень, ходили по нужде. Остоженка вся сплошь была жилая, и ужасно обшарпанная, там обитали старухи, помню одну — та сидела на улице на вынесенном из дома венском стуле и курила, а возле лежал бассет — невиданная ещё в Баку порода.
В институте было черно от казахов мужеского полу, они шли поступать после армии, все были мелкие, совершенно одинаковые, были ещё девушки с Украины, москвичей не было вовсе. Хотя нет, был один, с сальными волосьями до плеч и в какой-то сшитой из грубой дерюги курточке со значками. Он говорил сквозь зубы и вообще держался особняком.
Казахи приняли меня практически за своего. Вышли как-то курить с казахом и москвичом, последний был в ударе, что-то нёс ну с очень большим пафосом, вставляя английские слова, что именно — убей Б-г не вспомню. Когда он ушёл, казах сказал мне:
— Знаешь, что мы с ними в армии делали? Оооо!

Перед поступлением надо было проходить собеседование. Давали три балла. Один — за Афганистан, второй — за Чернобыль и третий полагался уроженцам сельской местности, хотя официально был по результатам собеседования. Я получил ровно ноль — я был после школы. Но один вопрос, от жирненького лысоватого блондина в золотых очёчках, что звался доцентом Дроновым, никогда не забудется, как и сам этот доцент;
— Я правильно понимаю, что Вы еврей?
Дронов не был пророком или Шерлоком Холмсом — пришёл я в ярмолке. Во-первых, я был полон чисто подростковой лихости, во-вторых — был уверен, что экзамены я сдам отлично при любом раскладе.
Среди дурно говорящих по-русски сельских хлопцев в майках и кроссовках, которые, задумываясь, копали перстами в носах, обязательно притаскивали гитару и орали дурными голосами песенки ещё живого Цоя, накрашенных девочек из провинции, одетых с колхозным эротизмом, кочевой и кишлачной аристократии, садившейся кружком «накортачка» и заплёвывашей всё, я, несмотря на акцент, казался едва ли не молодым учёным — биологию я учил по Догелю, ботанику по Тахтаджану.
Получив третью пятёрку, я нагло подошёл к столику, где сидел тот самый Дронов, и сунул ему ведомость.
— А где Ваша шапочка? — спросил Дронов.
— В синагоге на хранении!

Прихожу в день, когда был вывешен список поступивших, насвистывая, снова в ярмолке, в самых лучших пасхальных лаковых туфлях, который сшил сапожник Овадья с Торговой, по прозвищу «Карандаш» (каблук сантиметров пять-семь, наверное, а носок столь остр, что можно, ударив по мячу, его продырявить).
Просто с сигаретой в зубах вхожу. Смотрю фамилии на «г». Пробегаю глазами — не нашёл. Второй раз пробегаю — снова нет меня. Григоренко есть, Гурбансиддыков есть. Забыли внести! Мысли не появилось, что не взяли! У меня же туз козырей! Три пятёрки! Но у Совка, как водится, оказалось «очко». Я это понял, когда услышал плач и оглянулся — плакала девушка Олеся из Полтавы, хорошистка, старательная, как печатная машинка, которая ходила на экзамены раскрашенная, что твой индеец сиу, вышедший на тропу войны, а сейчас была вылитая утопленница из страшной украинской сказки. Я знал, что она тоже получила три пятёрки.
А история в том, что все, кто получил три балла на собеседовании, но набрал равное количество с не получившими ни одного, тем не менее, имели предпочтение при зачислении.
Меня же зачислили во Второй Пед — имени Крупской. Я пришёл поглядеть — это были какие-то недостроенные бетонные бараки, окружённые древними котлованами, на Юго-Западной, плюнул и поехал домой.
Спасибо тебе, Т-орец В-еленной, за то, что я не облучался в Чернобыле, не убивал афганцев в их собственном доме, не учился в Педах. Спасибо, что не взяли.





Парфенон в Афинах был построен в 5 веке до нашей эры. Я знавал дураков, убеждённых, что в Парфенон — дутая достопримечательность. То есть, если быть честным, дур. «Не, ну ты прикинь, пантеон, пантеон, ну ничего особенного, хата на столбах». Такие, как правило, восторгаются интерьерами турецких отелей. Кстати, мелькнувшая в ленте копия Парфенона, которую построили в Нешвилле американские тупые толстосумы в конце 19 века – действительно, хата на столбах, и это несмотря на то, что строители произвели замеры афинских руин. Тайну храма им не удалось передать – поскольку она не лежит на поверхности.
Между тем, в Париже ещё в эпоху баркко стали понимать, что Пантеон – это веретено, вокруг которого наматывается нить европейской цивилизации. Удивительное дело, но уже так чертовски давно греки выяснили, что всё главное кроется в частностях. Парфенон суть блестящая иллюстрация греческого гения не из-за его размеров. Там есть скрытые мелочи размерами со Вселенную.
Когда-то давно покорный слуга занимался у художника, звали его Ариф-муэллим, был он совсем не Перуджино. Это был чрезвычайно хитрый, надутый азиатский индюк родом из горного кишлака, малевавший, как я помню, стилизованные под персидскую миниатюру картинки из жизни нефтяников, говорил он по-русски плохо и смешно, иногда, стремясь подчеркнуть собственную значимость, объяснялся жестами, как глухонемой, думая, очевидно, что смотрится падишахом.
Расписывал как-то покорный слуга тарелку арабесками, и старался выполнить очень-очень аккуратно, до миллиметра, чтобы получить характерную для Востока фрактальную картинку. Ариф с важным видом поставил готовую тарелку на ребро, жестом велел мне отойти и посмотреть на неё с расстояния метров в пять – мне, в общем, понравилось. Тогда Ариф вынес старинную персидскую тарелку и поставил рядом с моей, моя просто исчезла, показалась кривой и невозможной, несмотря на всю скрупулёзную работу. Персидская тарелка была расписана настолько идеальным орнаментом, что представить себе нечто более совершенное было бы невозможно.
Потом Ариф снял тарелки и показал вблизи – и тут выяснилось, что узор на персидской не так и аккуратен. На старом блюде жёсткой гармонии, которую я старался соблюсти, вовсе не было – отдельные элементы узора, так называемые «хийары», лежавшие ближе к центру, были нарочито сделаны крупнее, вблизи это кололо глаз, а на расстоянии – наоборот, придавало всей картине сказочную соразмерность. Кроме того, расстояния между отдельными элементами узора были сделаны неодинаковыми, но не как попало – в этой неодинаковости была своя система, и мне стало ясно, что именно тут кроется основная загадка всего искусства, и, может даже, всей цивилизации Востока, тут кроется чудо, девяносто девять с девятками процентов всего – и словно поняв это, Ариф, не дав досмотреть, тарелку унёс и спрятал.
Его, кстати, можно понять,– достаточно было бы просто поставить такую тарелку в центр класса, чтобы заменить все уроки и его самого в придачу.
В общем, в этом и кроется магия Парфенона. Там существует крохотные, незаметные глазу искажения – одни колонны толще, другие наклонены, причём, строго определённые, и на строго определённый угол, оттого здание кажется невыносимо, ошеломляюще правильным. Этого не смогли воспроизвести даже в 19 веке – например, не смог Монферран, не смогли строители здания Конгресса. Да что там они – этого не смогли сделать даже римляне, которые жили немногим позже. Только исключительные, избранные, самые тонкие люди Запада, такие, как Байрон, понимали, что истинный дух их цивилизации – вовсе не в Риме лежит, он лежит в Элладе. И Европа смогла все эти века существовать, отбиваться от арабов и турок, задавать моду практически во всём, только потому, что что не закончился танец вечно юных ор над Афинскими холмами.



.
Немного о нью-эйдж. Знаете, в наше скорбное время синкретические религии прошлого столетия кажутся чем-то ностальгически-симпатичным, а давние придирки к ним — почти надуманными. Ну, как в эпоху повального трансгендерства и разбирания детей на стволовые клетки — истории о каком-нибудь древнем дедушке, который шалил, надевая платье бабушки.
Вот и милый индийский жулик Саи Баба, который катался на золотом автомобиле магараджи, Ауробиндо, рассекавший на золотом самолёте и прочие клоуны ныне не кажутся акулами, особенно по сравнению с ДАИШ. Ну, несли им денежки, надеясь на исцеление и просветление, ну так сами люди же и несли. Какие, нахрен, претензии?
Я любил в 90-е захаживать в «Третий Глаз» и «Белые Облака». Вид тамошнего контингента не отталкивал, наоборот, по сравнению с улицами, где процветало отделение психушки для буйных, тут было форменное отделение для тихих.
«А покажите-ка мне книгу доктора Штайнера» — говорила тётка с рязанским лицом, в сари и в бусах, играла тихая азиатская музычка, невыносимо пёрло ароматными палочками, обязательно сидел на полу пожилой семитского вида дядечка в очёчках и с беспорядком в причёске, тихонько беседовали редкие ещё в отчизне татуированные девочки с дредами и проколотыми ноздрями, кто-то просил тибетский гороскоп, кто-то интересовался Амроомом, прости Г-ди, Айванховым, кто-то — Блаватской. Продавалась дианетика, была книга мормона, весь этот американский жульнический хлам, имелись даже книги по исламу, в том числе — довольно злоебучие труды арабских исламистов (о, канувшие в лету времена постсоветской наивности).
И, конечно, Рерих. В ту баснословную эпоху рерихнутых несло по кочкам — во-первых, только что открылся целый музей на Кропоткинской, во-вторых, были т.н. «рериховские залы» в Музее Востока, где по вечерам на банкетках усаживались тучные самки человека с хорошими лицами, складывая пальцы, простите, «в мудру» и напитывались энергией, была ещё какая-то третья точка для них, некий книжный магазин в центре, где устраивались дискотеки для избранных.
Рерихианство и было советским нью-эйдж, допустимым и относительно безвредным вариантом такого культа. Это был именно культ, без обиняков — в музее рерихов в главном зале стояло какое-то подобие фаллоса из прозрачной пластмассы, вокруг которого они хороводили, с (о, невыразимая пошлость) с мигающей светодиодной синей лампочкой внутри.
Сейчас интересно, отчего их было так много, и откуда они тогда взялись? Ну, во-первых, весь этот рериховский ренессанс был однозначно разрешён сверху, одно только строительство музея в историческом центре вышло в кругленькую сумму. И было это из той же серии, что реклама водки круглосуточно, спирт рояль в палатках или героин возле здания Лубянки — в эпоху залоговых аукционов и правильного обогащения избранных, годных людей, нужно было создать как можно больше разной дури для ботвы, и Рерих, как старый агент НКВД, сослужил тут свою службу.
Кстати, сейчас все эти музейные залы пусты. Куда подевались корпулентные тётки в сандалиях, с бусами а-ля новодворская, источавшие нереальную духовность? Ошиваются в православных церквах, легко сменив практики по открытию третьего глаза на искание жизни вечной? Бодрствуют на мосту немцова? А может, таки нашли свою шамбалу и стали там апсарами?



.
Старый добрый магазин при Микояновском мясокомбинате. Покорный слуга, ещё в бытность свою жителем Таганки, ходил сюда за мясом. Но чаще брал суповые наборы. Тогда, 7 лет назад, их практически никто не брал — кому нужны косточки? Маасква сполна ощутила свободную реализацию векового желания пожрать.
На холодильных витринах громоздились горы мяса. Лопатка, окорок, пашина, котлетное. Отдельно — горы фарша.
Маасквичи стояли в очереди (тут она, очередь эта, была всегда), добравшись до продавщицы, капризно морщили носы и уснащали речь бесконечными вежливыми оборотами (высшая ступень мааскофского снобизма)
— А не будете так любезны, покажите этот кусочек? Нет, с другой стороны, если вас не затруднит! И на сколько потянет? А что, другого нет? А вон оттуда, у вас там коробки стоят!
Превалировали мааскофские молодящиеся центральные старушки, с камеями-брошками и крупными перстнями на пятнистых пальцах — не путать со скромными пенсионерками окраин. Встречались и молодые мужчины в тапках и с огромными животами, те самые, о ком патологоанатомы обычно пишут «хорошего питания».
Брали чуть ли не десятками килограмм, набивали сумки на колёсиках. В очереди обычно трындели о том, как «пёсик только такой фарш у меня кушает»
Продавщицы там тоже специфические — никаких таджиков и киргизов, славянские белокурые женщины за 40, с усталыми, а-ля СССР, злыми лицами, с хорошо выраженными формами, словно живая реклама товара.
Выстояв короткую, но долгую очередь, я оказывался перед такой тёткой и брал всего лишь суповой набор.
— И что, всё? — блестя фиксой, вопрошала тётка.
— Всё, — отвечал я, отчего-то виновато.
Тётка швыряла свёрток с коровьими мослами на прилавок, не глядя на меня. Мол, какого хуя ты тут, поц, мешаешься, когда солидные люди делают солидные покупки?

Был тут недавно в этом магазине. Очереди нет никакой — мяско лежит себе, но ажиотажа в помине нет. Почти пусто. Продавщицы приезжие — никаких тебе вологодско-рубенсовских матрон. Хотя очередь небольшая таки возникла — за костями. Кости стали разлетаться.

12.07.2017



.

Однажды в 90-е мой сокурсник по кличке Бивис принёс в институт отцовский пистолет (отец у него был полковник), мы выпили две бутылки водки на Девичьем поле и принялись стрелять по фонарям. Перестреляли половину. А напротив — Академия имени Фрунзе. Никто не вышел. Вообще никто. Можно было, наверное, стрелять из базуки.
Буквально вскоре всё стало по-другому. Я отпустил бороду без усов (ту самую бороду без усов, что постоянно упоминает митя ольшанский) И меня мусора остановили около Парка Культуры, отвезли в Октябрьское ОВД. Я был трезв, мусора были вежливы.
— Ваши документы?
— Не прихватил.
— Проедемте.
— Хорошо.
Приехали, сел. Дежурный без удержу что-то писал. А второй мусор мне говорит, этак вкрадчиво:
— Вы в Б-га верите?
— Да, говорю, верю в Б-га, и знаете что?
— Что?
— Очень, очень сильно верю, даже удивительно насколько!
— А почему удивительно?
— Я даже подумываю, что это, возможно, чересчур!
Тут мусор, который писал, отложил ручку, и переглянулся с первым.
— А в мечеть ходите? — спросил тут первый.
— Нет, в мечеть не хожу. Зачем? Мне там нечего делать! Не хожу!
— И что это, Вас мечеть не устраивает?
— Не устраивает! — говорю, — Категорически не устраивает!
— А Чечне бывали?
— Бывал, — говорю.
— А где?
— В Гудермесе.
Мусора снова переглянулись. Понимающе так. А я сижу с невинным видом, и думаю, ну и гамадрилы же вы, служивые, неужели в мусора берут только до определённого значения IQ?
— Знаете ли Вы гражданина Дадаева Руслана Магомедовича?
— А почему я должен его знать?
Мусора замялись, и один из них сказал, что я, как это ни печально, должен некоторое время побыть в отделении. Я сказал, что по всем понятиям, держать они меня долго не имеют права. Сижу. Там у них был внутри кофейный автомат. Пью кофе.
Приходит третий мусор. В штатском! Это был крупный, видимо, мусор.
— Вы, говорят, Григоров, в мечеть не ходите? Объясните, почему не ходите?
Мне надоело прикалываться, если честно. Два часа уже убил на этих дегенератов. Затянулась шутка.
— Не хожу. Знаете, я ни разу не был в мечети. А знаете, почему? Потому что еврей, вот поэтому не был, вот только поэтому я в мечети не был никогда. Я в синагогу хожу, в синагогу! В синагогу я хожу!
Мусор помрачнел и сказал:
— Свободны.
Уходя, я слышу такую речь. Это третий мусор говорил.
— Вы блять,тут совсем охуели, да, Петренко?


.

Никогда не делал гастродуоденоскопию. Не делал, но наблюдал. Это было давно — стоял вежливо поодаль в белом халате, и ждал, когда всё закончится, чтобы пойти покурить, и помню мысль одну — «ну ни хера ж себе ужасная процедура, ну, не дай Бг».
А теперь вот пришло время, когда отвратительный шланг будет болтаться в просвете моего собственного ЖКТ, и этого, увы, не избежать. Мало кто знает, что люди, которые рубят в медицине, категорически не любят больницы и процедуры — в голове сразу принимается скрипеть арифмометр и выдаёт всю гамму возможных осложнений.

Как-то раз покорный слуга, на последнем курсе, был вынужден прослушивать цикл лекций по эпидемиологии, и было это в 4-й инфекционке, которая в Печатниках. Были 90-е, жёлтый Икарус, чихая, полз по дороге, а там остановки те ещё — изолятор, монастырь, ЛТП, и, в самом конце маршрута, больница — несколько серых пятиэтажек, в коричневых подтёках, идущих от крыши, словно их обдристали ангелы с неба, на обрыве на берегу Москвы-реки, а под больницей — московские поля аэрации, где скапливается весь отстой, вплоть до вздувшихся коровьих туш, и напротив — стоянка мусоровозов, и оба этих важных для города объекта смердели невыразимо.
Внутри больницы каждое отделение было ограждено железными дверями, на окнах решётки — даже не из арматуры, из железной полосы, и малейшее возгорание тут означало смерть всех пациентов в течение минут, на ступеньках приёмной сидел мужчина настолько худой, что казалось, глаза у него выпадут, и со свистом дышал — выглядело это так, словно каждый вдох — последний. Я боялся лишний раз тронуть хоть что-либо, да и все вели себя так же.
В больнице мне встретились — карлица с ахонроплазией в белом халате, усатая старушка в белом халате (на её фоне, боюсь, даже у Роднянской — нежный персиковый пушок), огромная толстуха со злым лицом в белом халате, (такие персонажи украшали собой все совковые больницы, и неискушённый наблюдатель мог решить, что в советские медвузы и медучилища принимают только со справкой о врождённой инвалидности). Разговаривал персонал с такой ненавистью и презрением, словно опознал в тебе преступника, но высший пилотаж показала как раз карлица, на невинный вопрос «а не подскажете, где тут…», пискляво ответила:
— Что, нехер делать?
Зашёл я в ту больницу, поглядел налево-направо и сказал:
— По-моему, лучше лучше сразу отдать концы, чем тут лежать!
И вот прошло немного лет, и я как-то почувствовал, что не могу глотать. Ну, ангина, подумал я, и стал принимать антибиотики. А оказался мононуклеоз. Через пару дней я вообще перестал соображать и вызвал скорую. Скорая долго колесила по Москве, так, долго, что я уснуть успел, и вдруг остановилась, и я услышал, как со страшным скрипом затворились врата, сел на каталке и спросил слабым голосом:
— Где мы?
— Где-где? В Караганде! В четвёртой инфекционной, вот где! — ответила усатая медсестра размерами с ларёк Союзпечати.