Михаил Кабан-Петров -Том 1

By , in Такие дела on .

 

Михаил Кабан-Петров

1966 – родился в с. Решёты, Новосибирской области.
1983-90 – учеба в Новоалтайском художественном училище.
1984-87 – служба в ВМФ СССР.
1996 – окончил МГАХИ им. В. И. Сурикова.
Мастерская станковой живописи В. М. Сидорова.
Член профессионально-творческого Союза художников России.
Работы находятся в частных коллекциях
России, Словакии, Германии, США, Англии, Мальты и т. д.
С 1996 г. живет и работает в г. Костерево, Владимирской обл.

Проза Михаила в ФИНБАНЕ — Том 2

Живопись Михаила в ФИНБАНЕ
Фотоработы Михаила в ФИНБАНЕ 

facebook


Сегодня приснился отец (господи, как же долго ты мне не снился…!), − приехал на черной «Волге» на Ватутина (номер дома теперь не помню), где должны были собраться мы все. Двор был явно московским, хотя Ватутина в Новосибирске. Меня нисколько не удивляла черная «Волга», в том смысле, что у нас ее никогда не было, были «Жигули» (копейка) и под конец своей 59-летней жизни отец мечтал о «Ниве», мне просто казалась, что чего-то я забыл про прежнюю жизнь. Думал, обратно поедем (в Решёты), непременно попрошу отца дать мне сесть за руль. Спросил у него: «Она что, в гараже все это время стояла»? Отец сказал, что да. Спросил еще пятиступка или четырехступка? Отец сказал, что четырех и, что на спидометре до 160-ти. Двор, по-московски, был заставлен машинами, я стал объяснять отцу, что нужно развернуться и проехать туда, указал куда, затем направо, потом под арку, а там я встречу, там должны быть места. Пока объяснял, изучал отца, хотел рассмотреть какой он… Он был другой, светлый и спокойный. Он развернулся и поехал в указанном направлении, я же, сокращая, пошел через двор наискосок в сторону предполагаемой арки. Почему я не сел вместе с ним в «Волгу»…?! Я заблудился в московском дворике, я не мог найти арку…

цинк



… Чуть козла вчера к себе не привез…!
Никогда не заезжал в эту деревушку, всегда краем, минуя кладбище, шумящее над собой кладбищенской рощей вверх по пригорку, за ним, на пригорке, сразу поворачивал налево и ехал дальше, а тут вдруг решил заехать, свернул направо. Единственная улочка − теперь уже с пригорка − стала спускаться вниз. Серый кот, оказавшись в самом ее начале на дороге, не ушел, не шмыгнул в сторону, а как бы всем собою осел, вжался в накатанную твердь, на некоторое время пропал из видимости, остался где-то внизу по правому борту, потом нарисовался в «заднем» зеркале, − никуда не спешил… В самом же низу улочки, там, где собственно и закончилась недолгая деревушка, дорогу мне стала переходить женщина…, − Господи, опять в моем «рассказе» дорогу переходит женщина, опять мне тыкать в засохшие на моей палитре краски, чтоб хоть какими-то заскорузлыми цветами ее окрасить…, − к счастью для меня она несла ведро (зацепа!), да и вообще сельская женщина, переходящая дорогу без ведра, бессодержательна, безлика и даже ничтожно-пуста, − не тапочки же ее описывать, в каких переходят дорогу все-все сельские женщины, во всех деревнях, всей моей жутко-громадной Родины. В общем, когда я с ней поравнялся − дорогу она (с пустым или нет) уже перешла. Обернулась. Я тоже притормозил, сказал «здрасте!», спросил, возможно ли проехать или пройти дальше (дальше, было видно, уличная дорога переходила в заросшие высокой травой колеи). Женщина ответила на приветствие и поинтересовалась – куда это мне «дальше»?! Сказал, что хочу пройти «вон в то поле» (которое и приманило меня своей выпуклостью еще издалека, еще на подъезде к деревушке). Она сказала, что пешком пройду, что мост там будет, приподняла вдруг ведро, показала, − в ведре огурцы, десятка два, сказала − «у соседки собрала, укатила в свою Москву, Таня, говорит, все, что соберешь, все твое!». Короче, «Тане» не досталось, конечно, малявинских от меня красок, но все же кой-как раскрашенная с непустым − «все твое» − ведром она пошла к себе, я пешком в поле. В поле долго не задержался, − оно иссохло, потрескалось, тощими хвостиками торчала давно проклюнувшаяся кукуруза (в рост не пошла, дождей нет), вспугнул стайку диких голубей, две мышки под ногами шмыгнули в трещины (так показалось, что в трещины), какой-то особый вид с поля не открылся, в общем, не оказалось там особенного большого объема воздуха, за которым идешь в поле. Подумалось о неурожаях и недородах прошлого, о которых в русской литературе так одинаково, как под кальку, жаловались плутоватые литературные приказчики-управляющие, и одновременно о «благости» глобализации – голодными не останемся, кукурузу на золотые унитазы обменям. Еще в поле вдруг подумалось – может «Таня» обобрала свою московскую соседку, натырила огурцов, а тут вдруг я…!!! Вернулся, сел в машину, развернулся и медленно покатил обратно, теперь уже по улочке в горку. Молодые козочки выскочили на дорогу слева, почти под колеса, чуть пробежали впереди и снова сбежали влево, и туда, куда они сбежали, то есть оттуда-куда вышла на дорогу старая коза и не спеша пошла впереди меня прямо по центру улицы, болтая и мешая задним ногам отвисшим бледно-розовым выменем. Тут же из калитки слева вышли два странных мужика, − вышли из своей калитка, как из своей случайной жизни, − оба вроде как моложавы, но уже с напрасными лицами, у обоих длинные волосы, собранные на обоих затылках в хвосты. Один хвостатый крикнул козе – «Зинка, а ну домой…!!!». Подумалось про Мережковского − хоть раз в жизни он назвал свою стройноногую остроумицу Зинкой?! Следом за мужиками из калитки вышел целый большой козел, видимо, старый…, я притормозил (Зинка все равно не давала ехать), спросил – «а козла как зовут?». Хвостатый мужик, который кричал Зинке, сказал – «Борька, наш козел!», но тут же пояснил, что он не козел, то есть козел, но не совсем, кастрированный…, и уже как бы лихо – «забирай себе!». «Хм…, − (подумал я, представив козла-Борьку пасущегося в моем дворике под мастерской и иногда громыхающего своими рогами о железную, запирающую мой дворик с севера, стенку чужого гаража), − на что мне, − сказал, − тем более нЕкозел?!». «На мясо, − сказал все тот же мужик, − ты посмотри, какой козел!!!». Борька нЕкозел, на самом деле очень внушительный, рогастый, серо-черно-коричневый (Зинка грязно-белая), совершеннейший на вид козел, подошел к моей машине и в упор, конкретно по-козлиному, показалось даже с ненавистью, желто уставился на мою дверь. Ощутив слишком рядом его козлиные рога, во мне дрогнула человеческая храбрость, мозг выдал картинку – Борька со всего своего козлячего понимания справедливости лупит рогами в мою белую дверь, я жму на газ, бью бампером Зинку в зад, дальше начинается кино с участием мужиков и, возможно, с участием женщины с ведром (на дороге валяются растоптанные огурцы)…! Все тот же, один из мужиков, видимо, предугадав возможность непредсказуемого кинА, или зная Борькин характер, оттащил его в сторону и сказал уже с безразличием – «бери, чё…, мясо же…!». Наверное, моя глупо улыбающаяся физиономия, которую я так и увидел со стороны его глазами, показалась ему омерзительно вегетарианской. Тут Зинка сошла с дороги, я тронулся с места и покатил в свою без-козлячую, офигенно ненапрасную жизнь.
P.S. – на снимке не один из вчерашних мужиков, да и не козел на снимке, а коза, и снимок сам сделан аж в августе 2006-го, просто вспомнился и я его нашел, к тексту как бы, и мужика этого, так спокойно отпозировавшего с козой, я не знал и знаю, но зачем-то его жизнь расшифрованными пикселями засвидетельствована мне этим снимком.

цинк



Второй день непривычная, прям, тишина. Не случилось ли…!? Недели три под окнами дыркал и поднимал пыль сосед (молодой алкоголик) — толкал впереди себя, держа за руль, дыр-дыр-дыр допотопную мотоциклетку — туда-сюда по дороге, пытаясь оживить, и на короткие мгновения дрындулетка его оживала – взрывалась адским ревом, и тогда он запрыгивал на нее сверху и чуть ли ни всем собою накручивался на ручку газа. И я даже привык, даже не замечал уже и к окну не подходил, и матерок если и слетал, то не стукался об стекло, а сразу опадал вниз на подоконник, как потухшая бабочка. А тут вдруг сверчка или кузнечика услышал и насторожился — и вчера было так же, тихо. В общем, второй день тишина, дрындулет соседский под старой березищей, растущей почти из его-соседского подъезда, самого же не видно. Вчера же ночью меня разбудили до жути странные бухи, такие низкочастотные и будто из-под самой земли. И, видимо, я проснулся от первого же буха, ибо проснулся – как вздрогнул, как в смятении, не понимая еще ни себя, ни темноты вокруг. Бух…, через интервал снова бух, и так через интервалы снова и снова. И я почти вскочил, и почти подбежал (без одного тапочка) к окну, а, подбежав, не отдернул (убоялся предстать, как на экране, перед страшным-вдруг), а слегка раздвинул шторы и всмотрелся в ближнюю ночь. Под самыми окнами по дороге шел сосед, нес на плече здоровенную железную трубу, примерно двухсотку, и время от времени, со всего размаху − с плеча − лупил ею (передним ее концом) в дорогу!!! Несет, несет и – бух с плеча в дорогу, снова на плечо и потом метра через два снова − бух в дорогу, и так до самого своего дома. Может он землю какую из нее так выбивал, не знаю, но картина, учитывая ночь, и впрямь подземная, магическая, и я досмотрел ее, покуда хватило наискось окна.

цинк




«О, паучок у тебя!» − сказали мне (не помню кто) еще в начале лета. Сказали и сказали, мало ли, в общем, не придал, как и не придаю многому… На этой неделе утром зашел заметно просветлевший Басё (может он и сказал), сел на стул и не то с радостью, не то с гордостью, будто принял судьбоносное решение, выдал: «Все, Мишаня, я, как и ты, на все забил…!», чем подарил мне драгоценные секунды хохота, какого в себе давно уже не подозревал. К середине лета, в очередной раз смыв паутинку у правого зеркала, во время очередного омовения авто, и в очередной раз увидев ее утром на том же месте снова, сам вдруг понял – у меня паучок! В общем, живет в правом зеркале уже третий месяц, может и осень проживет, − свожу его в Алексино на журавлей посмотреть, побывал же он со мной два раза за лето в Суздале, два раза в Ивановской области (в другом Алексино), несколько раз во Владимире и даже в столице, про местный ближний пейзаж молчу – всюду со мной. Я представляю, как там, в техническом зазеркалье, он, как жук Заболоцкого корешков, «нарыл» себе насекомьих косточек, как лежат они там невесомой кучкой, и как лежат сухими мумиями сухие тельца высосанных им мух, о которых я три дня назад, применительно к себе, вспомнил, когда в кабинете под номером «1» после «снимите рубашку, подверните джинсы, ложитесь» был облеплен холодными, как паучьими, присосками, и в другом очень платном кабинете, в котором тоже смазанной присоской нежно ерзали вокруг моего сердца, а само сердце бухало из монитора на весь сумрачный до потолка объем, как сабвуфер на весь багажнике. Понимаю, кстати, тех, кто сабвуфер в багажник, − низы, качественный рок и все такое, но, когда сабвуфером пытаются что-то выжать из Стаса Михайлова – это извините, это за пределами разума, хочется вскрыть черепную коробку владельца и заглянуть туда! В платном кабинете мне еще сказали, чтоб я успокоился, просто успокоился и жил, на что я чуть не процитировал Басё, чуть не сказал, что и так на все забил.
Паука за всё пока что лето ни разу не видел, но подозреваю, что он привык к моим перемещениям и даже ловит от этого кайф, и как только я куда-то, он, не обнаруживая себя, усаживается у самого края щелки, что окаймляет зеркало, опутывает себя из себя же липучей нитью (пристегивается) и глазеет на магически вырастающий слева и справа и уплывающий в бесконечность дорожный пейзаж. А если бы он подозревал, что в зеркале тот же пейзаж уплывает в обратную сторону, то пристегивался бы к самому его краешку, чтоб наблюдать расслоение уплывающего в две стороны пейзажа. Когда-то таким пейзажем я усыплял маленькую старшую дочку, которую трудно было усыпить днем, − усаживал ее в складную, почти как для куклы, коляску и катил сначала перед собой, а затем, перейдя по мосткам на другую сторону речки, разворачивал коляску и катил уже задом наперед, то есть, таща ее за спиной, и рождающееся слева и справа от дочкиных глаз пространство пейзажа, постепенно переходящее в перспективу, как в воронку, видимо действовало на нее гипнотически − усыпляло. Уплывание пейзажа от зеркала должно сопровождаться гудением и пением на все тона, образуемого завихрением ветра на границах зазеркалья («как ветер звоном однотонным гудит-поет в стволы ружья» − Иван Алексеевич, ах…!!!).
Вчера, перед тем как приступить к очередному омовению авто, взялся сначала пылесосить его и чисто машинально поднес пылесосную трубу (без насадки) к зеркалу, − она мгновенно проглотила паутину, и я так же машинально двинул ее вокруг зеркала по щели. В зоне соприкосновения шероховато засвистело и зашумело высасываемое сквозь щель зазеркальное пространство, а я вдруг опомнился, − господи, подумал, что же я делаю! Выключил пылесос, осмотрел вокруг зеркало, постучал по нему костяшками пальцев и даже в трубу пылесосную заглянул. Не вскрывать пылесос и не искать паука в контейнере среди пыльной взвеси разума хватило. А то ведь начнешь искать, непременно кто-нибудь мимо проходить будет, спросит, что я делаю, − паука ищу!, отвечу…, вот, скажу, мушка пустая…, и покажу, − и какую тогда мысль обо мне унесет этот проходящий, и так по городу слухи разные пучатся, один другого пузатей, некоторые прям записать хочется – внести в свою победную геральдику. Короче я струхнул, подумав, что все − кабздец паучку! Ему кабздец, а я ничегошеньки не знаю про его паучью жизнь, как она устроена. Как устроены, например, его насекомьи дрыгалки, какие там суставчики-шарниры, если имеются, или как он дышит, если дышит вообще, а если дышит, значит, на холодном зеркале может, выдохнув, оставить хоть и микроскопичный, но матовый кружок, если, конечно, предположить, что его внутренностью можно хоть на градус согреть его дыхание. Когда умирала моя родная тетя, и когда вот так вдруг раз и умерла, и, когда мама, сказав «все…», почти кинулась к комоду, вынула небольшое квадратное зеркальце и поднесла к тетиным раскрыто замершим губам, я не сразу понял для чего это, подумал, может мама исполняет какой-то совершенно неуместный для кажущейся еще живой тети покойницкий ритуал…
Утром у зеркала паутинки не было. Снова осмотрел его, пытаясь заглянуть сквозь щель. Разумеется, ничего кроме отражения своего безумного в упор глаза не увидел. Подумал, подумал и вдруг робко дыхнул на него. Оно не замутнело… Наверное, уже нагрелось.
После обеда она-имярек (мы проезжали Лакинск) вдруг закричала: «Пау-у-ук!!!» − и ткнула пальцем в сторону правого зеркала. Я на приближающуюся камеру в это время смотрел − не она ли мне пару штрафов подряд нарисовала (мы опаздывали) − и думал о наименовании Вагнер, обозначающего таинственное военизированное образование, ведь не Моцарт и не Шопен, есть у кого-то, хоть и весьма специфичный, но вкус, − применительно к ЧВК завораживает. И я вздрогнул от крика, и, вздрогнув и переведя от камеры, успел сфокусироваться на сером шарике, показавшемся у левого нижнего края зеркала, беспокойно суетнувшемся и снова пропавшем в щелистую темноту зазеркалья, и это было как галлюцинация…, и я еще раз вздрогнул, обрадовался – паук!!!, … и камера уже осталась позади, … и мы опаздывали к психиатру…………

цинк

ПЛЮШЕВАЯ ПОСТ-ПОВЕСТЬ


Просыпаюсь вдруг-ночью едва ли не с криком имени местной бабки одной, два года как пристававшей − зазывавшей в гости, всякий раз встречая меня на улице, которой имя неделей тому мучительно пытался вспомнить, ибо отсутствие ее, неучтенное еще улицей, что называется, бросилось вдруг…
Память штука избирательная − до поры хранит одно в открытом доступе, другое скрытыми файлами. Я не знаю, в какие свои закуты она упрятала плюшевую жизнь моего плюшевого мишки, любимой в детстве игрушки. Помню его, небольшого − величиной в пять-шесть детских ладошек, лишь эпизодом в самом последнем миллиметре дошкольного детства. Одной ноги у него поначалу не было. Мама моя, видимо, приметив, особую к нему привязанность, из небольшого кусочка материи, походившей на плюш, свернула тугой рулончик и, прихватив его нитками вдоль по краю, пришила искусственную мишке ногу. Хорошо это помню. «Последний» раз в своей памяти вижу его сквозь окно еще старого дома − лежащего на дровах под дождем безнадежно мокрого, наверное, там, где я его забыл, и это уже граница между дошколой и школой. К мокрому мокрое…, − зимой в дом однажды вносилось другое мокрое, завернутое в какую-то дерюжку (надо погуглить – что это?!), покрытое мокрой слипшейся шерстью, живое существо. Существо помещали в свободный угол кухни, за ночь оно подсыхало и превращалось в круглоглазого, хлопающего мохнатыми, как шмели, ресницами, пахнущего подсохшей молочной шерстью младенца-телка. Через день или полтора он уже умел стоять на ногах. Привязанный за шею мягкой веревкой он пучил из угла свои доверчивые глаза и смешно шевелил ушами. За неделю до этого дом наполнялся ожиданием, передававшимся даже нам, детям, − вот-вот должна была отелиться наша корова Апрелька. Озабоченные родители то и дело, даже ночью, ходили в пригон «посмотреть» (пригоном по-нашему назывался хлев, то есть отдельное строение для скота). Корова Апрелька, конечно же, вспомнилась первой из-за прелести своего апрельского имени, а так через наше хозяйство прошли в разные времена (не помню только в какой последовательности), съев не по одному стогу сена, еще две коровы − Январка и Марта. В общем, отец вносил в дом мокрое существо. И в новый дом, в который мы перешли с началом моей школы, он тоже первые, примерно, года три вносил зимой коровьего младенца, пока не построил новый теплый пригон. В новом доме его тоже помещали в большой нашей кухне и всегда под лестницу, ведущую на второй этаж. Обаяшку-младенца поили молоком из бутылки с надетой на нее большой, из прочной резины, соской. Родители иногда давали подержать бутылку, это было неописуемо − чувствовать, как теленок, чмокая, будто пытается ее заглотить и смотреть, как с его телячьих губ белыми нитками стекает молоко. Но еще больше нравилось с ним обниматься, − невозможно было пройти мимо, чтоб не ухватить дурашку за шею и не прильнуть ухом к его уху, засунув при этом большой палец ему в мягкозубый рот и замерев от всасывающей палец чмокающей щекотки, отдающей через него до самого плеча! Никакой живописью не передать!
Безногим мишка, скорее всего, перешел ко мне по наследству от старше-братова детства. От старшего брата мне вообще много чего переходило, от осенней куртки и вьетнамских кед, до пинка из-за шторы, за которой он, пропустив меня, таился (не помню, затаивался ли я за той же шторой, когда стал подрастать младший брат…), или до скверного стишка, который почему-то сам собою мгновенно запоминался весь целиком, или даже до вселенского масштаба тайного знания – откуда на самом деле берутся дети, коим он, не придумав ничего лучшего, огорошил меня перед самой моей школой, перед самым моим первым классом, − объяснил, что я вовсе не из сугроба, а он тем более не из капустной грядки! Не умея поместить «вселенский масштаб» в себя одного, я тут же помчал его к своим дружкам. Сейчас мне видится − мчусь по нашему проулку, не касаясь ногами земли! На ржавый гвоздь в луже того же проулка я наступлю годом позже (смастерю самодельные костыли). Не помню, сразу ли уверовали в истинность доставленного откровения мои дружки, но уже через день или два, разъедаемый все тем же знанием, я, оторвав от какой-то тряпочки совсем малюсенький кусочек, свернув его так же, как и когда-то мама, в махонький рулончик и так же прихватив нитками вдоль по краешку, пришил своему мишке пиписку, и мы уже вместе бросился на поиски подходящей для него невесты! Это оказалось непростым делом. Невесты отыскивались все какие-то увечные из пластмассы − без рук или ног, или того и другого сразу, единственным достоинством которых только и были что мохнатые, как у теленка, ресницы да такие же кругло-доверчивые из-под них глаза. Наконец нашли куклу цельную всю, без бровей, правда, и ресниц – резиновую, с кнопкой-свистулькой на спине, и резина была серая и потрескавшаяся. Но делать было нечего, мы торопились. Реакция взрослых, наткнись они на мишку с новой конечностью, могла быть непредсказуемой. Отец, я уверен, расхохотался бы, хватаясь за забор для устойчивости, а вот мама и родная тетя, которые учителя…, если бы и посмеялись, то только в своей учительской. В общем, мишку с резиновой женщиной, долго не мешкая, мы уложили в, не помню из чего устроенную, постель. Мишку, разумеется, положили сверху на резиновую, несколько раз укладывая его поудобнее и прижимая сверху, от чего резиновая несколько раз неуверенно пискала… Чем-то накрыли, типа одеялом, притихли, стали на них смотреть. И смотрели так молча минут пять. К вечеру мишка стал отцом, − у него и у его писклявой невпопад подруги появились деточки, назначенные для того − маленький, из оранжевой пластмассы, пупырчатый ёжик и два маленьких, из белой пластмассы, зайчика. Тем же вечером я совершил над мишкой нехорошее – разлучил его с пипиской, которую, отпоров, не выбросил, а спрятал в пустой спичечный коробок, коробок сунул в ржавую консервную банку, банку за дрова. Мне не по душе было, что судьбу моего живого из плюша мишки мы связали с мертво-резиновой, безбровой куклой. Поиски более подходящей для него возлюбленной продолжились. Но, что произошло с его судьбой дальше, я не помню, «последним» помню его мокрым на дровах, … за дровами предполагаю консервную банку. В последние же пять зим, когда удается своим маршрутом навестить Клязьму-реку, часто навещаю другого мишку, большого, но будто бы все того же, будто бы росшего все это время в глубинах моей памяти и, сменив там плюш на ложную искусственную шерсть, неожиданно пять зим тому материализовавшегося, сидящего теперь под дубом – ни разу за обретенные зимы неуснувшего − смотрящего неподвижно в пейзаж, в одну и ту же его точку − на дальнюю ольху (я прицеливался…). Иногда, подойдя, запихиваю большой палец в его мягко-тряпошную, молчащую насыревшей добротой пасть и заглядываю ему в растерянные, как у старого издумавшегося Толстого, искусственные глаза. Стою так некоторое время − слушаю свою память вглубь.
Я не знаю в точности, как живут теперь мои дружки, какие думают они мысли, наверное, такие же, как и я, свои, вчерашние и позавчерашние.
Дрожь пробегает… − от выстрела-вдруг!
Охотник за Клязьмой зверушку в прицел…
Сойка кричит…,
потом не кричит…
…………………………….

цинк


«АВТОПРИБОР»

Времечко что ли такое, что ли я такой древне-старый… – напрягаюсь без повода!
В прошлую пятницу побывал на приеме у глазного в одной из клиник старо-древнего города Владимира. Он-глазной, когда я к нему вошел, после дежурных вопросов и таких же процедур пригласил меня в отдельную «мрачную» комнатку, посадил там на стул в темноте и указал направление, в котором мне нужно было смотреть в этой темноте, а сам извлек (показалось из кармана) махонькую пластмассовую пластиночку, формой и размером напоминающую деревянную палочку от мороженного, только со светящимся красным глазком на одном конце, и стал эту пластиночку этим глазком поочередно приставлять то к одному моему зрачку, то к другому, а своим же глазом прилип к обратной стороне глазка и через мои, поочередно, зрачки заглядывал куда-то прямо аж в меня, при этом своим лбом он касался моего, но это еще мягко сказано, он просто бодал меня….!!! Я на стуле, а он стоя, нагнувшись и прилипнув своей головой к моей, совершал этой своей головой вращательно-бодливые движения…, и я, растерянный в нынешнем времени человек, подумал – а вдруг кто войдет…, вдруг что подумает…, он ведь подумает чёрти-чё!!! «Сидите смирненько» – сказал доктор, когда я дрогнул, когда подумал…
Вот, почему я подумал чёрти-чё, телевизор, что ли, во всем виноват, так я и не смотрю его последнее время, разве что «уральские самолепы» по «Культуре»!? А ведь я и еще потом подумал. Я подумал, что эту процедуру он, должно быть, очень любит, когда в его «мрачной» комнатке на стул присаживаются хорошенькие женщинки, да я наперед уверен, что он злоупотребляет этой проце-дуркой, при этом всегда вкрадчиво шепчет «сидите смирненько»!

А вообще, я хотел не об этом. Хотя и не знаю о чем точно.
Но текст, зараза, сам выведет…
Клинику в городе Владимире со странным названием «Автоприбор» мне посоветовала одна добрая знакомая. Я полез в интернет и сразу же наткнулся на главный сайт этой клиники, действительно «Автоприбор»! На фото сайта все очень даже «зер» и очень даже «ок», – и улыбчивый персонал, и распираемые счастьем пациенты (подсадные – переодетые из персонала), и на одной фотографии даже малюсенький, но бассейн…, словом – полный «упакой»! Позвонил в регистратуру и сказал, что мне край как нужно к глазному. «К офтальмологу» – поправили меня из трубки и сказали – «в пятницу, в три часа дня». На мои просьбы перенести на раньше сказали, что все уже расписано и добавили – «прием стоит 800 рублей». В своей голове я подумал – раз к «офтальмологу» и раз «800», и раз у меня не спросили места жительства, значит контора платная и по всей видимости серьезная, и в трубку я согласился. Вообще название клиники «Автоприбор» явно относилось к владимирскому одноименному заводу (если не ошибаюсь, простенькая «приборная доска» в моей машине является изделием именно этого завода) и потому в моем воображении рисовалось ну не совсем здание из пластика и стекла, но хотя бы из по-советски белого кирпича, с новыми пластиковыми окнами и возведенным заново «парадным крыльцом», с никелированными перилами и направляющими для инвалидных колясок. Но, когда по навигатору до цели оставалось 400 метров и я пристально высматривал нечто похожее, ничего подобного не обнаруживалось и в помине, лишь упорно на меня надвигалось приземисто-двухэтажное, по виду ранней советской постройки, здание бледно-зеленого цвета. А, когда навигаторный «Дима» именно у этого здания сказал «все, кабздец, глуши мотор – пошли лечиться!», я вообще растерялся! Я остановился и полминуты озирался по сторонам, надеясь, что «Дима» и сам здесь впервой и вот-вот извинится, скажет, что он задумался и ушел нечаянно с маршрута и сейчас меня выведет, я даже обругал его, не сдержавшись. Но «Дима» затаился, обидевшись, а казенная табличка над «парадным входом», который больше напоминал пожарный выход, подтверждала безысходность точности моего прибытия.
По ступенькам и держась за блестящие никелированные перила я не поднялся, ни того ни другого не было, просто почти с земли открыл дверь и вошел. И вошел я… – о, узнаю тебя, родной совок!!! Набор простой: на полу линолеум – замытый и старый, двери… не вру – почти все еще те, крашено-деревянные, панели стен тоже выкрашены масляной краской, нет – акриловой поверх масляной, местами, естественно, облупившейся и потертой. В регистратуре оказалось лишь два окошка, но народу к счастью никого. Глянул в первое… – казенная женщина сидит и пишет, не поднимая головы махнула ручкой, авторучкой вправо, в правом окошке у меня попросили паспорт и 800 рублей денег. Минут через пять вернули только паспорт, потом дали еще две медицинские бумажки (одну с чеком), рукой изгибнули до самого – на второй этаж – кабинета, то есть сказали номер и показали как найти, и сказали, что передо мною парнишка еще будет. Поднимаюсь по лестнице на второй этаж и не перестаю сомневаться – туда ли я приехал?! Иду уже по коридору второго этажа – тот же линолеум, те же панели и двери те же – почти все крашено-деревянные. Над всеми дверями, из конца в конец коридора, толстым волосатым пучком протянулись не укрытые в короб и испачканные побелкой разнокалиберные провода. Местами от пучка сиротливо вниз отделялись одиночные проводки и уходили в стену через просверленные дырочки. Иду, смотрю на циферки на дверях и жажду прочесть слово «бассейн», но вместо этого на одной из них читаю черную букву «М»… Дочитав букву «М» до конца, из любопытства заглядываю… – вдруг клиника только-только начинает свое коммерческое существование и ремонт в ней решили начать с сортиров (как и должно бы). Когда мы купили квартиру, первое, что я сделал – я разгромил полностью ванную и туалет и начал ремонт именно с них. Зря это я себе напомнил, время идет, время так, собака, летит, что мне уже неоднократно намекалось, что пора бы и новый ремонт…….. Короче, заглянул, и фиг там, все тот же родной совок… – кабинки обшиты сто раз крашенной ДСПэшкой, а в средней, которую открыл наугад, унитаз без сидушки! Но справедливости ради скажу – было вымыто и на раковине мыло лежало…!
Вышел.
Нашел свой кабинет, сел на скамью. Напротив, на другой скамье, обещанный парнишка. Я записан на три, а уже без пятнадцати. Спросил, было, у него на какое время он, точнее я лишь два раза позвал его «молодой человек, молодой человек», холодея оттого, что уже вынужден к младшим так обращаться, но от младшего в ответ никакой реакции. Поневоле стал присматриваться. Парнишка какой-то странный. Видно, что высокий, телом весь тощий и лицо тоже тощее с более чем выступающим вперед острым подбородком, отчего не выступающий славяно-угро-нос казался вдавленным. Головой он как бы мотал вверх-вниз – то опускал ее в больничные бумажки, то поднимал и смотрел на цифру на двери кабинета. Что-то в этом было ненормальное. Правда, когда по коридору процокала в белом халате милосердная женщина, он обернулся и длинно посмотрел ей вслед, как нормальный, то есть как я (я тоже длинно…).
Наконец, дверь открылась, вышел пациент мужского пола в том возрасте, который определяется, как безвозраст, и медленно побрел…, то ли вправо то ли влево – уже не помню. Парнишка вскочил во весь свой длинно-беспокойный рост, но тут же согнулся в три погибели и в этой трехпогибели подошел к двери, приоткрыл ее чуть, просунулся на пол-лица и как бы уже за дверью спросил им разрешения войти…, просочился весь оставшийся, вошел.
Я остался один. Я и серая, вместо парнишки, на стене напротив табличка, напоминающая надгробную, а умность на ней написанная и обрамленная вензелями смахивала на эпитафию, было написано – «жизнь это то что люди больше всего стремятся сохранить и меньше всего берегут». Запятая перед «что» отсутствовала – то ли кем-то вытерта, то ли так и было написано, ниже указано, что сия мудрость принадлежит Лабрюйеру (надо погуглить беса, а то на слух его имя совсем не подразумевает интеллект, а больше собачью породу). В левом дальнем конце коридора, как и в прошлом году, как дежавю (тогда я с мамой приехал в это же время только в свою поликлинику), в контражур к окну одинокий силуэт уборщицы домывающей шваброй пол, на полу такой же одинокий, чуть размытый силуэт ее отражения, в правом конце коридора тоже в контражур и тоже как дежавю, и вообще – как во всех поликлиниках моей продолжительной Родины, на подоконнике окна, запирающего пустынную перспективу коридора, в вечном горшке вечный и толстый цветок-баобаб. Никогда не понимал «милосердной любви» к таким вот толстым в конце коридора цветкам. Двойной, как альт, силуэт уборщицы домыл пол и исчез. Я остался совсем один, один в туннеле-коридоре. Сижу весь такой – как из чужой книжки – один во всем мире, и, чтоб не думать, где у тоннеля вход а, где выход, или как Пастернак пережил «Чевенгур» Платонова (наверняка читал машинописный вариант), смотрю на свои тоже одинокие в бахилах ботинки и пытаюсь сосредоточиться на сейчас, а, сосредоточившись, начинаю думать про сейчас, а думаю я так… – наверное, доктор окажется староват, бородат, лысоват и пенсионероват, наверное, его голову будет покрывать обязательный белый колпак (и чтоб лысину, и чтоб теплее…), только не высокий, а приплюснутый, вбок от глаза (почти на ухо) будет сдвинут кругло-зеркальный отражатель с дырочкой в центре и ржавчиной по краям, напоминающий спутниковую тарелку (игрушечную)…, отражатель, раз уж он отражатель, будет отражать на стену бледный зайчик…, усталый и никуда не спешащий доктор будет долго что-то писать авторучкой в своих бумагах, его голова с отражателем и колпаком будет подрагивать, на стене будет робко попрыгивать зайчик, я, замерев, буду сидеть на стуле возле, следить за игрой зайчика и понемногу успокаиваться… – все пройдет, пройдет зима, пройдут метели и оттепели, настанет лето – все уляжется и устаканится, да и на ремонт я решусь… – «на что…?» …, не ремонт на что (на какие деньги), а на что я жалуюсь, безразлично спросит усталый доктор…, не выслушав и начала моей «жалобы», натянет на свой глаз свой зеркальный отражатель, приблизится ко мне в упор и задышит – «жить еще не устали…, смерти боитесь?!!», … я, я не знаю, что я отвечу, я еще не придумал, пока просто напишу, что пожму плечами, «по глазам вижу – устали…, да и мешки вон какие, днями, поди, пьете а по ночам злобой тлеете – умом обугливаетесь…, вот видите, жить устали, а смерти боитесь, а говорите…», я не мог еще ничего сказать, я до сих пор еще не придумал, что мне написать, что я мог бы ему ответить…, «но не томитесь» – продолжит, – «все боятся, даже твари которые, даже микробы…, а все эти ваши туманности типа «не надо бояться смерти ни в семнадцать лет ни в семьдесят» – всё это чушь слепошарая!», я по-прежнему промолчу, но про себя подумаю – если бы я пришел к дантисту, то написал бы «чушь зубодырая», «но вы еще сравнительно…. (пауза)…, конечно, не молоды уже, но и не стары, пацанствуете еще…(снова пауза),… хотя один хрен, всем туда рано или поздно, а там темнота, там тьма, там ничто, там не то что воздуха нет, там даже вакуума нет… – ничто, понимаете, а они дураки крылья ангелам рисовали!!!», «э-э-э-э-э……» – наконец, скажу я…, он злобно сверкнет отражателем, уткнется снова в свои бумаги, забыв сдвинуть на ухо отражатель, и зло и в упор в них прорычит – «и не скорбите так по всем человекам… (колыхнется бумажка его дыханьем), не стоят они того (еще раз колыхнется), да и не по уму вашему козе баян, народ только смешите, лучше картины понятные пишите, а то тоже мне чевенгур-писатель – всё на лыжах да на лыжах…, ребенок малый и тот лучше нарисует, …. твою мать – китайцы, говном что ли заправляют!!!!»… (последнее, разумеется, относилось не ко мне а именно к китайцам и к их говну, ибо в дальний угол кабинета, брякнув об стол, отлетела пластмассовая авторучка, которую я, обидевшись за дураков и чевенгур-писателя, своей «чевенгурской» волей отшвырнул туда его гневной рукой, и, в которой, тоже по моей «чевенгурской…», в момент загустели чернила), «но позвольте…» – нальюсь храбростью, «и позволять тут нечего» – перебьет, – «ну ослепнете, ну на ощупь женщин любить будете, ну какая в том разница, вам… в том разница!», «что значит вам?!» – накалюсь еще больше и пожалею, что во рту у меня нет давешней жвачки, которую я чуть не проглотил, когда матюгнулся в машине на «Диму», – мне страшно захочется залепить ею дырку в его отражателе……….
«Мъ»…, «Къ»…, «Съ»… – прерывает мои коридорно-пустые мысли доносящееся из-за двери, – «Фъ»…, «Щиь»…….. Все буквы произносились тупо, как бы с твердым знаком, а «Щ» была произнесена как бы через «и» и с мягким знаком, тонко и быстро – «Щиь»…! Судя по всему парнишка и правда ни того. «Вы-ы…, на какое время?» – не сразу понимаю вопрос. Рядом с моими в бахилах – в бахилах женские. Поднимаю глаза… – женщина. Надо мной стоит женщина с вздыблено-вечной, как мой дуба на Клязьме, укладкой и таким же – на всю оставшуюся жизнь – макияжем. Мысленно записываю ее в учительши, в учительши-завучши (как-то летом я сидел в машине у закрытого переезда и наблюдал, как через переезд, сбоку от шлагбаума, проезжала на велосипеде «Екатерина-вторая», одна местная учительша, которая носит пышную, точь-в-точь как у великой императрицы, прическу и которую дети называют «Ватой», она крутила педали а ее голову от моросившего дождика укрывал серый и завязанный узелками полиэтиленовый мусорный мешок…). Отвечаю. Удивляется, по времени уже как бы ее очередь. Пожимаю плечами. Снова смотрю на свои в бахилах…, и на ее тоже. Нет ничего нелепее, чем ноги в бахилах, особенно женские. Подмывает спросить у «учительши» – та ли это поликлиника, которую я рассматривал на сайте!? Но как-то это не совсем…, да и боюсь догадается, что я записал ее в «учительши» и скажет – «по чем я знаю, что вы там рассматривали»!
Наконец и юноша беспокойный вышел и покондыбал по коридору (кажется вправо).
Стучусь, вхожу.
– «Добрый…», – «добрый…»!
Усаживает сначала на стул перед собой, на стул в светлой комнатке. Комнатка такая же совковая-родная, как и коридор, как и лестница, как и все другое, и какая-то она очень-очень голая, очень пустая. Доктор оказался без ТВ-тарелки и колпака на голове, и вообще оказался молодым, совсем молодым, пацаном – в борзых с нашивками джинсах из-под бела-халата. Сразу же вспомнился борзый мент, давным-давно тормознувший меня за превышение (я тогда мчался к Дионисию в Ферапонтово по вологодской земле), до пояса он был в ментовской форме, ниже в спортивных штанах и кроссовках (все жрать тогда хотели!). Доктор взял у меня медицинскую бумажку и попросил еще ту, которая с чеком – посмотреть «сколько денег в ней прописали», и, которую я скомкал комочком и спрятал в карман, посчитав ненужной. Расправил, протянул. Доктор еще два раза разгладил ее на столе своей ладонью, посмотрел, записал и начались дежурные вопросы про «даль» и про «близь». Я сказал, что в даль вижу еще хорошо, что даже звездочку, прилипшую к предпоследней звезде на рукояти ковша Медведицы, еще вижу, и, что в Плеядах тоже еще могу все пересчитать, а вот градус на бутылке водки без очков уже давно не вижу…! Доктор сказал, что в звездах он не специалист, что на водке градус вообще никогда не смотрит (зачем!) и стал спрашивать конкретнее. И я ему конкретнее ответил. Я сказал, что зрение за последние полтора ощутимо село, а левый глаз так вообще веткой сухой «выбил», хуже правого теперь видит, но не сказал, что ветка из-под топора – рубил и отлетела, а соврал, что на лыжах – с горы в куст вербы врезался (хотя и такое было, только куст тогда уже распушился и мягко принял меня в свои объятия, я потом еще изо рта нежно-пушистые шарики выплевывал)! «Ага» – сказал доктор, и сказал, что на лыжах давненько не стоял. Я сразу заподозрил в нем лыжника и подумал, что дальше он начнет расспрашивать про лыжные мази, по крайней мере мне этого захотелось, но он не стал расспрашивать про мази (наверное, не лыжник), а стал отрабатывать свои проценты от тех «800», стал меня проверять. Я – то, сидя уже на другом стуле, попеременно закрывал глаза ладонью (картонной закрывалки почему-то не оказалось) и вслед за его указкой называл буквы – «эМ», «эФ», «Ка», то на том же стуле пояснял через какую линзу видится резче, а через какую хуже, то лежал на кушетке с закапанными глазами и плакал обо всех вас. А вот уже после моих всечеловечьих слез в светлой комнатке доктор и затащил меня в ту свою другую – «мрачную» комнатку, в которой я и подумал про него чёрти-чё, когда он полез ко мне «бодаться» (кто ж их нынче молодых разберет)! Да я и сейчас, вспоминая, думаю чёрти-чё (комплексы дурацкие)!

А, когда мы с молодым доктором снова, вернувшись в светлую комнатку, сидели за столом, он писал а я возле, из-за его головы в окне, в ближней дали, неожиданно сфокусировался характерный, но странный для города Владимира, силуэт армянской церкви. «Да, да» – подтвердил доктор, – «грузины…, они и живут здесь диаспорой». Доктор дописал и сообщил мне бодро почти по-приятельски, что теперь мне придется чаще проверяться, что травма, хоть и от вербы-куста (поверил), просто так не пройдет, про очки, естественно, какие – тоже посоветовал. Короче – и не утешил и не опечалил.
И я у него и не спросил – есть ли в этой клинике бассейн?!

ссылка



Наклоняюсь-срываю-чувствую горячие в стеблях соки и горячую в своих жилах кровь, вскипающую в висках.
Жара-парилово.
Мальчик Сёма в шортиках возле велосипеда − наблюдает. Он, было, ринулся за мной к ромашкам, но тут же вскрикнул и отскочил обратно − укололся какой-то травинкой. Я невольно подумал о змее и всмотрелся в траву возле Сёмы, а потом по инерции и в траву вокруг своих босых, в сланцах, ног.
– Пойдём, пойдём! – поманил к себе.
− Не-е-еть! − замахал руками Сёма.
– Тогда мошек отгоняй.
– Кыщь-кыщь! – еще сильнее замахал Сёма.
Слепень сел мне на руку, которой я срывал ромашки, и тут же прижёг ее точкой. Я не сразу его убил, а вспомнил детскую забаву − увеличительное стекло, с помощью которого, подкравшись к чужой и разомлевшей на солнце спине, наводили на нее жгучую точку и «кусали оводом»…

Ромашечки горяченькие…

Несколько секунд возле дома бабушки мальчика Сёмы думал – в какую сторону поехать?! Все стороны тыщу раз и за двадцать с чем-то лет давно изъезжены. Может, подумал, в поле…, или в другое поле…, а, может, ни в это и ни в другое, а в то, которое между…!?

Цепь равномерно журчала, спицы переднего колеса серебрились, эмитируя ложную прохладу городских фонтанов, − в нашем городке нет ни одного, но жара всегда так же вдруг, как и ожёг слепня…, проплыли последние два дома и частный сектор закончился, асфальт ещё прежде, − само собою началось ближнее от бабушки Сёмы поле, раскаленное, как лепёшка со сковороды Екатерины Гречко.
− Сёма, видишь, поле…, все это поле! – сказал, указывая и как бы обводя правой рукой знойную ширь (даже над головой крутанул).
− Ви, поле…! – повторил Сёма из-за спины («ви…» − «видишь»).
Из чахлого одинокого куста, мимо которого…, пересохло застрекотала сорока, вылетела какая-то вся спёкшаяся и полетела в жаркое небо. Посмотрел ей вслед, подумал о Григории Сороке: наверное, жара его особенно душила, ведь она, как и всё остальное в барской округе, принадлежала, казалось, тоже барину…! Вслух сказал:
− Видишь, птица полетела, это птица сорока!
В голове еще толпились образы, созданные тончайшей душой, и, конечно же, изумительный автопортрет…
– Пти-ца… − повторил-отозвался Сёма и запнулся. В прошлый раз реку Клязьму он повторил-назвал то ли «Клямзой», то ли «Климзой», я еще рассмеялся от сходства с «клизмой», Сёма тоже тогда неожиданно и коротко хохотнул, очевидно, повторяя мой смех!
Сорока… не птица… повесился…
− Это та сорока, − сказал я Сёме, − которая «белобока»…, «сорока-белобока»!!!
− Бо-ка…!? – сказал (как бы спросил) Сёма.
− Да, «бока, бока»!
В протоколе о смерти было написано: «… От чего Сорока лишил себя жизни, никто ничего не знает, и полагают по приключившейся безумной задумчивости от пьянства. Поведения покойный был тихого и скромного…».

Если бы мне пришлось сейчас писать этюд, то, наверное, это поле я написал бы оранжево-зелёным, а небо зелёно-оранжевым…, сороку красной, а ромашки, как есть, горячими!

Горячие ромашки мы воткнули с Сёмой в банку с холодной водой и поставили на бабушкин стол.
− Ба-н-ка!? – сказал-спросил Сёма.

Когда он заснул и спал уже с добрые полчаса, я вынул из банки одну остывшую ромашку и провел её тёплыми лепестками по его щеке…
Сёма сморщился, как взрослый!
Я с минуту потом наблюдал, как взрослая скорбь распрямлялась на его лице…

ссылка


Я не пишу

 
Черт возьми, уже четыре месяца…, ч-е-т-ы-р-е…!!!
И почему все они, эти творческие личности, и даже которые из них кажутся умными, всегда говорят, что и во второй раз, была б такая возможность, прожили бы свою жизнь точно так же?! Их что, устраивало бы повторение ее точь-в-точь при полном знании всего наперед?! У-у-у, скукотища!!! Я ни за что бы не стал марать белый лист во второй раз теми же буквами. Я даже копии, и даже за деньги, терпеть не мог, и всего-то написал их разве что три, и то на ранних поездах, а копировать целую свою жизнь……, да какую там жизнь, последние четыре месяца прожить еще раз точно так же — по силам только мертвому! Хотя мертвые сраму не имут…Вчера вечером он мне: — Хочешь правду скажу? И вчера вечером я, как любой самолюбивый человек, несколько напрягся, машинально кивнул и плеснул в рюмки коньяк-подделку (он принес). — Все у тебя нормальненько, — сказал он вчера вечером, — только себя ты не нашел, дела у тебя своего нет…, картины сейчас это все не то, вот если б ты, к примеру, был художником кино…, — выпил, сморщился, — фу-у, бл@дь-коньяк! — сказал, — было б другое дело!
Вчера вечером… он режиссер…«Норма-а-альненько»… — это я с утра про себя, глядя в кофейную чашку. В детстве страсть как любил рассматривать на дне кружки свое, похожее на ущербную луну, отражение. Пью утренний кофе полулежа в постели и вчерашнее проворачиваю, и так изловчусь, и так оправдаюсь, — хм…, дела своего нет…, себя не нашел…, а судьи кто!?!  Пожалуй, кофе в постели впервые пью. Как только в окнах обозначились кресты рам…, нет…, про кресты кто только уже не писал, напишу лучше перекрестки, пусть будут перекрестки, типа судеб…, так вот, как только в окнах обозначились перекрестки рам — я встал, насыпал зерна в кофемолку, взгудел-смолол, сварил, подошел к дивану, смахнул с табуретки сморщенный носок и поставил на нее турку с чашкой, прилег снова на диван под одеяло — и вот полулежу, как бы пью-кайфую. Кейфую — исправил бы Достоевский (они тогда говорили кейф)! Кофе в постель я приносил только ей, и то сознательно два или три раза в год, чтоб потом, когда совсем потом, ну вообще потом-потом — когда от меня останется одна идеальность, будто пылесос с размаху об пол никогда…, и штор не срывал, и «уйду» не кричал…, чтоб она всем рассказывала какой я был заботливый — каждое утро кофе в постель!
Отхлебываю, смотрю правее чашки вдоль себя — нога правая из-под одеяла выпросталась, загар летний еще нормальненько, еще держится…, смотрю левее — нога левая под одеялом…, лежит…, пальцами пошевелил — одеяло бугорком пошевелилось, будто щенок там…, всю неделю с чего-то вдруг мерещился, как те мальчики Пушкину… Мы тогда из Домодедово с ней напрямки в Подольск пробивались к друзьям нашим, темно уже было, навигатора тогда не было, ехали по карте — блудили по подмосковным проселкам, вдруг щеночек маленький в свете фар, да такой хорошенький, что она сразу в пол резиновый каблучками затукала — стала уговаривать подобрать…, я притормозил, но, борясь с остатками проснувшегося добросердия, медленно-медленно проехал мимо, в утешенье мысль — кто-нибудь из «местных» да подберет.
А три года назад она сказала, что если от меня уйдет, то не простит мне этого никогда!
Не простила…
Про кофе, однако, вру. Есть еще один человек, который тоже потом может оповестить, что и ему я каждое утро… В феврале, на Севере, я еще другу своему кофе в постель принес. Один раз. Турку потом,  еще теплую, холодной водой из рукомойника мыл, мельчинки кофейные по пальцам, как мурашки, с водою стекали — в ведро под раковиной журчали, в зеркальце фрагмент окна снежинками мельтешил-отражался…  Друг забился с вечера за печку в дальней горнице, спал там всю ночь, разомлев, и утро уже просыпал понапрасну, а тут я вошел, как та мать терпеливая — разбудил его завтра рано, посмотрел на него такого детского, хоть и бородатого и со вчерашнего, и сказал — «давай, друг, я тебе кофе сварю и сюда принесу»! И сварил и принес. И друг тогда ласково-ласково так на меня из-под полушубка и из-под вчерашнего своего посмотрел. И я турку потом теплую холодной водой мыл и мне было так хорошо…!  А потом мне было еще лучше. Потом я пошел один на лыжах в дальнюю деревню Бухалово. И была метель кромешная, и я шел на ощупь по вешкам, шел один в снежной кутерьме и испытывал абсолютное счастье! А дойдя, наконец, до Бухалово, вынул телефон и позвонил ей…, — метель морщинила лицо, колючие снежинки плавились меж губ, которыми я произносил самые-самые, какие только были во мне, слова……..Вчера вечером режиссер раза три у меня спросил, сколько мне лет, и вчера вечером раза три я ему ответил, что 51, и вчера вечером он раза три сказал, что все еще у меня впереди, что ему 65 и он чувствует себя в самом разгаре. Я мысленно прикидывал — как незаметно мелькнет и моя жизнь к 65-ти, как электричка на переезде, и сколько еще, не имея своего дела, я напишу к тому времени?! Если же еще столько, сколько после пожара в 2006-м, то пожалуй будет до хрена, и даже до хренища! Но на кой хрен мне это до хренища, если я до сих пор себя не нашел?! Ведь говорят же, что художник к 40-ка идет к себе, а после вокруг себя…! Стало быть давно уже круги наматываю, как пес на цепи вокруг своей будки, то приматываясь к ней, то отматываясь, то по часовой, то против, но вокруг…, стабильненько и нормальненько вокруг. Допить кофе и повеситься! Нормальненько так повеситься, уютно и в тепле повеситься (отопление уже включили), валенки-коротыши свои суздальские аккуратно в сторонке поставить, чтоб не свалились потом как попало и не придавали картине вид сувенирной легкомысленности, или даже лучше на батарею — пусть сухими и теплыми останутся, и записочку со всеми знаками препинания написать и несколько раз проверить, чтоб не дай бог вместо слова «прости» не написать «пости»…Я ездил (мы все тогда поехали) на премьеру его спектакля в Малый. До той поры я отродясь не читал ни одной пьесы Сухово-Кобылина, как и после тоже, и спектакль его тогда мне не понравился. Я томился и давил в себе густые комки зевоты (мщу, человек существо мстительное), мне тогда показалось все слишком традиционненьким, слишком классичненьким, слишком, как «Лебединое озеро», хоть и с умирающей Лопаткиной! Я смотрел на неизвестных мне актеров, на их чиновничьи из реквизита мундиры с рядами золотых пуговиц и думал — нравится ли им самим то, что они тут разыгрывают, и вообще, как и где они будут ночевать после, в каких таких своих жилищах с общим газом, электричеством и центральным отоплением, и в каком настроении на утро повлекут себя снова «служить» в театр?!
Однажды мой натюрморт купил актер Владимир Ильин. Давно это было. Об этом мне сообщил хозяин одной галерейки, делясь со мной Ильинскими деньгами, и сказал еще будто бы тот сначала оплатил и увез к себе другую мою работу, но через пару дней вернул, сказал, что что-то ему там отблескивает и чего-то ему там не видно, как было видно тут, в галерее, и из вежливости попросил показать какую-нибудь другую работу автора, мою то есть, и, видимо, как порядочный человек, по неволе поменял мою работу на мой же натюрморт. Хотя кто знает, может по дороге домой он его выбросил (цена была не ахти), а может после подарил кому — с глаз долой! Хотя я честно писал тот натюрморт и чего-то такого в него вкладывал, по крайней мере мне так казалось. Впрочем бывало, что и сам я выбрасывал свои работы, в которые чего-то такого вкладывал…, в урну на Щелковской, например. Как-то мне вернули несколько свернутых в рулон небольших моих холстов, которые одни добрые соотечественники пытались продать в Лондоне, да так и не продали. Свернули плохо и абы как. На выходе из метро «Щелковская» рулон выскользнул из моих рук и раскатился по асфальту (веревочка хилой оказалась), я стал тут же на асфальте сворачивать холсты заново, мимо и вокруг ноги прохожих, работы в беспомощно-гибком состоянии (не на подрамниках) показались мне ужасно слабыми и убогими, кое-как свернул их и направился к автовокзалу, на пути вдруг урна, такая совковая в многослойной краске-серебрянке, я воткнул в нее рулон с холстами и пошел дальше, купил бутылку пива, чебурек, билет на автобус и уехал. А бывает и другое, например, такое: какой-нибудь дотошный «почитатель» возьмет да и откопает в каких-нибудь дремучих недрах интернета какую-нибудь твою, не таких уж и давних лет, работу и по доброте своей душевной выложит ее в доступную сеть, ему кайф, а по тебе мурашки  — зачем писал ее такую пустую и глупую…, и ничего уже не сделаешь, как с тем словом — не воробей…, только и остается ждать чего-нибудь глубокенького и серьезненького к своим 65-ти! Черт возьми, четыре месяца…, уже четыре месяца…, чего б такого написать, чего б такого придумать, какую такую придумку!?! Один мой приятель все, что написано не с натуры и не похоже на реальность, называет придумками, ну, типа от лукавого. И я ему завидую. Я подозреваю в его голове полную ясность. Похоже там, в его голове, все четко делится на белое и черное, на свет и тьму, и в душе его, похоже, полные лады с самим собой. Он и в церкви знает к каким иконам прильнуть и к чьим перстам для лобызания, и вечерние новости в телевизоре никогда не пропустит, и хоккея фанат — знает всех игроков, и на даче у него, возле печки, висит на веревке длинное полотенце на прищепке, темное нижним концом, почти землистое (затроганное), верхним более менее свежее, — говорит, нижним так, по кухне вытираюсь, с верхним в баню хожу…! Одним словом все у него «ок»! А тут и не простили и ни креститься, ни писать не знаешь как, хоть бери и железные трусы надевай! Его же термин. Так и говорит — не фиг себя гнобить, надо просто надеть железные трусы, сесть и написать! И, конечно, не придумку (примечание автора).Делаю глоток, … звук синички в форточку… — «пинь-пинь-пинь»…! Ночью форточка три раза хлопала…, четвертого дожидаться не стал, нащупал на табуретке носки, взял один, встал, подошел к окну, свернул его в двое и заложил им форточку у шарнира. Больше не хлопала, так, мягко — туда-сюда…  Должно быть там сейчас, за форточкой, уже и пар изо рта, хотя нет, крыши вон мокрые — дождь всю ночь хлестал…, еще глоток…, — фокус сам наводится на дальнюю за крышами березу, — голая, как кость! Прошлым летом еще засохла. Вчера вечером, совсем уже во мраке, она вдруг вспыхнула кадмием красным с сажей галок по макушке, и минуты три так пылала, как молния вверх ногами. Я за фотоаппаратом не дернулся, так цепенел. Бывает что и так цепенит, особенно когда солнце найдет последнюю щелочку у самого горизонта и автогеном вдруг…!!!  Как сейчас помню один решетовский закат в год смерти отца. Мы тогда с братьями (я еще в училище учился) достроили в августе баню, протопили ее в первый раз с печкой до красна и собрались опробовать. Мы уже тазы и веники взяли, как вдруг солнце из-под тучи…! Я бросил свой таз и выбежал к нашей речке, а там…, там такая драматища, там такой пейзаж, не пейзаж, а Рембрандт…, я кинулся в дом, выбежал из него с этюдником и стал писать наш плес в его последних красках. Закончил этюд, когда братья уже помылись. Потом сам пошел в баню. Едва вошел, как вломились намытые братья, плеснули на раскаленные камни полведра кипятка, выскочили наружу, заперли наглухо дверь, слиплись лбами в окошке и стали хохотать, глядя на то, как я ползаю по полу и пытаюсь спрятаться под лавку, и кричу им «козлы»!!! И мне с ними, «козлами», тогда было так хорошо!
А этюд тот после у меня забрали в фонд училища, но я, каким-то боком уговорил заведующую фондом и втихаря уволок его оттуда, чтоб потом, много-много позже, он сгорел вместе с другими работами в 2006-м…
И брат старший в прошлом году в 10 утра сказал мне в трубку «приезжай, Репин, поедем на рыбалку!», и вечером я уже был в Домодедово, чтоб лететь к нему в Новосибирск, … он умер после обеда.
И это не придумка.«то, что снаружи крест, то изнутри окно» …четыре месяца я не пишу…я  SOS-кучился…Октябрь  2017
(мастерская)ссылка

 

 

 

 

 

 


.
ВСЕ БУДЕТ ХОРОШО
(постновогоднее)

Я встал и пошел…
Собственно, не пошел, а двинулся, ибо «пошел» предполагает обнаружение времени, скажем, между точкой «а» и точкой «б», где «а», например, дом, а «б» магазин, в который нужно идти. Я же никуда не пошел, а встал с кровати и двинулся к компьютеру. Хотя и в этом обнаружилось какое-то время…, — за моей спиной оставались прошлогодняя постель со смятой прошлогодней простыней, распахнутые и обреченные на неминуемое остывание, одежда, уже остывшая с ночи и, как чужая, сваленная кучей на стул, ботинки не на месте с носком поверх одного, другой оказался на полу ближе к компьютеру, я на него наступил и он оставил отпечаток-ощущение живой мягкости в правой ступне, слева одно окно и другое, за обоими вакуум первого дня, как дня неудавшегося творения, который (вакуум) только и бывает утром 1-го января и который ощущал сейчас даже Пушкин, в изнеможении сомкнувший веки на своем утомленном гипсовом лице — над моей голубой тумбочкой, да и сама тумбочка, кажется, ощущала, сопротивлялись лишь деревянные часы — махали с прошлого года маятником и оттикивали время из угла со стены.
Первый день года… — ощущение полной амнезии, будто общая память о бытие прекратилась, перестала совсем, нет ее ни в домах, ни в деревьях, ни в птицах, из которых я не увидел еще ни одной, ни в самом воздухе ее нет, нет ее и в несчастном прохожем, без цели влекущим себя в немую перспективу улицы, и в чахлой городской ёлке на площади, и в сиротской гирлянде, мерцающей из чужого слепого окна…
Вот тебе и цифра новая, точнее — следующая в нынешнем и уже проходящем десятке, в уголке холста…
Почему-то вспомнилось как маленьким, когда едва миновал мой первый десяток и начался второй, я 1-го января ел маринованные помидоры…! Я заболел под Новый год и пропустил, кажется, школьную Ёлку (не помню, пропустил или нет, но помидоры хорошо помню…). 31-го к вечеру жар, видимо, стал отпускать, потому как мне страстно захотелось маринованных помидоров из банки, которую мамины руки протянули из погреба и которую подхватил старший брат и поставил в раковину умывальника. И я, не любитель солений, съел их тогда три штуки сразу. И потом первого числа все ел их и ел, вперемежку с конфетами, и их было больше чем два мандарина в кульке, и, по-моему, я наелся ими тогда на всю оставшуюся жизнь, до сих пор помню не то чтобы их вкус, но утоляющую солоноватую прохладу. И в другой раз я, не любитель…, пил помидорный рассол из такой же, но чужой банки. Почти два десятка спустя я проснулся 1-го января в Лианозово, в чужой общаге, в пустой, прокуренной и пропахшей масляными красками комнате, на чужой и несвежей постели. На стене недописанный чужой натюрморт под голландцев и чужой портрет-копия, вид которых вызвал у меня мгновенный приступ отчаяния (я отдал бы полжизни, как говорили персонажи из чужих книжек, чтоб в ту минуту оказаться за тридевять, дальше чем за Уралом, … я соскучился), на подоконнике единственного окна консервная банка, из которой и вокруг окурки, и подоконник возле банки в черных подпалинах, а рядом с жестяной — банка трехлитровая стеклянная, на просвет — на половину с рассолом, я подошел и взял ее, и глотнул…, и глотнул еще…, и стал пить, и пил, щурясь на панельные девятиэтажки, отражавшие свет первоянварского солнца, до тех пор, пока в губы не стали упираться листочки и прочая осевшая взвесь. И тот рассол я тоже помню до сих пор, мне было 25…
(01.01.18)

Пью шампанское. Уже 3-е января, но по ощущению, будто все то же 1-е, и это несмотря на то, что сижу за столом в дорогом для меня доме в Суздале у Киры Сергеевны. Кире Сергеевне из-за лекарств шампанское нельзя, поэтому тихо чокаемся с ее подругой Люсей, как называет ее Кира Сергеевна (для меня Людмила Федоровна), которую я вижу впервые и которая явилась к нам в половине восьмого вечера, кое-как добравшись на перекладных из столицы. Кира Сергеевна все спрашивает у Люси — как же она так «ненормальная» умудрилась сесть не на прямую до Владимира электричку, а на которую до Петушков?!  Люся рассказывает про свой необыкновенный «вояж», про то, как она так «села» и как оказалась в Петушках, и они обе смеются. Через минуту от души смеюсь и я, — Люся сказала, что уже в Суздале доехала до памятника Ленина, от него пошла по Карла Маркса, «который» оказался Фридрихом Энгельсом!!! Я смеюсь и думаю — господи, как же особенно здесь, в Суздале, несуразны эти, доставшиеся нам, названия! Помнится, в Калязине, по крайней мере в его центре, на каждой табличке с названием улицы (типа «Клары» и «Розы») были ниже указаны и названия прежние, старинные. Еще вспомнилась случайно услышанная сегодня фраза, когда я ходил прогуляться, — какой-то дяхан-турист, отделившись от своей группы, говорил кому-то в трубку «отгадай, где я сейчас?!» и через паузу «тут одни церкви…, я на древних валах в Суздале!», меж тем как никаких древних валов поблизости не было, был просто обрывистый берег речки Каменки! И я еще раз подумал — «господи!», я подумал — господи, сколько же людей, да и сам я тоже, произносили и произносят в трубку что-то подобное, оторвавшись от себя повседневных и на миг натянувших личину «путешественника», пусть и флеш-мобного! Кира Сергеевна и Люся вместе рассказывают мне с каких таких самых-самых пор они подруги. И я узнаю, что когда-то они учились в МАРХИ и еще много чего другого из их молодости. Они рассказывают и иногда с азартом начинают спорить, вспоминая тот или иной эпизод. Я смотрю на них и сквозь патину изрядно потрудившегося времени (они ровесницы моей мамы) вижу в них двух озорных девушек. Я даже говорю им об этом. И я поднимаю бокал и произношу — «за вашу, «девушки», неповторимую молодость!», а про себя в третий раз думаю — «господи!», — господи, зачем все проходит…  Но мою мысль прерывает Люся, которая, дзынькнувшись со мной, называет меня вдруг «хорошим мальчиком» (так и сказала «какой хороший мальчик») и спрашивает — женат я или нет, и тут же поясняет, что ее окружают сплошь молодые женщины, и, что все они молодые такие хорошие, но все «непристроенные»…..  По спине моей бегут сладкие мурашки, я в миг думаю о гареме, а вслух снова смеюсь и снова от души. Смеются и «девушки».
(03.01.18)

Ночью я часто просыпался. Просыпался и поглядывал на слабо подсвеченную колокольню, которая во все окно (занавеску отдернул, когда ложился — люблю, чтоб в этом доме и ночью колокольня в окно…). В одно из просыпаний вдруг примерещилась бутылка шампанского, которая, должно быть, стоит початой еще с прошлого года в дальнем углу моей мастерской. Ей-ей стоит! Я прям увидел и тот холодный угол и саму бутылку, покрытую сверху горлышка за неимением пробки полиэтиленовым фасовочным мешочком и зафиксированным намотанной сверху тонкой красноватой резинкой, какой нынешние олигархи в начале своего праведного пути обматывали купюрные кирпичи своих халявных дОбычей. Я, кстати, в 90-х, приехав как-то в Новосибирск, лицезрел однажды неимоверную кучу денег и даже помогал ее «сматывать» такими же резинками в одинаковые странно-бумажные, но именно кирпичи. Мой приятель, не ставший в настоящем олигархом, тогда проворачивал нехилые дела, и как-то, когда он зазвал меня к себе с ночевкой и, когда я пришел к нему домой, он сначала попросил помочь ему сделать одно дело — съездить с ним в аэропорт, а уже потом вернуться и как следует жахнуть! Кстати, это тоже было в январе. Но прежде чем поехать в аэропорт, я сначала помогал ему обматывать резинками его толстые бабосы и укладывать уже бабосные кирпичи в картонную коробку. Я помогал и думал, что мне бы хватило этих денег лет на пять разгульной и расточительной жизни! Потом уже плотно набитую «кирпичами» коробку я помогал обматывать скотчем, да так, чтоб всю целиком, сбоку, сверху, вдоль и поперек, чтоб не было видно ничего. И вот уже тот, обмотанный скотчем, гига-гига-кирпич мы отвезли в аэропорт и у служебной «калитки» передали его в спортивной сумке какому-то летуну. А потом мы вернулись и напились, как только и могут напиться молодые и не чувствующие реальности своего будущего парни.
(03.01.18)

Шампанское действительно оказалось в моем холодном углу, и я его только что допил!
Из Суздаля утром возвращался по своей любимой дороге. Я не поехал на Владимир, чтоб от него прямиком по московской трассе к себе, а сделал порядочный крюк — повернул на Юрьв-Польский, чтоб оттуда  проселками на Ставрово а уже после домой. В полях собирался и дул на дороге боковой ветер, от которого даже струйки из омывателя изгибались вправо, и оставшиеся брызги тоже ползли вправо по лобовому стеклу. Вокруг томилось обесснеженное пространство с черными пашнями, которые там настолько черны, что кажется, будто это они поглотили весь цвет пейзажа. Все устало в ожидании снега. Зима нынче — да!!! И все равно я ехал по одному из самых красивых и самых просторных средне-русских пейзажей — Владимирскому Ополью.
Я еще не доехал до Обращихи, но, кажется, уже два раза подумал — все будет хорошо…..
(04.01.18)

ссылка


.
18 МАРТА 2014 — ровно 30 лет, как нет моего отца….
—————————————————————-

Сегодня приснился отец…
Он снится так редко, что я всегда боюсь — в следующий раз он меня «позовёт» ……..
Сегодня мы возвращались с ним откуда-то на нашей «копейке». Ехали и хорошо-хорошо говорили. Мы ехали по какой-то непонятной дороге, вокруг были то ли наши сибирские окрестности, то ли какие-то владимирские, а железнодорожный переезд вообще оказался где-то в Подмосковье! «Копейку» вёл я. Я удивлялся, как ровно и совсем беззвучно работает мотор и как внутри всё чисто! У отца всё, как всегда, в порядке. А, когда, переключившись, я мягко проехал по рельсам переезда, отец сказал: − Молодец, научился!

В пять утра я проснулся. Проснулся и подумал — долежу часок, встану и запишу всё-всё, о чём мы говорили. И уснул.
В шесть утра прозвонил будильник.
− Отец приснился! – сказал я жене.
Жена встала и начала собираться, а я повернулся лицом к подушке и через минуту чуть не сделал её мокрой – я забыл наш разговор…!!! Только и осталось в памяти, что «молодец» и, что, оказавшись среди незнакомых домов, отец сказал – «вот и посёлок Советский», на что я сказал ─ «да-да, помню, сейчас будет их контора и рядом памятник», хотя сейчас вообще не помню, где этот посёлок даже находится.
В своей жизни я ни разу не поговорил с отцом…! Не поговорил, как я-мужчина с мужчиной-отцом. Я не сделал ни одного профессионального с него портрета. Только и осталось несколько карандашных рисунков с доучилищного времени, когда я не умел и не знал, как правильно рисовать.
Во время службы я стал получать письма, в которых мама сообщала, что отец стал болеть. Вернувшись, я застал его сильно сдавшим. Помню, мы шли в совхозную баню, отец то и дело останавливался, хватался руками за ближайший забор и отдыхал. Это было настолько непривычно… − раньше он всегда был бегунком! Мама по этому поводу говорила ─ «ваш отец так и не научился ходить под ручку». Он всегда «бежал» впереди. Я очень похож на отца, во всём, и так же бегу, и тоскую, как мне кажется, так же, как и он. Когда мы с другом первый раз смотрели первую нашу «киношку» (на 8-ми мм. плёнке) и, когда я увидел себя в движении и особенно со спины, я оцепенел – я двигался точь-в-точь, как отец! Сейчас я вижу, как отцовским рисунком покрывается моё лицо… Помню, когда на него находило (тоска), он замыкался и томился два-три дня. Мама, к сожалению, не понимая причины, относила все это на свой счет и делала то, чего не нужно было делать, – пыталась выяснить «свою вину». В итоге, почти всегда, получала немногословный, но жесткий ответ. То же самое случается и со мной, − могу «замолчать», и меня тоже лучше не трогать…!
Мне было 21, когда умер отец. В конце января я приехал домой, на каникулы. Отец лежал в районной больнице. Я поехал к нему в «район». Он был слаб, но очень обрадовался. Запомнилось ─ все время улыбался, но как бы виновато…
В марте его не стало.
На похоронах я не знал как себя вести, только и делал, что бестолково утешал плачущих родственников. Я был молод, хотелось жить, писать и вообще…!
…. …. ….
Иногда я представляю как в нашем доме, когда все укладываются спать, я и братья остаемся еще за столом и просим отца побыть с нами. Мы пропускаем рюмочку-другую и разговариваем о чём-то своём, мужском, о чём уже можно говорить с отцом.
Чаще представляю только себя с ним.
И ещё, почему-то, представляю, как я обнимаю его при расставании и ощущаю через рубашку его стареющее тело.
…. …. ….
Как-то, когда я был еще школьником, мы с отцом, накосив свежего сена и набив им багажник нашей «копейки», возвращались домой…, отец был задумчив, смотрел на дорогу и молчал…., и вдруг сказал – «эх, видел бы меня мой отец, видел бы, что я еду на своей машине, что у меня двухэтажный дом и, что вы такие наросли….!!!!».

2014


.

Она всегда неожиданна…
Ты и думать о ней давно уже не помнил как, остатки осени ты занят был тем, что ежился и из окна на трубу котельной посматривал (торчит в небо сигарой-мандулой над городом, точнее – в небо из города), ты же зависим от городской мандулы, которая вот-вот должна была дымок пустить и все никак, − уже и грач, который в марте был первым, давно улетел последним, и крупой сыпало, и не раз, и даже булькало чего-то в батареях, к которым ты после каждого булька подбегал и поочередно ладонями…, хоть и дымка не было, и обогреватель, зараза, ни фига не грел, но счетчик мотал…, и ведь в шортах, казалось, еще вчера ходил, а теперь коленка пупырышками, когда из-под одеяла ее…
Но время идет, и вот однажды с холодной улицы в жилище свое − и сразу густоту тепла ощущаешь. К одной батарее − тёплая, к другой − наполовину, к третьей −тоже сойдет, и дымок в окне…
А её нет.
Боль в ноге, с чего вдруг, тянет до самого плеча. Лежишь ночью и чужими словами думаешь «ох, как устал и как болит нога…., ржет дорога в жуткое пространство…», засыпаешь и уже сама нога начинает ржать в то пространство… И ведь пространство-то на самом деле какое-то жуткое! Эх, Сережа, окажись мы рядом в жизни – наверное, были бы не разлей, и Борю Пастернака вместе бы подкалывали, торопили бы его к его же зрелости!
Её нет…
Проходит месяц и еще пара недель, − замираешь от пары первых щелчков…, − боже, как же они волшебны эти два первых щелчка (ботинки лыжные «щёлк-щёлк» в крепления!!!), и идешь потом по первопутку (и слово-то тоже какое волшебное) через пойму к Клязьме, идешь-скользишь и чувствуешь, как все в тебе понемногу успокаивается…, а то расходились… нервишки-то… за последнее… Кто бы мне показал, как они выглядят нервишки эти?! Мне иногда они представляются в виде кольчуги, сплетенной неумелыми руками, всю запутанную не пойми как и в комьях-узлах, которую и приходится такую таскать на себе… А по Клязьме шуга плывет. Смотришь, слышишь соек с той стороны, − и раз…, и вся кольчуга отдельными проволочками-лапшинками с тебя опадает. Приятель-хоккеист вчера сказал: – Мишаня, какие нервы, давай выходи на лед – хуякнем тебя пару раз об борт и все нервы твои вон! Мы с ним коньяк вчера капустой квашеной закусывали (аристократическая еда у меня еще с утра закончилась). Я, хрустя капустой, сказал ему, что на лыжах после обеда к Клязьме ходил − березу свою проведывал. На что он сразу: − Правильно, Мишаня, у каждого своя береза должна быть! И я с ним согласился, парень он клёвый (мы в одной тройке играли, и неплохо иногда у нас получалось, но в прошлом году третий наш, самый лучший и самый классный…, в общем – умер…, мы все растерялись, и на лед я больше не выходил). Я еще капустой во рту не дохрустел, как в затылке моем мурашки роем взгудели – «белая береза, я тебя люблю…» − запел он …..

С «первых» лыж я вчера вернулся совершенно покойным. Вошел к себе в теплое и вот тут вдруг она…, – конфетным фантиком откуда-то с потолка почти на голову мне, как бы прокувыркалась свалилась… До самого вечера потом то там, то сям билась-шелестела. А, когда я постель стелил, она на одеяло ко мне села. Я фотоаппарат расчехлил…, потом пальцем ее…, она ушелестела на пол. Я следом за ней на пол − стал ползать и её фотографировать. Потом в таз красный посадил, и она долго там сидела, наверное, ее тотальный всюду красный беспокоил. Но после, когда я уже лежал, она где-то у изголовья моего протрепыхалась и замерла. Я свет выключил. Всю ночь о ней думал, то есть всю ночь о ней спал.
Утром ее нигде не было, и за весь день ни разу ни из какого угла не прошелестела. В холодном коридоре, совсем в другом конце, подобрал другую. Принес другую к себе в тепло и на батарею сразу, думал оживёт. Но, видимо, другая давно умерла и насовсем. Крылышки ее плотно друг к дружке приумерлись, я пытался их мастихином разъять, зря…, поломал только.
Кольчуга узлами сдавила…

10 декабря в 17:39


.
.

А У С Т Е Р Л И Ц
июльское-вечернее
(бомба-рассказ)

Сумерки сгущались …….…
… (где-то уже читал)…
Выходила из пены озера – пена вокруг нее кипела, камыши расступались…
Нет, не так…
− сгущались…, я выходил из озера, а она пьяно-нездешняя, вдруг-неожиданная только-только в него входила – вносила свои нездешние объемы, и объемы были стянуты двумя кружевными, бело-мерцающими тряпицами, прозванными в народе нижним бельем и могущими в любую секунду стрельнуть пуговкой или треснуть швом и опасть в воды озера, и воды эти буром бурлили возле ее кругло-кустодиевских колен, и камыши сам-де расступались, и доменным жаром меня обдало – каким бушевал в ней пожар-алкоголь!

«Привет!» − сказала …………

Сказала – не посмотрела, сказала – как кинула…, рухнула рядом атомной лодкой – грязью со дна обдала, тяжело заворочалась, волны захлюпались – камышами шарахнулись, наконец – поплыла…
Тяжкие руки бросала – ладонями шлепала, головой болтала − чмокала воду ушами, глубинные бомбы ногами рвала.

«Приве-е-т!»… – остолбенел ей в след ………..…
За ближней оградой – приезжий галдеж, шашлычный дымок свивается-стелется. На всякий случай не стал спешить одеваться, мало ли – галдежные могут и не успеть!
Неровные удары-шлепки − то бухающие, то шлепающие – медленно удалялись за камышами, потом медленно-медленно повернули назад…
Быстро переменил мокрые на сухие, то есть переменил по эту сторону камышей – на траве, пока она по ту – пятернями своими рыбу глушила.

Сумерки неотвратимо густели.
В блистюльках моего велосипеда дрожал сирота-месяц.
В руке сырым комочком дрожали мокрые-отжатые.
В комочек сворачивалась душа.

Снова-опять камыши расступались…
Выходила из пены озера − пена ее не остудила!

«Дай закурить!» – вышла, огнем опалила…
… (вода с нее стекала и скапывала) …
Полным идиотом…, черт, не курю я…, чувствую себя, когда женщина, женщина у меня закурить!!!

Услыхав нелепицу о моем не-курении, чистоганом выдохнула – «блядь-чё-за-непру-у-уха-сёдня!» – и ее качнуло назад. Я руки вперед выбросил, галантно так выбросил, с мокрыми-отжатыми в одной выбросил, даже сказал – «мадам, мадам…», но она устоялась ногами, как бы сделала на месте «раз-два» и тут же иксообразно рубанула одной и другой руками воздух перед собой, не попав по моим…, очевидно, помыслив ехидну и жлобство с моей стороны. Вода с нее по-прежнему стекала и скапывала, мокрая химка свивалась каракулем. Еще рубанула воздух два раза, но так, будто приставучее насекомое ей жить не давало, которого не было, и мимо меня в «сгущались сумерки» простонала – «ху-ё-ё-во-мне-бля-я-дь!», и ее качнуло теперь вперед…, и, не умея еще раз устояться, вперед она и пошла – на сизый шашлычный дымок. В сумерках незагорелые ее объемы казались известково-гипсовыми, они колыхались цельными формами. Через пять секунд колыхнулись сумерки – во мгле прорычало «хочу-у-мужчи-и-ну»! «Хочу мужчину» – это измена тексту робким автором, на самом деле сумерки колыхнулись двумя глаголами, и второй глагол был глагол конкретный и начинался с буквы…, впрочем, все нормальные знают с каких букв начинаются глаголы конкретные. Совсем-совсем идиотом почувствовал себя автор! Хоть бери и закуривай, то есть записывай! Перед оградой она остановилась, снова сделала на месте раз-два и опять рубанула воздух перед собой − сумерки колыхнулись возлеоградной уже густотой, но неразборчиво, дымно-туманно. Сладкий шашлычный дымок крался-курчавился.

О, колдовское озеро!
О, люди, орлы и куропатки!
О, что-то там еще…!
О, мой − покрытый росою − железный велосипед!!!

Как нормальный мужской автор, пусть и робкий, пусть и некурящий, пусть и с железным велосипедом, я на секунду все же осмелел – представил другое развитие событий в режиме онлайн… – у меня оказались сигареты…!!!!!!
Вот так вот вдруг и оказались…(нашел-подобрал)!!!
И я, рохля перед женщинами, но честный перед государством, конечно же, не смог их утаить…, и спустя, после двух-трех её затяжек, с ног до головы был сканирован анти-человечьим взглядом…, душа-тоска трепыхнулась заячьим хвостиком…, сирота-месяц затаился в блистюльках моего велосипеда…

Далее по сценарию − красную дугу в воздухе чертит отброшенный окурок, звякнув, шмякается на траву мой покрытый росою железный велосипед, в том же воздухе повисают никчемные литературные вторичности типа «отдайте велосипед» и «пустите, мне же больно…», после которых следует непродолжительная рычащая возня на траве с моим, не встречающим сочувствия, сопротивлением…
… … …
гипсовые объемы раскачивают сумерки…
… … …
сирота-месяц маятником в разные стороны…
… … …
новогодней гирляндой сверкают блистюльки моего велосипеда…
… … …
«ВЕРЮ!» – глумится из-под земли Станиславский…
… … …

Через некоторое спустя (спустя-спустя) – камера наезжает…
– на истерзанной траве в полном одиночестве лежит тлеющий окурок,
сизый дымок курчавится-стелется,
кадр медленно смещается вслед за дымком…
– мокрые-отжатые (лежат)…, − блистюльки велосипеда (бледнея, гаснут)…, − печально-остывший взгляд, взгляд начитавшегося на всю жизнь человека (смотрит)…,
− смотрю в камеру, то есть в небо…,
а всегда, когда я лежу на траве и печально смотрю в небо, пусть и сумеречное, пусть и в камеру, я всегда вспоминаю Аустерлиц…
− «все обман»……,
и единственное, что меня раздражает − это искусственный дым, зажмуренный глаз оператора и звук работающей камеры …………………..

Июль 2016



С А В Л

Влачусь следом. Знал его прежде, давно-давно. Старик… Каждый вдох иссушает рот, жара адская! Влачусь под зонтом − большим-художническим, неимоверно тяжелым. Зонт большой, но тень почему-то заканчивается уже у моих колен, их печет солнцем. Как он терпит жару! Рубаха на плечах не имеет рисунка, выцвела до белизны, лысина землисто-коричневая с сухой, как на барабане, кожей, вокруг седые прядки. Противно пищат колесики сумки-тележки, тащит за собой, из-под колесиков противная сухая пыль. Тащит, пылит и разговаривает. Разговаривает не сам с собой, а обращается к кому-то конкретному на верх, но со стороны – будто заговаривается. Бомж-натурщик, позировал когда-то в Суриковском, но только усохший и сильно состарившийся, тогда лысины не было и волосы были густые и русые, седина лишь в бороде…, это он, но теперь он Савл! Я знаю, что Савл и знаю, что прежде бомж-натурщик. И мне кажется Савл меня позабыл, хоть и предлагал когда-то свой угол в Вязниках. Я не могу увидеть того, к кому он обращается – зонт ни с места, ни вправо ни влево, ни вверх ни вниз, как прирос, даже коленки не могу им прикрыть, обуглятся, а мази нет, только лыжная (в жару!), и он большой этот зонт – из-за него не выглянуть и не увидеть… Старик говорит и говорит наверх. Идем по раскаленному, оставленному под пары, бескрайнему полю, но не рыхлому, а гладкому, черному и с трещинами, будто по суздальскому чернозему, спекшемуся и полопавшемуся, идем. Смотрю на его ссохшуюся лысину и думаю – догадался бы, что ли, дождя попросить!
Над полем марево, дрожат миражи, сил больше нет – вот-вот оставят.
………………………………
Сон имел точную прописку – радиопередачу, шла накануне фоном (что-то про ранних христиан), я собирался на Север, из пяти лыжных палочек мастрячил две, с крыши срывалось ухало, по подоконнику долбили капли, оттепель поедала февраль. Вот только, почему натурщик?!

Его звали Евгением Петровичем, у него имелся свой угол в Вязниках, который он предлагал мне (насовсем), сам же неизвестно, как и где, бомжевал по столице. Даже не бомжевал, а пилигримствовал. На мой как-то вопрос – почему сам не в Вязниках, сказал – «тоска мне там»! Несколько раз приходил к нам в комнату (в общагу), деньги отдавал, и всегда с шампанским, проходил – не разувался, извинялся за это, это и понятно было (без носок), дочка кривлялась – куклу не давала, дедушкой называла, выпивали шампанское, уходил…, стул им пах…,
Жив ли?!
Едва ли…


Несколько раз проезжал мимо В-Я-З-Н-И-К-И − больших у дороги букв, но ни разу не свернул, много раз на карте смотрел, томился…, там бугры, как в Гороховце, высоченные и Клязьма чудит – неимоверно петляет, образует местный знаменитый «венец».
Вернусь и как-нибудь съезжу после снегов, посмотрю.
А пока на Север −
с двумя «новыми» палками ………………..…

ссылка


.
СЕВЕРНЫЙ ДНЕВНИК
(Немята)

Два или три деревянных догнивающих дома и деревянная часовенка, за которой, как и за другими часовнями Кенозера, следит «парк» – вот все, что осталось от деревни с красивым названием Немята. Если верить дядь Вите, раньше в Немяте было около десяти дворов (семнадцать – подсказывает бог-интернет). То есть от Немяты осталось одно ее название. Рано или поздно то же самое произойдет почти со всеми деревнями, рассыпавшимися по берегам Кенозера, останутся лишь пустые черные дома и часовенки, которые так же для туристского глаза будет содержать «парк», да редкие, на новый лад, дачи, и скорее всего возникнут, для тех же самых туристов (для нас то есть), компактные туристические комплексы, которые в народе именуются «рашей-деревяшей». Исход начался давно, люди давно ринулись в города. Деревня умирает вообще, а русский Север умирает еще и как уникальная цивилизация. И, может быть, как цивилизация он уже умер, телевизор всех уровнял, теперь же стремительно исчезает его неповторимая внешняя сторона – в буквальном смысле заповедная деревянная Русь.


Запомнилась одна дорога на севере Вологодчины, на которую с главной, сокращая путь, повернул нас навигатор. Все дорожные знаки почему-то были выцветшими до белизны и потому те из них, которые обозначали перекрестки, читались буквально, как черные кресты, а справа и слева оставались классические вологодские деревни, красиво расставленные по холмам, по виду вымершие, или почти вымершие……

В скобы дверей немятинской часовни была вставлена палочка, почти щепа.
Вынули, открыли дверь и медленно вошли. Пустота квадратного пространства. Ниши-пустоты от икон, потолок плоский, видимо, упрощенно-перестроенный («небеса» из некоторых северных церквей мы видели два года назад в Каргопольском музее), на полу редкий птичий помет да солнечный зайчик. По лесенке поднялись на колоколенку. На всю ширь и во всю даль снега. Левее от Вершинино, вдали на пригорке, деревня Карпово, в которой в предыдущие разы мы уже побывали (я дважды) и в которую снова пойду.


ссылка


.
СЕВЕРНЫЙ ДНЕВНИК
(Сашка Акопов мой друг)

Никогда я и не был горьким пьяницей… (хорошее, однако, начало для повести!), но просыпаться с шумами под коркой на Севре как-то не совсем, как-то совестливо, что ли! Правильно говорится – нечего на зеркало пенять, не надо было привозить на Север свой день рождения!
Но так совпало. Вот и проснулся с шумами. То есть проснулся не в том смысле, что глаза открыл, а в том, что сначала внутри себя проснулся, то есть внутри своей головы. Я даже там, внутри головы, андеграундный концерт досмотрел, – там Анна Каренина и Настасья Филипповна (две мои подружки, женщины еще те – известные, которые всегда тут как тут, чуть я выпью…) исполняли что-то вроде дуэта на ударных инструментах…, первая стучала деревянной балалайкой в железный рельс, вторая долбила обухом топора в медный чайник!!! И лишь, когда топор в руке Настасьи Филипповны нерешительно замер а в другой руке испугано задрожала гнутая от чайника ручка с вырванными клепками (расплющенный чайник громыхнул куда-то под мою кровать), а в руках Анны Карениной вдруг распахнулась и полыхнула красными мехами голубая гармошка Алексея Тряпицына (раздолбанная балалайка с вспученными струнами горсткой валялась у ее ног (…в ее руке лишь горстка балалайки…)), которая (гармошка) вечером распахивалась и спахивалась именно в руках Алексея…, я, как граф-дуб, собрал всю свою волю в разум и решил прекратить эту повесть, открыл глаза и мышкин-князем посмотрел направо. Справа, на соседней койке, с закрытыми глазами к потолку – счастливое из-под одеяла лицо Сашки Акопова! Я тут же выбросил из головы своих подружек и хотел уже, было, продолжить утреннюю повесть исключительно про Сашку, хотел написать его за водой к проруби идти (за ночь намело и тропинку топтать надо), даже хотел написать свой тулуп ему на плечи, который не купил, или сугроб с крыши ему на голову съехать (для просвежения), когда он дверь откроет, и даже северным сиянием полыхнуть над его тропинкой к проруби хотел, но вместо этого сказал – «Сашка, давай с этой поездки именоваться друзьями, а не приятелями»! Сашка повернул свое с закрытыми в мою сторону, растянул его улыбкой, от чего снова стал красивше всех нас, чуть потомил мгновение и сказал – «а мы давно друзья, целый вечер и ночь уже, вчера как после бани обнялись и выпили за это, так и до конца теперь»!

Тут проснулись и другие пацаны. Мы все попереобнялись (или, как это правильней по-русски!?), напились чаю с местным хрустящим из северной печи хлебом и местной от северной коровы сметаной, пристегнулись к лыжам и пошли в деревню Немяту.

Сашка, мы друзья….!!!

ссылка 


.
.
Вышел из-за угла,
вчера,
спустя 70…
Я на крыльце стоял, – площадка у меня под козырьком такая на открытой лестнице, перед входом в мастерскую (уровень второго этажа), с кружкой чая…, хотел на солнышко да на скворцов пощуриться. Солнышко тучей заступиша (…уже ты за холмом…), скворцов не было, ворона была, одна, на верхушке липы покачивалась, даже не взглянула – снялась и замахала под тучу напротив… Из-за угла, внизу, он появился, на меня сразу стал смотреть. Он с этим – в меня – взглядом уже оттуда, из-за угла, вышел, будто еще там знал, что я уже здесь… Смотрел-смотрел в меня, не останавливался – кондыбал по тропинке, от угла влево. Кондыбал – не совсем верно, если откинуть краткое превосходство возраста, которое мучительно в ином сравнении, то он просто влачил себя – еле ноги переставлял, ветку опавшую не переступил – собою-ходом сдвинул…
Смотрел-смотрел, еле переставлял… и спросил вдруг:
– А дет-сад где…, нету?!
– Н-е-т-у. – машинально, как бы по буквам, ответил.
Смотрел-смотрел, переставлял… и снова:
– Я здесь был назад 70 лет…, нету теперь ничего…, и столовую вон… (отвернул взгляд) сломали…
Медленно уходил…, из кадра влево…, я его досматривал…, – на ногах обувки серо-войлочные, на голове шапка-ушанка (кажется, цигейковая), в руках на весу – палка-жердь, обмотанная с одного конца мешковиной, одет в линялую, но когда-то пеструю куртку, на спине крупно и еще читаемо «КОНТИНЕНТ»…
Местные ребята (мужики), иногда у меня бывающие, поначалу все показывали, где и в каком углу их койки стояли, в каком горшки в ряд и откуда бородатая воспиталка-дед-Мороз мешок с подарками вносила…

Ветку сдвинул…
Ушел…
Назад 70…
Я руку из-под козырька –
кружкой капли ловил,
дождик начинался…

ссылка


.
.
Почему-то вчерашний день я принял за «День России» и уже поздно вечером, и даже Лешке Мал-Мелешенкову написал и подразнил его рюмашом коньяка, которого не было, ибо не продали мне его по поздноте времени.

Так вот — почему вчера (попытка описания)…?!
Решил вечером, в легкие уже сумерки, но, когда коньяк еще отпускался, доехать на велике через пойму до Клязьмы (с конца лыжного сезона не бывал). Поехал. Пойма дождями вся заросла — не проехать местами даже на велике, травища и часто хлюпь-месиво (УАЗики еще никто не отменял), но я не зря же столько уже прожил, я поехал в шлепках на босу ногу и в трикошках своих рабочих. Комары, правда, — ноги до сих пор зудят. Короче, доехал кой-как сквозь комарье и непролазь (местами) до речки Клязьмы. А там понятно, там жизнь своя непуганная кипит, на сумерки несмотря… Стрижи, как черти — аж в глазах рябит, насекомые всякие приставучие, чайки крыльями машут и головами вертят, другие — неопознанные пернатые, кукушка…, короче — движуха, и движуха эта не просто голосит, а вопит.
Обратно возвращался чуть другой дорогой, ибо уже до поймы долетали звуки живой, как бы живой, музыки от местного ДК. Я и поехал на звук. Там, у ДК, тоже движуха, не такая густая, как на Клязьме, но есть. И там действительно пацаны-местные-рокеры что-то на гитарах и ударных долбили, что-то полуфанерное. На сетке, окаймляющей танцплощадку баннеры — «День России» (потому и подумал)… Народу мало, но всякий.
(Попытка описания — 2)
Молодежь, которая по Довлатову — «опись», косит под независимую взрослоту, девчата перекрашены и джинсой обтянуты до смехоты, пацаны… — а пацанов я что-то и не запомнил. Горстка вьетнамцем (самой доброй в мире нации) в углу (если у круглой танцплощадки есть угол), все лыбятся-щебечут и без конца селфируются. В центре танцплощадки (пустой, все по углам) два уже взрослых (оч взрослых) чувака отплясывали под рок-фанеру, плясали-плясали, потом взяли (тоже в «углу») свое бухло и куда-то ринулись. Туда, куда они ринулись (я невольно следил), то есть оттуда уже, куда они…, появились два пацана-дагестанца и в раскачку-раскоряку двинулись к площадке. Оба еще молодые, одного знаю, как сына шапошно мне знакомого дагестанца-сварщика Файзи, которого я почти всегда, забыв, называю Фазилем (люблю Искандера)…, оба, значит, еще салаги, но смотрятся взрослыми, ибо шерсть-бородки уже, на одном белая с красными вензелями под Хохлому олимпийская куртка с крупными буквами «РОССИЯ». Пацанва разная на скутерах и мотиках туда-сюда возле и вокруг площадки. Редкие взрослые (как и я, только прилично одетые) в сторонке (сторонках) кучками «музыку» слушают. Финалом всему — оттуда, куда ушли два пьяных чувака и откуда появились два дагестанца, оттуда же появилась и роскошная парочка — оч подержанный и серый цыган и мадам в оч подержанном розовом платье — кореянка-малайка (по виду, может, и вьетнамка), уже взросленькая и с конкретной косиной глаз, — оба либо бухие, либо чего-то наелись…., вошли на площадку и она стала тут же вихляться!
В общем, пока я на все это глазел, коньяк уже перестали отпускать, и мне пришлось от кассы нести его обратно на полку.
Музыку примерно до полвторого было слышно (ночевал в мастерской), и «слушателей» там, наверное, было по-ночному много.
Я спал плохо — коньяк, оставшийся в магазине, не действовал, а потом вообще желтый карлик взошел и прямо через белые шторы в лоб…, в довесок скворчата вдруг облепили липу, что под самым окном, и устроили такой гомон, что мне пришлось вставать и махать на них тапочком…, — перелетели на яблоню у дома напротив и продолжили там гомонить!
Заварил кофе….
С праздником, что ли (если я не ошибся и на сей раз)!

P.S. — пока писал, кофе остыл.

ссылка


.
«Белая ночь» х.м. 45х75.5 1993 г.

Господи, как давно это было!
Третий курс института – взяли с другом «свободный пленэр» (чтоб наставники не мешали) и забрались в самую сердцевину Архангельской области – в деревню Палащелье. На картинке, стало быть, она. Перед тем как туда добраться, я всю зиму в библиотеке Суриковского вычислял по всяким «северным альбомам» какое-нибудь глухое северное место. А перед самой поездкой даже ездили с другом в какое-то «географическое» заведение – карты выпрашивать. Не помню, дали нам там чего или нет?!
Хорошо помню, как коротали ночь на скамьях в аэропорту Архангельска, со взлетки которого почему-то всю ночь взлетали истребители, как потом летели над северными реками до села Лешуконское на «Л-410», как оттуда на катере три или четыре часа плыли по Мезени до Палащелья, как высадились на берегу и, как управляющий повел нас к бабе Римме (мы пришли к нему в дом и спросили – кто бы нас взял на постой), как вошли в дом бабы Риммы и сразу увидели хрестоматийный портрет Есенина над столом, и поняли — нам здесь жить!
К бабе Римме мы и на второй год потом приехали.
И еще помню, как прямо посреди этой дороги, что на картинке, только в зной и на знойной пыли − лежали Генька и два его кореша, и пили горячую водку….

ссылка


.
.
«Санкт-Петербург…» − подношу к губам телефон… и сразу наполняюсь чем-то…, чем-то «колонным», что ли, а в голове мгновенно клип-картинка: и Петропавловский шпиль, и Дворцовая с ряженной императрицей, и Нева, и что-то еще, но не медный на вздыбленном, что-то другое………., − «маршрут построен» (мне телефон), колоны рушатся…, вщуриваюсь в дисплей, сверху − «864 км за 12 часов», наполняюсь просто дорогой…….
Двенадцать часов длинного-длинного, постоянно меняющегося «3-D» пейзажа…, везуха, в прямом и переносном смысле!!!

В последнее время много чего думал и надумал целый камень − такой гладкий и отшлифованный, что и руками не ухватиться, хоть разгоняйся и головой его об стену!
Дорога.
За Орехово-Зуево с настырно-шумной федералки вправо по тихой и вполне свободной двухполоске на север…
Где-то за перекрестком − влево Дмитров, вправо Дубна − какая-то деревушка с мелькнувшей бабулькой, – шла с сумкой вдоль обочины и кот за ней следом…, ушами улыбку почувствовал…
А потом вдруг эстакада-развязка… и простор вдруг, да такой средне-русский, что на миг молодеешь!, а потом снова двухполоска, леса-поля-деревушки и асфальт гладкий подмосковный (стране бы всей такой)…
Потом небольшая пробочка и поворот конкретно уже на Тверь и Питер.
В Завидово «Бистро» с шаурмой на углях, которую называют уже шавермой. «Бистро» принадлежит мужчинам-кавказцам. Одни у жаровен, другие кружком снаружи. Есть одно общее между мужчинами-кавказцами и велико-русскими алкашами – и те и те кучкуются!
Потом, не помню где, вдоль дороги шумоизоляторы стеклянные со слепо смотрящими сквозь них серенькими домишками, которые еще так недавно любили писать все-все наши советские классики, − многие пусты, в окнах некоторых занавесочки – кто-то еще доедает последние супы и допивает последние в своей жизни чаи. Подумалось о маме – если бы она вот так за толстым стеклом и из окошечка…, а я все не еду и не еду……., и котик у нее…
А потом, тоже не помню где, просто дом, точнее остов – сизый из бревен, без крыши и с пустыми, на сквозь, квадратами…, камень гладко и противно изнутри – автопортрет…!!!
Где-то перед Вышним Волочком съезд на платную и жуткий вдруг грохот над головой…, камень сам вжался в плечи, кое-как отжал его и увидел из него – уже прилично далеко делают разворот две «сушки» и потом красиво-красиво парой, как два селезня, летят над ближним горизонтом.
И машины, машины, машины. По некоторым почему-то сразу определяешь, что внутри сидит хороший человек. Хочется, обгоняя, повернуть голову и посмотреть ему в лицо, и улыбнуться….
В мое лицо смотрит работяга-регулировщик в оранжевой безрукавке, на одном из ремонтных участков….
Родина.
Ни радио, ни магнитолу не включаю…
Пейзаж все наплывает и наплывает…
И зачем, спрашивается, любить его и вообще все это, если ты смертен, какой в том прок и какая нужда, ведь не унесешь…?!

ссылка


.
.
Ночью створка окна открыта в ночь — слышно, как жизнь ползет.
Вчера какие-то разговоры, слова некоторые, не потухнув, вплывали…, встал, к окну подошел — в темноте справа красный светлячок папироски…, вернулся, прилег снова. Вчера же, чуть позже, свет фар и кто-то тормознул под самым окном…, движок клапанами «та-та-та-та-та-та…», снова встал… — какая-то «Нива»…, никто не выходил…., стояла-стояла, «зататакала» еще сильнее, развернулась, уехала. Я лег, прислушался к будто бы уже тишине…, часы настенные — «тик-так», сердце — «тук…». Потом воробьи заскреблись на открытой форточке…, открыл глаза — уже рассветало…
Сегодня часа в два шаги — ширк-ширк-ширк….. Я так и не понял — то ли слух мой сначала их уловил и потом я проснулся, то ли проснулся, а потом уже слух…?! Шаги уширкали, стихли, я почти уже перестал вслушиваться, как вдруг — бабах!, — да такой железный!!! И тут же еще два раза — бабах, бабах! Сердце — «тук-тук, тук-тук»… Чайка почему-то вспомнилась — кричала истошно…, я вечером к озеру подкатил — искупаться впервые. Летала над озером и кричала, будто кого-то искала-звала. Я про Нину Заречную подумал, то есть наоборот — подумал, что не возникает никаких ассоциаций с Чеховским озером и его Ниной, и даже с Бродским — «когда я слышу чаек, меня всегда бросает в дрожь…», а с чем-то другим… Вошел в воду и поплыл. Вода от непрерывных дождей мокрая-мокрая! И тут снов — бабах, и еще бабах!!! Какой-то ночной русский человек не прошел мимо мусорного бака (через три дома, в конце улицы).
Признаться, и самому иногда хочется взять кувалду, подкрасться в ночи к такому же железному баку и долбануть несколько раз…, и потом еще несколько…!!!

Под утро воробьи снова скреблись….

ссылка


.
.
КЕПКА

Утром она-которая-звалась-Татьяной, еще с утра постучалась в мой рассказ, сказала — «Мишатка, … — (мне сразу душу «Тихим Доном»наполнило, — Мишаткой, если не ошибаюсь, звали сынишку Григория)… — пошли за грибами»!!!
Короче, за грибами меня позвала и 40 рублей не попросила, как обычно. Я велосипед в это время из стойла выводил. Сказала — «лисичек наберем — мамке нажаришь»! Я сразу вспомнил, что вчера уже по темноте с озера без кепки ехал, точнее с озера заехал домой и, когда оттуда уже собрался в мастерскую, вдруг обнаружил, что кепки нет. Но там же дома подумал, что наверное вообще без нее ездил на озеро. Пока я об этом думал она-Татьяна уже пошла мимо-дальше. То есть я просто попался ей на глаза, а за грибами ли она пошла — этого я теперь не знаю. Иногда она называет меня Мишаней, иногда Мишуткой, а иногда даже «красавчиком»… — так и говорит «красавчик, дай 40 рублей»!
Поднялся в мастерскую. Кепки там не оказалось. Я затревожился. Позвонил домой, попросил еще хорошенько посмотреть, из дома сказал конкретно — «ищи на озере».

Кепка оказалась в одной из железно-дюралевых переодевалок, которые власти воткнули на берег озера в прошлом году. С одной уже русский человек наполовину отодрал листы железа и уволок куда-то в свое райское царство, во второй тот же русский человек все унавозил из самого же себя (я туда сунулся и чуть в обморок не упал). В общем на берегу вечером кроме меня была еще парочка воркующих, и мне пришлось переодеваться в сухое в полуободранной кабинке. Кепку я там и повесил зачем-то на крючок. Она так и провисела всю ночь и часть утра. А утро-то какое было — восемь часов а уже припек! И я решил малость заторчать — постелил полотенце, прыгнул в прозрачное озеро, сказал себе — «эх, хорошо!», поплавал-покувыркался, потом вышел из воды и прилег на полотенце. Но лежал я не долго. Как это бывало и раньше — незаметно возле нарисовалась Марасаниха (тетя Надя Марасанова). И всегда, когда она вот так нарисовывается, мне потом предстоит полчаса выслушивать ее горести по поводу отдыхающих на озере людей, которые творят черти-че! Ко мне подходит потому — что я тут еще и мусорок собираю. Сегодня сказала, что мусорить меньше стали, но, что теперь другая напасть — от собак спасения нет. Стала рассказывать, что эти самые москвичи, которые дачники, привозят сюда своих здоровенных собак и выгуливают возле озера, от чего теперь корова Марасанихи не ест сено, скошенное с «возле» озера, — моча собачья ядовитая!!! Так и сказала. На кофте тети Нади я вдруг заметил значок, похожий на депутатский. В это время подошла, смачно срывая траву, марасанихинская здоровенная рыжая корова…, тетя-Надя-Марасаниха повернулась к ней и крикнула — «Рыжуха, ну чего ты за мной…, иди же отсюда»!
Меня роем облепили зверские мухи, гудевшие вокруг коровы!
Я засобирался…..

ссылка


.

Не-е-е, мужскую дружбу не трожь…, − святое…!
С Андреем мы провели пять дней, он приезжал пилить скульптуру из бревна-дерева, которое торчит из земли рядом с моей калиткой, и даже начал это дело…, но это совсем не главное, главное то, что сначала четыре дня мы жили в моей «сталкерской» мастерской, еду ели исключительно с огня (мы так решили), который тлел сутками под стеной, все с огня, даже кофе…, «мыться» ходили на озеро, из темной глубины которого нам не пели русалки (днями раньше они спели какому-то горемыке, − он нырнул к ним и больше не вынырнул), за едой и прочим ходили в ближайшую «5-терочку» (если мы заходили туда с утра, у нас почему-то спрашивали «пенсионное», если вечером – нас принимали за пацанов)…, к нашему огню приходили и уходили разные хорошие люди, утром четвертого дня к нам приехал еще один наш друг Матвей − из Москвы (а двое других − Сашка и евГЕНИЙ, из Москвы же, не приехали, но они отличились днем позже, устроив в одном московском кабаке «раздвоение профессора Хачикяна»). Вечером четвертого дня мы пошли слушать коростеля, который один раз даже крикнул для нас, а днем пятым мы поехали в столицу к настоящим русалкам, которые пришли всем гуртом на выставку, к которой мы оч как причастны…, и, которые (русалки) даже не подозревали, что утром мы еще задували «нетленный» огонь и смывали с себя сажу. Пятый день и закончился в московском кабаке, в котором плясал упомянутый «профессор Хачикян» («профессор Хачикян» − это и есть те два, не приехавших друга)
Утром я забрал работы с другой выставки и поехал домой. Приехав, пошел проведать свою маму, которая тоже все четыре дня навещала наш костер. У ее подъезда, на скамье, тетя Вера. Тетя Вера сказала – «Миша, подойди − чет спрошу»! Миша (то есть я) подошел. Тетя Вера сказала – «ты только не смейся, но скажи как на духу − «Черный квадрат» − это не шутка, ну, в смысле – кто его нарисовал, он не посмеялся»?!
«Нет, теть Вера» − сказал я твердо, «это все серьезно…»! Тетя вера поднесла ладонь к губам, будто услышала от меня о каком-то горе….
Мне так стало грустно…..
без друзей………………….

ссылка


.
.
ПЛЮЩОНКА

Он качок, он такой Тайсон, он начальник над сантехниками, он балагур с врожденным чувством юмора, там, где нужно отработать сообща, он предпочтет отъюмориться и это ему простится, в хоккее он классный защитник, способный взять игру на себя. Как-то рано-рано утром, в одну из зим, мы рукопожались на тропинке под моей мастерской и на его удивление про «такую рань» я процитировал тогда Пастернака – «не спи, не спи художник, не придавайся сну, ты вечности заложник, у времени в плену…», и в тот же день, но уже вечером, мы снова столкнулись на той же тропинке, он остановился и спросил – «как-как твой Пастернак сказал – совсем спать не ложиться»!? В другой раз я процитировал ему Басё − и после в хоккейной раздевалке он кому-то выговаривал – «ты бы лучше Басё почитал, а то жизнь так некультурно и закончится»!
С ним трое сантехников. Двое и третий. Двое пропиты насквозь, лица настолько испиты, что мне кажется, будто их анатомия даже изменилась, в них что-то уже олигофреническое. Непонятно почему, но я испытываю к ним сочувствие, мне кажется – они не виноваты, что так…, что так у них сложилось, что в их головах уже нечем думать. Они-двое запихивают плющонку (не знаю, как это слово пишется, попробовал погуглить – Гугл выдал все про фигуриста Плющенко) в канализационную ревизию, они пихают ее и благодаря этому стоят на ногах, они за нее держатся. Третий – нормальный…, у смой ревизии бережно перебирает руками по плющонке и говорит – «пошла- пошла, идет-идет…», он перебирает и как бы прислушивается, и вдруг – «все, пи@дец – уперлась, сука…, давайте крутите»!!! Двое начинают лихорадочно крутить плющонку (я боюсь, что они упадут). Плющонка не идет. Он-третий замер, думает…, − я знаком с ним давно, он работяга по виду из тех, кто, когда его попросят, сделает работу, а, когда можно не сделать, не сделает….
Тайсон-качок машет рукой – «давайте, тащите обратно»! Они-трое тащат плющонку обратно. Вытаскивают, распрямляют по кафелю, отмеряют шагами метры и он-третий тычет ногой в кафель и говорит – «вот здесь где-то забито»! Я понимаю, что и сегодня мы ничего не сделаем.
Два дня спустя, почти ночью (отмечали последнюю пятницу лета, случайно совпало), он-качок мне отвечает – «да, Мишаня, вот с таким контингентом мне и приходится работать…, давай выпьем»! Выпиваем…, он встает, рвет на себе футболку и начинает танцевать. Он и танцует непринужденно – с юмором.

ссылка


.
.
ОНА-ТАТЬЯНА
«раскас»

Господи, как только вижу ее-Татьяну, сразу «раскас» писать хочется! Не знаю про что и зачем, но чешется. А вижу ее каждый день. И далась же она мне, я-жъ не Пушкин, в конце-то концов, да и других Татьян, что ли, мало!?! Татьяна-москвичка, например, напротив, − в субботу приехала вся такая из столицы − в платье «отговорила роща золотая», переоделась в облегающее − проступила с излишком, и давай своим триммером свою траву недельную косить – от калитки и до самого вечера (армейский фольклор)…, и другая тоже Татьяна, и красивая Татьяна Панич из Славянского Центра, и еще одна…, впрочем, та Катерина…

Но «раскас» писать пришлось все-таки, − между утром и вечером, когда я думал не только о ней-Татьяне, но и о другой, женщине-перышке думал, к которой накануне мы ездили под Кольчугино на пост-юбилей, возникла дуга и все замкнула…

«Явление 1-е»
… Она-Татьяна появилась в половине седьмого утра, внизу из-за угла вышла (я с чашкой кофе на открытой площадке лестничной стоял, глоточками отхлебывал − мотылька губами сдувал, он зачем-то умер в чашке ночью, я не заметил, когда кофе наливал), – брела куда-то, ни свет ни заря, своими выцветшими светло-серыми глазами в перспективу светло-утренней улицы…, хоть бы птица одна крикнула – все притаились… (дождь обещался).
Я давно бы уже сфотографировал ее и выложил фото в сеть, но боюсь разочаровать, – ни лебяжьих рук, ни покатых плеч, ни других точеностей – ничего такого, никаких заманух! Она-Татьяна вся высохла − усохла в подростка, и стрижка всегда, как у подростка, и всегда в трикошках и в какой-то кофточке, ни бёдер ни груди, на лице − будто бумага сильно смятая и абы как расправленная…, и вообще, когда она ко мне приходит, она всегда «снизу доверху», как сказал гениальный Ерофеичка, пьяна то есть… Месяцем ранее вошла спозаранку (у меня от сна шерсть еще дыбом из-под мышек стояла), сказала – «дай 40 рублей – человек умер»! И точно − Пугачев… (третий дом слева), после обеда узнал…, и, что он Пугачев, тоже узнал после обеда, а до этого обеда несколько лет просто кивками обменивались…, а от кого узнал, сказал – хороший человек был!
А тут еще Лешка в субботу, или в четверг (какая разница, все едино – я о субботе-то узнаю по вою триммера напротив), заехал…, – дзынькнулись сухим-белым и давай я хвастать − показывать настойки свои ягодные, а он сказал – «Танюшке бы своей брусники еще заказал»! Я даже не сразу понял − какой Танюшке! Теперь Лешка-сам на Куршску косу укатил…, расхаживает там, как цапля, босиком (под Кольчугино столько цапель наблюдал!), а я здесь сижу, посматриваю, как дождичек пыль дорожную крапушкой метит… и зачем-то про неё-Татьяну пишу (Татьяна-напротив молчит – все выкосила, или уехала), и мне теперь страсть как хочется, чтоб она-Татьяна непременно брусники принесла, я даже хотел окликнуть ее утром с лестницы, когда кофе с мотыльком пил, и попросить об этом, и 40 рублей наперед дать (всегда просит 40, почему…?!), но что-то во мне шевельнулось – испугался вдруг женщину в ней обидеть, будто Пушкин за рукав дернул − беспокойный человек!

«Явление 2-е»
… Вечером, когда солнышко катилось к западу а дождичка давно уже не было, и, когда я под лестницей раствор мешал и шампанское Брют из горла попивал (бутылка рядом с ванной на траве стояла) – она меня окликнула:
– Мишенька, − сказала (никогда еще так не называла), − дай 40 рублей!
Я обернулся. Смотрит сквозь прутья ограды, как брат-существо в зоопарке. Юбка сразу бросилась, в глаза то есть…. С чего бы вдруг, ведь всегда в трикошках…!?
− Отвязаться никак не могу, − снова сказала, − двое пришли, надо угостить, так не уйдут!
Видел я этих «двое», рожи еще те…, наверное, сказали – «иди к художнику, он даст»!
Бутылку шампанского ногой за ванну с раствором двинул, она опрокинулась – пеной в траве зашипела, поднял-поставил и про бруснику спросил – не принесет ли!?
– О-о, это к змеЯм идти надо! – сказала (с ударением на «я»).
− К каким «змеЯм»?! – не понял.
− Ну, туда, за полигон! – рукой махнула, − принесу, соберусь и принесу.
Я к себе поднялся, медяков не оказалось, полтинника бумажкой тоже, вернулся с соткой, протянул и, наконец, спросил:
− Почему 40, что стоит 40?!
− Шка-а-алик!!! – выпучилась-изумилась.
Взяла деньги и пошла.
Я даже не знаю, сколько ей лет…
С Гошей-Афонькой покойным когда-то жила…
Любила значит…

«Я к вам пишу − чего же боле…………»!


ИЗ ЛЕТА….

Еще запомнились такие фразы из лета….

«извиняюсь, вы по отчеству какой национальности будете?» (мне с прищуром на открытии выставки)…

«Гении должны умирать в одиночестве» (любимая женщина)…

«… не-е, ты же этот…, ты генофонд!» (она-Татьяна)…

«пап, ну ты совсем отсев…» (дочка, младшая)…

«… дай 40 рублей — человек умер…!» (тоже она-Татьяна)…

«что-то я ворчливый стал…, … ворчание — золото!!!» (друг — Серега Алдушкин, вчера)…


.

Рождественское

 

… Гончих псов еще не было, Кассиопея проступила, но тоже не сразу, позже, уже у Клязьмы, когда концами лыж коснулся и уперся в тень дуба, остановился, задрал голову и тогда увидел ее «W». Сначала же, от мастерской и до первой дренажки, на всем небе только и были что мерзлая половинка месяца да ярчайшая звезда, Венера то есть, но такая раскаленная, такая автогенная, что мне мерещилось ее шипение из мерзлоты космоса…, в общем, такая автогенно-шипящая звезда, как, должно быть, и та, которая волхвам бессонницей путь освещала…, и еще были круглые пиротехнические вспышки, пыхавшие вдали и над крышами нашего приземистого города, чуть левее и почти сзади меня, сначала «пых», а через три секунды «бух» (как у Толстого в «Войне и Мире»). После второй дренажки, когда уже шел меж редких деревьев, бледными сахаринками стали проступать и другие звезды, Венера и месяц сияли на прежнем месте, а вот пиротехнические шары пыхали уже правее. Я и говорю — какой же это город, если вспышки, пыхавшие слева, за двадцать минут ходьбы переместились направо, — село-город у нас, вот это что!

… Уперся лыжами в рукастую тень дуба, та в рукастый дуб, за рукастым дубом и под снегом Клязьма, за Клязьмой заклязьмье, там кабаны и лоси и какая-то еще заброшенная в лесу церковь (не видел), за заклязьмьем… — хрен его знает, не бывал, над головой W-Кассиопея, правее мутным пятнышком Плеяды, Вега-звезда тоже прокололась, ковш Медведицы от макушки березы рукояткой задорался торчмя, креном и во всю стать выполз из-за Клязьмы Орион, и всякое другое, название чему уже забыл, а вот Гончих Псов еще не было…
Когда один стоишь вот так — концами лыж в тень дуба, при луне и под звездами, да еще при морозе в -28, непременно должно в ближней вблизи треснуть дерево. По крайней мере у всех, кто описывал подобное, оно обязательно трескало. Короче, раз уж чеховское ружье я зарядил, то пусть оно и стреляет!  И я тоже вздрагиваю, сейчас вздрагиваю, когда тычу в клавиатуру…, — «у нас деньги еще есть?!» — спрашивает жена…, дрожь звоном отдает в голову…, какие деньги, причем тут деньги…, — «только на один!?» (снова она)…, — «ну, не на один, на два» (я ей)…, но я про дерево — оно и у меня должно треснуть, вот-вот треснуть, «на два похода денег в магазин» (я себе), точно — треснуло, вот натыкиваю — «тре-сну-ло», слева-справа-сбоку-сзади — неважно, треснуло, как вхолостую боек револьвера у виска…!!!, разве жЪ можно про деньги в такую минуту!!!!…

— Не-е-е, нельзя, — сказал Вовка-охотник, — нельзя им сюда, они и не переходят, умные они.
Неделю назад, еще до луны, но тоже по темноте, пересеклись с ним под этим же самым дубом.  Я — такой художник на лыжах и с лампочкой во лбу, и он — такой охотник на снегоходе с фарой, отдельным на проводе прожектором, ружьем и тоже с лампочкой во лбу. Поздоровались, разговариваем и головы набок держим, чтоб не слепить друг друга. Я тогда и спросил про лосей — не переходят ли на эту сторону. Вовка-охотник тогда сначала удивился, сказал:
— Во блядь!, а, чё это ты тут делаешь?! — в смысле в темноте, а потом уже ответил про лосей, — не-е, — сказал, — две косули перебежали и где-то бродят поблизости, и лисы, — сказал, — всегда тут есть, а вот зайцев нет.
Про зайцев я усомнился. Потом Вовка-охотник слез со своего снегохода, слез в мою сторону, чуть распахнул снизу свои толстые верхние одежды, слегка присел в коленях и стал ковыряться уже в своих толстых нижних одеждах, потом на секунду замер и в снег нежно зашуршала его теплая струя, а вокруг его лампочки заклубился нежно-пар, при этом он продолжал говорить, а я тогда вспомнил арендаторов, которые, не успев  еще толком вселиться на первый этаж под моей мастерской, уже иссверлили снег возле своих дверей желтыми дырочками, и подумал «не-е-е… — такой народ не возьмешь»!
— Не-е-е, лоси тут никогда, — не разгибаясь и бережно стряхивая последние капли, продолжал Вовка-охотник, — только за Клязьмой…, косули да, переходят, но тоже редко, а зайцев нет.

… Интересно, если младенец почти все уже понимал в первые минуты, то ему, наверное, жалко было столпившихся возле его люльки парнокопытных и других, молчавших и выпукло смотревших на него покорно-печальными глазами, — их животный век при человеке короток, как и век случайно забредших на эту сторону косуль. Кошкам и собакам в этом смысле свезло, и свезло конкретно, особенно кошкам.

… Обратно шел и ловил свою бледно-лунную тень (месяц и Венера светили в спину), — старался идти так, чтоб лыжами на нее наступать. Шел и о всяком думал. О младенце, о косулях, о весне — будет ли разлив, о Чехове, который запросто мог купить в магазине револьвер, о заправщиках на заправках — сколько за день набирают медяками, один раз о жене своей подумал — почему, например, чужим женщинам прощается все, даже целлюлит, а своей единственной не прощается и самая малость, даже снежинка, растаявшая у нее на ладони (не успел сфотографировать), и о чужих женщинах, естественно, подумал, и ни один раз, последним, что о них подумал, было — чужие они все-таки…!  Шел, смотрел на шевелящуюся под лыжами тень свою и вдруг еще так подумал — а если какая другая тень, большая-лохматая, сверху и на мою!!!  Чудовище, например, заклязминское!!!  Ведь у меня почему-то спрашивают — не боюсь ли я по темноте ходить!  Есть, конечно, маленько, но совсем маленько, а вот заклязьминское чудовище — не маленько, боится по полной, не переходит сюда. Тогда, может, лось какой, сильно обиженный — из заклязьмья, сохатый, и на меня!   И я тогда  —  «а-а-а-а-а-а»  — в снег!!!  Кричу, то есть. И это  «а-а-а-а-а»  озвучивает непременное в такой ситуации (так утверждают) слад-шоу о моей прежней жизни, начинающее мельтешить перед моими глазами. Лось в упор смотрит на меня, затрамбованного с поломанными лыжами и поломанными палками в снег, глаза его печальны, в них стынет смертная тоска, из его ноздрей клубится нежно-пар (такой же, как вокруг Вовкиной лампочки), нежно-пар слегка обогревает мое тускнеющее лицо, и мне хоть и напоследок, но смертельно жалко его четырехкопытного  —  зачем он сюда перешел?!!  А слайд-шоу все продолжается и продолжается, все мельтешит и мельтешит…:  — открывается дверь и холодный воздух белыми клубами по полу — «корова отелилась» говорит отец, борт громадного танкера смещается в сторону — на его месте громадная айвазовская луна, влажные губы неопределимого вкуса — в голове пожар, пьяный пожарник топырит руки — ему на голову рушится мой холст (горит моя мастерская), Сашка-хирург вонзает в мою вену шприц — я начинаю проваливаться в сон… — «а-а-а-а-а-а» слабеет, затихает, густеет на морозе, но, засыпая, я собираю последние силы в свой мизинец (пусть будет левый), шепчу Сашке «погоди» и жму мизинцем на «удалить» — и, наконец, удаляю несколько слайдов, мучивших меня всю мою жизнь, а самым последним усилием давлю на «сохранить» — и сохраняю все оставшиеся навсегда.
Шел — думал так, много еще чего из сохраненного наудалял, кое-что подфотошопил, думал-думал и вдруг остановился, как вздрогнул от выстрела — остановился, как от треска дерева, как от тени лохматой……., — «а-а-а-а-а… — а остался ли дома коньяк, от тех двух бутылок, что привозил на Новый год интернет-друг из Новосибирска, вторую вроде не допили»?!!!? Не помню.

… Не-е-е, сейчас я все помню…, — перед тем как сесть к компу и натыкать эти буквы, я нашел вторую бутылку, в которой и оказались последние полторы-две рюмки, которые и выплеснул в фужер и выпил разом.
Выпил и мне тут же захотелось…, впрочем, мне этого давно и нестерпимо хочется, мне хочется этого и на лыжах, и в мастерской, когда работаю, хочется, и дома, когда сплю, и сейчас, когда тычу в клавиатуру, — мне давно хочется, чтоб на всю лоджию, а лучше на полнеба, чтоб полыхнула сверх-новая, чтоб натыкать об этом пока тычется, засвидетельствовать хочется, и потом лампочку из патрона выкрутить и смотреть в темноте на небесный сполох, а потом по улице ходить ночами и приставать к каждому встречному, указывать в небо и спрашивать — «видал…, сверх-новая?», и тут же вынимать лампочку из кармана и говорить — «а вот лампочка»…

Потянулся к двери лоджии, чтоб прикрыть, тянуло от нее, но не удержался и наоборот открыл на всю и выскочил босиком, сдвинул по веревке заиндевелую и хрустящую простыню и посмотрел…, — в конце улицы, за гаражами, тускло мерцали…, нет, не Гончие псы, — обыкновенные два фонаря…..

06.01.2017

ссылка


Вот идет человек…
Его утренняя проекция, после целого дня майской духоты, которую я не переношу, к вечеру отображается в моем сознании уже как бы в перевернутом виде, как, например, отображается дерево или дом в объеме стеклянной сферы, наполненной водой. Мысленно я нажимаю на полукруглую стрелочку и переворачиваю «файл» правильно…, и в правильном положении человек делает взмах, и моя рука в ответ синхронно тоже…, и взмахиваем мы так уже лет десять.

− Кто это? – спросил однажды мой приятель.
− А хрен его знает!

Я не знаю его, не знаю в каком доме он живет, где работает и вообще. По виду – мой ровесник, а может лет на 10 младше, или на 5 старше (возраст некоторых мужских человеков определить трудно). Он крупнее меня почти в два раза и выше на полголовы или голову. По его много лет засыпавшему и просыпавшемуся лику трудно понять, сколько книжек он прочел и читал ли вообще, а если и читал, то явно не те, какие я. Хотя мне тоже трудно судить о своей многолетней физиономии – на сколько и на какие книжки тянет она (если со стороны)!
Но мы приветствуем друг друга вот уже лет десять.

Примерно десять лет назад, зимой, он растопырился мне навстречу, облапил и сказал: − Привет, дружище!
«Дружище», слегка растерявшись, тоже сказал «привет», высвободился из объятий и поинтересовался – с каких таких пор мы «дружище» и не произошло ли путаницы!?
– Ну как же, − сказал он, − за одним новогодним столом сидели!
С тех самых «за одним» мы и здороваемся. Хотя ни за одним новогодним, ни за каким другим, ни даже за поминальным − я отродясь с ним не сидел, да и из чужих никто Дед-Морозом не вваливался по ошибке и не засиживался.

Вот идет утренний человек, отображенный в моем вечернем сознании. Он перевернутый правильно идет на работу или с работы (с ночной, например), а может просто идет, − у него, как и у других, есть ноги и он вынужден на них куда-либо себя перемещать, вот он и идет на них куда-то и откуда-то. Изнутри он клубится отдельным от других, но своим пространством. Каждый человек обречен носить в себе свое пространство, обреченный он смотрит из него на мир божий, и божий мир преломляется и искажается в нем, как в стеклянной сфере, наполненной водой. Мне трудно представить каково оно у идущего человека, но именно из него он и взмахнул мне и из него же, наверное, успел подумать что-то обо мне, ну так, вскользь и рикошетом, как майский жук в темноте об лоб велосипедиста… Мне всегда было интересно – когда майский жук на полном лету врезается, например, в мой велосипедный лоб (пусть и вскользь), теряется ли он хоть на чуть-чуть, сбит ли он столку хоть на долю секунды, как бываю сбит с толку неделями я?!

Вот идет человек.
Отображенный моим сознанием он перемещается по тексту, я отпускаю его на относительную волю – перемещаю в объеме текста, как в объеме стеклянной сферы, в ленту Фейсбука.
Его рука сейчас взмахнет в Фейсбуке.
Моя в ответ синхронно тоже.
Мы с ним получим десять, двадцать, а то и пятьдесят лайков и он ничего об этом не узнает, как я, например, до сих пор не знаю его имени.
Со стороны мы добрые знакомые, почти приятели.

Вот идет человек…

(памяти бабы Вали)

Дом бабы Вали различал всегда издалека, еще снизу, с полевой дороги, по которой обычно приходил в эту нежилую деревню. Дом вовсе не какой-то особенный, чтоб издалека, просто с осени 15-го знаю, что это ее дом. Тогда, в 15-м, когда я впервые шел меж полей по заросшему проселку в Карельскую Слободку, она с бугра меня сканировала, приложив руку козырьком, потом боком-боком, тыча палкой в траву, как курочка клювом, стала приближаться (я уже взошел на бугор и нажимал на кнопку фотоаппарата), − поздоровались, разговорились, познакомились. Потом, всякий раз приходя в Карельскую Слободку, старался прихватить для нее гостинцев – разноцветную пачку какого-нибудь чая (который при заваривании тоже должен бы получаться каким-то цветным, какой сроду бы не купил себе, но какой по моим понятиям должен нравиться пожилым, особенно в качестве гостинца) и каких-нибудь сладостей. Бывая зимой в Карельской на лыжах (дорог зимой к деревне нет, зимой в ней ни души) и проходя мимо дома бабы Вали, всегда остановлюсь и посмотрю на него весь целиком, целиком с фасада и замерший изнутри, как на чужое, но очень знакомое лицо. Осенью 18-го, когда я повез в Карельскую Слободку Катю Гречко − посмотреть на это укромное чудо − деревню-пейзаж-храмы − и, доехав до самой деревни, по случайной безалаберности посадил на брюхо машину (лоханулся короче), баба Валя тогда оказалась единственным человеком во всей деревне и дала мне аж целых две лопаты. Прошлым летом, побывав в Карельской Слободке с Олегом, человеком из Петербурга, и особо не поговорив с бабой Валей, вернувшись к себе, на следующий вечер я снова помчался в Карельскую расспросить бабу Валю о ее жизни. И мы присели в тот вечер с ней на скамью под ее окнами, и баба Валя много чего мне рассказала. В этом году в Карельской побывал в конце марта, когда в деревне еще никого не было, лишь, как оберег, по-прежнему стояла на полу открытого всем ветрам храма икона Божьей матери с младенцем, достаточно большая, с большими утратами, да гортанные два ворона (он и она) уже правили свое многолетнее гнездо над единственной сохранившейся фреской. И вот теперь, после марта, побывал в Карельской Слободке два дня назад.
Бабы Вали больше нет (умерла в мае). Икону взяли на реставрацию.

Ниже, кому интересно, Рассказ бабы Вали из прошлогоднего «суздальского дневника» (отдельно публиковал в прошлом году).
……………………………………………………………………………………………………

БАБА ВАЛЯ

Всю ночь почему-то мерещился список мужских фамилий на небольшой белой табличке, в ладно и уютно устроенном месте на взгорке. Сентиментален стал…, случайно или сознательно бывая в каких-нибудь доживающих деревнях и натыкаясь на обелиски, молчащие именами однажды покинувших не по своей воле родные места сельчан и никогда больше в них не вернувшихся, не могу спокойно пройти мимо − сжимает… Мерещилось, будто список с небольшой белой основы переносился на большую черную, из какого-то искусственного материала, имитирующего дорогой камень. Проснулся…, в не моей комнате уже различимо, уже понятно – где пол и где потолок, то есть без опаски, что пойдешь по стене, можно свесить ноги именно на пол. Из угла тикало неспящее время. Встал и двинулся на слух (не свое пространство всегда загадка). Отыскал, Время оказалось ненастоящим − не мои часы показывали чуть ли не позавчерашний день. Двинулся в сторону не моей кухни (там, знаю, Время беспокоит со стены), проходя, замер у черно-белых клавиш, сразу же понял, что сегодня непременно вернусь в Карельскую Слободку и порасспрошу бабу Валю…, почему-то испытал мгновенный приступ восторга, рука даже дернулась ткнуть в клавиши не моего фортепиано, люблю чем-нибудь шумнуть, когда нормальные все спят и моль в дому царицей, − кофемолкой, например, взгуднуть на весь дом.

Ближе к обеду, за Лакинском, уперся в пробку, хотел посмотреть ее длину… и ё-ма-ё − телефон забыл!!! Пятнадцать минут ощущал конкретный дискомфорт. Мысли даже полезли скверно-дурацкие, типа иду проселком сквозь поля к Карельской Слободке, сердце в предпоследний раз стукается изнутри о грудную клетку, падаю в траву, в момент падения по петрово-водкински отмечаю нехилый крен планеты, мягко лежу, жду последнего удара-стука (будто задерживаю его, как дыхание под водой), и нет у меня возможности набрать номер и сказать «все, дальше без меня…»!

До Карельской Слободки четыре километра без телефона прошел как налегке, легче на целый его вес, вместо его веса вес гостинцев для бабы Вали.

Бабу Валю увидел еще издали, что-то несла от дома к кирпичному сооружению, одновременно амбару и гаражу (внук Олег построил).
Ближе стало понятно – носила вязанки лука.
− Баба Валя, здравствуйте, принимайте гостинцы!
− Ой, здравствуй милый, ты опять пришел?! – смеется.
Позавчера, когда я затащил сюда петербуржца Олега и так же, увидев издали бабу Валю, подошел и поздоровался, она сказала: «Ой, а я тебя снова не узнала!». «Снова» − это прошлой осенью, когда я затащил сюда талантливую Гречко показать ей дивный ландшафт, в котором упрятала себя «бабывалина» деревенька, чтоб талантливая что-нибудь порисовала, да, зазевавшись, слетел с колеи и посадил на брюхо машину, и единственным на всю деревню тогда человеком оказалась баба Валя, которая, прежде чем дать мне лопату, раз двадцать спросила, откуда я знаю ее по имени? Познакомились же мы с нею в 15-м году, когда я впервые осенним вечером из приближающейся в полях точки превратился в непонятного незнакомца и предстал на горе именно перед ней. Она, завидев меня с горы и приложив руку козырьком ко лбу, пыталась издали угадать во мне кого-то. И мы тогда разговорились, и тогда баба Валя на мой вопрос необычном названии ее деревни одарила фразой, которая достойна мрамора, сказала: «Ты не сейчас пришел, ты летом приходи, живет тут у нас один политик, он все про нас знает»!
− Баба Валя, − спрашиваю (перенесли лук и сидим на скамье под ее домом), − политик умер точно, осенью, кажется, говорили?
− Умер, умер, у него в голове что-то случилось, он как бы спотыкаться в словах стал…!
Задаю другие вопросы, она отвечает.
− Да я здешняя, и родилась тут и тут всю жизнь прожила.
− С 28-го года я.
− 7 января, прямо на Рождество. Раньше-то роддомов не было, мамка меня в печи рожала. Раньше у нас в печах рожали. Протопят русскую печь, чтоб несильно, соломки туда настелят и там рожают. Мы и мылись в печках. В печи грелись, а обмываться в хлев бегали. Во, как было!
− Фамилия? Крюкова я, Валентина Матвеевна.
− Нет, детей не было, замужем не была.
− Племянник-то ?! − (спросил про «внука» Олега). Так той брата сын.
− Не взял меня никто, у меня лицо порченное сделалось, я его морозом поморозила. Корма тогда на лошадях возили, вот щека и подмерзла, а я взяла да варежкой ее потерла, да растерла, заразу какую-то притерла, и мучилась потом лицом 15 лет, никакие врачи не помогали, всю молодость промучилась.


− В этом доме, да, всю жизнь, с мамой вдвоем жили.
− Колхоз-то?! А как же, был колхоз − «Победа».
− Нет, деньгами не платили, трудоднями все считали. Это в 58-м уже, кода совхоз стал, тогда и деньгами стали. При колхозе мяса мы почти не ели, свиней не держали − мало было хлеба, не прокормить, молока было много, коров держали. А вот, когда совхозы стали, тогда и мясо мы поели, держать свиней все стали.
− Смолоду-то я на лошадях все работала, меня, как мужика использовали, была крепкая и сила во мне была. А при совхозах на тракторе.
− Да, трактористкой, это после уже в скотницы перешла. А потом еще и в свинарнике, вон там, сразу за мостом, вон, где кусты, два свинарника были, завод «Точмаш» построил, там работала.
− Не знаю кто, но все до кирпичика разобрали. И там еще две фермы большие совхозные стояли, тоже ничего не осталось.
− Зема?! Теткой мне приходилась, отец говорил, что цыганского она племени. А в церкви ее Зинаидой величали.
− Анин-то? Анин он… (не помню, кем приходился бабе Вале Анин, не успел записать, рукой показала, где жил).
− Развалюха-то? – (спросил про завалившийся внутрь себя остаток небольшого домика, возвышающийся гнилой грудой между ее домом и племянниковым амбаром). Это два деда, два брата тут жили. По отцу родственники.
− У одного да, два сына было, второй без детей. Потом они в этом дому вдвоем и жили.
− Нет, косили не здесь, а вдоль кустов. Сначала совхоз откосится, потом уже мы вдоль кустов и овражков, а здесь у речки коровы паслись, трава тут всегда была хорошая.
− Стожки! А как же, стояли кругом.
− Школа была, даже две. Одна вон там при церквах стояла, а другая у том конце.
− До 4-го класса. Потом ходили за 7 километров в Зернёво.
− Да, каждый день туда и обратно. Нас много туда ходило, со всех деревень.
− Илларий?! Зимой тогда умер, да. Его трактором гусеничным тащили. Снега было много, вот к трактору лист железа и привязали и до самого кладбища на железе его и тянули.
− В гробу, конечно в гробу!
− Зимой-то? У племянника, да, во Владимире живу.
− В середине апреля меня сюда привозит. Первой в деревню приезжаю и последней из деревни в ноябре уезжаю.
− Батюшка-то?! Всегда летом приезжает и службу проводит. И нынче должен был, но дожди помешали. Во вторую церкву пойдешь, увидишь там все застелено.
− Нет, не из Гавриловского, гаврливского-то убрали, он, сказывали, матушку из дома с детьми на снег выгнал, она не выдержала и пожаловалась, его в другое место и услали!
− Из братьев нет, никто не воевал, молодые еще были, отца только нашего взяли.
− Нет, не вернулся, там остался…

На обратном пути снова подхожу к «списку». Точно, вот он, 18-й, «Крюков Матвей Петрович, 1903 г.р.».

Над Карельской Слободкой и всей округой творилось нечто невероятное, одни небеса сменяли другие, то чернющие тучи, то вдруг бирюзовые разрывы. Воздушный океан смещал свою массу с севера и тугим своим днищем тер ландшафт − мурашками «бежал» по позвонкам. Давно опустевший пейзаж действовал на зрачки магически. На проселочной колее, то и дело, невесомые миражные промельки − мыши полевки. Рука сама собой сорвала пшеничный колос, стал растирать на ладони. Никогда не делал этого прежде, хотя и вырос в селе, которое тоже окружали гигантские пшеничные поля. Растирал, как это делали в кино, якобы положительные персонажи из народа. Незрелые мягкие зерна легко отшелушились, так же, как в кино, поднес ладонь ко рту и губами вобрал зерна…

P.S. — деревня Карельская Слободка ныне нежилая, оживает лишь на лето — дачниками.

(30 июля. Костерёво, мастерская)



ссылка




 

Recommended articles