Амирам Григоров — Простая история о тате
Амирам Григоров
Родился в Баку в 1969 г. Национальность свою определяет как тат. Его предки родом из Дагестана, Варташена и Кубы. Был свидетелем армянских погромов в Баку в 1990 г. и исхода армян из города. С 1993 г. живет в Москве. В 1991 г. окончил физический факультет Бакинского государственного университета, в 2002 г. — медико-биологический факультет Российского государственного медицинского университета им. Пирогова. Учился в Литературном институте им. А. М. Горького, в академии «Торат Хаим».
Врач-биофизик, преподает математику и физику в Академии им. Сеченова.
Родился в Баку в 1969 году, окончил школу в 1986-м. Заодно закончил двор, улицу и квартал, о чём следует сказать особо. Это было одно из самых последних многонациональных гетто на Земле. Потому что жили там евреи разных национальностей – горские, европейские, грузинские и даже курдистанские, все говорили на своих языках, и соблюдали свои собственные правила – кто ходил со скрипичным футляром, а кто, что называется, с кинжалом. Это было место, где ещё звучал в моём детстве загадочный “священный язык” горско-еврейской знати, а рядом был слышен чистейший литовско-белорусский идиш, с его бесподобным напором на “ы” и на шипящие. Этот мир был слишком хорош, чтобы существовать долго, и в один прекрасный момент население нашего квартала рассыпалось по свету, как строители Вавилонской башни, создав, впрочем, небольшой филиал в Земле Обетованной. Мои родственники, переехавшие в Москву, так долго колебались между той самой Обетованной Землёй и Америкой, текущей молоком и мёдом, что я успел закончить 2-й Медицинский университет, аспирантуру, поучиться в Литературном институте, академии “Торат Хаим”, поработать заведующим отделом физиологии человека в Биологическом музее, написать несколько статей по физике мембран и стать преподавателем биофизики в Медицинской академии. А дяди-тёти успели состариться настолько, что даже поход на базар за овощами стал для них далёким и полным приключений путешествием. Как говорил мой дед, считавшийся мудрецом и в юности учившийся в Тегеранской ешиве: мужчина и даже иной раз и женщина испытывают в своей жизни истинное потрясение трижды: когда узнают, что умрут, когда узнают, от чего, и когда узнают, когда.
Все публикации в ФИНБАНЕ (кликабельно)
Дерево Яакова
«На мой взгляд, более разумно благодарить Всевышнего, пребывая в благоденствии, чем проявлять терпение, подвергаясь испытаниям»
Благородный Абу Бакр ас-Садык
Файк был хромым от рождения. У него была редкая аномалия — одна нога была короче другой и меньше размером, причём обе ступни были правые. Файк был мелким воришкой — тырил туфли в обувном отделе Старого универмага, где всегда выставляли модели на правую ногу, просто надевал и уходил. Любил он зайти в «Продмаг» на Ольгинской, где, спрятавшись в лабиринте стеллажей, заставленных «бычками в томате», берёзовым соком и засахаренным виноградом, вскрывал консервным ножом банки и обжирался. Обычно он слонялся возле кинотеатра «Вятян» на Торговой улице, его любимое место было у касс, где он шарил по карманам в толпе, как это называется, «на водопаде». В раннем детстве Файк был моим персональным кошмаром — он отнимал у меня мелочь. Я терпел и никому не рассказывал, несмотря на то, что мне было кому пожаловаться — взрослые блатные ребята жили в нашем дворе, была куча двоюродных братьев, не говоря уж о том, что дядя Яша и дядя Юра, настоящие воры, знавшие моего отца, не раз говорили мне: «если кто будет трогать, ты только скажи».
Я специально выбирал такую дорогу, чтобы не пересекаться с Файком, но он имел удивительную способность появляться на моём пути в самых неожиданных местах, вырастать буквально из-под земли. Он мне часто снился, и я просыпался в ужасе. Иногда мне казалось, что вижу его на улице, и сердце начиналось предательски колотиться. У Файка было феноменальное чутьё, когда у меня ничего не было, он особо и не приставал – подойдёт, замахнётся рукой, так, что я поневоле пригнусь, а он изобразит, что просто чешет голову, а потом пожмёт мне руку, засмеётся и отпустит. Но если хоть что-то было, хоть 10 копеек, он это понимал моментально, и обязательно отнимал. Сопротивляться было бесполезно, он был сильнее, и бил, однажды он сильно рсквасил мне нос – дома я сказал, что упал на физкультуре.
Однажды я решил сделать подарок соседской девочке, звали её Лилей, у неё были огненно-рыжие волосы и зелёные глаза, и жили мы напротив, так, что виноградные плети перелезали с её балкона на мой. То, что ей можно подарить, большой ленинградский набор красок, я увидел в магазине «Пионер», стоил он по моим меркам дорого. Я честно скопил – не ел мороженого в летний зной, не пил лимонада, и набрал нужную сумму. Пошёл я в этот магазин, а в кармане пять рублёвых бумажек с мелочью. Иду мимо восьмой школы, мимо Оперного, выхожу на Торговую и вижу Файка – стоит посреди улицы и на меня смотрит, и понятно, что не отцепится уже, но можно убежать, Файк бегает плохо. Забегаю я во двор, но двор этот не проходной, тупиком заканчивается, и тут понимаю, что теперь он меня точно поймает. Оглядываюсь, вижу – входит Файк во двор, вытаскиваю эти пять рублей, с мелочью, с таким трудом, с такими мучениями собранные, и всё до копейки бросаю сквозь решётку ливнёвки, чтоб ему не досталось, голову поднимаю, а это и не Файк был вовсе, какой-то мужчина незнакомый, выхожу я на Торговую, а там тоже нет его, сажусь на тротуар и плачу.
***
— В тот день, когда Яаков родился, в одной отдалённой стране было посажено дерево, из плоти которого потом сделают гроб Яакова. На самом деле это дерево никто не сажал, и выросло оно само – недалеко от реки, извитой, медленной, на равнине, такой, что если лечь на спину, то покажется, что тебя накрыла голубая поливная пиала. Дерево это – тополь, или очень похожее на тополь, чья быстро истлевающая древесина используется, в течение нескольких последних веков, восточными евреями для изготовления предвечного ложа. Яаков родился на Востоке, в семье настолько бедной, что деньги там никогда не заносились в дом, а сразу менялись на еду в съестных рядах базара, и настолько многодетной, что разница между самым старшим ребёнком, и самым младшим, была сравнима с короткой человеческой жизнью. Яаков был самым младшим, и оттого видел своего отца только стариком, а отец видел Яакова лишь ребёнком, и они так и не успели пообщаться, как равные, хотя, с другой стороны, отец и сын никогда между собою не равны. Жизнь Яакова шла своим чередом, а жизнь дерева – своим, и нигде в своих жизнях они не пересекались, и только смерти суждено было соединить Яакова с его деревом. Где-то, на пространстве отдалённой страны, ветра гнули это дерево, солнце палило его немилосердно, пауки-волки прятались в его кроне, ткачики сплетали на нём свои затейливые жилища. А Яакову также приходилось несладко – ему сполна доставалось всё, что обычно приходится получать младшему сыну, наследующему лишь отцовской старости. Хлеба ему доставалось только, чтобы не умереть с голоду, воды – только чтобы утолить жажду, а чего было много, так это пыли и побоев, потому как жил он в чужом городе, среди чужих. И однажды, ночью, столь светлой, что можно было различить белую и синюю нити, Яаков заснул, поужинав, по обыкновению, только пылью и солью, осевшей за день на его губах, и увидел он во сне одинокое дерево. Оно стояло среди незнакомого пейзажа, и он знал, что это — то самое дерево, из которого сделают для него последнее ложе, то ложе, что будет служить ему дольше всех других. И Яаков, в этом своём сне, видит…
Тут я не выдержал, и перебил:
— Хватит да, реально ты достал!
И Треугольник, прозванный так за угловатую форму головы, выбриваемой каждое лето под бильярдный шар, обиженно замолчал и захлопнул книгу. Книгу эту мы нашли в заброшенном доме на Первомайской улице, была она без обложки и без начала и конца. Звали нашего Треугольника Натаном, но имя его на улице практически не употреблялось. Родители Треугольника были глухонемыми, а вот он, по его же словам, был «говорящий» — мало что обладал даром речи, так ещё и был на редкость словоохотлив. Общаясь, он корчил потешные рожи и жестикулировал, иллюстрируя сказанное, как это принято у глухих, и сейчас Треугольник изобразил лицом обиду, сведя брови домиком и опустив уголки рта, и резко махнул ладонями в мою сторону, мол, теперь от меня ни слова не дождёшься.
Сидели мы кружком вокруг самовара, во дворе, и южная ночь уже успела накрыть нас. В горячем теле самоваре, словно в металлическом коте, нарастало урчание, и из трубы его периодически выскальзывали цепочки искр, но дыма видно не было, поскольку его поглощала тьма. Рядом с самоваром стояла старая керосиновая лампа Треугольника, испускавшая неяркое трепетное свечение. Нас было четверо – Гена, сутулый, малоразговорчивый юноша, который вёл себя, как взрослый, Армен, по кличке «Паркапан», и мы с Треугольником. Два других слушателя были со мной вполне солидарны.
— Слушай, я вчера вечером шёл к вам во двор, а там смотрю, не поверишь, э, что видел! – сказал Паркапан, обращаясь ко мне.
— Что видел?
— Берту голую видел!
Берта жила в начале улицы. Это была незамужняя девушка лет 25-ти, сложённая столь основательно и наделённая такими округлостями, что в моменты, когда она, громко шлёпая тапками, проходила по улице, все разговоры прерывались, и все мужские головы поворачивались, жадно провожая её взглядом. Впрочем, было простое объяснение тому факту, что Берта не замужем. У неё было сильнейшее косоглазие, «глаза на переносице целуются», как говорил мой отец, что, в сочетании с длинным унылым лицом, придавало ей одновременно жуткий и комичный облик.
— Ладно, да, что ты гонишь, так прямо она голая по улице и ходила! – сказал Гена.
— Нет! Я что, сказал по улице? По хате своей ходила.
— Хорошо, э, она по хате своей ходила, а ты это как увидел?
— В окно увидел. Темно было, а внутри светло, и видно было.
— И что ты увидел? – спросил Треугольник, разом забыв про обиду.
— Всё!
— Ну, и как она? – по голосу Треугольника было ясно, что он жаждал подробностей.
— Хорошая! Товар есть у неё! – с этими словами Паркапан очертил перед собой футбольные мячи.
— Гонит, э, ничего он не видел, — сказал Гена, доставая сигарету «Прима» из пачки.
— Я гоню? Ты чего, попутал? Видел, говорю!
Гена иронически поглядел на Армена, крутя сигарету над ламповым стеклом, и только хотел ответить, как над нашими головами с треском распахнулось окно, и громкий, дребезжащий женский голос разнёсся по двору:
— Генаааа, домой! Генааа!
Гена, не глядя наверх, крикнул:
— Иду, мам!
— Не иду, а иди, сказала, домой иди, ****ь!
Гена быстро сделал две затяжки, выбросил недокуренную сигарету и стал собираться.
— Уходишь, что ли? – спросил я.
— Пойду. Не видишь, бухая она, — с этими словами Гена, не прощаясь, ушёл в темноту.
Оставшись втроём, мы некоторое время молчали, глядя на череду самоварных искр, чертящих во мраке ослепительные зигзаги, и курили. Через некоторое время наверху раздался визг с руганью, и зазвенело стекло.
— Пахан Генкин опять маханю его казнит, — сказал Треугольник, изобразив лицом тревогу.
Я кивнул, и снова повисло молчание, которое Треугольник расценил, как приглашение к чтению вслух, и раскрыл книгу:
— И Яаков, в этом своём сне, видит далёкую страну, где стоит его дерево, а дерево то тоже спит, потому как в той стране тоже ночь, а по ночам спят и деревья. И дереву тому снится сон, в котором оно видит Яакова, а сны деревьев совсем другие, чем сны людей. Дерево знает, что жизнь их прервётся в одно и то же время, и дерево желает, чтобы Яаков был здоров, чтобы он не знал ни в чём нужды, чтобы ему жилось легко, чтобы жил он дольше, до 120 лет, так, как живут деревья. Проснувшись, Яаков подумал о том, как найти ему место, где то дерево растёт, и он бы поливал его, и он бы отгонял от него птиц, и не позволил бы людям портить его. Потому что умрёт то дерево – и Яакову…
— Чай готов! – сказал Армен «Паркапан», поднимая тряпки, которыми был накрыт заварной чайник, — Погоди, чаю попьём, потом дочитаешь.
Стали мы пить чай с колотым сахаром вприкуску, так, как у нас принято. Сахар приносил я, и это были серые, твёрдые, как гранит, огромные куски с неровными краями. Каждый кусок нужно было расколоть щипцами, похожими на сапожные клещи, затем обмакнуть в чай, подождать немного, и лишь потом – кусать. Ночью, когда прохлада воцарялась над нашим измученным зноем городом, на улице начиналась самая жизнь. Ничего нет лучше, чем глядеть, как вечерницы низко проносятся в небе, как звёзды высыпают, по-бакински густо, как неказистые кварталы в нагорной части города превращаются в скопления тлеющих угольков.
Чаепитие было прервано внезапно, в круг, освещённый лампой, бесшумно вошёл старший брат Треугольника, по имени Рафаэль. Он был глух, как полено, и чрезвычайно силён. Говорили, что его выгнали из боксёрской секции, потому что, не слыша гонга, он бил соперника, пока тот не падал замертво. Правда это, или нет, никто сказать не мог, но с Рафаэлем никто не связывался. Издав, вместо приветствия, что-то подобное мяуканью, Рафаэль кошачьим движением влепил брату затрещину, и после небольшого разговора, выглядевшего, как махание руками, Треугольник повернулся к нам и сказал, изображая лицом вселенскую скорбь:
— Пацаны, я пошёл.
В этот момент Рафаэль, злобно мыча, снова занёс над ним руку. Вообще-то у нас на улице Треугольника никто пальцем тронуть не мог. Не из-за брата, а потому что нельзя его обижать, он не такой, как все. И, несмотря на страх перед глухонемым здоровяком, я вскочил, и, стараясь как можно больше шевелить губами, сказал на нашем языке:
— Не делай!
Брат посмотрел на меня, и принялся что-то лопотать, крутя пальцами у лица.
Треугольник, вздохнув, тут же принялся переводить:
— Рафа сказал, что я неправ, потому что ушёл из дома и не сказал, что буду во дворе сидеть. Ещё сказал, что мама нервничает. И ещё он думает, что мы анашу курим.
— Не, Рафа, мы план не курим, — сказал я, помахав для убедительности ладонями.
Рафа посмотрел на меня, потом на Армена, понюхал початую пачку «Примы» и даже стакан с чаем, потом, поколебавшись, сел на корточки около нас, и снова принялся жестикулировать. Я впервые видел его так близко, и в свете керосинки разглядел, что Рафа очень похож на Треугольника, может, только лицо его несколько грубее. Посидев пару минут, Рафа резко встал, и они с братом ушли, прихватив лампу, а мы остались вдвоём, почти в полной темноте, и зажгли бывший у меня в запасе свечной огарок. Книга, которую читал Треугольник, осталась у нас, вообще-то, мы её взяли, чтобы разжигать дрова в самоваре.
Допив чай, мы стали тушить самовар, а потом ещё сидели, пока он не стал остывать.
— Теперь расход, да? – спросил я.
— Да э, да, а что ещё делать?
Мы встали и пошли со двора, а на улице, тёмной, как самоварная сажа, жизнь замерла, кто-то прямо на тротуаре спит, растянувшись на вынесенной из дома раскладушке, ни одно окно не горит, и пахнет морем и жареными семечками. Мы шли, впитывая запахи ночного города, и любопытная вечерница, крутясь в воздухе, как бабочка, увязалась за нами.
— Слушай, — сказал Армен, остановившись на углу, откуда нам надо было идти каждому своей дорогой, — а если бы Берта была не косая, ты бы на ней женился?
— Нет, э, ты что, она же старая.
— Я бы женился, отвечаю.
— Знаешь, на ком бы я женился?
— А?
— На Лиле.
— Какой Лиле?
— Ну, жила напротив меня. Лиля, Лиля. Не помнишь?
— Не, слушай, совсем не помню.
— Слушай, а мы книгу забыли.
— Какую книгу?
— Ну, книгу, про дерево, которую Треугольник читал.
— Не было никакой книги, чувак! Что с тобой вообще? Раскуривался ты сегодня?
Я кивнул, хотя ничего такого не делал. Действительно, с чего мне книга привиделась? Да ещё чтобы Треугольник её читал?
Мы постояли ещё немного и разошлись.
***
«Что ты видишь в начале дня, кроме теней, которые бегут от солнца, как люди — от своей смерти, и прячутся в складках простыней, под коврами и между книжных страниц, что ты видишь?
Добрая земля моя, освещённая сполохами скользящих у самого горизонта зарниц, пересечённая сетью трещин, достаточно глубоких, чтобы впитывать тени в самый летний полдень, печальная земля моя. Как тебе идёт ночь, как тебе к лицу темнота, южная моя родина».
***
Файк внезапно исчез, просто взял и пропал лет на пять, на улице говорили разное, что пошёл на «малолетку», что уехал в селение к родне, а объявился он, когда я уже оканчивал школу, и сделал он это в своём стиле, «тронул» Самира, маленького мальчика, который жил под нами – отнял деньги.
Самир, плача, пришёл во двор жаловаться, сказал, что на него напал «какой-то хромой человек» и я, пылая гневом, как старший на улице, побежал на Видади, и там, в двух шагах от ашкеназской синагоги, увидел Файка. Это был именно он, я узнал его издалека по силуэту, и со мной случилось чёрт знает что, снова, как в детстве, страх сковал меня, сердце забилось, и стало тошно. Прошло целых пять лет, а то и больше, для начала жизни это очень много, но страх, как оказалось, остался, он въелся прямо в костный мозг, затаился во мне до времени. Я застыл на месте. Была даже мысль вернуться и сказать, что никого не нашёл, мысль эта грела, но джуутмахаллинская улица, улица моей родины, смотрела на меня во все свои разномастные окна, и шептала — стыдно, стыдно, киши кими*, и я пошёл через не могу. Первый шаг после остановки дался каким-то огромным усилием, следующий — уже легче, вскоре Файк меня заметил, он стоял посреди улицы и ждал. Приближаясь, я словно вырастал, ведь годы прошли, и во мне было уже почти два метра, а Файк так и остался карликом, только раскабанел, разожрал себе морду и отпустил усы, и больше ничего в нём не изменилось. Чем ближе я подходил, тем вальяжнее шёл, а на лице Файка проступило волнение. Маленький мальчик вырос, бура бах, достум мяним**, что ты скажешь теперь?
Я встал перед Файком, и оказался выше на две головы, я протянул ему руку резким движением, и, как раньше это бывало со мной, Файк вздрогнул и вжал голову в плечи.
Он почти без разговоров вернул деньги.
— Я не знал, что это свой пацан, хлебом клянусь, мусором буду, отвечаю! – говорил он быстро и подобострастно, стараясь, чтобы наш разговор не перешёл в драку.
Вернувшись во двор, я вернул отнятый рубль Самиру – тот, успокоившись, сидел на корточках во дворе и гладил кота.
***
Годы пролетели, и поседели дети твои, Баку, пропали все твои старики, исчезли многие дома и изменились названия улиц. Другие фонтаны бьют, другие цветы благоухают на твоём бульваре, и нет больше клуба юннатов, куда я отдал когда-то свою черепаху, снесены старые памятники и даже христианское кладбище снесли, словно эти твои жители умерли во второй раз. На твоих улицах всегда было опасно, мой город, для того, чтобы стать своим, чтобы выжить, нужно было быть мужчиной. Все мы, дети твои, выходя на улицу, знали, что там полно опасностей, так маленькая рыбка выходит в океан, полный хищников, но все мои ровесники возвращались в свои дома, как в надёжные убежища, и только я знал, что самый немилосердный и непобедимый враг находится дома.
В нашем доме царила бабушка, родилась она в семье двоюродных брата и сестры, отчего у неё были странные ноги – пальцы на стопах были переплетены и словно уложены в два яруса, одни над другими, сами же стопы были деформированы, из-за чего бабушка ходила, как Чарли Чаплин. Ещё у неё был диабет и чудовищный характер – периодически её заклинивало, и она, абсолютно на пустом месте, впадала в ярость. Когда я был совсем ребёнком, она пугала меня тем, что выгонит из дома и отдаст чужим людям, щипала меня исподтишка и рассказывала страшные истории. Самое печальное состояло в том, что эти приступы ярости было невозможно предвидеть. При этом, о прихотливая наследственность, была она в молодости фантастически красива, той библейской красотой, которую так сложно встретить в наше время, да и в старости приобрела благообразную внешность мудрой восточной старухи, что категорически не соответствовало содержанию. Жизнь бабушки состояла из ритуалов и обычаев, она обязательно клала в солонку и банку с мукой по зубчику чеснока, отчего соль у нас была всегда влажной, и мука невыносимо смердела, и каждый вечер перед сном она обходила дом и проверяла, все ли замки закрыты на двух дверях, и накинуты ли цепочки. У нас всегда лежали шоколадные конфеты в вазочках на столах, так бабушка представляла себе «приличный дом», но мне было категорически запрещено к ним прикасаться. Ещё бабушка маниакально верила в сны, и посвящала им массу времени. Плохой сон надо было обязательно рассказать воде. Если я признавался, что сон был плохим, бабушка открывала кран и пихала меня головой в раковину, и я должен был, глядя на чёрные дыры слива, выложить всё, что мне приснилось. Под подушками обязательно лежали острые предметы, ножи или ножницы, они у неё «отрезали плохой сон». Бабушка была необыкновенно обходительна с чужими. Она была ласкова с роднёй, с соседями, была приторно мила, вплоть до раболепства, и только на одного меня, единственного во всём мире, изливала свою истинную суть.
Однажды, пересчитав конфеты, она нашла недостачу и принялась меня допрашивать. Делала она это с особым удовольствием.
-Ты! Взял! Чужое! Взял! Чужое! – говорила бабушка, скандируя и царапая лицо, сначала себе, а потом – мне.
— Бабушка, бабушка, я взял конфеты, отдал Лиле!
— Какая Лиля? Нет! Никакой! Лили! Ты! Сожрал!
И лезла мне в лицо узловатыми пальцами, на которых были необыкновенно толстые ногти с продольными волнами, таких ногтей я больше ни у кого не видел.
Успокоить бабушку какими-либо действиями или словами было невозможно, надо было просто перетерпеть, она сама внезапно переключалась, уходила на кухню, гремела там посудой несколько минут, а потом заговаривала со мной, как ни в чём не бывало.
Жаловаться на неё было бесполезно – для всех она была святой, её фальшивая доброта не очаровала только отца, которому она приходилась тёщей.
— Тёти Мусин паршивый дом можно узнать с улицы по тусклой жидовской лампочке! – говорил он с презрительной улыбкой, — Бедный ты мой, представляю, что у вас творится! – и гладил меня по макушке. «Забери меня папочка, возьми меня к себе», — думал я в такие минуты, но не осмеливался это озвучивать.
***
С того дня Файк стал здороваться со мной. Обычно, завидев меня, он начинал улыбаться ещё издалека, и кричал «салам». Однажды он позвал меня в «Кёбяляк», когда я проходил мимо этой полуподвальной «точки» с хорошей кухней, а он стоял рядом.
— Слушай, брательник, если у тебя три-четыре рубля, может, скинемся, покейфуем?
— Раньше ты по-другому просил, – ответил я, не улыбаясь, а Файк в ответ деланно расхохотался. Деньги у меня были, зашли мы, пили там водку и ели кутабы, болтали о всякой ерунде. Потом ещё футбол посмотрели пару раз. Мы не стали с ним большими друзьями. В начале девяностых «еразы» проломили ему голову. Ну а что, это вам не правильные бакинские ребята с понятиями. Армен «Паркапан» тоже не пережил те годы, он уехал в отцовскую деревню в Карабах и погиб на той войне. Генка умер относительно недавно – от гепатита, в Волгограде. Про Рафа с Треугольником я ничего не знаю. Говорят, в Израиле они живут.
***
Стоим мы с Арменом «Паркапаном» на углу улицы Димитрова, там, где обычно встречаемся, и собираемся в гости идти, а на улице ночь, но светлая такая, ярче дня. Идём мы, а над нами кружит вечерница, белая, будто голубь. Идём, и говорим о своём, а на дороге нашей жизнь кипит, наши люди не спят, кто в нарды играет, кто слушает радиолу прямо во дворе, кто ест холодный суп на кислом молоке, который называется в наших краях «довга». Идём мимо старой синагоги, сворачиваем на улицу Видади, проходим мимо маленькой мечети, превращённой в типографский склад, и видим – около своего дома стоит Треугольник, а рядом, на корточках, сидит его брат, и оба приветственно нам машут.
«Привет, ребята!» — говорит Рафа.
«Ты смотри, он говорит!»
«Привет, Раф! Привет, Треугольник!» — отвечаю.
«Пошли во двор, чаю попьём?»
«Пошли, у меня как раз есть сахар кошерный, дядя послал!»
«Тот самый сахар?»
«Тот самый».
Заходим уже во двор, и тут Треугольник дёргает меня за рукав, и глазами показывает, погляди, мол, назад. Оглядываюсь и вижу – в чёрном платье с блёстками, улыбаясь чему-то, идёт по улице Берта, и вижу, что лицо её изменилось, никакого косоглазия в помине нет, и она так красива, что у меня аж дух перехватило.
«Ну что, понимаешь меня?» — шёпотом спрашивает Армен «Паркопан».
«Конечно, понимаю!» — отвечаю.
Заходим во двор, а там светло, как ночью, самовар на всех парах, вокруг него, на ковре, разложены подушки, заварной чайник стоит, накрытый сверху тряпками, чтобы тепло не ушло из заварки, там сидит Файк по-турецки, подогнув под себя свои диковинные ноги, рядом с ним Генка, и расставлены стаканчики «армуды» на блюдцах. А чуть в стороне, у стены, керосиновая лампа источает тьму, легкую, как паутина.
«Сколько можно ждать, слушай?» — говорит Генка, улыбаясь.
«Пять минут поговорить стояли», — отвечаю.
«Чай остывает».
«Слушайте, пацаны, а вы Лилю помните? Напротив меня жила?» — спрашиваю.
«Конечно, помню» — Генка отвечает.
«Рыжая такая, помню, конечно» — Армен говорит.
А Файк головой кивает, молча.
Рассаживаемся, Армен разливает чай по стаканам, я сахар выкладываю, твёрдый, как гранит, сероватый наш пасхальный сахар. Только собираюсь отпить, как слышу отдалённый шорох, такой мелодичный, такой убаюкивающий, что сразу и засыпаю. Сплю и вижу отдалённую землю, ровную и светлую, по которой течёт река, извитая и медленная, под небом, таким синим и блестящим, словно полива на фарфоре. И посреди той земли стоит одинокое дерево, высокое, вроде тополя, с пирамидальной кроной, и порывы ветра треплют листву, и листья трепещут, и ветви скрипят, и в этих звуках я слышу:
«Будь здоров, живи легко и долго, столько, сколько сможешь».
*киши кими (азерб.) — будь мужиком, буквально «как мужчина»
**бура бах, достум мяним (азерб.) — погляди сюда, друг мой
Настоящий парнишка
Когда в бухте вода поднимается, становится почти вровень с парапетом набережной, и мелкий январский дождь сыплется, и под ветром струи его ежеминутно меняют направление, то будешь мокрым обязательно — никакой зонтик не спасёт. На бульваре ни одной живой души, совсем пусто, лишь качаются пунцовые лозы девичьего винограда, теряя листья, а времени, высвеченного на электрических часах Вышки, не разобрать – пара лампочек перегорела, то ли восемь часов, то ли девять.
Это норд, ветер Севера, пригоняет воду, норд, свист которого укладывается в стихотворный размер персидской газели.
А ты стоишь на самом берегу, там, где однажды выкосили жёлтые метёлки дикой редьки и голубые веники цикория, и насадили мясистых красноватых уродцев, похожих на кактусы без иголок – точь-в-точь уэллсовскую марсианскую траву. Ты стоишь и думаешь, с таким напряжённым лицом, будто в шахматы играешь, и совсем не замечаешь дождя.
***
Один мой дядя, который, впрочем, немногим меня старше, приехал в гости из Америки, гуляли с ним по Москве, зашли на базарчик, за водкой и закуской, и вдруг дядя увидел (какая редкость) живого азербайджанца. К слову сказать, дядя мой и сам наполовину азербайджанец, по отцу – отец его, по имени Нариман, был вольным борцом, огромным и сильным, но умер молодым, буквально в одночасье, попив на сельской свадьбе родниковой воды после баранины, и поэтому никак не повлиял на дядино воспитание. Впрочем, дядя мой, при всей своей еврейской самоидентификации, питает к азербайджанцам симпатию, и, конечно, он тут же помчался к продавцу и принялся на родном языке выспрашивать, откуда тот родом, что продаёт, почём продаёт, и разговор затянулся настолько, что я успел заскучать.
Вернулся дядя и сказал разочарованно:
— Эээ, он не из Баку! Районский!
— А если был бы из Баку, то что?
— Как что? Спросить хотел, за один дом на углу Парапета, где ещё росла старая акация во дворе, кривая, и рыжий Мамед жил.
— Предположим, дом стоит, а дальше что?
— Ну, так хорошо же, если стоит!
— А если его снесли, то что?
— Плохо если снесли. Где тогда рыжий Мамед будет жить? Он в центре привык, он там родился.
— Ай балам, вот с того момента, как ты уехал, рыжий Мамед, рыжий Ахмед, Ибрагим какой-нибудь, или, скажем, Мамедага, вообще кто-нибудь из них, тебе хоть раз позвонил?
— Нет, но подожди!
— Чувак, у тебя есть Фейсбук, Твиттер, ещё что-то такое, где ты пишешь на английском, которого толком не знаешь?
— Хватит, да.
— Почему Мамед, Ахмед, Махмуд и прочие эти люди не найдут тебя там?
— Ээээ…
— Я тебе скажу, почему. Это потому, что Мамедам, Ахмедам, Махмудам и всем остальным похуй на вас. И всегда так было. Они давно забыли, что вы есть на свете. У них короткая память. А вы их забыть не можете. Разговоры только одни: «А, ты помнишь зелёный базар? Как же так, ты не помнишь зелёный базар?» Слушай, вот ты в Америке живёшь, да? Зарабатываешь там? Нормально так зарабатываешь – летаешь сюда каждый год. Но если тебя сейчас спрошу про какую-нибудь битву при Геттисберге – ты решишь, что я тебя на хуй послал. Но зелёный базар ты помнишь. И рыжего Мамеда с его акацией – тоже.
— Ты людей не любишь. Ты москвич стал. Они соседей даже имён не знают, и ты такой.
— Просто я отучился врать. Я и не говорю, что москвичи на нас похожи. Они, может, лишены всего – стыдливости, щедрости, вообще намуса, они, может, во всём хуже, но у них одна вещь имеется, которой у вас нет – и это перевешивает весь ваш намус. Знаешь, какая вещь?
Дядя ничего не сказал, даже не кивнул – просто смотрел, сощурившись.
— Русские честные. А вы не просто лживые – вы же врёте, как дышите. Вас в этом городе так приучили. Там врут, потому что так живут, это по-мусульмански, видят — улыбаются, «салам-пополам», а потом раз — и забыли, как зовут. Это в лучшем случае. А русский никогда так делать не будет, если плохое настроение – пошлёт на хуй. Зато нож в спину не воткнёт.
В дядиных глазах вспыхнуло особое выражение, которое я видел только раз, много лет назад, когда был маленьким ребёнком и застал его облизывающим торт с кремовыми розочками, что должны были вынести на свадебный стол.
***
Однажды, в Питере, его нестерпимо дождливой осенью, понадобилось мне ехать на «Пионеры» — в тамошнюю спальную преисподнюю. Я долго останавливал машину, так долго, что успел промокнуть до костей. Остановилась сильно подержанная иномарка, за рулём — кавказец.
Называю адрес, что-то объясняю в дороге, и тут замечаю неповторимый бакинский акцент водителя. Спрашиваю, заранее зная ответ, бакинец ли он.
— Бакинец, да, — отвечает тот, повернув голову и с некоторым неудовольствием разглядывая мои длинные волосы и пиджак с кожаными заплатами, надетый поверх майки с надписью «пешу стехи».
— А Вы сами, что ли, из Баку?
— Да, — отвечаю, — сам из Баку.
— А где Вы там жили? — спрашивает водила, и, видимо, не верит мне.
— Джууд махалля.
— Джууд махалля большой, а улица какая была?
— Димитрова, — отвечаю я, чувствуя некоторое раздражение, и называю двор.
— И кого там знаете?
— Тётя Беба жила на первом этаже, — говорю, — И ещё дядя Славик, по кличке Нос, ещё Руфик, а на втором Рома жил, у него собака была, дог.
— Овчарка, э!
Я сначала не понял, что сказал водила, и резко переспросил.
— Овчарка, да, у него собака была овчарка. Один раз этот Рома накуренный стал, и спустил эту собаку. Я на машину залез, и оттуда ему сказал, так и так, Рома, собаку забери, как брата прошу, потому что потом я и тебя и твою собаку обоих выебу. А собаку Дик звали, дикий он и был, человека порвать легко мог, на бля тебе отвечаю.
Ошарашенный внезапным панибратством, я поглядел на водителя, тот широко улыбнулся, назвался и, глядя на дорогу, протянул мне ладонь с наколотыми перстнями. Я пожал и представился.
Водитель оказался азербайджанцем, живущим в Питере ещё с советских времён. После знакомства он предложил свои крепкие сигареты (я из вежливости взял одну), и включил восточную музыку. Следующие минут десять я слушал истории о том, как водитель без вины оказался в тюрьме, и ещё о том, как жена отняла у него честно приобретённую жилплощадь.
Тут я вспомнил овчарку. Действительно, Рома гулял с необыкновенно худой и злобной псиной, сложённой, как динозавр, с проваленными боками и выступающим хребтом, причём намордник, как правило, не был надет, а болтался где-то внизу. Впрочем, и сам этот Рома, лысоватый, сутулый юноша с кривой улыбочкой, был типом неприятным.
Водитель стал расспрашивать, кто я и чем живу. Услышав, чем занимаюсь, (я сказал, что писатель) спросил:
— Братан, ничего, если я кое-что тебе скажу по-братски?
— Ради Б-га, — говорю.
— А вот можешь один роман написать? Ну, или повесть, ну ты понял, да? Про наш город, про нашу жизнь, чтобы люди читали и понимали, кто мы, что мы. Про парнишку одного нашего.
— Ну, я вообще-то стихи пишу.
— Если стихи пишешь, то прозу подавно можешь, это легче! – безапелляционно сказал водитель, надавив на клаксон и махнув сложенной ладонью вслед обогнавшей нас машине.
— Короче так, братуха! Живёт парнишка один бакинский, предположим, в нашем Джууд Махалля! Папы-мамы нету у него, дома нету, и он на улице живёт! Дождь на него попадает, снег попадает, ну ты понимаешь! Но парнишка зато был уважительный, всех знал, все его знали! Понятливый был, понятия понимал, старший-младший понимал, характер имелся у него! И за характер, за уважение, все в городе его признавали! Подходили, спрашивали, если чё-как. И так он со временем подниматься начал, парнишка этот, да. Не по деньгам, э! Денег не было у него! По понятиям подниматься начал! Уважение к нему было! Если какой на районе беспредел, то парнишка разбираться ходил, решал эти вопросы. И однажды идёт он по махалля, и вдруг видит, что человек бабу наказывает, как овцу, ногами-руками, просто казнит. Парнишка подходит и говорит, ай балам, ты зачем бабу казнишь, ты не прав. А тот достал перо и парнишку пиканул.
При этих словах голос водителя слегка дрогнул, и он, вообще отпустив руль, прикурил новую сигарету.
— А дальше так было. Парнишка этот попадает на больничку. И по всему городу слух пошёл, как-что. И стали приходить туда на больничку, и жулики, и блатующие, и просто люди, и все спрашивают: Бахрам! Ну, так звали его, Бахрам звали! Бахрам, скажи, кто пиканул, и мы его со змеями закопаем! А тот отвечает, нет, я не скажу, кто пиканул, потому что это был муж той бабы, а когда муж с женой разбираются, то посторонний человек входить туда не должен, нет таких понятий. Бахрам откуда мог знать, что это не беспредел, а это муж жене понимание даёт, правильно ведь? Сам подумай, брательник?
Я покивал.
— Ну, время проходит, на больничку к Бахраму тот самый муж приходит, но не с пустыми руками! Несёт апельсин-мандарин! И говорит он ему: братишка, я понимаю, чисто неправ был! Не должен был тебя на перо ставить, это мой косяк, теперь суди меня за этот косяк! Смотри, как завернул, тоже понимает, да! – с этими словами водитель развернулся ко мне, ища одобрения, и я подтвердил:
— Прав он, реально всё сказал!
— И я о том же говорю, пришёл поговорить, не фуцан тоже! Скажи, какие люди у нас жили, настоящие люди?
— Да, э, да!
— Ну, вот, и наш Бахрам говорит, брательник, если на твоём месте я был, так же сделал бы, отвечаю, и я на тебя ничего не держу! Уважаю тебя! А тот пацан, второй, говорит, я тебя, Бахрам, вообще считаю теперь, как за брата. И они стали реально, как два брата. Вот так дело повернулось. Потом Бахрам всё сильнее поднимается, ему ребята хату подгоняют, скидываются, покупают, ключи приносят и говорят: живи! Такой грев дали!
Водитель замолк, почесал мизинцем в ухе, и спросил:
— А ты когда уехал?
— В 93-м, — говорю.
— А я с 86-го года ни разу не был в Баку, прикинь? Отцу писал, что всё хорошо, дом-жена, а это чистый гон, и закрывали меня, бикса уходила, фарта не было вообще. И потом, не хотел, чтобы отец мои руки видел, он бы понял.
— И хорошо, что не был в Баку, весь этот ад не видел, — говорю.
— Кто его знает, э? Сейчас Баку красивый стал, говорят.
— Так и был он ничего так, нормальный.
— Ладно, да? Это не те слова, брательник! Он вообще лучший город был. Самый ох@ительный город был!
Между тем, мы подъехали к месту назначения — за плёнкой дождя открылись панельные сухари питерской окраины. Расплатившись, и уже выходя из машины, я спросил:
— А история с Бахрамом чем кончилась?
— С каким Бахрамом? А, с парнишкой? Завалили его мусора. А как ещё могла кончиться, странный вопрос спрашиваешь, а ещё писатель. Такого человека, с пониманием, с душой, обязательно мусора должны бочкануть, не понимаешь, что ли?
И действительно, что тут было думать? Прощаюсь. Вдруг водитель спрашивает:
— А, слушай, ты Армена знал?
— Какого Армена?
— Из твоей улицы Армена, он тебя постарше был, Паркапан его кликуха была.
— Не припоминаю, честно говоря.
— Совсем не помнишь?
— Совсем.
— Жалко, что не помнишь, думал, ты за него что-то знаешь, спросить хотел. Ну, хорошо, брательник.
— Йахшы йол*.
Захлопнув дверь машины, я пошёл к домам сквозь пелену мелкой влаги, раскрывая зонтик, было ветрено и невообразимо промозгло, как это только бывает в Питере. Стал набирать код на замке подъезда. И тут из глубин памяти выплыл этот Армен по кличке Паркапан, сутулый тип с прилизанными волосами, ходивший за Ромой хвостом. И выплыла драка с ним во дворе дома Нефтяников, драка с моей стороны без малейших шансов на победу, я, впрочем, сумел каким-то чудом устоять. С тех пор мы не дрались, хотя пару раз едва не сцепились, а потом, когда в городе начали преследовать армян, вспоминать старые счёты было бы не по-бакински.
И вспомнилась ночь, когда Рома-собачник постучал в моё окно, и я вышел, тихо, чтобы не разбудить деда, и мы направились загружать контейнер вещами Арменовой семьи, потому что нанимать грузчиков-азербайджанцев было опасно, а водитель грузовика, который был азербайджанцем, трясся от страха, и повторял, как мантру: «мы бакинские ребята, мы бакинские ребята». И уже потом, когда контейнер был сгружен на площадку, Рома сказал:
— Я знал, что ты нормальный пацан, не откажешься! Никто не согласился!
— Да ладно, ты чего, мы же бакинские ребята, — автоматически ответил я.
— Тогда Паркапан, как старший, имел право тебя подъебнуть, вася, но ты в бутылку полез, и чё? Он же взрослый пацан был.
— Ладно да, потом ему пизды дам, когда всё наладится.
Рома скривился, посмотрел на меня критически, выкинул окурок и растворился навсегда.
Я стоял под козырьком питерского подъезда, курил сигарету за сигаретой, не обращая внимания на проходящих жильцов, а перед глазами стоял мой город, лучший на свете, город первой любви, его сады и переулки, его светлые рассветы, его липкие от тополиной смолки скамейки в приморском парке. Его ветра и обильные летние дожди, его пахучие, до головокружения, заросли белого олеандра на Беш Мяртябя, его бульварные глицинии и рожковые деревья с гремящими на ветру ветвями. И несмолкающий шорох вечного моря. И пение ветра в макушках сосен. И небо, высокое, ослепительное южное небо.
***
Знаю, что город, который мне снится, это не совсем Баку. Это скорее уже Москва, только похожая на Баку. Москва, самый центр города, по которому мы идём с приятелем, и он показывает дом, и говорит: «В этом доме я жил с одной бабой, жил целых три месяца». Потом показывает сталинскую высотку и говорит: «А тут я свою первую дочь зачал – вот за тем окном, это пятое окно сверху, у самого угла». Потом показывает третий дом и говорит: «А тут я с одной бабой жил четыре месяца, это был мой рекорд».
А что я ему скажу? Я не вспомню своих московских домов, слишком они похожи друг на друга. Это всегда бетонные коробки, стоящие в ряду себе подобных, у самого МКАДа, серые в дождь и грязно-белые на солнце. Подавно не вспомню, на какие этажи поднимался в одинаково зловонных лифтах, напоминавших ящик иллюзиониста, это когда входишь, «трах-тибидох», а потом ящик раскрывается, а тебя нет. Не вспомню и квартир, так они были похожи, эти квартиры, похожи коврами, диванами, протёртыми в одних и тех же местах, кухонными шкафами и тараканьими ловушками, приклеенными под мойкой, словно это одна-единственная квартира, в которой изредка менялись хозяйки. Ещё помню несколько допотопных часов, звучащих по-разному — одни стрекотали, другие хрипели, а третьи похрустывали, словно поражённый артритом сустав. Ещё они невпопад били, на разные голоса. И помню пуделя – доброго трусливого пуделя, по-видимому, единственное существо, принимавшее меня безоговорочно.
Моя Москва размазана вдоль кольцевой автодороги, это город неважных запахов и умирающих от старости бывших деревенских садов, гаражей-ракушек, брежневских гастрономов и ларёчков, из которых несётся кавказская речь. Я зачем-то всегда возвращаюсь сюда из Питера, как на родину, бегу с чемоданом и думаю, что поезд придёт не на Ленинградский, а на Сабунчинский – прямо в кипящее марево цветущего миндаля, прямо в юность.
В Москве, если чего и не хватает, так это моря. Моря и норда. Тонущих в подёрнутых мелкой рябью лужах красных листьев дикого винограда. Огней Вышки, по которой не сказать, сколько времени, потому что его и нет – нет вообще никакого времени. Звёзд, высыпавшихся из прорехи над башенками кукольного театра. Ветряного свиста, звучащего, как персидское стихотворение.
И вот идём мы с приятелем, обитателем центра, все бабы которого живут кучно, в пределах внутреннего кольца, так, что если обозначить на плане города их дома точками, то выйдет что-то подобное мишени из тира – и не понимаю я, где мы. Возможно, это московская окраина 90-х, залитая мраком, в котором, цепочкой, включив сигнальные огни, ползут снегоуборочные машины, напоминая Млечный путь на бакинском небе. Идём мимо застывшего циферблата Колеса обозрения, мимо лодочек-качалок, идём к морю, конечно, к морю. Я хочу показать московскому приятелю набережную, на который накатывают волны, излюбленную часть суши. обросшую пучками дикой редьки, ставшими за зиму подобиями мётел, воткнутых в газон.
А приятель мне говорит:
«Настоящая родина, это та, которую ты покинул, она самая любимая, как баба, которая тебе не дала».
Поворачиваюсь, смотрю на него, а вижу, что это Армен стоит, (он же Паркопан), бакинский раздолбай из Проходного двора.
«Анаша бы сейчас хорошо пошла» — говорит он, и на небо смотрит – а небо совсем серое, пасмурное оно, явно намечается дождь.
А я говорю, что лучше всего нам вернуться, сквозь Проходной двор, мимо Чёртовых ворот, что у магазина «Соки-Воды», через рощицу перекрученных ветром сосен, вернутся к дому, я точно знаю, где этот дом. Там любимая глядит в окно, рядом старый пудель сидит на подоконнике, положив морду на лапы, горит люстра с тремя рожками, на стене — советский ковёр, выглядящий, как пародия на персидский, и бьют часы на разные голоса. Меня будут ждать там всегда — пока море надвигается на сушу, пока ты думаешь о смерти, а значит, живёшь, пока дует норд. Ведь истинная родина не кончается никогда.
***
Пора домой. Ночь уже, дождь перешёл в косой снежок. Останавливаю тачку, ехать на Московских вокзал. За рулём сохранной советской машины снова кавказец, лет пятидесяти, невысокого роста, с бочкообразной грудной клеткой, со сросшимися бровями, с довлатовским «крупным недорогим перстнем» на безымянном пальце. Сажусь в машину, говорю куда ехать. В салоне бакинская музыка играет — Бока поёт про сына слепого.
Тут же последовал дежурный вопрос, из Баку ли я.
— Из Баку, — отвечаю.
— Мусульман?
Я ответил коротко, всего лишь «нет», и вскоре узнал, что мой водитель бакинец, армянин, из Карабаха корнями, жена русская, двое сыновей, прописан в Воронеже. Потом, абсолютно по-бакински бросив руль, водитель извлёк из кармана портмоне и показал фото старшего сына — коротко стриженый юноша в спортивном костюме сидит на корточках у архетипического бетонного забора, обросшего лопухами и лебедой.
Переходим на «ты». Спрашиваю у водилы, где он жил в Баку.
— Ворошилова улицу знаешь?
— Мне и Ворошилова улицу не знать?
— А Проходной двор знаешь?
— Я в Проходном дворе выкурил больше плана, чем в степи растёт.
— Ала, ты Ромика наверно знаешь? – спросил водила, бросив на меня быстрый взгляд, а мне показалось, что я вижу сон – ну не бывает в жизни такого количества совпадений.
— Знаю Ромика.
— Слушай, а где он сейчас, знаешь?
— Нет.
— У него в Америке есть казино своё.
— Казино?
— Ала, мусором буду, своё казино имеет в самом Невада-Санфрансиско!
Я поцокал языком и закатил, как положено, глаза.
Доехали до Московского вокзала, сидим в машине, курим, Бока поёт о том, что молодость прошла. Водитель говорит:
— А, слушай, разве мы хуёво там жили, в Баку?
— Нет, бля буду нет.
— А, разве мы зла делали? А, клянусь матери могилой, зла не делали. Жили, кейфовали, отдыхали, нет?
— Д э да, того рот ебал! – отвечаю.
— А, что, не суки они, эти чушки? Мусора они настоящие!
Расплачиваюсь, водила денег не берёт, я сую ему насильно в карман, он мою руку выталкивает, я снова сую, он снова выталкивает, с криками, «Ала, яхшы ала, бясты ала». А я думаю, что нужно срочно выходить из машины — Бока всё поёт, воспоминания нахлынули, в носу уже щиплет.
Водитель говорит:
— Гардаш, знаешь, что я хочу?
— А?
— Ала пойти в один ах@ительный казино, сорвать банк один ох@ительный, знаешь, миллион, пять десять, вот так хорошо, пять-десять. Знаешь, что бы ятогда сделал?
— А?
— Собрал бы всех вас, бродяги, со всего мира, в самый лучший ресторан, самый лучший стол, самый лучший музыка, самый красивый девочки, самый кейф бы для вас сделал, самый кейф.
Я сунул скомканные деньги в бардачок и выскочил из машины. На вокзале я купил какого-то местного пойла для алкашей и выдул из горла, не закусывая, одним махом, как пепси-колу. В поезде я спал, и снился стол, за которым пируют бездомные бакинÑ
