Люто ненавижу литературу. Всю жизнь пересрала, дура, мне.
На самом деле гениальное сложно, но оно не упивается этой сложностью
Из всей великой русской литературы про народ больше всего не нравится (сначала написал «нравится», потом заменил на «не», поймёте, почему) эпизод в «Отцах и детях», где Базаров разговаривает с мужиками.
Думается, Тургенев хотел показать пропасть между народом и борцами за его народное человеческое достоинство. Эта пропасть — «онтологическая». Там в ней и тезаурус, и хоронотп, и дискýрс – все. Как в Дубае. Её не возьмёшь.Одно замечание. По Тургеневу должно получаться, что Базаров дурак, а народ молодец – видит «брюхом», народной нутряной мудростью. Все базаровские дроби сокращает и к недоимкам сводит, ибо материя первична, базис определяет сознание.
Так вот, одно замечание: это х…ня.
Типичная литературная барская (позже – интеллигентская) блажь. Глупость влюблённого. Русская литература была влюблена в народ. И как любой влюблённый субъект, видела в объекте влюблённости былинные добродетели (к каковым обычно причисляют и недостатки, в данном случае — тупость).
Вот женщины. Они мудрые. Они не говорят «люблю» или там, «влюблена». Они говорят «увлеклась». И Русская Литература народом (на деньги XIX века – крестьянством) была именно увлечена. А говорила «люблю, не могу, кровавыми слезьми плачу, хр-р-р…» И говорила, и думала.
У Тургенева есть фишка: он природный гений наблюдательности, у него ума не особо, но наблюдательности на десятерых. Поэтому он всегда хотел сказать одно – а получалось другое. Хотел сказать то, что хотел, а получалась правда. Вот и в этом случае вышло так. Базаров не раздражённо-разочарованную разночинную протоинтеллигенцию представляет в рассматриваемом конфликте, он представляет самого Тургенева – Русскую Литературу. Это она, дура, думает, что «умеет разговривать с народом», то есть – любит и понимает его. А на деле… А на деле это разговор тупого – с ещё тупее.
Есть и другое хорошее лит. произведение на эту тему – рассказ «Утро помещика» Л. Толстого, перечитайте. Очень похоже. Помещик хочет облагодетельствовать народ (думает, что любит его), но фиг что выходит. Нет контакта!
(Кто я сам – тупой или ещё тупее, интеллигенция или народ, а хэзэ. Наверное, и то, и другое, тупой в кубе. Но, как и Иван Сергеич (пусть и в меньшей степени), не будучи сверх меры награждён умом, не лишён наблюдательности. Так что – не извините, кого обидел.)
Я себя не люблю. Так бывает, люди делятся на тех, кто любит себя (спорт, лакомства, отдых, хороший сон, стильная одежда) и тех, кто не любит. Я не люблю. Неудивительно, что я не люблю ни интеллигенции, ни народа.
Что такое любовь – это готовность с радостью отдать себя. Все силы, все помыслы, всю гордость – всё отдать кому-то или чему-то другому. Умереть счастливым. Любви в жизни мало, гораздо меньше, чем разговоров о ней. И, как водится, чем больше говоришь, тем меньше делаешь. Поэтому я предлагаю поменьше говорить о любви. К детям, к Путину, к России-матушке, к литературе-и-искусству, к матери-Церкви. О любви к Богу вообще не говорите ничего никогда.
Говорите о нелюбви. Выговаривайте её. Больше говоришь – меньше делаешь.
Наслаждаться словом — задача для лакейской, — помните Петрушку? Место психологии в лакейской, говорил великий Набоков, но и место литературы тоже там — это знали великие Толстой, Гоголь и Чехов, знали полувеликие Розанов и Бродский, не знали только одесские гимназисты, ввёдшие эту парфюмерную моду — наслаждаться словом. Слово — не резиновая палка для введения себя в состояние наслаждения, а инструмент бунта и кары, разрушения и созидания. Усталый Гоголь, брезгующий миром Чехов, отчаявшийся добиться правды Толстой — все лучшие в салуне стрелки сказали: «Положь винтовку на песок, мама! Ай кент шут зем энимор», — и величественно удалились в закат, а одесские гимназисты по-обезьяньи вылезли из кустов, подобрали лакомый тяжёлый предмет и давай пук-пукать им во все стороны. Вот что есть ваше наслаждение словом. Вы не звери, господа. Вы черви. Ничтожество, в которое вы повергли русскую литературу, сопоставимо с ничтожеством литературы «секретарской» — вы ничуть не лучше её. Вы даже не хуже. Вы — это она и есть. ссылка
Почему быть писателем не надо. Политическое завещание. Я коротко.
Помню, 20 лет назад, мы, молодые штурманы позавчерашней бури, горячо обсуждали, что там привнесёт в Литературу лялечка интернет. Смешно вспомнить, многие из нас считали Литературу подлежащим, а интернет — чем-то вроде дополнения или определения. Дескать он принесёт Ей на блюде новые жанры, новые хвилософии и тому подобную лабуду…
Ну, в общем, он и принёс. Человечество не прекратило читать, но погрузилось в сладкий сон детства — когда не важно, кто там автор полюбившейся книжки, и есть ли он. Текст — это текст. «Прочёл в интернете». Всё.
А «писательская» стратегия (биография, имя на обложке, дача, встречи с читателями) — она ж подразумевает танцевать от персоны, от звёздности.
Но по звёздам сегодня ориентируются рынок и «массы», ну, быдляк. Даже если эти звезды — Пушкин и Достоевский. Проворный разумом Невтонов ориентируется на прагматику чтения. Писатель сегодня — это не инстанция (мысли о России, щёки на лацканах), писатель — это функция: жанр, тема, фишка. Не человек, а то, что делает этот человек.
Сбылась мечта Платонова о «фабрике литературы», интернет — это она и есть. Фабрика с миллионом безымянных роботов.
Так что, ребза, не мечтайте становиться писателями. Не трудитесь против ветра. Просто фигачьте текст. Но не в стол, разумеется, не Богу и не издателю (забудьте, нет больше его), а в ту актуальную форму, которую на сегодня интернет предлагает, туда, где вас больше и быстрее прочтут. У меня всё.
Кстати. Сейчас же много лавочек, зарабатывающих на желании людей «научиться писать». Не вообще, а — как сама Улицкая. Так вот, есть свободная валентность, рассказываю.
Можно открыть семинар для людей, уверенных, что они пишут очень хорошо, а на самом деле плохо. Потому что своему «хорошо» они научились в тысяча девятьсот заштопанном году — в ужасный век бобинных магнитофонов. В те времена, например, считалось, что соплю драгоценной мысли надо разматывать издалека, из-за трёх углов. Чем больше углов наверчено, тем прекраснее, тем громче салют Мальчишу.
Сегодня такие тексты в лучшем случае люто бесят. В худшем их открывают и закрывают — как дверь в женский туалет по ошибке.
Автор, анамнез твоей мысли не интересен. Вообще. Интересны факты и интерпретация фактов. Тех, кому уже невозможно вбить это в голову, нужно просто расстреливать. Но сперва пусть оплатят курс.
Сдохнуть бы так,
чтоб никто не заметил.
Главное — дети.
Главное — дети.
Сегодня нам по московской электронной литературе задали поэзию Рубцова за 11-й класс. Прямо так и написано в теме урока — одиннадцатый. Мы учимся в шестом, но ладно. Про Рубцова из прилагаемого к заданию «сценария урока» мы узнали, что в море его поэзии были только гавани добра. Ну, и что он любил родину, аж усирался. Можно было б рассказать Глебу, как он бил жену, и она тяпнула его за это по башке топором, но не стал. По-моему, чем меньше знаешь про Рубцова, тем лучше.
Ненавижу литературу.
Поскольку я не чистил ленту 90 лет, она сообщила мне, что вышла интересная статья Евгении Вежлян о том, что умер литературный процесс. Мне тоже захотелось принять участие в развернувшейся дискуссии. (Фото китайского дедушки с бородой и пальцем.) Умирает всё, откуда уходят деньги. Потому что люди, как бактерии в интересном опыте, движутся следом за деньгами. Куда фига, туда дым. Атавизмы денег: престиж, статусность, недоотобранная дача, приглашение на ежегодный фуршет и, главное, бесконечные разговоры, — способны подменить деньги на некоторое время, но не способны заменить. Литература — это производство, а убыточное производство нафиг никому не нужно, даже если производятся «смыслы». Особенно если «смыслы». Думай, что ты производишь, бро. Потолкайся, погляди, что берут, за чем стоят люди. Общество без тебя проживёт, а ты без него нет. Видосы, мемасы, подкасты рулят. А очерки, фельетоны и крестьянские эпопеи не очень. Почему — не важно. Пока ты думаешь, почему, уже и подкасты рулить перестанут.
Лет пять назад, когда я дорабатывал последние дни литературным критиком, мне выпало писать про новую тогда книжку Татьяны Толстой «тонкий мир» или «лёгкий мир», не помню. В общем, мир бытовых аллюзий и реминисценций, мир неуловимых, мерцающих смыслов, чего-то такого, отчего хочется долго сидеть, уронив книжку на колени. Книжка показалась тогда откровенно халтурной. Собранной из лытдыбров. Вообще, репутация Толстой зиждется на «Золотом крыльце…» — больше, по-моему, не на чем. Хотя и этого, конечно, достаточно. Подите напишите одну (всего лишь) прекрасную книжку. Но, как видим на примере этого замечательного лытдыбра, лытдыбр — вполне себе самодостаточный литературный жанр. Мы до него доросли. (Не знаю, вверх, вниз или вбок, не важно.) Вполне себе литература. Фабульная. Есть тема, идея. Что там нужно ещё… Да, катарсис. «Легкое дыханье» (как же называлась та книжка?) подставилась не тем, что была собрана из (предположительно) фейсбучных писулек. Фейсбучные писульки тоже труд да дело, как мы только что выяснили. Она подставилась злобностью, раздражительностью, чванством — всеми теми трелями соловья, которые превращают лёгкое дыханье художника в смрад. Может быть, настоящее, без дураков, мастерство в том и состоит, чтобы изъясняться «выразительно» без истерики и самонахлёстывания, и не за счёт других. В том, чтобы оставаться добрым. Самый простой модус письма — «все вокруг козлы» сегодня разве что неграмотный не освоил. «Я козёл» — следующая ступень мастерства — тоже как-то утомила. А попытайся написать из стойки «я хорошее, мир хороший» да так, чтобы мухи не засохли на лету, забавно и беззлобно, без жалоб и ругани, без выворачивания кишок, длинно и нескучно — попытайся. Я не могу, я пробовал.
Как же меня мучают люди, считающие, что хокку — это когда три строчки! То есть любая мерзость, записанная в три строчки, становится хокку или пародией на него. Недалеко от этих социальных низов ушли моральные уроды, подсчитывающие количество слогов. Мрази, негодяи, подонки. А потом этими руками берут хлеб, исполняют указы президента, растят детей. Хокку-марш, хокку-притча, хокку-серенада, лишь бы скоко надо слогов. Эти люди — наиболее уважаемые в нашем обществе. Они выучили матчасть.
Наше общество — это сброд такого безнадёжного говна, которое надо вообще лишить пенсий и хорошо бы ещё расстрелять вдобавок, кабы это не освобождало от уплаты налогов и штрафов за неправильно оплаченную парковку. Хокку — это не японщина. Не корявая веточка в кургузой глиняной вазе, стоящей обязательно с краю, а не посередине стола. Это созерцательная, медитативная эстетика, исключающая субъектное отношение к миру. Исключающая его интерпретацию. Исключающая субъект. Если из стихотворения «Когда волнуется желтеющая нива…» убрать последнюю строфу, будет хокку. И если из стихотворения Фета про трели соловья убрать шёпот, робкое дыханье, лобзания и слёзы, тоже получится хокку. Что ж тут непонятного-то.
У нас на работе, в одном ненашем отделе, работает красивая девушка. Мне про неё НАШЕПТАЛИ. Правду или нет, неведомо, но я верю. Якобы красивая девушка спрашивала: «Почему Василич не пишет? Он же входил в десятку лучших критиков». Вот из-за этой десятки проклятой верю. Из-за пощёчины этой. Узнаю тебя, своё место в десятке, принимаю. Эх, с белых яблонь дым. Эх, мама. Спасибо, что не в тысячу.
Входил да весь вышел, и тому есть много причин. Во-первых, я не люблю литературу…
Я люблю деревенские книжки, но это долго объяснять, а вдруг не получится, расстроюсь, а тут работа. Деревенские книжки пахнут яблонево-виноградно. Ну вот представьте. В летней кухне, где они ждали моего повзросления на протяжении долгих лет, складывали урожай яблок летом и осенью; хранили виноградный пресс, а чего его сразу мыть; подвешивали укутанный белоснежной марлей окорок (вот кого надо обнимать — «невестушка ты моя», а не берёзы), кукуруза, мыши, грецкие орехи, валерияновые корешки — всё здесь. Вы хоть представляете, как ПАХЛО от этих книг?
А литература — это намного уже. И я её не любил. Был у меня дружок в армии, не вспомнить, как звали, его быстро перебросили чёрти куда потом. Он учил так: «В часть приезжаешь с учебки, тебя проверяют — твёрдый или не твёрдый. Надо себя поставить. В казарму входишь, в тебя летит сапог. Хватаешь и не глядя — обратно. Лежит дед на твоей койке — койку за ножки и перевернул…» На всю жизнь вошли в меня те уроки. Пришлись по вкусу.
Главное же в литературе что? Либо много работать, либо правильно тусоваться. Связи, группировки, «к власти идут бандой» — вот зэт олл. Талант — это инструмент, вроде мастерка, но здание успеха строят не мастерком, его строят из кирпичей. Я этим пренебрегал. Я себя «ставил». Если меня куда-то звали, смотрел на всех сверху вниз и старательно делал вид, что позвали меня сюда не из любопытства — собачку говорящую посмотреть, и не для статистики — от коренных народов Севера, а за мой талант непревзойдённый. Ну, меня и не звали больше.
С таким закосом можно было попробовать собрать свою банду, тем более, что и желающие были, но этим я тоже пренебрегал. В деревенских книжках было сказано «Ты царь, живи один». Я себя ставил слишком высоко. А перелёт — это всё равно что недолёт: так и так промахнулся. Напрасно мне били морду (дважды) и отказывали в работе (без счёту). Работой я никакой не гнушался, морда быстро новая отрастала, ну а воз — воз был «и ныне там».
Что же произошло дальше? Э, нет. Тут сперва ещё попробовать пожить надо, нажить дистанцию. Кофе-то давно остыл. Мой утренний путеводный кофе.
Я совершенно не разбираюсь в творчестве Лермонтова, но много раз бывал в Пятигорске, где его убили, и в подмосковном Середниково, в поместье его бабушки, где он бывал ребёнком. А значит, могу судить.
Мне очень нравится история о том, что, если б Лермонтов не погиб, а продолжал расти, взрослеть и развиваться как творческая личность, то не понадобилось бы ни Пушкина, ни Достоевского, ни Толстого, — у русских был бы один ЛЕРМОНТОВ. Наш Гильгамеш. Я истово в это верю. Я это чувствую всеми суперструнами своего естества, простирающегося с востока на запад, огибающего мыс Дежнёва и Горн, стартующего с космодрома в Плесецке и отбрасывающего ступень.
Атомный ледокол — ЛЕРМОНТОВ. Пассажирский круизный лайнер — МИХАИЛ ЛЕРМОНТОВ. Мост имени Лермонтова Сибирь — Аляска. Да не важно. У Стругацких есть моя любимая повесть «За миллиард лет до конца света», кот Калям трётся о вспотевшее колено и сатиновые трусы, в холодильнике пусто, в морозилке темно, плавятся шторы от нещадно проникающего в окно светила. Так вот, там речь о том, что великие открытия не должны быть совершены. Лермонтов был бы таким открытием. И его — с бабушкой, со стихами про сливу, со шрамиками от юношеских дуэлей — убрали. Вот так: ты выдохнул, а на следующий вдох сил нет. И думаешь с последним удивленьем: «Как, всё? Вот это оно и есть? Вот так и бывает?! Нет, погодите…»
Но стадия «торг» не наступает, времени нет, гомеостатичное мироздание медленно подставляет бока космическому ветру, похрюкивая от удовольствия, что ему Лермонтов, вы, мы, ты.
Никакого удовольствия ворошить старое, но раз уж писатель Мих. Шишкин сам решил напомнить о себе… https://www.svoboda.org/a/29281320.html
Вот, пожалуй, всё, что нужно знать о нём тому, кто сегодня впервые услыхал это имя:
«Гимназия начинается, собственно, с писчебумажного магазина Иосифа Покорного на Садовой. Достаточно сказать: «Билинской, первый класс», как мне уже сооружают пакет, в котором все учебники, тетради, краски, кисточки нужных размеров, перья, резинки, пенал…
…Утром мама… суёт каждой по пятнадцать копеек на обед. Уже по дороге деньги тратим на лакомства – леденцы или кусок халвы у уличных торговцев, те специально выбирают места недалеко от школ…
…Помню даже мой номер в раздевалке – 134…
Всё, купленное в магазине для уроков, оказывается совершенно недостаточным. К счастью, у меня есть опытные сёстры, которые учат, что кроме учебников и тетрадей уважающая себя гимназистка должна иметь альбом для стихов и картинок… розовая промокашка, вложенная в тетради, является признаком безвкусицы и почти что нищеты, а надо покупать клякс-папир других цветов и прикреплять его к тетрадям лентами с пышными бантами».
Это из романа Мих. Шишкина «Венерин волос».
«…На Садовой улице был писчебумажный магазин Иосифа Покорного. Надо было прийти туда и сказать: «Гимназия Любимовой, первый класс». И отлично вымуштрованный приказчик сооружал пакет, в котором были собраны все нужные учебники, тетради, даже набор акварельных красок, требуемых в 1-м классе гимназии Любимовой, для уроков рисования, даже кисточки нужных номеров, и перья, и резинки, и пенал там был, и дневник, и решительно всё, что могли потребовать учителя…
…Мне давали утром пятнадцать копеек на завтрак, из этой суммы я копеек пять тратила по пути в гимназию на лакомство. На этом пути тут и там сидели торговцы с лотками. На копейку можно было купить либо три больших леденца… либо порядочный кусок халвы…
…вешала своё пальто на колышек под ‹ 383, запихивала в рукава кашне и шапку (у нас были пребезобразные форменные зимние шапки из грубого чёрного плюша)…
…Оказалось, что кроме учебников, тетрадей и тому подобного гимназистка должна иметь альбом для стихов и картинок, что розовая промокашка, вложенная в тетради, считается признаком безвкусицы и почти что нищеты, а надо покупать клякспапир других цветов и прикреплять его к тетрадям лентами с пышными бантами…»
А это писательницы Веры Пановой (по её повести поставлен одноименный фильм «Серёжа») — из её книги воспоминаний «Моё и только моё».
Как видим, не только. А больше про Шишкина и знать ничего не надо.
Четыре. Серых.
В час назначенный
(Иль это только снится мне?)
В горжетке нищей, молью траченной
И старомодном шушуне,
Пылинки дальних стран роняя,
Зажав в руке карманный нож,
Как бы резвяся и играя,
Ты вся как будущность войдёшь.
Оказывается, не я один сочинял ночью центоны. Вон, Виктор Ерофеев тоже вовсю кровью склеивал:
«У нас на дворе год-рентген. У нас на дворе расцвел огненный куст: год-апокалипсис…»
И тут же следующей строчкой:
«Мы все упивались поэмой «Москва — Петушки»»…
Бедный. Как ему не даёт покоя однофамильство с талантливым человеком. Который и меньше прожил, и уж сколько не живёт, а всё их путают и, узнавая, что этот, живой, не «тот самый», разочарованно поджимают губы. Я его понимаю. Напомнило:
«– Я же вот как? Меня же вот с Венькой Ерофеевым вечно путают. Венька, он постарше меня был, – обижался, чудак! Завидовал… А когда помер, я во Франции был на симпозиуме, а жене моей бывшей, она полячка, я поэтому по-польски в совершенстве владею, позвонили: ой, соболезнуем, ваш муж умер… Она, дура бывшая, в обморок хряп – и шрам до сих пор на лбу… Бросить пришлось. А то ещё раз, помню, звонят – интервью для журнала «Тайм» у меня берут, на обложку. И говорят: ну, «Русская красавица» это у вас, конечно, очень гениальный роман, но ведь и «Москва-Петушки» тоже удачный! Ха-ха-ха… Вот так всю дорогу! Всю жизнь Венька на моём плече просидел…»
Вот есть — верлибры слагают люди. А могли бы органы сдавать, лекарства испытывать. Ну не жрать хотя бы. Нет же, говорят, нам тоже пенсию подавай. Тоже люди. Вот, видите: пупок, голова! Хотя какая там голова… Я полагаю, наше решение будет таким, товарищи: кто верлибрист, того на кол. Москву украшать. Ну ладно, жрёшь, так хотя бы не гадь, собака! Жрёт, гадит, воздух выдыхивает… А если нет никакого праздника, а верлибриста поймали, можно мыло с него сварить. Смешать с собачьим и ничего.
Теперь что касается велосипедистов, крыс, голубей и бродячих котиков…
С творчеством Сорокина я знаком давно и подробно, с ним самим — шапочно и тоже давно. Дома у меня есть книжка с его автографом — «Счастья, Лев Пирогов», которой я сначала гордился, а потом, когда родились дети, спрятал подальше.
Есть художники одного жанра. Например, Айвазовский. Но мотивы у него разные: вот тут чайка, тут луч света, а там луна над заливом. А есть художники одного мотива. Например Краснопевцев. Он всю жизнь рисовал посуду, только посуду! И ничего, прославился.
У Сорокина был шанс стать таким художником одного мотива (а точнее, приёма), но он им не воспользовался. Захотелось расти. На этом наша с ним любовь и закончилась. «Куда ты лезешь в Александры Островские, Антоша!» — крикнул я, хватая шапку.
Творчество Сорокина — это то, над чем дома, за закрытой дверью посмеёшься, а перед открытой — укоризненно вздохнёшь: «Да, ужасно, ужасно». Посему и интересно-то оно не само по себе, а тем, как заставляет людей на себя реагировать.
С Сорокиным я расстался, когда он перестал быть труъ, но именно тогда и поползла вверх его слава. Зачем поползла, почему? Об этом нижеследющая статья, заголовок которой сочинён лично Юрием Михайловичем Поляковым.
ГУРУ С ГОРЫ
Владимир Сорокин написал ещё одну книжку, и издательство Corpus (о, сколько интеллигентности придают русскому языку латинские буквы!.. отними их, и выйдет что-то боксёрское: «По корпусу работай, по корпусу») выпустило её в свет. Многих людей это событие сделало счастливыми. Многих озаботило – читать не читать? «Вроде и неохота, но ведь Сорокин же…» Большинства вообще не коснулось.
Я бы предпочёл быть среди большинства. Открыл, полистал – чудовищная скука. Даже отдельные буквы в словах кажутся глупыми, прямо беда. Когда-то Сорокин был ниспровергателем соцреалистического канона, теперь же стал адептом канона куда как более «узкоспециального» – фантасмагорической антиутопии. Это когда текст должен быть похож на иллюстрации Босха к Откровению Иоанна Богослова. Немножко жутко, немножко противно, весьма карикатурно и о-о-очень многозначительно.
(Примеры тренда: «Кысь» Татьяны Толстой, «ЖД» Дмитрия Быкова», весь Сорокин и половина Пелевина последних лет – плюс куча фантастов, составляющих тренд процентов на 95, но читать их не круто.)
В новой сорокинской книжке, которая называется «Теллурия», развёрнута как бы метафора Средневековья. Псоглавцы и кентавры, алхимики и крестоносцы, чудовища и просто уроды – все находятся в мутном не то ожидании, не то поиске чего-то, что называется «Теллурия» и является как бы метафорой просвещения и прогресса. (Привет «Плутонии» Обручева.) Хотя больше на «Трудно быть Богом» похоже. Обручева просили кланяться Аркадь и Борис Натанычам. Только Стругацких всё же интересно читать, а Сорокина не очень, потому что в «умной книжке» главное не сюжет, а многозначительность.
Собственно, напиши этот роман не Сорокин (и не Быков, и не Татьяна Толстая, и не какое-нибудь обобщённо-европейское умберто эко), никто и не стал бы его читать, даже литературный критик Александр Гаврилов. «Магия Сорокина» – гораздо более значимая штука, чем его творчество.
Многие считают Сорокина шарлатаном. Так ли это? И да, и нет. Взять какого-нибудь благонамеренного автора более чем скоромных талантов, пишущего про берёзки и руки матери и числящегося членом какого-нибудь там союза писателей. Шарлатан ли он? Зависит от почестей. Если они есть – шарлатан. А если нет – ну пишет себе человек и пишет. Без обманутых обманщиком быть невозможно.
Я, скажем, никогда не считал Сорокина выдающимся писателем. Хотя было время – он производил на меня впечатление. Ну, это вроде как в отрочестве слушаешь тяжёлый метал, и кажется – ну ваще… а потом как-то перестаёт казаться. Некоторым, впрочем, не перестаёт. И в сорок лет продолжают слушать. Это не плохо и не хорошо, но, скорее, нехорошо, чем неплохо. Слегка настораживает это обычно в людях. Вот и когда Владимира Сорокина называют великим писателем, это слегка настораживает. Что они имеют в виду?
Я стал припоминать, почему Сорокин когда-то мне нравился, стал расспрашивать людей, которым он нравится до сих пор, сравнил и, кажется, понял, где зарыта собака.
Было так. Где-то в середине 90-х (штурм Грозного, «МММ», спирт «Рояль» на устах) я, что называется, «вошёл в конфликт с окружением». Работа, дом, друзья – всюду было как-то не очень. Я чувствовал, что не прав, но признать это не умел и начал писать «роман» – чтобы «выговорить проблему». В «романе» обильно употреблялась обсценная лексика и нарушались всякие моральные табу. Кто-то из знакомых, почитав это, сказал: да ты прямо Сорокин…
А и верно. Сорокин я. А Сорокин – это же постструктурализм и постмодернизм, германские филологи доказали! Значит, и я тоже? Приятно, приятно… Стал изучать «матчасть». Действительно, у постструктуралистов нашлась зацепка, позволяющая подогнать нас с Сорокиным под это течение. В статье Ролана Барта «Смерть автора» косвенно сообщалось следующее: человек «в акте письма» не равен человеку до него или после. А значит, пишущий как бы за себя не отвечает. Понимаете? Человек не отвечает за свой поступок. А если так – «всё дозволено».
И вот мне стало казаться, что Сорокин – об этом. О «свободе», за которую «ничего не будет», потому что тот, кто «нарушает условности», идёт дальше, чем способны понять те, кто поставлен «надзирать и наказывать», и он оставляет их за спиной, как юркий нападающий – тугодумов-защитников.
Но, поговорив с нынешними поклонниками Сорокина, я понял, что ошибался. Сорокина, оказывается, всегда интересовали вещи, на которые я тогда просто не обращал внимания: гностицизм, «внутренние учения», духовные секты, мистические и оккультные практики. Мои собеседники упорно указывали на это и говорили об этом так, «будто это что-то хорошее». Я-то думал, читать Сорокина – это как водки выпить: вредная? – да; опасная? – да. Но пьют же. Выпили – протрезвели, назад в семью, на работу… Оказалось, нет.
Помните главного злодея в фильме «Пираты ХХ века»? Симпатичный такой, всё с Николаем Ерёменко-младшим дрался. Это Талгат Нигматулин, киноактёр и чемпион Узбекистана по карате. Знаете, как он погиб? Забили насмерть. Били несколько часов, а он лишь прикрывался руками, считая, что не может ответить «братьям».
Начиналось всё с поисков «единства с космосом», с «освобождения сознания» и так далее. Двое проходимцев, Абай Борубаев и Мирза Кымбатбаев, выдававшие себя за дервишей, гастролировали по Москве и Вильнюсу, собирая дань деньгами, подарками и послушанием с доверчивой «творческой и научной интеллигенции». В Киргизии, откуда они были родом, дервишами никого особо не удивишь, а тут это была экзотика, выход из обрыдшей советской действительности с её диалектическим материализмом.
Рядовые члены секты и после суда над убийцами не могли поверить, что оказались жертвами проходимцев. Как же… Космические энергии же… Пронизали небесный свод, летали… Трудно отказаться от мысли, что «мир на самом деле устроен не так, как в действительности».
Мировоззрение мистика устроено следующим образом: за видимым и осязаемым миром он чувствует иной, скрытый мир. Этот «иной мир» и является для него по-настоящему существующим, а первый, видимый, он считает иллюзией. Главная задача – вырваться из плена «иллюзии», стать свободным. Не беда, если «иллюзорный» мир при этом будет разрушен. (Например, тебя уволят с работы или распадётся семья. Или кого-то убьют.)
Я почему об этом заговорил?
Возьмём литературу. Начало 80-х. Скучная советская жизнь, регламент, социалистический реализм. И вот появляется «юродивый», «дервиш», с хрустом и кровью взламывающий границы обыденности. Неслучайно Сорокин начинался с высмеивания реалистических приёмов письма и восприятия. Но смеха мало, необходим шок. Знаете, как «освобождали сознание» в секте Мирзы и Абая? Заставляли женщин совокупляться с «учителем» на глазах у мужей. У писателя возможностей больше. Сорокин предлагал и совокупления с трупами, и садистские убийства беременных, и много чего ещё.
Тут возникает интересный вопрос. Почему секты часто бывают связаны с разнузданностью и насилием? Ну, прежде всего потому, что интерес к смерти, садизму или сексуальным перверсиям бывает первичен, и уже на этой основе возникает секта, трактующая свои цели как сугубо «духовные». Например, в группы, занимающиеся сбором средств на лечение тяжелобольных детей, часто собираются любители поразглядывать фотографии умирающих, это их «заряжает энергией». А «освобождением сознания» обожают заниматься сексуальные извращенцы. Так утверждают исследователи феномена сектантства. Ну а если всё-таки нет? Если духовный посыл в основе? Тогда ответ получится чуть длиннее.
Скажем так. Есть две концепции духовной жизни. Одна из них выражена в мировых религиях, полагающих главной целью спасение души. Другая – в учениях, которым не удалось оформиться или сохраниться в виде религий (это прежде всего гностицизм), а также в мистических течениях внутри официальных религий (например, исихазм внутри христианства, каббала внутри иудаизма, суфизм внутри ислама, чань или дзен внутри буддизма). Это называется «внутренние учения».
«Внутреннее учение» доступно только тому, кто приобрёл духовный опыт внутри соответствующей ему «большой» Церкви. Заняться «внутренним учением» «с улицы» нельзя, как нельзя в физике изучать эйнштейновскую механику, миновав классическую. Да, многие эйнштейновские постулаты противоречат классическим. Но это не значит, что Эйнштейн прав, а Ньютон нет. По земле-то мы «по Ньютону» ходим. А на эйнштейновский мир только в телескопы смотрим. Те, кого допускают до телескопов, астрофизики. Остальные – нет. И, конечно, не потому, что от остальных «скрывают правду», а потому, что остальные не способны этой правды понять. Астрофизики сами в ней не всё понимают. Но у них есть опыт и дисциплина, чтобы отдавать себе в этом отчёт.
Так же – в духовной жизни. Тем не менее люди сплошь и рядом стремятся к «тайным знаниям» минуя «школу». Физика их не прельщает, а эзотерика прельщает. Во всех смыслах этого слова («прелесть» – искушение, соблазн, обман). Да, «внутренние учения» полагают главной целью свободу. Но – как путь к спасению души. Душа превыше свободы. Неофиты этого обычно не понимают. А обманщикам и не нужно, чтоб понимали, потому что – где их истинные цели, а где спасение души…
И получается «освобождение любой ценой». Чтобы человек забыл о том, что его «связывает», стал «пустым сосудом», нужно заставить его переступить через мораль. Ведь она «связывает» сильнее всего. И люди готовы пойти на это – ради чего? Чтобы почувствовать себя особыми, необычными. Чтобы «докопаться до истины». Истина ведь на поверхности не лежит? Если истина лежит на поверхности – тьфу на неё! Нам секретную подавай, настоящую… А мы уж, как тот Фауст, не постоим за ценой.
Секты особо буйно цветут в эпоху «смены мировоззренческой парадигмы». Например, в эпоху Реформации в Европе. Или у нас – когда социализм слабел, заканчивался и люди внутренне готовились принять идеологию кошелька и успеха.
Обратите внимание на такой факт: Сорокин авторитетнее всего среди той части интеллигенции, которая называется «либеральной», «демократической». Именно она вручила ему свою сокровенную литературную премию «Нос». Будто по какому-то совпадению именно этим людям важно считать себя «особыми», «лучшими». Вспомним их недавний белоленточный всплеск самодовольства, когда почти каждый отчёт о митинге сопровождался замечаниями, типа «здесь собрались лучшие люди страны» или «только посмотрите, какие одухотворённые, какие интеллигентные лица».
Ощущение, что они «особые», основано на уверенности, что мир вокруг устроен неправильно. Можно даже предположить, что «перестроечный» интеллигентский психоз вырос самым непосредственным образом из мистического невроза 70– 80-х: сперва йога, дзен-буддизм, НЛО, экстрасенсы – потом Гдлян–Иванов, межрегиональная группа, долой шестую статью. Если мистики считали действительность иллюзией, от которой можно освободиться, то «перестроечники» стали считать, что её необходимо разрушить.
Разумеется, высшей ценностью либералы полагают свободу. Как и мистики. Разумеется, либералы тоже любят образовывать закрытые группы, куда нет хода чужим. И у всякого члена своей секты предполагают «сверхспособности», а недостатки игнорируют. (Ну какие недостатки могут быть у Гайдара или Чубайса? Одни сверхспособности…)
То же самое происходит в литературе. Ну какие могут быть недостатки у писателя, если он «приличный»? (И кому нужны его достоинства, если нет…) Скажешь: смотрите, у Сорокина в книжках детей жарят, как-то нехорошо это, – а они тебе: это языковые игры, сам Сорокин очень добрый, хороший, а вот ты, если этого не понимаешь, на подозрении!..
Совсем как в секте Абая. Следователь говорит: «Вот же человек убит!» А свидетельница по делу отвечает ему: «Нет, это не то, чем кажется, вы просто не понимаете. Он святой, он излучает доброту, он сама доброта»…
Быть особенным, понимать что-либо (хоть бы и всего лишь литературу) лучше других и через это «осуществлять власть и контроль» – вот удовольствие, ради которого иной наш «интеллектуал» не постоит ни за какой ценой. Такие люди образовывают секту под названием «свободомыслящая интеллигенция».
То есть – «мыслящая о свободе». Не о спасении души. Есть для них одно старомодное, но исчерпывающе точное название – «семя антихристово».
О том, что есть такой писатель – Денис Драгунский, «тот самый Дениска Кораблёв» из папиных рассказов, я знал давно. Но читать его почему-то не рвался.
А недавно попалась на глаза статья о драматической судьбе Кристофера Милна – сына Алана Милна, автора Винни-Пуха. И там был примерно такой финал: да, ему папашино творчество переломило спину, а вот у нас есть Денис Драгунский, так он, наоборот, ого-го!
Дословно: «Оказался «шире» своего отца, совмещая литературную деятельность с политической аналитикой».
Это «шире отца» неприятно резануло слух, опахнуло ветхозаветным… ну да ладно. Не сам же Денис Драгунский про себя это написал.
Однако именно с той статьи, вернее, с того её заключительного пассажа зародился во мне интерес к творчеству Драгунского-сына. Сначала к политической аналитике.
Что ж, она оказалась такого свойства: «Откуда, из каких немецко-романтических истерик, взялась эта странная мысль: что, дескать, «простой неграмотный народ» обладает каким-то сокровенным знанием и какой-то особой нравственностью? (…) Народ глупее образованного сословия. (…) Почему грамотные должны ориентироваться на мнение неграмотных?»
Что тут скажешь…
Потому что тех, неграмотных, тупо больше – поэтому и должны. Те, кого больше, знаете, как больно дерутся? К тому же это называется «демократия», всё такое…
Да плюс ещё именно «неграмотные» своим, как правило, весьма тяжёлым трудом создают для «грамотных» условия, благоприятствующие получению ими образования. Ещё и поэтому.
Ну да, наверное, Денис Драгунский не глупее меня и сам понимает это! Наверное, он тут в своей политической аналитике имел в виду что-то другое. Какую-то тонкую игру, интеллектуальную провокацию, да?
Ведь обратите внимание на форму высказывания: «Народ глупее образованного сословия. Почему грамотные должны ориентироваться на мнение неграмотных?» Какое-то мучительно знакомое клише, не находите? «Свобода лучше несвободы наличием свободы»… «Хорошо, кабы умная нация покорила бы весьма глупую-с»…
Не может же литературный человек написать так на голубом глазу.
И тогда я наконец заинтересовался литературной деятельностью прославленного сына великого отца.
Книга называется «Окна во двор». Денис Драгунский. Окна во двор: Рассказы. – М.: АСТ, 2014. – 374 с. – 4000 экз.
Это воспоминания, рассуждения, анекдоты из жизни, сплетни, перемежаемые чем-то напоминающим рассказы или наброски к ним. Вернее, обозначения рассказов, стилизации под рассказы – на грани пародии на рассказ как жанр. Этакое «понюхал старик Ромуальдыч портянку».
Однако сразу возникает чувство, что этот жанр не намеренный. Просто дыхание у автора недлинное и начатый рассказ ему инстинктивно хочется скорее привести к композиционному разрешению – выдохнуть, а как это сделать, он не всегда понимает, потому что всяким там реализмом и мотивацией героев не заморачивается, ограничиваясь наброском некоего «типического обстоятельства» и догадкой, как персонаж в этой ситуации будет действовать некоторое время. А потому материала для разрешения конфликта (а часто и для завязки) ему не хватает.
Приходится либо вести к чисто формальному интонационному завершению, либо прибегать к «парадоксальным остроумным концовкам» в духе «и тут внезапно все умерли».
Несмотря на это, Драгунский считается хорошим писателем, и даже понятно, почему – благодаря качеству, которое почитается в современной российской литературе за талант, – благодаря лёгкому перу. Это когда пишешь как говоришь – не думая. Будто внутри метроном отмахивает: «Тут столько-то слов сказать, там столько-то».
Перо у Дениса Викторовича действительно лёгкое – ладно пишет. Если бы к этому ещё прилагался изобразительный дар, то есть умение подмечать небанальные, но характерные признаки явлений и предметов и обращать на них читательское внимание, то Драгунский и вовсе бы сошёл за гения, но увы. Остановился за полшага, в какой-то ерунде от гения. Дар у него исключительно повествовательный.
Точнее, у него дар стилизовать, имитировать повествование – ну как у попугая – имитировать человечью речь. Можем же мы с чистым сердцем, не кривя душой воскликнуть, что попугайчик молодец, умница, талантище?
Ну вот и наш автор тоже – умница и талантище.
И кто же будет вслушиваться в содержание попугаичьей речи? Только идиот какой-нибудь. Попугайчик не для того бормочет, чтобы его слушать, а для того, чтобы… Ну, вы понимаете. Для искусства.
«Окна во двор» книга называется в том смысле, что там-то, конечно, тише, во дворе, но и значительно непристойнее: хлам какой-то свален, мусорные ящики какие-то, люди с улицы заходят… В общем, «изнанка жизни».
Темы собранных в книгу рассказов и рассуждений такие: почему женщины «дают»; почему они «не дают», почему в СССР плохо одевались и так редко мылись, что от людей воняло; как в СССР занимались сексом: кто с кем, в каких местах, позах и обстоятельствах; как разглядывали порнографические фотокарточки и где их брали; как жёны изменяли мужьям и наоборот; как молоденькие хищницы подцепляли богатеньких старичков и наоборот и какая выгода была от этого тем и этим – и так далее.
Ну и чуть-чуть разоблачений ужасов сталинизма, нельзя же совсем без этого.
Автор, возможно, видит своего героя-рассказчика этаким приятно загорелым и седеющим джентльменом, умудрённым и слегка утомлённым, эдак, знаете, по-монализовски улыбающимся уголками глаз в закат, не знаю. Однако ощущение возникает совсем другое – потливости, суетливости, жаркого несвежего шёпота и торопливых настырных рук, которые вообще непонятно что тут делают, я же никогда не носил бюстгальтера…
А, ну да, это же я сам почитать купил.
Автор, разумеется, не равен герою-рассказчику, это только самые глупые из нас подумают, что равен, и предъявят автору счёт, но, с другой стороны, ничего другого, кроме «дала – не дала», в книжке по большому счёту всё равно нет, а значит, можно считать, что равен. Что это вот его Денискина жизнь и протекла так – во всех этих самых неловких неприятных положениях и позах.
И тут, конечно, встряхивает немножко.
Как мог такой нежный, такой чуткий Дениска из рассказов своего папы – за светлячка не пожалел грузовик, на мишку плюшевого не поднялась рука – превратиться в такое… в такого вот героя-рассказчика?
И вдруг я понял.
Ну конечно! Кого изобразил Леонардо на своём самом знаменитом портрете? Себя, только без бороды. В виде женщины. Художники всегда изображают себя – вот и Достоевский говорил, что из всех братьев Карамазовых от него, от Достоевского, большего всего – в ком бы вы думали, помните?.. В Смердякове.
Так вот в том-то и дело, что в «Денискиных рассказах» изображён не Денис Драгунский, не его внутренний мир. Там изображён внутренний мир писателя Виктора Юзефовича Драгунского.
Писать о детях – это вроде как писать о животных, неизбежно приходится их сентиментализировать, наделять их не свойственными или не вполне свойственными им мотивами, придумывать им «психологию». Сами по себе дети или слишком парадоксальны, или, напротив, обескураживающе просты.
Так что «Денискины рассказы» они на самом деле совсем про другого мальчика. И папа, который в финале «Девочки на шаре» шагал по улице, крепко держа сына за руку и не зная, что сказать, был Виктором Драгунским, и тот, кто семенил рядом – искал глазами его лицо и надеялся, что папа что-нибудь ему скажет, – тоже был им.
А Дениски там с ними не было.
«Он шёл очень быстро, и я еле-еле поспевал за ним. Отчего он шёл так быстро? Почему он не разговаривал со мной?»
«Я лежал, отдыхая и покуривая трубочку, и глядел в небо, – ни облачка на нем. Небо кажется таким глубоким, когда лежишь на спине в лунную ночь; раньше я этого не знал». (Марк Твен. Приключения Геккльберри Финна)
«Как же я не видел прежде этого высокого неба? Всё пустое, всё обман, кроме этого бесконечного неба». (Понятно)
Ещё воспоминание — русское народное. Кстати, помнит ли кто рассказ Бориса Екимова «За тёплым хлебом»? Это такой, братья мои и сёстры, рассказ — до судорог, вот. Там всё, каждый бряк ковшика о тазик в сенях, вот тут (показывает на трахею и пищевод) отдаётся.
Денис Николаевич Яцутко (эстет, поэт и мыслитель, один из моих учителей жизни) утверждает, что русским человека делают три вещи. 1. Курочка Ряба. 2. Колобок. 3. Репка. Про что эти сказки? Никто толком не знает. А про что они — про то и русский человек, тащем-та. (Или наоборот.) Мне кажется, сказка «Колобок» на самом деле про это. Не про то, что у неё в сюжете, а про центральный образ — хлеба — живого существа. Персонификация (рудиментарное обожествление) хлеба. (А сюжет в таком случае — просто жизнь человека и встреча человека со смертью.)
И ещё об одном они, эти три сказки. Бытийное наполнение бытового космоса. Это самое важное, что должно быть в литературе. Не язык, не новизна, не шиш с маслом, а это. Если это есть, остальное редакторши в чёрных водолазках придумают.
Правда, их сейчас сократили. Может, от этого и все беды: писателям самим приходится редакторшами работать. Выдь на Волгу — языка пруд пруди, а бытийного наполнения нет!
Если бы я писал учебник по эстетике-21 (то есть двадцать первого века), главным понятием, а вернее, категорией в нём была бы, разумеется, пошлость. Что такое пошлость? Это идея, овладевшая массами.
Однако начал бы я с другого…
Если вы не чужды прекрасного и какой-нибудь из соцсетей, то наверняка хоть раз наслаждались искусством балалаечника Алексея Архиповского. Помните, такой, на Асисяя похож? Собственно, сам Алексей Архиповский вряд ли похож на Асисяя, но его сценический образ специально так продуман — под стать балалайке, инструменту простонародному, простодушному и дуракавалятельному. Вот выходит такой Иван-дурачок, Ванюшка, достаёт балалаечку (с незаметным крохотным проводком и звукоснимателем) и начинает валять что-то, в голове не укладывающееся: помесь Баха с пинкфлойдом. Чудо?
А если показать Алексея Архиповского его интернет-обожателям без звукоснимателя, без «саунда», и не Баха играющим, а обычный балалаечный репертуар? Были бы они так же впечатлены? Сомневаюсь. А если дать послушать то, что он играет, сказав, что это сыграно на синтезаторе? Ну… Тогда, честно говоря, вообще слушать особо нечего.
Выходит, тут вся соль в балалайке. Не в музыке и не в исполнительском мастерстве, о котором мы, как правило, судить не можем (хотя делаем это с удовольствием), а в фокусе: «Смотрите, балалайка звучит, как электрогитара!.. как синтезатор!.. как музыка сфер!..».
Если в твоём искусстве нет фокуса, к сердцам миллионов ты дорожки не проторишь. Ещё Алексей Толстой писал в «Гиперболоиде инженера Гарина» про двух виртуозов-инструменталистов (не буду врать, что помню, как их там звали), развлекавших публику всякими непристойными репризами. Самое отвратительное, писал он, что при всём этом они были действительно превосходными музыкантами. От осознания этого — что музыканту, чтобы прокормиться, приходится вести себя подобно ярмарочному шуту, в сердце советского рассказчика истории разливалась тоска. Будь он человеком христианской культуры (а он и был), он сказал бы, что это поношение в человеке Божьего образа.
Или вот взять художников. Нарисуй под камеру стакан с водой, чтобы как настоящий был, и ты великий мастер в глазах народных. За стакан они тебе простят всё. И тему-идею, и сверхзадачу, и… Потому что в рисовании у них на глазах стакана (ну, не важно, чего) содержится нечто более важное, чем сверхзадача, нечто коренное, основополагающее для искусства, его древний стержень, хтон.
Фокус.
«В условиях всеобщей неграмотности важнейшими из искусств для нас являются кино и цирк», — якобы говорил когда-то Ульянов-Ленин (на самом деле не говорил). Потом это якобы сократили до одного кино.
А надо бы — до одного цирка. И никакой безграмотности, безграмотность тут ни при чём. Искусство (в современном его состоянии и понимании) происходит из фокуса. Не из обрядового действа, как многим бы хотелось и как многие утверждают, а из ярмарочного кривляния. Из упорной тренировки и инженерной придумки. «Из какой-то деревяшки, из каких-то грубых жил», в общем. Музыка начинается с этого. И изобразительное искусство начинается с этого. И литература начиналась когда-то с этого — с техники (секрет, к сожалению, утерян).
Литературный образ, чтобы запомниться, должен слегка удивить. Должен превратить что-нибудь одно во что-нибудь другое. Метафора — это когда одно выглядит и звучит как другое. Деревяшка с жилой — как скрипка, балалайка — как синтезатор, бумага и карандаш — как стакан.
Так что публика, млеющая от игры на балалайке так, будто это не балалайка, или перепощивающая «как мужик нарисовал, будто стакан на столе стоит», осталась у основ бытия. А кто считает, что искусство должно выражать мысль, расширять сознание, преобразовывать действительность etc., — те, подобно гей-параду, ушли от основ.
Конечно, приятнее всего и у основ погреться, и авангардом себя почувствовать, поэтому так популярна, например, мысль, что Владимир Сорокин — великий писатель. Великий писатель нашего времени. Почему? Да потому что фокус: раз, раз, а потом бах. И потому что — «сверхзадачи»: бах не просто так, «а со смыслом». И, заметим, почти никакой иронии.
Много ли иронии в читателе Пелевина? Не больше, чем в читателе Достоевского. Люди внимают фокусу с той же важностью и той же серьёзностью, с какой внимают «серьёзному искусству». Если постмодернизм — это «ирония плюс занимательность», то сегодняшнее искусство — это что угодно минус ирония.
О ирония, эта гадина!.. О ней поговорим в следующий раз.
Меня упрекают в том, что я не люблю литературы, раз стремлюсь её _использовать_ (заставить служить целям, которые опознаются как нелитературные).
«Литература (и всё искусство) не нужна вообще. Хорошие писатели пишут не потому, что надо, а потому что им нравится писать».
Да, но они не против того, чтобы за полученное удовольствие им платили. Вниманием, уважением, славой… копеечкой тоже можно. Понимая, что грешно требовать платы с общества, будучи «свободным от общества», большинство современных литераторов стремится собирать плату с тех, кому на то, что они написали, начхать, — с арендаторов доставшихся им от бабушки Софьи Власьевны помещений, с общественных фондов, правительственных органов и так далее. Это реалисты, прагматики.
Но есть и романтики, мечтающие о любви по любви. Не за то, что потрафил милой (хорошо заботишься, ласковые слова говоришь), а просто так. За глаза красивые. За то, что в ту субботу вот такого леща поймал с ребятами на рыбалке. За то, как нравилось тебе, раздувая ноздри, тащить этого леща.
Автор «ненужной» литературы, должно быть, видит себя жрецом, которого верующие должны кормить за его особенный статус – близость к божеству. Он как бы собирает проценты с их веры. Но у жреца есть социальная функция — прыгать с бубном, вызывать дождь, изгонять болезни. Сеют и пашут за него другие – потому что он сам занят, не может. У него другая работа.
Бах сочинял музыку, потому что это была его работа – сочинять музыку для богослужений и церковных праздников. От работы можно получать удовольствие и делать её хорошо; музыку для богослужений можно слушать и вне храма; от приветливо улыбнувшейся тебе девочки из «Макдональдса» можно выйти с хорошим настроением, а не только с ощущением кирпича в желудке, – но какое дело было бы нам до этих людей (Иоганна Севастьяновича и девочки из «Макдоналдса»), если бы они не работали там, куда нас привела наша не связанная с их талантами и призваниями потребность?
(На самом деле отчество Баха было бы Иоганнович.)
Схема «любите литературу, а я буду получать с вашей любви проценты» не работает, потому что читатели сами хотят получать проценты с этой своей любви. У автора и у читателя эти «проценты» разные. Автор рад возможности творить – а чему рад читатель?
Кондитер часто не ест сладкого, а любитель сладостей часто не умеет их приготовить. Понятно, что у них разные воззрения на смысл кондитерского дела. Почему с литературой должно быть по-другому? Почему мы ждём и требуем от читателя, чтобы он любил литературу тем же способом, каким любит её писатель?
Читатель тоже умеет писать, просто совсем не так, как писатель. Похуже. А писатель тоже умеет читать, но при этом считается, что он это делает лучше читателя (писать труднее, читать проще, писатель кроет читателя козырной мастью).
Это заблуждение.
Шостакович писал песни, а Мандельштам – детские стихи, но получалось ли это у них лучше, чем у Дунаевского и Маршака?
Пусть каждый занимается своим делом.
Пусть писатели пишут что им угодно (и мы не будем их заставлять и учить), а мы, читатели, будем читать что нам угодно, и нас тоже не надо заставлять и учить, наша любовь к литературе от этого не разовьётся, а того и гляди исчезнет.
Между массовым «непрофессиональным» читателем и элитарным «профессиональным» я выбираю массового, потом у что в условиях сужения социальной базы и вырождения литературы (так вырождаются аристократические роды из-за инбридинга) массовый читатель – это «свежая кровь», он важнее.
Он так же полезен литературе, как и она ему.
А что до любви, так ведь любовь – это и есть работа. Без работы бывает влюблённость, которая, по закону энтропии, проходит, как костёр сгорает, а чтобы не проходила, нужно дрова собирать, глину месить, печку строить – много всего такого, чего любящему организму не хочется. Если кто-то из двоих любящих не работает, в эту дырку тепло уходит. Из семьи, из литературы, из… (тут надо что-то пафосное сказать, типа «из жизни»).
Я предлагаю читателям поработать — в этом смысл общественного движения «народное министерство литературы». А писатели… Мы их ненужными не считаем. Но боимся оскорбить излишним доверием.
Школа «Старый конь», занятие третье. Секреты литературного мастерства.
Писать нужно «под вдохновением». Это не то же самое, что желание писать или хорошее настроение. Это когда нужные слова сами выскакивают из головы, будто и не вы придумали. Лево-правополушарный диалог, что-то там… Нейрофизиология, сознательностью и тренировкой не регулируется.
А что же регулируется сознательностью?
Очень простые вещи. Настолько простые, что девять из десяти нас, напыщенных бездарных кретинов, озлобленных неудачников и проч., не обращают на них никакого внимания. А ткнёшь носом, плюнут и пройдут мимо — дальше злобствовать и бездарничать.
Например: «Краткость — сестра таланта». Не нянька, не сторож брату своему, не мать родная, но всё ж. Так пишите же короче! Вообще-то, в Америке за такой совет деньги берут. Ну, с вас, сволочей, не дождёшься — всё в Крыму просадили, за так пользуйтесь.
Пишите короче, правда. С длинным предложением труднее справиться, чем с коротким, так пишите короче — неумение и не вылезет. «Молчи — сойдёшь за умного», тот же принцип.
Второе: краткость сестра, а простота — другая сестра. С трудной красотой трудно справиться — иногда писателю, иногда читателю — кто-нибудь да загубит. А простая красота — всё равно красота ведь.
Пишите кратко и просто. Вас будет приятно читать. Нашли в предложении два определения к одному определяемому слову («её лучистые, сияющие глаза»), вычёркивай нафиг. Сокращай. Всё сокращай, пока не привыкнешь сокращать ещё до того, как горлом забулькает.
Последний совет: мать таланта свобода. Такое состояние, когда тебе пофиг — получается, не получается, нужно ли это всё кому… Не важно. Об этом ещё Пушкин писал в стишках: «Ты царь, живи один». Никто те ничё не скажет.
Американский журнал Foreign Policy опубликовал статью под обидным названием «Русская литература мертва?». Мы всегда приосаниваемся, когда на нас обращают внимание иностранцы, так что, разумеется, не могли пройти мимо.
Приведём краткое содержание. Русские писатели измельчали. Последние их гениальные книжки — это «Доктор Живаго» и «Архипелаг ГУЛАГ», с тех пор ничего интересного не было. Где Наташа Ростова? Где Юрий Живаго?
Дмитрий Быков, «ведущий российский критик и биограф of Pasternak», сказал, что великих книг завались, просто переводят мало.
С ним не согласна журналист и биограф of Putin Маша Гессен. Российские писатели стали плохо писать, объяснила она. «Общее культурное гниение поразило литературу».
Синтез – мнение некоей Наташи Перовой из «известного российского издательского дома “Глас”». (Интернет сообщает, что базируется сей известный дом в Ростовской области, но об изданных им книгах сурово умалчивает.) «У американских читателей возникла аллергия на все русское, – сообщает эта Наташа. – В 90-е всё русское встречали радушно, потому что мир возлагал на Россию большие надежды. Мы думали, что Россия будет реинтегрироваться в европейский контекст. Но она постепенно взялась за старое, и люди от нас отвернулись».
Дальше какой-то американский авторитет из Далласа берёт быка за рога: дело в том, что американцы ищут в русской литературе большие идеи и откровения (а нетути). Автор статьи ему поддакивает: русская литература опопсела. Раньше в ней находили жизненные модели и жизненную философию, от писателей ждали, что их жизнь будет более глубокой, чем жизнь простого смертного, сегодня писателей больше не обожествляют, ну и вот, короче, всё поэтому.
Финальный аккорд: «По крайней мере в России соблюдается право на публикацию — в сравнении с предшествующими столетиями последние 23 года были сравнительно свободны от цензуры. И пусть Россия сегодня входит в новый виток притеснений, писатели не преминут задокументировать каждый поворот гаечного ключа, а лучшие из них станут творцами классики».
…Ну? Вы поняли, как пробиться на мировой рынок? Документируйте повороты ключа, кретины! Пишите, как ужасно живётся вам на новом витке притеснений, и былое величие русской литературы возродится. Миру нужен новый «Архипелаг ГУЛАГ»!
Если допустить, что этого прозрачного намёка в статье нет, получится, что её автор болван, не умеющий сложить один и один. Дескать, во времена Пастернака и Солженицына была цензура – и была великая литература, а сейчас цензуры нет и это внушает надежду на литературное возрождение.
Предположим всё-таки, что её автор человек башковитый, а болваны мы, и доверчиво, на голубом глазу, поразмышляем, отчего у нас тут умерла русская литература, как такая беда случилась.
Понятно, что критерием её «жизни» для автора и предполагаемых читателей статьи является известность на Западе. Именно поэтому в качестве положительного примера выбран ославившийся благодаря недополученной нобелевке «Доктор Живаго», а не, скажем, «Пирамида» Леонова, «Котлован» Платонова или какое-нибудь иное сооружение.
Что, помимо Нобелевской премии, может быть поводом к этой самой известности? Ясно, что не увлечённость западных людей литературой и не утончённый вкус к ней. Недавно мне попалась на глаза любопытная публикация, в которой речь шла именно об этом: почему на Западе интересуются русской литературой. Со ссылкой на некоего пленного офицера Вермахта, аналитика, занимавшегося изучением загадочной русской души, в этой статье провозглашается следующее: русская литература являлась для немцев источником сведений о состоянии боевого духа предполагаемого противника.
Утверждение чересчур прекрасное, чтобы быть правдоподобным, хотя от романтичных немцев с их Вагнером, Аненербе и Лорелеей всего можно ожидать. Так вот, этот немец якобы жаловался: вы понаписали романов о чудаках и нытиках, о всяких идиотах припадочных и погружённых в разглядывание пупка «лишних людях», и поэтому мы, доверчивые господа немецкие офицеры, считали, что вы слабаки. Но вы нас обманывали. Вы, сволочи, специально не писали о титанических стройках, о штурме и натиске пятилеток, о небывалых жертвах, на которые готов идти ваш народ во имя призрачных и недостижимых целей, – вы нас обманывали.
Ну что тут скажешь. Ах, обмануть того не сложно, кто сам обманываться рад. Всё мы вам писали: и «Железный поток» Серафимовича, и «Как закалялась сталь» Николая Островского, и «Мужество» Веры Кетлинской, и «Время, вперёд!» Валентина Катаева, и хотя бы даже «Танкер „Дербент“» Юрия Крымова – всё опубликовано до войны – бери изучай. Нет же, они в Достоевском и Толстом рылись. Не там, где лежит, а там, где лампочка светит.
В общем, история эта, думается, выдумана, но хвостик правды из неё торчит. Потянем за хвостик.
Западу настолько интересна русская литература, насколько интересна Россия, а Россия интересна ему в одном смысле: как с ней совладать. Это значит, что как только Россия перестаёт быть сильной (и, стало быть, угрожающей), интерес к русской литературе пропорционально падает. Всплеск интереса к русской культуре на рубеже 80-90-х годов объяснялся эйфорией любопытством: точно ли русский медведь ослаб? А может, помощь нужна?
Помощь была нужна. И Джордж Сорос учредил в 1988 году фонд «Культурная инициатива», преобразованный затем в институт «Открытое общество». Одной из его задач была «поддержка толстых литературных журналов». Об успешности этой программы можно судить по следующему показателю: в конце восьмидесятых, когда фонд начал свою филантропическую деятельность, средний тираж основных толстых литературных журналов штурмовал отметку в миллион экземпляров. В середине девяностых, когда Сорос умыл руки, передав заботу об «Открытом обществе» Ходорковскому, средний тираж цеплялся за пять тысяч экземпляров. (За 12–22 тыс., поправляют меня; пять – это отметка десятых гг.)
Понятно, что тиражи всё равно бы рухнули из-за снижения уровня жизни. Однако филантропами был использован следующий приём: поддержкой пользовались те журналы, которые придерживались строго либеральной позиции, прочие получали шиш. И что же? У либеральных журналов тираж, как уже говорилось, упал до пяти тысяч и ниже, а у сидящего на бобах патриотического «Нашего современника» он составлял девять тысяч, то есть вдвое больше. О чём это говорит?
О том, что задачей было не столько «дать журналам выжить», сколько втоптать их в либеральное лакейство. Хочешь гранток – играй музыку, которая нравится заказчику, а не хочешь – крутись как хочешь. Конечно, гранток надёжнее.
В начале девяностых англичане запустили у нас франшизу литературной премии «Букер». Столичная литературная интеллигенция на этот «Букер» только что не молилась, ведь там были фуршеты, на них кормили! С тех пор литературный процесс в России так и держится на двух китах: премия и фуршет. Фуршет и премия. Премиями определяется общественная значимость литературных произведений, а общественная значимость самих премий измеряется их денежным выражением и классом кормёжки.
Как только стало ясно, что мы восприняли преподанный урок и сами справляемся с втаптыванием своей литературы в «европейский стандарт», заграничный дядюшка и сам ушёл, и сундучок унёс. Ни поддержки, ни интереса. «Русская литература умерла», ах, какая неприятность…
Она не умерла, её вбомбили в каменный век. Мы имеем такую литературу, которую нам дозволяют иметь либеральные литературные функционеры. В качестве цензурного инструмента используются «механизмы рынка». Я год проработал в крупном издательстве и наблюдал, как это происходит. Очень просто: приносите вы книжку с «подозрительным содержанием» в отдел маркетинга. Там чешут репу и этак простодушно спрашивают:
– Хм, а на что это похоже? На «Духless» или на Дарью Донцову?
– Ни на что не похоже! – яритесь вы. – Это бомба, у нас такого сто лет не было!
– Хех, — снисходительно смеются в маркетологическом отделе, – нового Толстого открыл? Слушай сюда, мальчик. У нас частное коммерческое издательство, если ты не знал, в него Соломон Пантелеич личные деньги вкладывает (слава Соломон Пантелеичу). Поэтому ты давай неси то, что продаётся, или то, что похоже на то, что продаётся! Мы хорошим предложениям всегда открыты.
Ну, а продаётся то, что пропускают и «ставят на продвижение» дружественные отделу маркетинга ответственные редакторы, поназащищавшие диссертаций по творчеству Ахматовой и Цветаевой и проведшие юность на митингах «Демократического союза». Люди незлые – но с убеждениями.
Там, где «механизмы рынка» по каким-либо причинам не действуют, применяется прямая цензура. Напомню в связи с этим забавный анекдот. Один мой приятель, литературный критик, написал для толстого литературного журнала (из тех, что поддерживались Соросом) статью, в которой, среди прочего, был абзац о разумности литературной цензуры. Статья вышла, а абзаца-то в ней и нет… «Знаешь что, — сказали ему в редакции. — У нас демократическое издание, мы против цензуры. А потому пропаганду цензуры в своём демократическом и неподцензурном издании допустить не можем!» Чик-чик.
Писатели «нежелательного» направления были отлучены от актуального литературного процесса. А это и редактура (работа с дельным редактором — иногда залог половины качества), и профессиональное обсуждение, задающее ориентиры развития, вправляющее писателю мозги, и, в конце концов, стимул к работе. Вот пример: хотел я издать книжку великолепного псковского писателя Владимира Клевцова, убрехал издателя, тот говорит: ладно, давай, но только быстро… Звоню в Псков: скорее присылайте тексты, да, да, хорошо… Диктую электронный адрес… А он переспрашивает: какая-какая улица? Оказывается, у человека нет компьютера. Он печатает рассказы на пишмашинке.
Смех смехом, но когда писатель находится в гарантированной изоляции, он неизбежно деградирует. Тот же Клевцов, изредка издаваемый меценатами крошечными тиражами, собирает свои сборники сам, и у меня душа обливается кровью, когда я вижу, насколько неправильно он это делает. А столичный редактор или премиальный «ридер» тычет злорадно пальцем в какую-нибудь этакую несуразность и хохочет: «И вот это вот ваша „русская литература“? Ха-ха!.. Нет уж, лучше мы свою гомосятину… проверенную… тут слог набоковский…»
И поди возрази. Когда слог.
Изредка сквозь эшелонированную либеральную оборону по недоразумению либо по недосмотру просачивается что-нибудь неположенное, и тогда случается «скандал». Но за двадцать лет таких «скандалов» было, кажется, всего четыре. Дайте вспомнить.
1. Алексей Варламов с повестью «Рождение» (1995 год, премия «Антибукер»). Человек всего-то написал, что его героя рождение ребёнка заботит гораздо больше, чем призыв Гайдара к интеллигенции в 1993 году — выходить на площадь и «давить гадину». Ох, как же его за это мочили…
2. Александр Проханов с кислотным романом «Господин Гексоген» (2002 год, премия «Национальный бестселлер»). Но перед этим его же куда более острые, вменяемые и литературно-удачные романы «Красно-коричневый» и «Идущие в ночи» были успешно замолчаны, а это был совсем другой Проханов, и при нормальном литпроцессе, где именно эти романы, а не модный тогда Путин в наркоманской стилистике были бы оценены по достоинству, мы бы имели сегодня другого писателя.
3. Михаил Елизаров с квазипатриотической сорокинщиной «Библиотекарь» (2007 год, премия «Русский Букер»).
4. Пытающаяся объяснить (а значит, понять?.. а значит, простить?!..) кровавую логику русского ХХ века «Обитель» Захара Прилепина (премия «Большая книга» в 2015 году).
Ну, последние два примера — это уже когда Левиафан ослаб, так что, можно сказать, по большому счёту прокололись лишь дважды.
Зато ничего не говорят широкому читателю имена воронежца Вячеслава Дёгтева и ленинградца Георгия Сомова (уже покойных); москвича Юрия Баранова, оренбуржца Петра Краснова, псковитянина Владимира Клевцова, ярославца Алексея Серова и ещё десятков тех, кого я сейчас не назвал, или не вспомнил, или просто не знаю. Этих писателей просто «нет». Их книги не издаются (или издаются на коленке тиражами по 500-200 штук), с ними не работают редакторы (а ведь бывают целиком «редакторские» писатели, например, Виктор Астафьев), их не обсуждают критики. Между тем русская литература, в которой присутствовал бы, например, роман Юрия Баранова «По пути на ЮБЛО» («Южный Берег Ледовитого Океана», я извиняюсь), или «Песни Гипербореев» Владимира Федотова, или «Своим чередом» Зои Прокопьевой, – это была бы совсем другая русская литература и совсем другая история России 90-х годов. Другое самосознание народа, другие «странные русские».
Поскольку прочесть эти книги вы, вероятнее всего, не сможете, я о некоторых из них расскажу. Не потому, что они «самые-самые» (это не одному человеку решать, для этого как раз литпроцесс и нужен), а потому, что первыми пришли в голову.
Сборник рассказов Вячеслава Дёгтева «Крест». Очень задел меня, человека, тогда ещё не обременённого детьми, государственническими убеждениями и весьма циничного, рассказ «Джеляб». Чеченцы захватили нескольких русских баб и организовали из них что-то вроде «батальона добрых услуг», тягая по горам и используя известным образом. Потом, под предлогом того, что везут к врачу, отправили расстреливать. Там была подогревающая эмоции «романтическая» линия, которую мы опустим, но, короче, всех убили, а одна за кустик над пропастью зацепилась, спряталась и, раненая, плачет, бормочет: «Ну, падла, погоди, выберусь, сыновей нарожаю, они тебе…» Это было время, когда правозащитник Сергей Адамович Ковалёв и героическая чеченолюбивая журналистка Елена Масюк ни на секунду не вылезали из телевизора. А ошарашивало в рассказе именно то обстоятельство, что русские, оказывается, способны не только разбомбить (если генералы Березовского им позволят), но и «нарожать». Это русские-то? Но Дёгтев написал так, что сомнений не оставалось. И откуда ни возьмись ком в горле, и уверенность: нарожает!
Совершенным шоком (в хорошем смысле) оказался для меня и никому не известный роман Владимира Федотова «Песни Гипербореев». Там вкратце вот о чём: начало девяностых, самый разгар «развала и вымирания». Деревня рушится, все скулят. А у Федотова в романе люди просто забили на государство, банки, кредиты и прочее и живут сами по себе, как на острове. Будто нет над ними никакой власти, никакого радио-телевизора. Колхоз развалился — хорошо. Что плохо лежит — украли. Что лежит хорошо — ну, постарались, пошевелили мозгами и тоже к делу приспособили. И живут. Сеют, пашут, богатеют, строятся. Женятся, заводят детей. Параллельная цивилизация, «Другая Россия». И никакого тебе упадка духа в связи с «демократическими реформами». Наоборот, хорошо, что перестали на нас внимание обращать! Хоть раздышимся… По этой книжке семинары можно было проводить по выживанию без оружия. Русское кунг-фу.
С этим кунг-фу перекликается роман Зои Прокопьевой «Своим чередом». Начало тридцатых, до Сибири докатилась коллективизация. Одну деревню «раскулачили» поголовно: нужны были бесплатные рабочие руки — валить лес, готовить просеку для новой ветки узкоколейки. Вывезли людей в лес в чём были, а в это время того, кто железную дорогу строить должен был, посадили. И оказались эти люди никому не нужны. Их просто забыли. Пришлось выживать самим: собирать камни и месить глину, строить кузнечные горны, землянки рыть, потом избы ставить в тайге, корчевать поля и так далее. В общем, как «Таинственный остров» Жюля Верна, книга про выживание. (Говорят, Зоя Прокопьева сама поставила в тайге дом, своими руками, почти без помощи, такая вот оригиналка, так что разбирается в вопросе таёжного выживания она неплохо.) Много народу вымерло, но те, кто выжил, новую деревню поставили, стали жить. А тут про них вспомнили. На стройку металлургического гиганта вывезли. Там — разорение, бардак, голод, нищета, разврат и апатия. А эти люди (метафора русского народа; роман вообще очень поэтический и глубокомысленный) и здесь ухитрились выжить и более того — навести порядок. Такой «Антикотлован» платоновский получился. Дважды должны были сгинуть без следа, всё для этого родная власть сделала, а не сгинули. И комбинат построили, танки начали выпускать, и на войну на этих танках пошли, и даже вернулись многие. Ничего их не берёт.
«По пути на ЮБЛО» Юрия Баранова — это уже при демократии дело было: подмосковное село, подъедаемое богатыми столичными дачниками. Рядом лес и обширнейшее болото. Районное начальство, глава Администрации, местный мент — все сволочи. Дачники — тоже не подарок. Сыплются обиды на шею русского человека. А несколько местных мужичков сговорились и стали так дела обтяпывать, что обидчики начали кто с перерезанным горлом, кто просто так в болоте тонуть. И без улик — не подкопаешься. Что только ни делала власть, чтоб остановить эту мистику и прищучить подозреваемых, а мистика, зараза, не останавливается. И что самое смешное, жизнь-то от этого лиходейства заметно улучшилась. Этакий террористический инструктаж о способах народного правосудия. Таинственная русская душа — она такая, о двух сторонах: светлой и тёмной. Даже не берусь себе этот роман на полках в книжном магазине представить.
А, собственно, почему? Мало, что ли, у нас книжек и фильмов о маньяках да извращенцах? Но ведь то ж правильные маньяки, вы поймите… Они для услажденья плоти и кармана маньячат. А тут маньячат, чтобы жить по совести можно было. Это уже как-то… статьёй попахивает.
То ли дело романы о страданиях высокоинтеллектуальных лесбиянок, или риэлторш, влюблённых в олигархов, и прочей интеллигенции! Это да. Это прямо-таки необходимо хорошенечко изучать аналитикам из Лэнгли или откуда они там, чтобы знать, на что загадочный русский народ в предстоящей войне способен. Тут-то им и объясняют (на самом-то деле — объясняют нам, чтоб мы сами так думали): русский народ — он мальчик. Он хочет в торгово-развлекательный центр и трусики. Он не хочет воевать с партнёрством во имя прогресса! Да и чем ему, хи-хи, воевать-то? Трусиками? Томиком Пелевина? Стаканчиком из-под латте (самый вкусный — у нас)? Ключиком для сборки мебели из магазина IKEA?..
Нет, конечно. Не ключиком. Зубами загрызём, вы только разозлите как следует. А что нет у нас для вдохновения великой русской литературы, так это ничего. Хитрость-то вся в том, что это не мы русской литературой вдохновляемся, а ровно наоборот – она нами. Всегда так было. Так что логика тут простая: будет великая Россия – будет и великая русская литература.
На самом деле гениальное сложно, но оно не упивается этой сложностью
#
Мозг тупое дерьмо. Ни на что сам по себе не способен (только гадить). Вот учёные… какие?.. не важно, не помню, японские… Открыли, сволочи, что в момент, когда наше мнение не совпадает с мнением окружающих, наше тупое дерьмо посылает нам такой же сигнал (или получает?… откуда?), как и тогда, когда мы совершаем ошибку. И мы остаёмся с этим один на один, бон ту бон, как если бы у нас вовсе не было никакого мозга — только сила воли и биологическая агрессия.
То есть, бьём с перепугу в морду, как негр, или, если сложное существо, вешаемся. (Вот почему художники, учёные и прочие гениальные чуваки асоциальны.) Не вру, в интернетах читал.
#
Третьеклассник Глеб делает уроки.
— Давай помогу.
— Ты это не сможешь…
Читаю через плечо: «Отметьте на диаграмме Эйлера-Венна элементы множеств»… Да, пусть лучше сам.
#
Вас возмущает, что учителей заставляют приносить справку из психдиспансера? Меня нет. Учительница по английскому задала на дом 16 упражнений. Половина из них за вторую четверть.
#
Писатель адресуется онтологической пустоте. Он не прочь, чтобы там, в этой пустоте, оказался тот, кто его полюбит. Но не будет этого кого-то туда заманивать. Именно поэтому «влиять на литературу» задача не для писателя. Они как начнут влиять, так всё изгавнякают — и себя, и литературу. Влиять на литературу должны мы, люди.
#
Увлечённость общества Маяковским в двадцатые годы выдаёт в этом обществе надломленность и растерянность. Как и увлечённость революцией, впрочем. Что такое революция для «образованного сословия»? Возможность собрать и вынести на помойку все трудные, скучные, нерешаемые и не решающиеся проблемы. Маяковский поэт: а) талантливый; б) жеманный; (…) п) серьёзный и умный. В нём, как и в жизни, ценили поверхность. Это не поэт для взрослого человека. (Для юношества — дело другое.) Он, например, не признавал водки. Любил шампанское. Признавать водку — не значит нажираться ею, когда представляется возможность, до «положения ниц» (не риз) и не стыдливые визиты к буфету, это понимание её силы, её возможности поддержать и сломать человека. Поэт, не способный (хотя бы потенциально) погибнуть от водки (потому что она невкусная, пошлая, не нравится, не пьёт он её) — это не русский поэт. Звучит комично, но так.
Водка — это «революция для народа». А Маяковский, «поэт революции», её не пил.
#
Самые страшные грехи — мои.
(Особенно не люблю, когда их кто-нибудь другой совершает.)
#
ПРОСТОЕ ПРАВИЛО
Людям (ну, преимущественно) нравится не литература, а мастеровитая графомания.
Примерно как в изобразительном искусстве нравится волшебство возникновения из карандашных штрихов мельхиоровой ложки или стакана с водой.
Так и тут — важно втиснуть рассказываемую историю в некоторый стилевой и композиционный шаблон и совершенно не важно, «по-своему» ты это сделал или «не по-своему».
Индивидуальность — последнее, что волнует коллективное эстетическое чувство. Его волнует воспроизведение знакомых ему форм. Чтобы было похоже. В данном случае — на литературу.
Не могу сказать, чтоб я это порицал. Но иногда это раздражает. Иногда раздражает всё.
#
Говорить о литературе — всё равно что обсуждать соития. (Есть тьма охотников.) С одной лишь разницей: для соития всё-таки нужны двое, а для литературы — один. Так что, говоря о литературе, ты не только по существу, но и формально никого, кроме себя, не бесчестишь.
#
МЕТАФИЗИКА ПОГРАНИЧЬЯ
Остановка общественного транспорта — это маленький вокзал. А вокзал — это экзистенциальная зона, пограничный локус. Однажды в Новогоднюю ночь, замерзая на остановке в чужом городе… Был сильный ветер, понимаете, я пошёл провожать одного человека, проводил до дома, а потом нашёл эту самую остановку, чтобы возвратиться обратно, но обнаружил, что не знаю номера трамвая, который меня домчит туда, где тепло, и мерцание хрусталя, и сияние свечей, и «Гардемарины, вперёд», и винегрет, и долгая счастливая жизнь. Где оставлен мною вкушать домашний уют человек, которого я только что проводил, я тоже уже не помнил, а мобильные телефоны ещё недоизобрели. Конечно, я знал адрес и помнил, что язык до Киева доведёт, но на мгновение растерялся. Никаких людей на улице не было, у всех праздник, всем нужно Новый год встречать, чужие окна струили свет не мне предназначенного уюта, ветер трепал полы моего пальто и рвал зубами штаны, а полузаметённые снегом рельсы уползали за горизонт, и я почувствовал себя бесконечно маленьким на этой круглой, бессмысленно огромной планете: вот тут я на остановке стою, а вон там, если по рельсам пойти, вероятно, Африка. В ней тепло…
Ветер наконец распутал липнущие к ногам штанины, забрался в них и приподнял меня над землёй. В этот момент я и прочитал объявление, трепетавшее бумажным флажком в ночи:
л е ч у…
Что оно хотело сказать? Кое-как дотянувшись ботинками до ледяных горбылин, прошаркал навстречу и дочитал – мелкими буквами: «Простатиты, уретриты, камни в мочевом пузыре». Как добирался до мерцания хрусталя, не помню.
А ещё был случай: вывинчиваясь из троллейбуса в час пик, зацепился карманом за чей-то зонтик, завертелся в пассажиропотоке и выпал из двери вперёд задом, передом – к разверстой пасти двери. Оттуда на меня требовательно и строго посмотрели очи. «Молодой человек, дайте мне руку, – сказали они. – Я в состоянии».
Точнее не сформулируешь.
#
В «Дяде Ване» мне нравится не там, где небо в алмазах и мы отдохнём, а чуть раньше – где Серебряков, распалившись, размахивая шляпой, кричит «Дело делать, господа, дело делать» и уезжает, а дядя Ваня потом: «Крупы гречневой 20 фунтов… масла…». То есть делает дело.
И вот от него-то, от настоящего дела, и тоска, и тяжесть неимоверная, и жить не хочется, и одно только тем светом христианское утешение — Сонечкины посулы.
А «Дело» Серебрякова делать — шляпой размахивать, мир менять — почему ж нет. Приятно. Глаза горят, гимназистки румяные, мы шли под грохот канонады, золотом вписаны имена героев. Красота!
Чехов зайка.
#
Кстати, пока не забыл. Анекдот из жизни.
Писателю, обдумывающему житьё.
Давеча на литературном фестивале в городе Ельцкац… Е-ка-теринбурге – речь, как всегда, зашла о продваемости литературной продукции. Все вставали и по очереди надеялись, что ночь пройдёт, наступит утро ясное. А в конце вышел один солидный мужчина и говорит: не понимаю, о чём это вы. Вот я написал книжку: «Дифференциация методов поверхностного упрочнения теплоёмких сплавов». Её цена пять тысяч рублей. За одну. Я продал пятьсот штук. Допечатал ещё две тысячи и тоже продал…»
В зале было слышно, как с потолка облетает побелка. В конце концов у солидного мужчины вынули из рук микрофон, чтобы не нарушал регламента.
#
О ПОСТМОДЕРНИСТСКОЙ ТОСКЕ
Читаю книгу критика Алексея Колобродова. В предисловии от автора сказано, что в начале нулевых он совсем было собирался с критикой распрощаться — «по причине среднерусской постмодернистской тоски, которая тогда разлилась в руслите». Но появление новых реалистов и новых смыслов вернули к жизни.
Расчувствовался, нехотя вспомнил и время былое. Нет, постмодернистская тоска в начале нулевых не мешала. Я другой такой тоски не знаю, где так вольно дышит человек. Мешало и в конце концов от сей тоски отвратило разочарование в её онтологическом масштабе.
«Поместите меня в скорлупу грецкого ореха, я и оттуда буду править миром». Так ведь лишь оттуда и буду.
Издали, из-под глыб Кавказа, из скорлупы, постмодернистская тоска казалось явлением космическим, — вблизи уменьшилась до разговоров о заграничных поездках. Вот этого и не снёс. Невеличественности литературного процесса, бывшего моим голубым кумиром.
Квёлый хипстериат (слова ещё не было, но кеды «Конверс» и пиво «Хуегартен» уже были) да жадный до всех видов существования хуторянин с челябинской хитринкой в мандибулах.
Алексея Колобродова спасли очередные новые реалисты, а меня их молодость отвращала. Как там в книжке Алексея Толстого? Каждый молод, молод, молод… В каждом голод, голод, голод… Мандибулы.
Утешение душе приносили только старички из шкафов с уценёнкой; на груди большинства из них и не ночевало никакой постмодернистской тоски, и правильно — может, главная постмодернистская тоска в том и есть, чтобы никакой постмодернистской тоски не было. ссылка
#
А искусство-то зачем?
Так чтоб конкретно, лично… Я два дня думал. Не 48 часов подряд, но периодически. Вспоминал. И примерно так получилось.
В детстве рисовал, чтобы ещё раз проиграть, прочувствовать в голове понравившиеся мотивы, обстоятельства, предметные образы из мультфильмов и книг. Это как руками пощупать. Например, лежит наполеоновский солдат на боку и замахивается саблей на другого наполеноновского солдата, готовящегося воткнуть в него штык. (Ну, кто-то из них был не наполеоновский, понятно, да кто их там разберёт.) Или — мускулистые голыши с облака швыряют камнями в теснящихся на скале людей. Люди отстреливаются из луков. Среди людей были простёртые на камне голые женщины, поэтому я был за людей, конечно. Даже пририсовал в книжке парочку летящих в небеса стрел. Ну или знаменитая сцена боя рака с батискафом из мультфильма «Осторожно, щука». Да много всего. Не могу сказать, зачем это было, но это было зачем-то.
Позже стихи сочинял, когда влюблялся. В девятом классе, на первом курсе…
Я верю, что в жизни встречается чудо,
Иначе ведь трудно любить и надеяться,
Пусть лето прошло, но я ждать тебя буду,
Мне осенью в чудо по-прежнему верится.
Это было нужно, потому что все те любви были несчастные. Позже, много позже, прочитал определение Овсянико-Куликовского — «лирика — это ритмизированные аффекты» и ошалел от столь выпуклой правоты.
Много рисовал девушек, с которыми расставался. В одних случая вырисовывая из себя чувство вины, в других — боль. Или всё вперемешку. А лучше всего писалось у постели умирающей матери. Мы с отцом по очереди дежурили ночью — тогда. Понятно уже, почему.
Сейчас все те беды кажутся либо несущественными, либо естественными — переживаемыми. Поможет ли мне искусство, случись со мной новая, не кажущаяся такой беда, не знаю. Кажется, что нет. Не дай Бог.
В общем, получается, по моему опыту, что искусство — это такая вещь, которая нужна, но лучше бы её не было. Не было б причин для неё. Близко со смертью, с потерей. До, после или вместо неё.
Что касается «красоты» и каких-то ещё таких вещей, я к таким рассуждениям глух. Считаю, что без красоты человек прожить может. Нас вот, детей советских бетонных семидесятых не очень ею баловали. И ничего, живём. Без обезболивающего — дело другое.
Подарил Глебу на новенький блокнот с чёрными страницами и несколько белых маркеров. Сегодня Глеб разбудил свеженарисованной в блокноте картинкой, называется «Тук-тук, кто там?» — «Смерть, а чо?».
У Глеба есть такая особенность, он не читает. Его интеллект наслышан ушами и насмотрен в ютубе. И хотя рассказывают про ещё одного Глеба, который не читал, не читал, а потом ка-ак стал читать как упоротый и поступил в лицей ВШЭ (Рондарёва видит) и на курсы сценаристов во ВГИК, но я-то в своего верю, не посрамит характер. Так вот, Глебу читаю я — вслух. И заметил особенность развивающегося мозга ребёнка: очень часто он задаёт уточняющие вопросы, но не всегда, а только когда дальше, в следующем предложении…
Внимание, пример: я читаю: «Зубы стыли в голове, звонкой от инея, и он искрами троллейбусными сыпался из ушей. В этот день инопланетянин Семён рассказал, что цивилизация Бормонтана захватила Ингу и Серёгу, чтобы проводить над ними гадкие опыты…»
Глеб перебивает: «А как же Зиновий Упоровшийся, о котором речь шла во второй главе?»
Я (глазами же быстрее читаю, чем ртом), строго:
— Обожди! Слухай:
«…Чтобы проводить над ними гадкие опыты, а Зиновий Упоровшийся, о котором шла речь во второй главе был просто биорепликантом от комаров…»
Почти в каждой книге есть такие моменты, где разъясняется какое-то обстоятельство и КАЖДЫЙ раз за секунду до того, как оно разъясняется, Глеб задаёт об этом вопрос. Это же гениальность, да? Это же значит — что?
Нет, через плечо не заглядывает. Он вообще рисует в это время. За столом. Вдали. Это же значит что?
Весь я не умру? Луна в подлунном мире мой страх переживёт и тленье освежит?
Сытенькие и румяные протянем ножки в шерстяных носочках к камину, с печёным яблочком и большим-большим стаканом подогретого вина. Очень большим. А за окном будет метель и ели с шишечками, и огоньки, и брусника.
Пока писал этот уютненький, подошёл Глеб и спросил: «Пап, а почему ты подарил мне блокнот с чёрными страницами?» ссылка
# ЗАДАЧА НЕ ИЗ ЛЁГКИХ
Читаю статью передовой учительницы литературы и русского языка, которая много лет работает по передовой (некогда) методике Занкова и вот решила поделиться опытом. Речь, в частности, идёт о том, как ребёнка научить написать рассказ.
Цитаты из статьи:
«Сегодня жизнь требует от выпускников школы креативности, способности к аналитической деятельности, коммуникативной компетентности, способности к саморазвитию».
«Одной из важнейших задач современной школы является целенаправленное формирование гармоничной личности ребенка».
«Развитие творческих способностей обучающихся – одно из требований, предъявляемых…»
«Важнейшим условием развития речи детей является потребность в высказывании».
«Вторым условием является наличие содержательной основы для высказывания».
Ну, и разумеется, увенчано это дело выражением «задача не из лёгких».
После смерти Распутина и Евтушенко остался ли кто живой с отсветом былого уважения к мастерам слова — с пропесочиванием на Пленуме, дачей в Переделкино и Домом творчества в Гаграх?
Вообще, русская литература, начиная года так с 92-го, это сплошной карго-культ. Всё делаем, «как тогда», или «как там» (на запади), только самолёты не садятся и ружья бамбуковые.
Люто ненавижу литературу. Всю жизнь пересрала, дура, мне. ссылка
Почему у Кириллки нет фамилии?
Жили три друга-товарища. Пой песню, пой! Один был храбр и смел душой, Другой был умён собой. А третий был лучший друг. Пой песню, пой!
Слой пыли был толщиной с шерстяное одеяло. Под пылью порыжевшая газета, перетянутая бечевкой. Я подтащил пачку к выходу и хладнокровно швырнул вниз. Столб поднялся, словно над атоллом Бикини. Про уничтоженный американскими империалистами атолл и названный в честь него волнующе прекрасный купальник я знал из журналов, тоже обнаруженных на этом замечательном чердаке.
Вот она лежит передо мной на столе, одна из найденных тогда книг. Москва, 1963 год, Государственное издательство детской литературы, иллюстрации К. Клементьевой. Не то чтобы как-то особенно берёг её все это время. А вот сохранилась. Видать что-то в ней всё же было.
Что-то такое, что заставило вспомнить о ней через пару десятков лет (средний возраст, утрата ориентиров, прочие положенные невзгоды) и перечесть, как перечитывают люди разную ерунду, чтобы «развеяться».
Удивительно – мне было очень интересно читать эту повесть. Она оказалась мне как раз впору. Будто что-то важное и самоуважительное читаешь. Что-то умное про взрослую жизнь.
Софья Могилевская написала немало книг. Некоторые из них помнят все. Например, «Сказка о громком барабане» (помните, барабан был старый, на стене висел). Или «Чапаёнок». А другие мало кто помнит. Например, повесть «Золотой налив» – её я специально отыскал у букиниста, прочёл. Понравилось, конечно. Но – ничего особенного. Подозреваю всё-таки, что та, найденная на пыльном чердаке, была её главной книгой.
Могилевская вспоминала: «В те годы, когда повесть задумывалась и писалась, жили мы в заводском посёлке. Окружающая обстановка и атмосфера дома очень похожа на ту, что в книге. И были у сына два близких друга, похожих на героев повести».
Вот как всё просто. И вместе с тем удивительно. Значит ли это, что обстановка и атмосфера нашего дома (того самого, с чердаком) не похожа на ту, что в книге? Не может быть…
Это, кстати, одна из причин, по которым я никогда не смотрел и не посмотрю снятый по книге фильм. Там всё будет не так. Вы меня спросите, как было.
Мне ли не знать. Посёлок, где жили мальчики Петя Николаев, Вова Чернопятко и бесфамильный Кириллка, был на самом деле нашим поселком. Я и сейчас могу с закрытыми глазами повторить путь Пети от дома мимо проходной завода (у нас на этом месте был украшенный шикарными воротами совхозный гараж) к поликлинике, где ему и Вовке сделали прививку от оспы. Ощущение холодка в душе, одиночества и ватных ног в прохладном сумрачном коридоре тоже мне хорошо знакомо.
Вообще, Петя Николаев был мною и, может быть, поэтому мне ревниво не нравился. Залюбленный, избалованный мальчик. Да, «умён собой» и обучен тому, что такое хорошо, и что такое плохо, но из таких правильных, обученных детей вырастают какие угодно взрослые. Нет, Петя – это не то. Мне нравился щекастый горлопан Вовка – тот, что «храбр душой». То есть драчлив, чему я всегда так завидовал в детстве.
А вот моему сыну больше всех понравился Кириллка. Странный выбор. Тщедушный, робкий, веснушчатый… Но поскольку книгу мы с ним перечитали три раза подряд, я сумел присмотреться к Кириллке как следует и кое-что понять. Кстати, я, кажется, забыл сообщить название повести. Ну, не важно, потом.
Значит, так. Живут в заводском поселке два друга-первоклассника, Петя и Вовка. Сидят на одной парте (тогда еще сидели «на» парте, а не «за» ней, как потом, когда сидения отделили от стола). В классе появляется новенький.
Петя хорошо учится, и Вовка в целом скорее неплохо, а этот рыжий Кириллка – сплошное недоразумение. Без конца вздыхает, молчит, слова из него у доски не вытянешь, в тетради кляксы, на ушах веснушки… У него даже портфеля нет. В газете носит в школу учебники.
Петя с Вовкой сначала невзлюбили его. Потом…
«– Кириллка, – сказал Петя, – будешь с нами дружить?
– С вами? – недоверчиво прошептал Кириллка.
– С нами! – подтвердил Петя. – С ним и со мной.
Хочешь?
Но Кириллка молчал, переводя глаза с Пети на Вовку и с Вовки на Петю.
– Ничего не понимает! – с сожалением воскликнул Вовка. И громко, точно глухому, стал раздельно выкрикивать каждое слово: – Хочешь дружить… ты… да он… да я?
Тут Кириллка снова залился слезами. Всхлипывая, проговорил, что он всегда хотел, только они не хотели… И он бы давно хотел, если бы они хотели… И если он молчал, так потому, что они все время молчали… И раз они хотят с ним дружить, то и он больше всего на свете хочет с ними дружить, с Петей и Вовкой.
Говоря это, Кириллка вытирал слезы сразу двумя носовыми платками, и его лицо – нос, щеки, лоб и подбородок – становились все грязнее и грязнее.
– Это он об мой платок! – хвастливо выкрикивал Вовка».
Так у сироты Кириллки появились друзья. Появилась мама, ну и что ж, что Петина. Кляксы перестают падать в его тетрадь. Он получает первую пятерку по арифметике. Пой песню, пой.
Но тут Петя увлекается коллекционированием марок. Вернее, он увлекается Лёвой, увлекающимся коллекционированием марок. Лёва – пятиклассник, отличник, блестящий молодой человек. И коньки у него – «гаги», а не «снегурки», как у Вовы. Дружба дает трещину, Вовка злится, Кириллка вздыхает, кляксы снова падают в его тетрадь.
Лёва между тем вовлекает доверчивого приятеля в сети жульнической комбинации, связанной с одной ценной (фальшивой) и якобы очень-очень опасной маркой. Оказавшись наедине с мучительной тайной, Петя окончательно теряет себя. Вовка гневно от него отрекается. Преданный (в обоих смыслах слова) Кириллка разрывается между бывшими друзьями, вздыхает…
И случайно раскрывает Лёвин обман.
Кульминация бурная, как в добротном киносценарии: сюжетные линии множатся, множатся, тут же на глазах сплетаясь в тугой жгут. Кириллка теряет выданные ему тёткой пять рублей (задолжав такие состояния, вообще-то стреляются); у Пети истерика, он нагрубил учительнице, его выгнали из класса (сродни отлучению от Церкви, кто понимает); Вовка и Кириллка отважно дерутся с Лёвой; Кириллка уходит из дома; в посёлке появляется загадочный незнакомец в меховых сапогах; Кириллку арестовывает милиция… От всеобщего волнения чуть не случился пожар, – мама забыла снять чайник с примуса!
Впрочем, незнакомец в меховых сапогах, кажется, его прикрутил…
Текст насыщен событиями и деталями, но это не делает его нудным. Напротив, повесть завораживающе уютна, будто читаешь её при свете той лампы с зелёным абажуром, что стоит на столе у Пети. Потрескивает печка, за окном кружатся снежинки…
В очередной раз дочитав до конца и убедившись, что всё закончилось хорошо (у Кириллки нашелся папа; Петя прощён; роковая марка сгорела в печке; три друга-товарища отправляются в театр смотреть «Снежную королеву» – не про войну, но все равно хорошо), я понял вдруг нечто совершенно неожиданное.
Насчёт Кириллки.
Очень неожиданный для детской советской повести персонаж.
Ну вот куда он направляется, когда бежит от теткиного гнева из дома? На Север. А что там на Севере?..
А какую сказку перед этим вспоминают Петя и мама?
«Снежная Королева».
И кто там в ней туда, на Север, отправляется?..
Герда совершает «подвиг любви», это мы помним, знаем. Но если освежить в памяти сказку, окажется, что никакой любви в привычном нам значении обладания там нет. Герда, ни на мгновение не дрогнув, желает Каю счастья с принцессой. Ей важно, чтобы он был благополучен, а не был с ней. Она идёт в царство Снежной Королевы, не для того, чтобы его вернуть, а чтобы его спасти.
Я, конечно, открыл Америку, но, во-первых, помним ли мы эту сказку, а во-вторых, давно ли делали уборку в душе?
Подвиг Герды – это подвиг смирения. Самоумаления. «Не важно, чего я хочу». И не «во имя любви» подвиг, а «за други своя».
Посмотрим теперь на Кириллку. Он не так прост. Вопреки тому, что фокализатор в повести – Петя (фокализатор – это такой персонаж, в иллюминаторы глаз которого смотрит на события читатель), самым тонко настроенным персонажем является не он с его нежной и умной мамой, с его начитанностью, с его уютным домашним миром, а бесприютный Кириллка.
Кириллка любит делать странные вещи. Глядеть на искры, летящие в ночное небо из печной трубы. Или на пирожки, вспухающие в раскалённом масле на сковородке. Зачем-то долго считает школьные окна… В общем, «мечтает», можно сказать. А правильнее сказать – медитирует. Пребывает в состоянии углублённого созерцания. Но не в себя углубленного. О себе он почти не умеет думать. Он всё время думает о других. Об отце, дяде, тётке, о противном двоюродном братишке Генечке, о друзьях, о Петиной маме, об учительнице. А вот друзья, например, о нём редко думают… Пете не до того, а Вовка человек действия, он вовсе не имеет привычки задумываться.
Не Вовка, не Петя и даже не мудрая, но растерявшаяся Петина мама, а именно Кириллка своим «уходом от мира» (бегством на Север) спасает и сохраняет их общий мир. Чувствуете, кто он такой?..
Кириллка – молитвенник. Медитация ведь сродни молитве. Своими пресловутыми вздохами он отмаливает Петю и Вовку от их грехов: себялюбия и гневливости. Удерживает их вместе силой самоотречения и прощения.
«Снежная королева» – лейтмотив и смысловой ключ сюжета: не случайно главные события повести – злое превращение и спасение Пети – происходят в зимних декорациях.
Между прочим, в кульминации оригинального, неадаптированного для советских детей текста сказки Герда читает «Отче наш». Соня Могилевская, девочка из интеллигентской дореволюционной семьи, это помнила.
А мы, было время, и не догадывались.
***
Повесть «Марка страны Гонделупы» впервые была напечатана в 1941 году – всего за несколько дней до войны. Второе издание, вышедшее в 1958 году, было существенно переработано. Литературовед Мариэтта Чудакова, которой посчастливилось прочесть книгу в первой редакции, считает, что переделка книгу испортила. Не могу судить, я читал только во второй редакции. Но подозреваю, что тут как с футболом: кому за шестьдесят лет, для тех лучший футболист в истории Пеле, кому за сорок, для тех Марадона, а кому за двадцать, для тех Месси…
Только один момент. В результате переделки в тексте стало меньше речевого натурализма. Например, в первом издании продавщица гастронома говорит:
«– Нет, как вам это нравится? Уже пять минут эти два ребёнка стоят перед моим же прилавком и ругают мой же товар! Сейчас же уходите с магазина! Ой, эти дети вгоняют меня в гроб!»
А во втором всего лишь:
«– Сейчас же уходите из магазина! Как вам не стыдно! Целый час стоят и бранятся. Беда мне с этими ребятами!»
В первом варианте передана прелесть местечковой еврейской речи (Чудакова политически корректно называет это «украинизмами»). Во втором – образ продавщицы обретает лаконичность послевоенного сталинского ампира («борьба с космополитами» и всё такое), но вместе с тем – она становится… идеальнее. Ближе к универсальной неизменчивой форме. «Вековечнее», так сказать.
Если уж у бесфамильного Кириллки нет особой, отдельной от остальных национальности, то пусть не будет её и у Вовки (в первой редакции он был Опанасом), и у Пети (сына Могилевской звали Ароном), и у других как бы «русифицированных», а на самом деле – просто универсализированных в русском тексте детей.
Всё правильно. У меня есть подозрение, что дети не бывают русскими, украинцами, евреями и так далее. Дети – они пока просто люди.
Литература должна сначала «чувства добрые лирой пробуждать», а потом уже услаждать слух. Если на душе будет красиво, ушам тоже будет красиво. Книга Могилевской, написанная в суровое время, пробуждает добрые чувства.
Как-то мы с женой гуляли в окрестностях Суздаля и увидели старый надгробный камень. На нём не было эпитафии, не было дат рождения и смерти, не было даже фамилии. Только два слова: «Монах Иона».
Это был отрывок из книги Льва Пирогова «Первый после Пушкина» (о детях, детских писателях и взрослых проблемах), которая продаётся здесь
#
По причине крайней лени, просквозил глазами лишь первые несколько страниц суперхита «Солонго» (ударение на последний слог) восходящей суперзвезды детско-подростковой литературы Евгения Рудашевского. Кабы мною управлял мозг, я бы её прочёл за ночь и к утру — в табачных облаках, в кофейных опивках — готова рецюшка. Но нет. Мною управляют лень, обжорство и желание спать. Поэтому отрецензирую пока лишь свои впечатления от первых страниц.
Разочарован. Ранен в самое сердце. Это ужасно, когда писатели любят литературу, а не читателя. Вот какого, спрашивается, дьявола на первой же странице описывать серебряную изнанку осиновых листочков, когда твоя задача — завладеть вниманием 12-14 летнего человека?
Почему в годы тоталитаризма и идеологического диктата умели с первых же абзацев вводить читателя в суть дела и захватывать происходящим, а теперь не умеют? Этому, что ли, не учат в школе Майи Кучерской «Хороший текст», оптом скидки?
Ну считайте абзацы, строки: экспозиция — один абзац, максимум восемь строк. Во втором абзаце герой совершает действие… Ну я не знаю. Если интуиция не работает. И никаких потоков сознания, боже!
Поток сознания — это была шутка взрослых литераторов, ну вроде пуантилизма или кубизма, а вы же для детей пишете, вашу мать!
Тут у нас тот самый первый абзац размазан на главу. Мальчик 14-ти лет едет в автобусе, прислонившись головой к стеклу, и ему СКУЧНО. (Ну ясно, читатель заинтригован, потирает руки. Ах, кому-то скучно! Ура! Я тоже хочу!) Кусками, наплывами, вперемешку, из головы вяло перебирающего в уме обстоятельства своей жизни героя, идёт экспозиция. Чтобы понять, что к чему, нужно складывать этот пазл. Зачем? Зачем заставлять читателя совершать эту не нужную ни для чего работу? В угоду литературе 20 века с её манерными сложностями?
Ребят, я одно скажу: пока вы не научитесь писать, как Борис Акунин (технически, имеется в виду), настоящей классики не дадите. Повесьте у себя над рабочим столом две бумажечки: «ПРОЩЕ!», «КОРОЧЕ!» — и бодайте их мысленным взором до посинения.
В «Солонго» завязка происходит в конце второй главы, это ужасно. Это написано для человека, заточённого с этой книжкой (без интернетов и футболов) в Петропавловской крепости. (Сравните, кстати, с началом «Что делать?» — прекраснейшим.) До неё только гении и энтузиасты складывания букв в слова дотерпят.