12241073_10206897345645040_521951116622757320_o

БАКУЛИН 
Мирослав Юрьевич

«Преподавал в университете философию, русскую литературу и журналистику. Когда все надоело, ушел матросом-рыбоприемщиком на Север. Там, в тайге, много чего понял про жизнь, про себя, снова встретился с Богом…»

 

(1967, г. Тобольск Тюменской области) — эссеист, новеллист. В Тюмени с 1971 года.

Окончил филологический факультет Тюменского государственного университета (1989) и аспирантуру при кафедре философии университета (1993). Работал помощником режиссёра на Тюменской студии телевидения, инженером в НИИ комплектно-блочного строительства, младшим научным сотрудником Лаборатории прикладной этики Института проблем освоения Севера АН СССР, ассистентом кафедры русской литературы и кафедры философии, диджеем на радиостанции «Диполь Патруль», преподавателем кафедры философии, сторожем, моряком-рыбоприёмщиком на речном флоте и вновь – преподавателем кафедры социальных и гуманитарных наук Тюменского инженерно-строительного института, Тюменского Духовного училища, редактором епархиальной «Сибирской православной газеты», телеведущим еженедельной программы «Русская неделя». В настоящее время – генеральный директор культурного центра «Русская неделя» и одноимённого издательства интернет-портала. Кандидат философских наук. Стихи печатались в коллективном сборнике «Топос» (Москва, 2003), новеллы – в сборниках «Русские дети» (Санкт-Петербург, 2013), «Русские женщины» (Санкт-Петербург, 2014).
Автор книг православной прозы «Зубы грешников» (Москва, 2011), «Полный досвидос» (Тюмень, 2012), «Всякое дыхание» (Тюмень, 2013) «Наивное толкование 50 псалма» (Тюмень, 2014), «Весна в раю» (Тюмень, 2015), «Сказ о святом Филофее, Сибирском чудотворце» (Тюмень, 2015).
большое интервью

о себе

facebook

«Интересно, кроме боли и страданий есть ещё что- то на белом свете? А то начинаешь привыкать». М. Б.



41-2картина — Николай Абрамов Муромский


.
.
Приехал к отцу Фоме писатель:
— Вот, — говорит, — веду не очень пристойную жизнь. Бухать сильно приходится. Не влияет ли это на духовную сторону моих сочинений?
— Это ничего, русская литература XX века на 90% — это тексты написанные с похмелья. Сел поутру, выписал свое похмелье, отер рукой токсичный пот со лба и — уфф! — стало легче. А потом очень многие авторы, когда они вели предельно грешную жизнь то своими поисками Бога обращали многих людей к вере. Так, например, Рембообратил своими стихами Поля Клоделя. Но часто, когда писатели отказывались от грешной жизни, они одновременно отказывались и от поисков Бога. Не желали подчиняться мелочной и мелкой религиозности своего детства. Их труды становились бесплодными. Ведь часто наша внешняя «праведность» может быть более отталкивающей, чем грех.
— Но я очень страдаю…
— Страдающий человек искренен. Страдание есть цена за единение с миром. Ничто ведь так не сближает грешников как порок. Поэтому часто искусство часто создает мир и порядок, впитывая насилие и зло. Хотя, с другой стороны, подмена жизни поклоняется бесчисленным нелепым и глупым заменам истины.
— Может быть, батюшка, мне все-таки подвязать да начать писать православные книги?
— А что это такое? Если вы имеете в виду христианское искусство, то оно большей частью просто нелепо и ужасно. Человек, говорящий о своей вере всегда подставляется, он почти обречен на неудачу. Ваша гордынька не потерпит неудачу. Мир в душе начинается тогда, когда мы принимаем его отсутствие.


.
.
Говорили с Сергеем Николаевичем Трофимовым о стратегиях встречи старости. Первая, сибаритска, бонвиванская, как-то не очень манит своей скоротечностью и резким концом. Другая — концепция тещи Трофимова Вассы Владимировны: «До смертинки — две пердинки» мне очень по душе. То есть с сорока лет готовиться к неминучей кончине. И тогда многое ненужное отпадает. Такие живут долго и как в последний раз.


.
.
Помню как в самом начале девяностых духовник заставил меня уничтожить всю оккультятину дома: «Да на помойку-то не выбрасывай, а то бедные божи и бичи найдут, прочитают и умом повредятся». — «Батюшка, вы думаете, что бомжи Блаватскую, Штайнера и Ауробиндо Кхоша читают?» Батюшка поднял палец к небесам и зловеще прошептал: «Ко мне один приходил, так он Ницше читал!!!»
И потом, — добавлял духовник, — в домах, где такие книги стоят, Божья Матерь войти не может.


.
.
Замыслы и помыслы — вещи разные. Замыслы благие, а вот помыслы красотой не спрячешь. Где-нибудь да вылезет.


.
.
«Пойду-ка я домой танцевать марсианские танцы, которым меня научил Мирослав Маратович Немиров. По мнению Игоря Трофимова, танцующий человек очень красив, даже если это — бородатая карла. А танцую я великолепно. В юности на танцульках девушки из-за потанцевать со мной даже дрались. Конечно не так, как из-за моего друга Сереги, когда в Ишиме одна другой об голову разбила кассетный магнитофон «Легенда-404″, но все равно приятно».


.
.
Пришел к отцу Фоме, говорю:
— Батюшка, слушай, а может быть святителю Иоанну Тобольскому не нравится перевод его книги, который я делаю? Может быть он на меня обиделся?
— Почему обиделся?
— Ну кругом проблемы , это понятно. Но ситуация такая, что мне уже и людей увольнять, наверное, придется.
— Давай сугубо помолимся, все станет понятно.
Через неделю начинают сыпаться на меня всяческие жизненные бонусы. Прихожу к отцу Фоме. Он:
— Владыка Иоанн весьма доволен, что вы взялись. Больше бы никто не взялся. Таких дураков больше нет. Но вы, во-первых, не забывайте ему молиться, а во-вторых, как ты говоришь, зовут того парня, которого ты хотел уволить?
— Иван.
— Вот, и во-вторых, тезку святителя сказано не трогать


.
.
Приезжий в скит умник, не имея вопроса о духовной жизни спрашивает отца Фому:
— Батюшка, вот сказано, что за каждое слово дадим ответ. Я так понимаю, что слово может отражать как общие, так и подробно частные особенности предмета. Как Вы думаете, как может слово отражать столько пластов?
Отец Фома:
— Миленький мой, в слове ведь есть и живое и мертвое. Есть в нем и разное время: прошлое, будущее… Ну как тебе объяснить? Есть в слове как бы множество трубочек, через которые вдуваются, как через органчик разные дуновения и аккорды смыслов. Они или отсекают от вечного чего-то или переполняют невероятным величием. (вздыхает) Ты, бы, голубь, лучше бы о Боге думал и все слова говорил перед Его лицом.
— Я, батюшка, про трубочки органчика думать буду…


.
.
Некая девушка Нина из Тобольска ехала в начале девяностых в одном поезде с девчонками из группы «Мираж». Молодые все были, ехали в сторону Дальнего Востока, бухали вместе три дня. Нина, естественно, читала им свои стихи. Одно стихотворение «Музыка нас связала» им очень понравилось. Каково же было удивление Нины, когда этот стих песней прокатился по всей стране. Но девчонки из «Миража» на письма ее не отвечали. И денег ей не заплатили. Я всегда знал, что это сибирская песня. Теперь бы только выяснить корни песни «Ветер с моря дул» и можно помирать спокойно.


.
.
Отец Фома имел желание коротать дорогу до города в пустых разговорах:
— Ну я надеюсь, что ты алчешь и жаждешь правды?
— Нет, батюшка, я скорей плачущий…
— Это хорошо, потому что страдать хорошо, ничем ты меньшим ты не насытишься. Ты, говоришь, плачущий, так ты еще не утешился. Соответственно и просишь у Бога чего-то не того.
— А чего надо просить?
— Чего-то правильного, потому что просить каплю воды или там денег бессмысленно, Бог может дать нам все и не меньше. Много, да? Вот, а мы для этого созданы, мы сами слишком велики для себя. Искушения идут вслед за утешениями, чтобы мы не перепутали путешествие в Царство Небесное за возвращение домой. Домой не вернуться.
Он наклонился ко мне и прошептал:
— Мы в ловушке. Давай, плачь, попытайся разжалобить тюремщиков.



ТРИ РАССКАЗА
из книги
19026_2-750x750


Посвящается моим родителям: Юрию Степановичу и Галине Дмитриевне.
Бабушка бежит за архимандритом:
– Батюшка, батюшка, благословите зубы вставлять?
Он удивленно:
– А зачем зубы грешникам? В Писании сказано: «Зубы грешников сокрушил еси» (Пс. 3, 8).



Апельсиновый кекс

Она сказала мне:
– Фруктовые кексы очень вкусны, пока еще теплые.
– Я не ем кексы.
– У меня есть апельсиновый кекс. Он очень вкусный. Хочешь?
– Я не ем сладкого, я не ем шоколада, не ем молочного, не ем фрукты.
– А что же ты ешь?
– То, что дают или что есть сейчас.
– Но апельсиновый кекс – это же так вкусно.
– Для меня это то же самое, как если бы мне налили стакан мазута и предложили выпить. Для меня не существует апельсиновых кексов, они не входят в мою галактику.
Я вспомнил, как оказался в глухой сибирской деревне, от которой остался один дом. В нем жил старый дед. Остальную деревню он потихоньку разобрал на дрова. Оставил только этот дом, в котором оборудовал церковь и где молился неспешной, иногда на целую ночь, молитвой.
Дороги в деревню не было. Добраться можно было только по воде, свернув с основного русла в лес по небольшой речушке. Но никто не сворачивал сюда много лет. Электричества нет, вода из колодца, еда бегает и растет в лесу.
Особенно дед обрадовался хлебу, точнее, килограммовому пакету с мукой:
– Просфоры буду теперь печь.
Короче, я оказался в далеком прошлом. Разговаривали неторопливо, дед покашливал, сказывалась привычка не пользоваться голосом. Охотников-хантов он давно отвадил, да и слава о нем шла такая – поговаривали, что не все с ним чисто. Короче, он давно людей не видел. Смотрел мимо меня, куда-то внутрь пространства, и вопросы его были направлены туда же. Мы сидели у его дома на завалинке. Честно сказать, я оробел маленько. Он сначала помолчал со мной для затравки. Потом спросил:
– Войны нету большой?
– Нету. Так, кой-где воюют.
– Это плохо, значит, не сильно-то спасается народ. Что там в будущем?
– В будущем?
– Ну, ты же из будущего. Относительно меня.
– Получается так. Ну что там? В общем – скучно: мобильные телефоны, компьютеры, космические корабли, автомобили.
– Облегчил, значит, народ себе жизнь механизмами. Руками-то работают?
– Да мало.
– А что говорят, добрые-то победят?
– Говорят, что внешне для человеческого обозрения проиграют, а внутренне – победят.
– Ты про Царство Небесное?
– Ну да.
– Так если его здесь не построить, его и ТАМ не будет. Хотя глубоко сердце человека…
Мы помолчали.
– А что, веруют люди еще?
Он поворотил на меня синие свои глаза и посмотрел, как ребенок на мамку.
– Немного совсем.
– Христос-то им нужен?
– Не знаю. Теперь особо никто не общается. Обходимся без задушевностей.
– С другой стороны, кабы все верующими стали, какой прок всех спасать?
Я не понял, поежился. Он продолжил:
– Я вот в нелюбви к миру человеческому здесь живу, каюсь пред Господом-то. Об чем мне с ними, с людьми-то? Убивать будут, пусть убивают, я привыкший. Я вот сколько здесь один, а все от людей отвыкнуть не могу, привязалось оно и здесь где-то стоит.
Он глухо постукал по старческой груди.
– Дитя живет при матери, солдат при смерти, а я – при этой нелюбви своей. Я себе и могилку придумал, дерну за веревочку – она меня сама закопает.
– Живой еще, что ли, дернешь?
– Почему живой? Как помирать соберусь, руку привяжу, и как только рука ослабеет, меня и засыплет.
– Так ведь живой еще можешь быть. Самоубийство все же…
– Да какая разница, я и так мертвец. Я уж теперь наверняка знаю, что спасаться среди людей надо, да только мне ходу в мир человеческий нету. Любовь между людьми тонкой нитью все связывает. Господь одного святого в Царство Небесное потянет, а за ним все привязанные этой ниточкой потянутся. Враг людской тоже сети расставил, один грешник в ад упадет, за ним все, грехом связанные, посыплются. И где слабее нитки, там и рваться начнет, вот тебе и суд. Раздерется человечество, как платок, надвое. Да и разодралось уже, поди.
– Романтичные у вас размышления.
– Станешь тут в лесу романтичным. У меня и разговору-то здесь только со зверями, а они – народ простой, без приподвыперта.
Мы помолчали. Я достал из рюкзака упакованный в золотинку апельсиновый кекс. Он подержал его в руках, поразглядывал:
– Это что?
– Сладость, кекс апельсиновый. Скушайте.
– Да нет, мне нельзя, у меня свой строй жизни, баловать нельзя, а то загрущу. Ты его бабе дай, бабы сладкое любят. Или засуши да потом на елке к Рождеству ребятишкам повесишь. Они в чае его размочат да и съедят.
Он улыбнулся, подумав о детях. Только их одних он допускал из нелюбимого человечества до старого сердца своего.
Я вспомнил про кекс только дня через четыре. Стоя на переправе через Обь, я достал кекс и развернул золотинку. Кекс зачерствел и давно подернулся зеленой плесенью. Я оглянулся, на кекс голодными глазами смотрела лайка. Тощая лайка, которая отбилась от хозяина, заигравшись на сеновозе, и долго оставалась одна на острове. Ее подобрали рыбоприемщики и сейчас переправляли в поселок, где был порт ее приписки. Она смотрела на меня, точнее, на кекс. Я знал, что лайка на станет есть не из рук хозяина. Но почему-то бросил кекс ей. Она понюхала, сглотнула слюну и, поиграв лапой, столкнула кекс в холодную и мутную воду реки. Кекс упал, от него пошли по воде радужные масляные разводы. Он немного покачал в волне своим золотым и довольным боком, потом пошел в гости к щекурам и пыжьянам.


Университет
(Рассказ старика)

Взяли меня из-за моего пристрастия к классической литературе. И дали-то десятку, а огреб я там все свои университеты. А начиналось все простенько и задушевно. На первом курсе филологического задали нам учить стих «О Лесбия, о нимфа», а в группе из парней был я один, да еще этот рыжий подонок. Я спрашиваю девчонок: «А кто это – Лесбия?» Ну, они мне рассказали. Оказалось, что греки жили симпатично, без особых затей. И вот написал я первую курсовую, сделал сравнительный текстологический анализ «Метаморфоз» Апулея и «Золотого осла» Лукиана с параллельными местами из персидской поэзии. Казалось бы, альковные утехи, а следователи отнеслись к этому весьма с пристрастием. Вспомнили мне утерю комсомольского билета и поцелуйчики в мойке третьей общаги. И накатали за эти поцелуйчики десять лет без права переписки. До Воркуты мы ехали в теплушках, воду нам не давали, и мы сосали грязные черные сосульки, которые получались от нашего дыхания на потолке. Здесь бал правили рецидивисты, они были «социально близкими». А я со своей альковной контрреволюцией оказался «политическим». Меня как-то сразу окружили интеллигенты и попы, потом в лагере я их и держался. Хотя сказать «держался» – не вполне точно, там держались только пайка и почти больше ничего. Странные университеты это были. Вот стоит крепкий председатель колхоза, которого взяли за проросшую на обочине копенку из просыпанного пшена, а перед ним гном-конвойный. Председатель просит его:
– Вы видите, профессору Виноградову совсем плохо, пожалуйста, выдайте ему хотя бы четверть пайка.
– У вашего профессора паек на верху березы привязан. Вот и пилите.
И мы валили деревья. И люди валились, как подпиленные. Через полгода из нашей теплушки осталось только трое: я, председатель и поп. Поп этот оказался большим затейником и веселым человеком. В лагере было много священников и даже епископов. Некоторые очень строго держались старой веры, трое даже как-то залезли в колодец и там, на перевернутом ведре, служили литургию. Сделали себе епитрахили из мешковины, слепили из хлеба просфоры, надавили морошки в какую-то посуду, которую взяли с кухни. Из-за этой посуды и погорели. Взяли их как раз, когда они причащались, стоя по колено в ледяной воде на дне колодца. Начальник лагеря приказал колодец вместе с ними засыпать, а в пятидесяти метрах поодаль вырыть новый. Заживо и засыпали.
Наш поп Николай все смеялся над ними – и когда они звали его с собой, и потом, когда их засыпали. Он все картишки блатным благословлял, говорил только про баб и составил акафист чашке кипятка. Очень мы развлекались, когда он читал его по вечерам нараспев.
А потом нас клопы замучили. Так он придумал молебствие, чтобы наши клопы пошли войной на клопов соседнего барака, как на Трою. И три дня прыгал вокруг кровати, крестил все вокруг. Шутки шутками, но в диаметре трех метров от его кровати клопы пропали, и первым это понял я, потому что спал рядом с отцом Николаем. Уже через неделю я проиграл это место в карты, а потом рядом с попом могли спать лишь паханы, потому что клопов не было только у его нар. Потом его стали таскать к лагерному начальству, он возвращался совершенно пьяный и всегда говорил, что возвращается из Каны Галилейской[1]. Блатные трезвонили, что он стучит на всех. Однажды его притащили без чувств, а на его левой руке не хватало двух пальцев – мизинца и безымянного. Ночью он очнулся и, как оголтелый, бегал по бараку, вытянув перед собой правую руку, как факел, всем ее гордо показывал и кричал: «Правая цела, правая взяла!» Но его прыть охранники окоротили прикладом.
Вскоре поп Николай стал медленно сходить с ума. Однажды он напялил на себя найденную где-то рваную женскую юбку и носил ее под робой. Его уже почти не вызывали к начальству. Он стал спать в обмотках, которые никогда не снимал, и все чаще говорил по-иностранному с какими-то дикими выкриками, почти лаем. Один учителишка определил в лае французский и греческий. Блатные начали сторониться его. Он уже не благословлял карты, а только пел частушки:
Сидит кошка на заборе,Вышивает новый хвост,Парни Пасхи не дождались,Напились в Великий пост.
Скоро его перевели в медицинский барак, где оставляли только помирать. Скоро и я попал туда, получив гвоздем-двухсоткой в брюхо от одного пронырливого зека. Там поп Николай взялся за меня. Врачи думали, что у меня перитонит, и оставили меня в покое. Отец Николай вытащил меня, почти бесчувственного, в ближайший лесок, положил рядом с пеньком и быстро-быстро зашептал что-то. Голова ходила чугуном, я слабо понимал, что он хотел делать. Вдруг он схватил меня за голову, прижался ко мне и стал шептать в ухо:
– Ты… ты… хочешь новой жизни?
Он смотрел мне в глаза дикими бегающими зрачками:
– Ты хочешь снова родиться? Понимаешь, родиться!
Глаза его безумно сияли:
– Ты хочешь родиться в вечность?
Я облизнул обсохшие губы:
– Батя, ты чего? Видишь, я помираю.
– А я вот тебя и спрашиваю, таракан ты эдакий, ты хочешь не умирать вечно? Хочешь?
– Ты чего?
– Хочешь быть со Христом?
– Ты меня добить собрался, так добей, мне жить часы остались, да и лучше умереть, чем так жить.
– Ты молодой, ты еще не знаешь жизни. Будешь со Христом?
– Ты меня крестить, что ли, хочешь перед смертью?
Он, безумный, сияя глазами, радостно закивал. Мне было, собственно, уже все равно. Еще раньше в детстве меня хотела крестить бабушка, но отец запретил ей, меня даже, кажется, наоборот – «звездили». На первом курсе я читал Евангелие, и Христос мне тогда показался настоящим революционером. Но теперь – перелесок рядом с больничным бараком зоны, в котором меня скоро и закопают… И вдруг во мне мелькнула слабая надежда, может, клопы сделали свое дело. Я кивнул:
– Валяй, батя…
Он стоял рядом на коленях и шептал что-то, а потом волок меня к единственной маленькой неглубокой лужице, которая осталась посреди рощи. Спина моя намокла, мне сделалось хуже, я стал терять сознание. В какой-то момент я увидел, что поп Николай с ужасным, искореженным лицом вдавливает своими руками мою голову в грязь. Уши уже были забиты, я оглох и убоялся, что он хоронит меня вот так страшно, стал хвататься руками за его горло, но грязь залила мне лицо, и я потерял сознание. Очнулся только на третьи сутки. Врачи называли меня сукиным сыном, говорили, что я родился в рубашке. Температура сошла на нет, а рана стала затягиваться.
Когда через две недели я выбрался из барака, то увидел отца Николая, который сидел на любимом пеньке в рощице и рассматривал свои босые белые ноги. Я с ужасом увидел, что все пальцы на ногах у него ампутированы. А он весело пел какие-то частушки. Теперь говорили, что его оставили варить похлебку для больных и выгребать нужник в санчасти. Я подошел к нему:
– Мне тогда померещилось, ты меня убить хотел?
– А я и убил. Ты помер, нет тебя.
– Тогда чего про Христа говорил?
– Хочешь Его увидеть?
– А где Он?
– У меня за пазухой. Вот, гляди.
Он достал из кармана какую-то тряпицу и постелил ее на пенек, потом вынул красный квадратный платок с рисунками и надписями и постелил поверх тряпицы. Сверху он водрузил портновский наперсток, в который вылил что-то бурое из медицинской пробирки. Он показал мне на эту композицию на пеньке рукой и, как всегда, с сумасшедшим взглядом добавил:
– Прошу тебя, познакомься, это – Христос!
Меня скорее развлекала вся эта сцена, чем пугала.
Я был очень рад, что остался жив.
– Так что, примешь Господа своего?
– Это съесть, что ли, надо?
Он опять радостно закивал головой. Потом вдруг стал серьезным и добавил:
– Только покаяться нужно.
– Это как?
– Рассказать, что сделал нехорошего.
– Чтобы ты потом меня начальству лагеря сдал, а они тебе водки за это налили, а меня – под вышак?
– А ты не говори того, за что ОНИ тебя под вышак могут подвести.
Это стало меня забавлять, я давно не развлекался в лагере. Было похоже на шпионскую игру. И я начал издалека, рассказал про Лукиана и Апулея, про альковные страсти и поцелуйчики в мойке общаги. Он радостно кивал, ему, любителю частушек про баб, это, видимо, нравилось. Я рассказал ему про филологический и про то, как выпил из папиной бутылки в детстве, а свалил все на брата. Вспомнил про ворованные ягоды, которые протекли сквозь карман моих штанов, все увидели, и мне было стыдно. И вдруг мне стало невыносимо жалко себя, я вспомнил неудавшуюся свою юность и зарыдал. Я плакал, уткнувшись в его колени, на которых до сих пор тряпьем красовалась изношенная женская юбка. Я оплакивал свою кривую жизнь, которая показалась такой маленькой и ненужной перед чем-то огромным, о чем я грезил в университете. Я рыдал, а он гладил меня по голове, и обрубки пальцев на его левой руке смешно царапали мою обритую голову. Вдруг он остановил меня, обтер мне лицо и спокойно сказал:
– С Богом!
И опрокинул содержимое наперстка мне в рот. Я, всегда голодный, немедленно проглотил, почувствовав вкус морошки и хлеба. Это было мое первое причастие.
А потом жизнь стала совсем другой. Отец Николай совсем немного говорил со мной, готовил меня к своей смерти. Действительно, скоро пришло какое-то письмо, его забрали, снова допрашивали, а потом доктор сказал, что отца Николая расстреляли.
Затем было девять лет лагерей. После чего я забрался от советской власти за полярный круг, жил в таежной избушке дикарем, охотился и рыбачил. Читал Евангелие и другие святые книги, которые смог выменять у охотников. Раз в году я служил Литургию на антиминсе[2] отца Николая, просфору вырезал из хлеба, вино делал из лесных ягод. А потом оказалось, что все изменилось, но я был уже старый, и первый поп, которого я увидел после отца Николая, сказал мне, что я не мог причащаться, потому что я не священник. И я не стал с ним спорить. Я просто умер, и первого, кого я увидел ТАМ, был поп Николай. Он, как всегда, был веселым, обнял меня. И когда я рассказал ему про новые времена и мои затруднения, он улыбнулся и сказал:
– Сказано в Писании – по вере вашей будет вам.



Про Васю Курицу

Заболел я сильно. И случилось это на Севере, у поселка Мужи. Надоело мне быть городским хлыщом, преподавать молоденьким девушкам философию в университете, слушать модную музыку и ходить по одним и тем же улицам. Надоело страшно. Посему я нанялся к одному авантюристу матросом на речной флот. Нужно было дойти от Тюмени до Салехарда, по дороге принимать рыбу у местного населения и складывать ее в морозильник.
Увидел я новую для меня жизнь, настоящих людей, гадости увидел много. На себя самого посмотрел со стороны. Короче, развеялся. И философия, и девушки, и улицы вновь стали родными, милыми и приветливыми. Полезно вот так иногда сменить жизненное пространство.
Одна история из моего северного похода запала в душу. С собой в дорогу я взял Библию и книгу митрополита Сурожского Антония «О вере и Церкви». Эти книги перевернули тогда многое во мне.
И был с нами на корабле человек такой – Вася Курица. Он возвращался в Мужи после короткой отсидки в тюрьме за какие-то темные дела нашего хозяина-авантюриста. Вася был сорокапятилетним крепким мужиком с суровым лицом и добрыми светлыми глазами. Говорил он негромко, но всегда по делу и толково. Он давно жил в тайге, в своей избушке, охотился и рыбачил. Добычу менял на топливо для моторки и необходимые припасы. Таких, как он, люди называют «хороший человек». Во всем он хотел видеть положительные стороны. Даже рассказывая о тюрьме, говорил, что там учат всему, чему не успела научить мама: мыть руки после туалета, быть вежливым, разговаривать с людьми уважительно… Попробуй не вымыть руки после параши, с тобой никто здороваться не будет.
Но меня одно смущало в этом хорошем человеке – не видел я веревочки на его шее. Веревочки или цепочки, на которую вешают главную персональную святыньку – нательный крест. И спросил его об этом:
– Где у тебя, Вася, крест? Ты что, в Бога не веришь?
Он покосился с недоверием на меня и на мою Библию и сказал:
– Верить надо, когда страшно.
На этом наша богословская дискуссия и закончилась. Больше я к нему не приставал.
Через две недели мы оказались у Мужей. А еще через две недели Вася позвал меня прогуляться в недалекий мансийский поселок, километров тридцать ниже по реке. К тому времени я уже отведал сырой обской воды и, жестоко отравившись, лежал с температурой. Добивали еще белые ночи: солнце, проделав круг по небу, вставало за кусты и через час снова неторопливо карабкалось наверх. Проснувшись, невозможно было определить, утро это, день, вечер или ночь – все время светло.
Чтобы как-то развеяться, я согласился поехать. Мы съездили до поселка, поговорили с мужиками, поели нерхи – тухлой подсоленной сырой рыбы – и отправились обратно. Вот здесь-то Васе и захотелось показать мне всякие разные протоки обские, которых там сотни, и они разрезают тайгу, как улицы в большом городе. Никто в совершенстве не знает этих мест. Потеряться там – запросто. А у Васи было чудное настроение, он палил из ружья по мелькавшим на берегах животным, взахлеб рассказывал об их повадках, шутил. И все время круто поворачивал в первый подходящий проливчик. Короче говоря, мы заблудились. И у нас кончился бензин. Двигатель фыркнул в последний раз и заглох. Наступила тишина. Лодку стало сносить.
– Ничего, куда-нибудь да вынесет, – подмигнул мне Вася, – здесь кругом люди, по человеку на квадратный километр.
Около часа нас несло течением. Вдруг мы увидели дымок на берегу и стали на веслах подгребать к берегу. Навстречу нам вышла немолодая «сарафанка». Так здесь называют коми-зырянок, потому что они всегда ходят в национальной вышитой одежде. В руках она держала ружье. Слова ее были просты:
– Идите отсюда!
– Это новая жена Болгарина, – прошептал Вася.
Болгарин, местный мужик, тоже промышлял в тайге. Зимой он любил пьяным рассекать на своем «Буране» и поэтому постоянно ломал то руку, то ногу о твердый снежный наст. И так как к врачам не обращался, то и руки, и ноги срастались неправильно и криво. Особенно это было заметно, когда Болгарин пил водку. До стакана он «добирался» весьма непросто, через сложные телодвижения, напоминающие брейк-данс. Как-то, глядя на это, я вспомнил игрушку-трансформер, которая превращается то в робота, то в автомобиль. Мое сравнение тогда всех развеселило, и Болгарина стали незлобно обзывать Трансформером. К сезону он нашел себе жену-сарафанку, потому что ни одна русская не выдержала бы ни условий тайги, ни общества угрюмого Болгарина. Вот эта новая жена и держала нас на прицеле.
– У нас два выхода, – сказал Курица, – мочить бабу и искать топливо или валить отсюда, пока она не начала стрелять.
– Ну что ты! Нужно объяснить ей, – начал было я.
– Понимаете, мы оказались в сложном положении, у нас кончился бензин, а до стоянки наших барж километров пятьдесят…
Женщина посмотрела на меня и взвела курок. Стало понятно, что стрелять она действительно будет.
Пришлось отчалить. Нас долго сносило течением, пока мы не наткнулись на избушку на берегу, в которой спал олений пастух-зырянин. На одном из многочисленных островов он пас оленей своего богатого родственника. Усталые и изможденные, мы упали спать в сено.
Наутро я обнаружил, что совсем разболелся, меня лихорадило. К тому же испортилась погода, на реке начиналась буря, шел мокрый снег. Ветер с яростью бросал белые хлопья во взбаламученную свинцовую реку. Бледный и ослабший, кашляя, я вышел из избушки, пройтись с ружьем по острову.
Небо… Меня поразило небо. Оно было низким-низким. Небольшие облачка проносились, кажется, над самой головой. Я стал молиться. Вдруг из соседних кустов вспорхнули утки. Из какого-то детского азарта я выстрелил и подбил одну. Раньше я никогда не ходил на охоту и не стрелял уток. И вот у меня на руках лежала мертвая птица. Еще теплая. Ее остывающее тепло тогда мне о многом сказало.
Мне стало так плохо от себя, от глупого выстрела, от жизни, которая покинула Божью тварь и медленно вытекала из меня. Я сел на кочку и стал думать о Боге, о жизни, о себе. Здесь, в тайге, среди бури и снега, все нарастающего природного катаклизма внутренний катаклизм уставшего слабака-интеллигента казался глупой загогулиной на ладонях Бога. Да, я сидел на кочке перед мертвой птицей и вдруг совершенно отчетливо ощутил себя на ладони у Бога. Тогда, на острове, я понял, ДЛЯ ЧЕГО я уехал из города и ЧТО я должен был найти ЗДЕСЬ.
Поясню другим примером.
Одна студентка пришла ко мне однажды посоветоваться. Как-то в воскресенье она сидела с мужем и вязала, муж пил пиво и смотрел телевизор, их маленький сын ползал на ковре и играл сам с собой. И вдруг этой молодой женщине стало невыразимо скучно. Она подумала, что вот так пройдет вся жизнь: она будет вязать на диване, муж – смотреть телевизор, ребенок – ползать… Из глубины тоски она позвонила подруге, ее позвали на вечеринку, где она много выпила и изменила мужу с каким-то незнакомым парнем. Ей было ужасно горько. Она рыдала. И вдруг она увидела свою комнату, где она сидит с мужем на диване, где ребенок ползает по ковру, внутри маленького прозрачного шарика. Все то, что было ей дорого, что созидалось каждый день, все настоящее и любимое, вся эта близкая нашему сердцу и столь незаметная с короткого расстояния повседневность, все это вдруг повисло на тоненькой ниточке, готовой в любой момент оборваться. Все, что казалось надежным и незыблемым, стало призрачным и невозможным. Что мне было ей посоветовать? Я предложил ничего не говорить мужу, которого она на самом деле сильно любила, и примириться с Богом, покаяться и понести епитимью, если священник ее благословит. Она согласилась и, помолчав, добавила:
– Теперь я понимаю, почему в Церкви говорят про спасение. Я поняла, ЧТО нужно спасать: любовь, мир в семье, радость жизни. Нужно ежедневно спасать это, потому что все это – такое хрупкое.
Вот и я понял, ЧТО нужно спасать. Понял – значит, нужно жить, значит, нужно возвращаться.
Я вернулся в избушку и обнаружил, что к нам присоединился Сашка Четырехгубый. В какой-то драке ему рассекли лицо, и губы не срослись, поэтому, когда он говорил, шевелились все четыре половинки губ, как у муравья. К нам на остров его загнала буря. Но у него в лодке оставалось немного горючего.
Буря и болезнь моя, однако, усиливались. Через день я совсем ослаб; как мне казалось, стал помирать.
Вася понял, что мне срочно нужно в больницу. Как только буря начала ослабевать, стали готовиться к выходу. В лодку Четырехгубого загрузились я и Курица. Вася отматерил по своей старой привычке двигатель, его маму, его изобретателя и всю систему внутреннего сгорания.
За время бури вода приобрела дикий оттенок битого пивного стекла, ветер гнал куски грязной пены. Мы оттолкнулись от берега, лодку здорово качало. Шел дождь. Васька дергал двигатель, он все не заводился.
– Не приведи, Господи, на большой воде встанет, – сказал я.
– Ты еще не представляешь, что творится на большой воде, – ответил Вася, – там волны метровые. А нам надо будет метров четыреста до острова идти. Дойдем ли, не знаю.
И снова стал материть двигатель. Четырехгубый молчал, вцепившись в борт лодки. Наконец мотор взревел, и Вася на полном газу выстроил лодку на середину протоки. Перед нами замелькали речные повороты. Курица вел лодку ловко, лишь иногда она зарывалась носом в волну, и тогда мы, и без того мокрые, покрывались градом ледяных капель. Я держался за борт и судорожно молился: «Господи, помилуй! Господи, помоги!»
Вдруг лодка из очередной протоки выскочила на заросший травой луг. От неожиданности я привскочил и чуть не выпал.
– Здесь протока поверху травой заросла, – прокричал Васька, – не бойся, я фарватер знаю!
Через час мы наконец добрались до большой воды. Я впервые увидел, что такое шторм на Оби: дождевые и снежные струи, свиваясь, вонзались в высоченные пенистые волны.
– Смотрите, – поверх воя ветра и рева мотора прокричал Васька, – за каждой волной идет желоб! В это углубление нам нужно встроиться лодкой и идти по нему. Если отвернем, лодка перевернется. Если лодка перевернется, снимайте одежду и пытайтесь плыть к берегу. В одежде сразу утонете.
Он погазовал двигателем и встал, всматриваясь в реку, ожидая, видимо, выгодного желоба в волнах. Мы судорожно вцепились в борта, было по-настоящему страшно.
Вдруг Вася повернулся ко мне, глаза его яростно блеснули, и он прокричал:
– Вот ты меня спрашивал, верю ли я в Бога. Я сказал, что верю, когда страшно. А страшно… – он наклонился ко мне, – а страшно ВСЕ ВРЕМЯ!
Он рванул рубаху на груди. Там, прямо на коже, был вытатуирован большой православный крест.
– Ну, с Богом! – прокричал он и рванул двигатель.
Как мы добрались до острова, я не помню. Помню только, что я почти кричал: «Господи, помилуй!», помню брызги и вой ветра.
Когда мы оказались на нашей барже, я ввалился в кубрик, сделал себе обезболивающий укол в ногу через штаны, а мужикам налил спирту. Они выпили, сняли с себя мокрые рубахи, вышли на палубу и начали драться. Они били друг друга молча. Потом стояли усталые и тяжело дышали, так из них выходил страх.
Потом я попал в больницу. И вскоре вернулся в свой город. Про Васю я знаю только то, что недавно он отморозил пальцы на руках и ногах, но на лыжах, говорят, ходит.






Школа

В течении жизни я так и не понял, для чего учился в школе. Виной всему мои старшие сестры и отец.

Старшие сестры, когда мне было четыре года, играли со мной в «школу». Это значило вот что. Меня привязывали веревкой к стулу, чтобы не убежал. Ставили столик с тетрадью и ручкой. Старшая сестра рисовала буквы на доске мелом, средняя стояла рядом, и если я делал что-то выходящее за ее представление о порядке, била меня линейкой. Так как мама была целый день на работе, читать я научился быстро.

Более полно про все тайны педагогики я узнал, когда пошел в первый класс, к учительнице Ксении Андреевне Сметанниковой, которая раньше учила мою среднюю сестру. Она ходила по классу с метровой желтой линейкой и била учеников по рукам и голове. В конце концов нервная система линейки подорвалась и сломалась о голову моего соседа Бори.

Но не это вызывало мои переживания. Мне было дико, что дети семи лет не умеют читать, что они пишут «а», потом «б», и что это не у всех выходит с первого раза.

Я заскучал, ну, не бить же их? Поэтому одноклассники побили меня. Мама сказала, что я должен драться в ответ, что разбираться она не будет. С развязанными руками я бил обидчиков по одиночке. На перемене читал свою первую толстую книгу «Три мушкетера». Так и развлекался.

Во втором классе меня перевели в английскую спецшколу, где на уроках иностранного нельзя было говорить по-русски. Моя бабушка, графиня Заморина, смеялась над моим произношением, она свободно говорила по-французски и по-польски. Английский ей казался чудовищным, особенно в моем исполнении. Она смеялась, прикрыв беззубый рот рукою, со свои обычным «quel mauvais ton, cher petit-fils»*. Я дразнился в ответ, она обижалась, но не жаловалась родителям.

Но я скучал еще сильнее. Я тосковал, почти болел. Эти темные зимние сумерки, в которых я плелся по утру в школу и мечтал, чтобы горящая учительница выбила своим телом высоченную, трехметровую дверь в нашем сталинском классе с лепниной на потолке, нашептывали мне то, что скажет мне Шекспир чуть позже: «К подругам мы как школьники домой, а от подруг — как в школьный класс зимой».

Счастье настало неожиданно, как весна. Мы сидели в ленинской комнате и у нас был ленинский час. Учительница, которую звали Мария Александровна Ульянова (а так звали маму Ленина) словно бы о своем сыне рассказывала нам о подростке Ленине, на которого напали гуси, и он, защищаясь, упал, но книг не замарал. Я понимал, почему Ленин не замарал книжки, но не понимал, за что он расстрелял моего прадедушку генерала Заморина. Поэтому я следил за мухой на потолке, которая, не отдавая себе отчета в рисунке своего полета, была свободна там, где я был заперт.

Вдруг трехметровая дверь распахнулась и на пороге появился рыжий пионер с красным галстуком, сбившимся набок. Это было мало сказать, что неприлично. Так было совсем нельзя. Нужно было стучать, обратиться к старшему… (Даже учителя нас звали на «вы», так что если кто и ругался на одноклассника, то говорил: «Вы, Иванов, — дурак». Дурак, но на «вы».) А тут. Экая наглость! Пионер, не обращая внимания на условности этикета, с шумом носом вдохнул воздух, а потом заорал: «По-о-жа-арр!» Забыв о приличиях, мы вскочили всем классом и радостно закричали: «Ура-а-а!» И бросились вон, к раздевалке. О, счастье! Школа пылала. Старшеклассники, забравшиеся на чердак, не затушили сигарету. И вот, дети прыгали вокруг горящей школы, как вокруг ритуального костра. Небо услышало их молитвы. Неделю мы гуляли по улицам как пьяные. Но вскоре пришлось возвращаться. Печаль стала глубже, тоска основательней.

Меня спас отец. Мы не особо разговаривали. Он наблюдал за мной и не мешал. Его отец, мой дед, в детстве жестоко наказывал папу за то, что тот тратит керосин на чтение книг. Я читал днем, а ночью — с фонариком под одеялом. Батя был для меня ходячей энциклопедией, поясняя все сложные и непонятные слова, встречающиеся в книгах. Мать ругалась, что я читаю книги не по возрасту. Он всегда оправдывал меня. И вот он, видимо, увидел мой потерянный взгляд, когда я пришел из школы. Он подошел ко мне и сказал:

— Что с тобой?
— Я ненавижу школу.

Отец улыбнулся, ласково погладил меня по голове, взглянул в глаза и заговорщически сказал:

— А ты запомни одно: все твои учительницы — дурочки, не воспринимай их серьезно. Что ты сейчас читаешь?
— Конан-Дойля, «Записки о Шерлоке Холмсе».
— Неси сюда.

Я принес, он достал из моего школьного портфеля учебник по математике, вырвал оттуда книжный блок и вложил в обложку от учебника моего «Шерлока Холмса»:

— Вот так. Читай, что тебе нужно.

Его можно понять: учился я хорошо, но душа моя тосковала. С этого мгновенья мир озарился светом: вот она — свобода, вот оно — счастье.

Теперь я был свободен от всего глупого и нудного. Я читал то, что хотел, перестал тосковать. Когда сестра пошла в медакадемию, я учился в шестом и с удовольствием читал на уроках ее учебники по анатомии и гистологии, академическую «биологию» Вилли и Детье… И, конечно, Жюля Верна, Рафаэля Саббатини и Ярослава Гашека… Учиться в школе стало легко.
Я брал учебники на следующий год в начале лета, прочитывал их, чтобы быть свободным на целый год. Отец научил меня учиться, серьезно и задумчиво относиться ко всему, что узнаешь нового.

Жизнь шла, волны мирового идиотизма захлестывали окружающий меня мир, да вот и нынче у немногих голова над волнами. Но я стал понимать отца. Как из деревенского мальчишки, битого за растрачу хозяйского керосина, он стал хорошим, сильным, умным человеком, получившим военное, а потом и два высших образования. Он один из всей родни уехал из захолустья, дал нам прекрасное образование, делал только то, от чего радовалась его душа. Просто он был свободен, даже и в те советские времена. Наверное поэтому, он на двадцать лет пережил своих братьев и сестер. Просто он был свободен…

Примечание:

*  «какой дурной тон, дорогой внук»

http://rusbatya.ru/o-shkole-i-svobode/


.
.
АТОНАЛ

В детстве я очень любил похороны. Когда оркестр начинал заунывную песню свою, мы с мальчишками бежали смотреть на покойника и слушать звуки, летевшие то вразнобой, то пыром. Музыканты были все пьяны или с жестокого бодуна. Особенно мне нравился один молодой еще взлохмаченный человек с гобоем, лацканы пиджака которого простирались далее его утлых плеч. С гобоя он свисал как флаг, не колеблемый и единым ветерком. Барабанщик был тоже элегантен. На его огромном икряном мамоне торцом стоял большой барабан с тарелками наверху. Барабанщик лежал на своем барабане змеей, проглотившей одно яйцо и неспособной проглотить другое. В силу своего состояния каждый музыкант играл свою партию настолько громко, насколько он мог. Звуки, ими извлекаемые, сплетались где-то далеко вверху в тугой жгут торжества жизни. Должные вызывать грусть, они приводили меня в восторг. Позже такое смешение звуков поражало меня у Малера, Вебера, Шенберга, Пендерецкого, Штокхаузена и иных, имя им легион. Не знаю почему, но все эти жесткие атоналы (атональные аккорды с произвольной последовательностью двенадцати неповторяющихся нот хроматического звукоряда) всегда вызывали во мне мысли о бренности прекрасного. Наверное потому, что все дети любят смешивать, по природе они — практические химики. В одну банку сливается марганцовка, зубная паста, акварельные краски, стиральный порошок и варенье. Потом за этой смесью следишь, как снизу выпадает осадок, а сверху все покрывается плесенью.
Смешение, как магия, манит человеческий ум, жаждущий нового. В пионерском лагере я столкнулся с новым видом смешения. У нас был физрук, крепкий и коренастый татарин, знающий, как завести человеческое тело в самые необыкновенные психосоматические тупики. Он мучил нас волевой гимнастикой Алехина и йогой, заставлял бегать кроссы и бесконечно отжиматься. Но в столовой вел себя странно. Он приходил туда с двухлитровой банкой, туда он высыпал салат, выливал суп, вытряхивал второе и сверху добавлял компот или кисель. Потом, несколько раз энергично встряхнув банку, он удалялся к себе в тренерскую есть все это наедине, потому что кого-нибудь рядом могло стошнить. В этом не было религиозного аскетизма, просто он считал, что в желудке все смешается, и не тешил языка своего. Вот духовник епархии, архимандрит Ферапонт, делал такой пищевой атонал рационально, привлекая к этому всех окружающих. Как-то в трапезной семинарии я остался на обед, меня повели в столовую для преподавателей. Впереди стояли отец Ферапон и отец Александр. Архимандрит все блюда сливал в одну большую тарелку: туда пошел и суп, и второе, и компот. Он с грустью перемешал всю смесь ложкой, но вдруг повернулся к отцу Александру и со словами: «Нет, мне пожалуй много будет. Помоги, батюшка», он слил половину своей пищевой смеси в тарелку отца Александра. Тот посмущался немного под пристальными взглядами остальных попов, но пошел смиренно есть то, что ему налили. Я в этот момент почувствовал все, что творится в голове сочиняющих додекафонию. А именно, что я еду на мотоцикле со скоростью сто двадцать километров в час и без шлема. Ко мне навстречу вылетает майский жук со скоростью пятьдесят километров в час. Он ударяется мне в лоб и я умираю от дырки в черепе, проделанной жуком. В гробу я бледен и отвратителен. Музыкант свисает с фагота как флаг, не колеблемый и единым ветерком. Атональность — его пряная песня, которая рождается от безвкусия языка во рту.

P.S.Строго говоря, Малер — не атональный композитор, у него лишь в последние годы прорывались атональные нотки, что никак не сравнить с «программными» атоналистами, перечисленными выше.
https://www.youtube.com/watch?v=j9o8dx2kECA&feature=share


.
.

КОЛЬЦА И ЛАБУТЕНЫ

Нет, на свете все ровным счетом что-нибудь да значит. Нас окружают символы, знаки и, если мы станем их читать, как книгу, написанную специально для нас, мы познаем хоть отчасти, что такое прозорливость, такая обычная для преподобных. Стоит ли нам входить в квартиру друга, если из-под коврика для обуви тянется крошечная шеренга муравьев в обратном направлении? Стоит ли покупать шикарную толстовку со странной надписью «devil»?

Вот взять хотя бы простой мужской галстук. Подобия галстуков были уже в Древних Китае и Египте, но подлинный смысл они получили лишь в средневековых тайных обществах, которые носили на шее удавку висельника, изображая этим свою социальную смерть ради жизни в тайном братстве. Скоро жесткая бечевка была заменена на ласковый шелк, так что только женщина, чересчур затягивающая галстук на шее мужа, отправляющегося на работу, еще помнит функциональность галстука, его начальный смысл — придушить. Галстук, замену удавки висельника, надевают в присутственные места, где нужно показать свое согласие с начальством, свою лояльность с политикой фирмы или партии.

С другой стороны женщины носят сережки. Хотя еще римский сатирик Плавт считал ношение сережек — признаком рабства. И не без основания. В Древней Иудее хозяин прокалывал своим рабам уши шилом (Исх. 21, 5, Втор. 15, 17), да и рабыни носили знак рабства — кольца в ушах. Признак рабства, послушания и покорности скоро превратился в украшение, иногда весьма дорогое.

Вот тут один знакомый протестант все недоумевал: почему это апостол Петр отрубает в Гефсиманском саду именно ухо у раба первосвященника (Мк. 14, 47)? А чего тут непонятного? Он показывает кто именно вышел взять Иисуса. С кольями и факелами на своего Господина вышли Его рабы. Мечом указывает на их место. Сегодня проткнутое ухо перестало что-то значить. Жаль, что если сегодня мы видим женщину с сережками, это совсем не значит, что у нее есть муж или что-то похожее на мужа. Ничего личного.

А вот вопрос посложнее: почему это мы, православные, носим кольцо на правой руке, а католики — на левой?

Ну у нас понятно: большой, указательный и средний пальцы мы собираем в знак Пресвятой Троицы, а безымянный палец и мизинец означают Бога и Человека во Христе. Этим и крестимся. А кольцо одевается на безымянный, потому что наша связь с женой всегда сильна тем Духом, Который соединяет нас, когда мы приносим клятвы верности на венчании. Все у нас просто: сначала женился, а настоящая любовь — впереди.

Не так у прочих. Вот мой приятель двадцати четырех лет живет с девушкой «просто»: жениться они не собираются. Он со своей стороны пользуется презервативами, она — противозачаточными таблетками. Чтоб надежнее было. Это так они детей боятся. И так как никакие обязанности их не связывают, то любая мелкая ссора может привести к окончательному разрыву. Живут как на бомбе: и страшно, и интересно. Но им еще и интересно, почему это католики носят кольцо на левой руке.
Еще в Древнем Риме считалось, что от безымянного пальца на левой руке идет тонкий нерв, до самого сердца. И сегодня некоторые доктора рекомендуют разминать этот палец при сердечных приступах. То есть католики просто «зацикливают» сердце кольцом, чтобы глаза не стреляли по сторонам и измены не вышло. Но если вы живете не перед Богом, вы не от чего не застрахованы. Была у меня такая прекрасная мысль когда-то: «В жизни все бывает». Мне казалась эта мысль прекрасной. Казалось, что эта мысль мне особенно удалась. Но оказывается, бывает с нами далеко не все, а только то, что для нас спасительно. Называется это — Промысл Божий, но и в этих спасительных условиях не отменяется наша свобода, мы можем принять все эти знаки и символы, а можем и затупить, включить дурака и сознательно не врубиться. Эта экзистенциальная неудача и вред, принесенный себе, и называется грехом.
Но я не об этом, я о лабутенах, точнее лубутенах, потому что изобрел их Кристиан Лубутен, высоченные каблуки которых переходят в фирменную красную подошву. Ношение этих каблуков связано с иннервацией пятки, и определенными эмоциями. Такое ощущение, что все эти тонкие жилки, отвечающие за наши чувства, всегда волновали людей. Считается, что высоченный каблук лубутена, давящий на пятку, вызывает у дам сильнейшие блудные мысли. Думаете я шучу? Еще псалмопевец Давид, победивший самого Голиафа и множество других врагов, не смог победить самого себя и говорит в псалме с печалью: «Зачем бояться мне в день бедственный? Беззаконие пяты моей окружит меня» (Пс. 48, 6). Это надобно понимать так, что отзвуки наших грехов бегут впереди нас и следы от нашей пятки перед нашими глазами: «Ибо беззакония мои я сознаю, и грех мой всегда предо мною » (Пс. 50, 5 ). Св. Василий Великий так поясняет это место про пятку: «Беззаконием пяты Давид называет здесь плотской грех, учиненный им с Вирсавиею, потому что, по мнению врачей, от пяты выходит одна жила, которая возбуждает плотскую похоть». А родной брат его св. Григорий Нисский говорит: «Грех и радостный день превратил в день страха и наказания, которого можно было бы нам и не бояться, если бы наблюдающий за нашею пятою змей, которому имя — беззаконие, протяжением своего тела вокруг не занял ходов нашей жизни и со всех сторон страшно и злобно не восставал против нас с своими пестрыми чешуями страстей». Во как! Потому как исполняется проклятие Господом этого змия: «И вражду положу между тобою и между женою, и между семенем твоим и между семенем ее; оно будет поражать тебя в голову, а ты будешь жалить его в пяту» (Быт. 3, 15). Для женщин длинный каблук, что жало в плоть.
Так что лубутены — это признак одиночества и неудавшейся жизни. А обручальное кольцо — символ Закона неубывания любви во Вселенной.
(для журнала «Спасъ»)


.
.
АНАТОМКА

Девочки не бывают заиками и не страдают синдромом недостатка внимания и гиперактивности, редко встречаются среди них и амбидекстеры, разве что французская певица Мирей Матье. А я заикался, мой синдром СДВГ лечили амфетаминами, моя амбидекстрия тупила мои мозги, потому что полушария бились за право принимать решение, которое принималось мгновенно, помимо моей воли и не вписывалось в рамки приличного поведения. Единственное, что сдерживало меня, это были клятвы и графики. Мама зажгла вечером свечку, потушила свет и в темноте мы подписывали кровью клятву, что будем вести себя хорошо и не мучить кота Барсика. Я очень боялся прокалывать себе палец иголкой и просил возможности отодрать корку на ранке и подписаться сукровицей. Мне разрешили. Клятва висела на стене рядом с ремнем для устрашения. Графики обозначали очередность всего на свете, например, мытья посуды. Сестры были старше на 6 и на 4 года соответственно. Я был самый младший. Когда была моя очередь, я стоял на табурете, потому что не доставал до раковины, а сестры стерегли рядом, чтобы кто-нибудь из взрослых не стал помогать мне. Когда мне было 8 одна сестра лишила меня музыкального слуха. Она сказала:
— Давай проверим, есть у тебя слух?
— Давай.
Она открыла пианино и потребовала, чтобы я отвернулся. Потом нажала какую-то клавишу и весело попросила:
— А теперь найди ее.
Если бы она меня хотя бы предупредила, в чем будет заключаться ее экзамен, я бы, может быть, и нашел бы. Но я даже не запомнил звука. Тщетно я искал его среди клавиш. Вечером за семейным столом было объявлено, что музыкальный слух у меня отсутствует. Музыкального образования мне не полагалось, все детство я прозанимался борьбой.
Другая сестра несколько позже поступила в медицинский институт. Я жадно читал ее книги по анатомии, гистологии, санитарии, гинекологии, педиатрии… Мне виделось, что я стану хирургом. Но сестра, когда я был уже в выпускном классе, сказала мне:
— Ты сначала в больнице поработай.
И я устроился санитаром в первую тюменскую больницу, в хирургию.
В первый же день меня отвели на перевязки и я увидел большого мужчину с широчайшим ножевым ранением в живот. Его готовили к операции и сестра тампонировала, струящуюся кровью рану. Второй пациент был с отрубленным указательным пальцем, он вопил на весь кабинет почему-то по моему поводу:
— Зачем привели малолетку? Я ему все зубы вынесу.
Сестра взяла кривую иголку, сделала два шва и стянула у него кожу мешочком над раной.
Но более всего меня поразила обожженная девушка. Вся правая половина ее головы оплавилась, точно свечка. Волосы сплавились, правый глаз вытек, через щеку были видны зубы. Это как-то выбило меня из колеи. Я снял халат и ушел домой. Санитара из меня не получилось. Сестра, раз я так нервически отношусь к живым пациентам, порекомендовала пойти поработать в анатомку. Там спокойнее. Она была рядом с нашим домом. Зав. лабораторией предупредил меня, что им нужен рубщик, а рубщик должен внимательно смотреть, чтобы студенты-медики не утаскивали из анатомки препараты, то есть пальцы, уши и носы. Я спросил его:
— А как узнать-то?
— Во взрослом человеческом теле всего 206 костей. Считай по костям. Сдал препарат студентам, потом все внимательно пересчитал.
Потом он отвел меня в помещение 3 на 5 метров, где стоял шкаф и две ванны. В одной лежал целый труп в формалине. Вторая ванна была накрыта. Заведующий открыл эту ванну, на поверхности формалина что-то плавало. В ванне лежали отрубленные конечности. Он сказал:
— Ты же не попрешь целого мужика для препарации. Нужно его разделить.
Он одел длинные перчатки по локоть и, раздвинув нутряной жир, плавающий по поверхности, достал руку.
— Вот например. Нужно тебе препарат 246, это рука по локоть от кисти, нужно всегда отделять выше сустава, потому что суставы всегда важны на занятиях. Он положил руку на плаху, которая стояла тут же. Достал большой мясницкий топор и запросто отрубил руку по локоть. Брызги формалина полетели во все стороны.
Короче говоря, рубщика из меня тоже не вышло. Тогда он посоветовал мне сходить поработать в судмедэкспертизе, которая была в третьей городской больнице. Из интереса я пошел. Пока судмедэксперт объяснял мне мои обязанности, я смотрел на труп мужика, которого только что привезли с вокзала. Какие-то шальные ребята убили его выстрелом в лицо из поджига-гвоздобоя, ограбили и бросили. Он лежал в чистеньком кремовом плаще, лицо его было разворочено и опалено. Но на руке его еще бились жизнью электронные часы. Он лежал неподвижно в чистых брюках и одном ботинке, а часики продолжали отбивать свое время, предназначавшееся неизвестно кому. Предатели.
Так меня лишили музыкального слуха, хотя в моей голове играет такая прекрасная музыка. И так я не стал врачом, хотя при моей абидекстриии, я мог бы быть прекрасным хиругом. Видимо мой СДВГ и амфетамины сделали свое дело. Я стал городским сумасшедшим.


.
.
ИСКУССТВЕННОЕ

Чужой глупостью поражаться легко, к своей привык, она даже может проканать за фоновую умственную деятельность. Смотрел я тут фильм, как один мужик во время наводнения остался один со своей новорожденной дочкой в целой больнице и 48 часов крутил динамо-машину, чтобы поддерживать ее искусственное дыхание. И вспомнил, как я проходил практику на местном телевидении в 1986 году. Я и до этого работал там, но в качестве помрежа. А тут мне нужно было снять самостоятельный сюжет. И так как семья моя была связана с медициной, то я решился снять про поступление в Тюменский медицинский институт. Снимали тогда «Красногором» на 16-миллиметровую кино-пленку, плюс звукарь писал отдельно звук на магнитную пленку такого же формата. Потом проявляли, из негатива делали позитив, дальше долго рубили все это вручную на монтаже и склеивали, кто — скотчем, а кто – просто ацетоном. Потом перегоняли на видео и казали в телевизоре, но это неинтересно.
Приехали мы с оператором Юрой, поснимали бледных абитуриентов, приемную комиссию. Только, как говорит, Арсений Тарковский, Я в детстве заболел, от голода и страха. корку с губ сдеру — и губы облизну; запомнил прохладный и солоноватый вкус. Нет не это он твердил, он твердил «этого мало». Ну, мало, так мало. Решили снять настоящую операцию, врачей, так сказать, в деле. Приехали в только что открывшийся кардиоцентр, договорились, то, да се. Одели нас в стерильное, «Красногор» спиртом протерли, мужика здорового такого на стол водрузили. Отключили его наркозом, и давай ему грудную клетку пилить такими специальными пилами, которым и ребра — нипочем. Ребра распилили, сделали надрез особый, и стали крючьями никелированными ребра в сторону оттягивать. Потом сделали еще внутренний надрез — и вот оно, сердце человеческое, бьется мотором. Странно, что через такой мотор, размером с кулак правой руки, весь человек движение иметь может. А у мужика того был врожденный порок. Хирург и так покрутил сердце и эдак, а порока нужного не видит. Ну, вот сердце, ну вот душа в нем сидит человеческая, а вот такого, чтобы жизненно существовать человеку мешало — не видать никак. Зря, значит, операцию сделали. Так и сказал на всю операционную:
— Зря только парня резали, нету никакого порока сердечного.
А оператор мой, Юра, очень уж лоб салфеткой вытирает, словно, он что-то живое в «Красногоре» нашел и сам операцию делает.
И тут вдруг сердце билось-билось, да и остановилось. То есть встало. Посмотрел на это хирург, вздохнул тяжело, взял сердце в руку и сделал такое движение, как если бы несколько раз сжимал детскую спринцовку. Сердце несколько раз неприятно булькнуло и снова заколотилось.
— Вот так. Вот так… Все, ребята, шейте, — сказал хирург и пошел стерилизоваться изнутри. Нервная работа.
Мы с Юрой вышли в коридор и дожидаемся слов от стерилизованного доктора. А ребята мужика зашили быстро и отправили на возможное выживание в реанимацию. Картина такая: Юра стоит и подбирает наиболее утонченные ругательства в адрес современной медицины, врачей и приспособ, которыми они свое врачество делают. Если бы я умел курить, курил бы, несмотря на мое стерильное обмундирование. Но не дал Бог таланту. То есть мы наполнены чувств, но они не выходят.
И вдруг из оперблока выкатывают зашитого уже мужика, но еще не проснувшегося от дремы наркоза и бесполезной операции. Катит его коляску пожилая медсестра, катит рывками, сталкиваясь со всеми углами, как будто каталка сопротивляется. На длинном штыре торчит капельница для вида вливаемой в раненного человека жизни. Левой рукой каталка толкается, а правой медсестра держит нечто наподобие пластмассовой прозрачной гармошки, с помощью которой она и делает искусственное дыхание морфейному мужчине. Мы за ней смотрим. Она подошла к лифту и нажала кнопку. И вдруг она надолго засмотрелась на кубики номеров этажей (вы же знаете, как они могут завораживать) и перестала качать гармошку, и, насколько мы поняли, морфейный перестал получать это самое искусственное дыхание. Мы оторопели, только Юра то ли восхищенно, то ли обреченно выдохнул:
— Такведьсука…
Медсестра возмущенно обернулась, ну вы знаете, как женщина может всею спиною выразить свое раздражение или недовольство? Потом вдруг опомнилась, быстро подкачала свою гармошку, грудь морфейного задергалась. Он снова «дышал». Все было в порядке. Лифт скоро пришел, собирая все углы, каталка упокоилась в нем и стала опускаться в медицинскую преисподнюю, где ее ждали другие медицинские ангелы в белых одеждах.
Хорошо, что я не пошел на них учиться. А ведь так хотел. Юра мне сказал:
— Я почти все понимаю, но фунфырь мне выстави, уж будь любезен.
И посмотрел так, что у меня чуть не сделалось порока сердца. Врожденного.