2221

Амирам Григоров

Окончил РГМУ им. Пирогова и аспирантуру. Врач-биофизик.
Учился в Литературном институте им. А. М. Горького, в академии «Торат Хаим».
Работал заведующим отделом физиологии человека в Биологическом музее
и преподавателем биофизики и физиологии в разных вузах Москвы.
Автор нескольких статей по физике мембран.
Поэт, критик, прозаик, колумнист, блогер.
С 1993 года живет в Москве.


Родился в Баку в 1969 году, окончил школу в 1986-м. Заодно закончил двор, улицу и квартал, о чём следует сказать особо. Это было одно из самых последних многонациональных гетто на Земле. Потому что жили там евреи разных национальностей – горские, европейские, грузинские и даже курдистанские, все говорили на своих языках, и соблюдали свои собственные правила – кто ходил со скрипичным футляром, а кто, что называется, с кинжалом. Это было место, где ещё звучал в моём детстве загадочный “священный язык” горско-еврейской знати, а рядом был слышен чистейший литовско-белорусский идиш, с его бесподобным напором на “ы” и на шипящие. Этот мир был слишком хорош, чтобы существовать долго, и в один прекрасный момент население нашего квартала рассыпалось по свету, как строители Вавилонской башни, создав, впрочем, небольшой филиал в Земле Обетованной. Мои родственники, переехавшие в Москву, так долго колебались между той самой Обетованной Землёй и Америкой, текущей молоком и мёдом, что я успел закончить 2-й Медицинский университет, аспирантуру, поучиться в Литературном институте, академии “Торат Хаим”, поработать заведующим отделом физиологии человека в Биологическом музее, написать несколько статей по физике мембран и стать преподавателем биофизики в Медицинской академии. А дяди-тёти успели состариться настолько, что даже поход на базар за овощами стал для них далёким и полным приключений путешествием. Как говорил мой дед, считавшийся мудрецом и в юности учившийся в Тегеранской ешиве: мужчина и даже иной раз и женщина испытывают в своей жизни истинное потрясение трижды: когда узнают, что умрут, когда узнают, от чего, и когда узнают, когда.

facebook

Южная моя родина (рассказы) «Иерусалимский журнал» 2011, №37

Простая история о тате (том2)

Стихи Амирама в ФИНБАНЕ
Мелочи жизни (часть 1)
Мелочи жизни (часть 2)

Публицистика Амирама в ФИНБАНЕ
Амирам Григоров — Сталинские чтения



Дерево Яакова


«На мой взгляд, более разумно благодарить Всевышнего, пребывая в благоденствии, чем проявлять терпение, подвергаясь испытаниям»
Благородный Абу Бакр ас-Садык

Файк был хромым от рождения. У него была редкая аномалия — одна нога была короче другой и меньше размером, причём обе ступни были правые. Файк был мелким воришкой — тырил туфли в обувном отделе Старого универмага, где всегда выставляли модели на правую ногу, просто надевал и уходил. Любил он зайти в «Продмаг» на Ольгинской, где, спрятавшись в лабиринте стеллажей, заставленных «бычками в томате», берёзовым соком и засахаренным виноградом, вскрывал консервным ножом банки и обжирался. Обычно он слонялся возле кинотеатра «Вятян» на Торговой улице, его любимое место было у касс, где он шарил по карманам в толпе, как это называется, «на водопаде». В раннем детстве Файк был моим персональным кошмаром — он отнимал у меня мелочь. Я терпел и никому не рассказывал, несмотря на то, что мне было кому пожаловаться — взрослые блатные ребята жили в нашем дворе, была куча двоюродных братьев, не говоря уж о том, что дядя Яша и дядя Юра, настоящие воры, знавшие моего отца, не раз говорили мне: «если кто будет трогать, ты только скажи».
Я специально выбирал такую дорогу, чтобы не пересекаться с Файком, но он имел удивительную способность появляться на моём пути в самых неожиданных местах,  вырастать буквально из-под земли. Он мне часто снился, и я просыпался в ужасе. Иногда мне казалось, что вижу его на улице, и сердце начиналось предательски колотиться.  У Файка было феноменальное чутьё, когда у меня ничего не было, он особо и не приставал – подойдёт, замахнётся рукой, так, что я поневоле  пригнусь, а он изобразит, что просто чешет голову, а потом пожмёт мне руку, засмеётся и отпустит. Но если хоть что-то было, хоть 10 копеек, он это понимал моментально, и обязательно отнимал. Сопротивляться было бесполезно, он был сильнее, и бил, однажды он сильно рсквасил мне нос – дома я сказал, что упал на физкультуре.
Однажды я решил сделать подарок соседской девочке, звали её Лилей, у неё были огненно-рыжие волосы и зелёные глаза, и жили мы напротив, так, что виноградные плети перелезали с её балкона на мой. То, что ей можно подарить, большой ленинградский набор красок, я увидел в магазине «Пионер», стоил он по моим меркам дорого. Я честно скопил – не ел мороженого в летний зной, не пил лимонада, и набрал нужную сумму. Пошёл я в этот магазин, а в кармане пять рублёвых бумажек с мелочью. Иду мимо восьмой школы, мимо Оперного, выхожу на Торговую и вижу Файка – стоит посреди улицы и на меня смотрит, и понятно, что не отцепится уже, но можно убежать, Файк бегает плохо.  Забегаю я во двор, но двор этот не проходной, тупиком заканчивается, и тут понимаю, что теперь он меня точно поймает. Оглядываюсь, вижу – входит Файк во двор, вытаскиваю эти пять рублей, с мелочью, с таким трудом, с такими мучениями собранные, и всё до копейки бросаю сквозь решётку ливнёвки, чтоб ему не досталось, голову поднимаю, а это и не Файк был вовсе, какой-то мужчина незнакомый, выхожу я на Торговую, а там тоже нет его, сажусь на тротуар и плачу.

***

— В тот день, когда Яаков родился, в одной отдалённой стране было посажено дерево, из плоти которого потом сделают гроб Яакова. На самом деле это дерево никто не сажал, и выросло оно само – недалеко от реки, извитой, медленной, на равнине, такой, что если лечь на спину, то покажется, что тебя накрыла голубая поливная пиала. Дерево это – тополь, или очень похожее на тополь, чья быстро истлевающая древесина используется, в течение нескольких последних веков, восточными евреями для изготовления предвечного ложа. Яаков родился на Востоке, в семье настолько бедной, что деньги там никогда не заносились в дом, а сразу менялись на еду в съестных рядах базара, и настолько многодетной, что разница между самым старшим ребёнком, и самым младшим, была сравнима с короткой человеческой жизнью. Яаков был самым младшим, и оттого видел своего отца только стариком, а отец видел Яакова лишь ребёнком, и они так и не успели пообщаться, как равные, хотя, с другой стороны, отец и сын никогда между собою не равны. Жизнь Яакова шла своим чередом, а жизнь дерева – своим, и нигде в своих жизнях они не пересекались, и только смерти суждено было соединить Яакова с его деревом. Где-то, на пространстве отдалённой страны, ветра гнули это дерево, солнце палило его немилосердно, пауки-волки прятались в его кроне, ткачики сплетали на нём свои затейливые жилища.  А Яакову также приходилось несладко – ему сполна доставалось всё, что обычно приходится получать младшему сыну, наследующему лишь отцовской старости. Хлеба ему доставалось только, чтобы не умереть с голоду, воды – только чтобы утолить жажду, а чего было много, так это пыли и побоев, потому как жил он в чужом городе, среди чужих. И однажды, ночью, столь светлой, что можно было различить белую и синюю нити,  Яаков заснул, поужинав, по обыкновению, только пылью и солью, осевшей за день на его губах, и увидел он во сне одинокое дерево. Оно стояло среди незнакомого пейзажа, и он знал, что это — то самое дерево, из которого сделают для него последнее ложе, то ложе, что будет служить ему дольше всех других. И Яаков, в этом своём сне, видит…
Тут я не выдержал, и перебил:
— Хватит да,  реально ты достал!
И Треугольник, прозванный так за угловатую форму головы, выбриваемой каждое лето под бильярдный шар, обиженно замолчал и захлопнул книгу. Книгу эту мы нашли в заброшенном доме на Первомайской улице, была она без обложки и без начала и конца. Звали нашего Треугольника Натаном, но имя его на улице практически не употреблялось. Родители Треугольника были глухонемыми, а вот он, по его же словам, был «говорящий» — мало что обладал даром речи, так ещё и был на редкость словоохотлив. Общаясь, он корчил потешные рожи и жестикулировал, иллюстрируя сказанное, как это принято у глухих, и сейчас Треугольник изобразил лицом обиду, сведя брови домиком и опустив уголки рта, и резко махнул ладонями в мою сторону, мол, теперь от меня ни слова не дождёшься.
Сидели мы кружком вокруг самовара, во дворе, и южная ночь уже успела накрыть нас. В горячем теле самоваре, словно в металлическом коте, нарастало урчание, и из трубы его периодически выскальзывали цепочки искр, но дыма видно не было, поскольку его поглощала тьма. Рядом с самоваром стояла старая керосиновая лампа Треугольника, испускавшая неяркое трепетное свечение. Нас было четверо – Гена, сутулый, малоразговорчивый юноша, который вёл себя, как взрослый, Армен, по кличке «Паркапан», и мы с Треугольником. Два других слушателя были со мной вполне солидарны.
— Слушай, я вчера вечером шёл к вам во двор, а там смотрю, не поверишь, э, что видел! – сказал Паркапан, обращаясь ко мне.
— Что видел?
— Берту голую видел!
Берта жила в начале улицы. Это была незамужняя девушка лет 25-ти, сложённая столь основательно и наделённая такими округлостями, что в моменты, когда она, громко шлёпая тапками, проходила по улице, все разговоры прерывались, и все мужские головы поворачивались, жадно провожая её взглядом. Впрочем, было простое объяснение тому факту, что Берта не замужем. У неё было сильнейшее косоглазие, «глаза на переносице целуются», как говорил мой отец, что, в сочетании с длинным унылым лицом, придавало ей одновременно жуткий и комичный облик.
— Ладно, да, что ты гонишь, так прямо она голая по улице и ходила! – сказал Гена.
— Нет! Я что, сказал по улице? По хате своей ходила.
— Хорошо, э, она по хате своей ходила, а ты это как увидел?
— В окно увидел. Темно было, а внутри светло, и видно было.
— И что ты увидел? – спросил Треугольник, разом забыв про обиду.
— Всё!
— Ну, и как она? – по голосу Треугольника было ясно, что он жаждал подробностей.
— Хорошая! Товар есть у неё! – с этими словами Паркапан очертил перед собой футбольные мячи.
— Гонит, э, ничего он не видел, — сказал Гена, доставая сигарету «Прима» из пачки.
— Я гоню? Ты чего, попутал? Видел, говорю!
Гена иронически поглядел на Армена, крутя сигарету над ламповым стеклом, и только хотел ответить, как над нашими головами с треском распахнулось окно, и громкий, дребезжащий женский голос разнёсся по двору:
— Генаааа, домой! Генааа!
Гена, не глядя наверх, крикнул:
— Иду, мам!
— Не иду, а иди, сказала, домой иди, ****ь!
Гена быстро сделал две затяжки, выбросил недокуренную сигарету и стал собираться.
— Уходишь, что ли? – спросил я.
— Пойду. Не видишь, бухая она, — с этими словами Гена, не прощаясь, ушёл в темноту.
Оставшись втроём, мы некоторое время молчали, глядя на череду самоварных искр, чертящих во мраке ослепительные зигзаги, и курили. Через некоторое время наверху раздался визг с руганью, и зазвенело стекло.
— Пахан Генкин опять маханю его казнит, — сказал Треугольник, изобразив лицом тревогу.
Я кивнул, и снова повисло молчание, которое Треугольник расценил, как приглашение к чтению вслух, и раскрыл книгу:
— И Яаков, в этом своём сне,  видит далёкую страну, где стоит его дерево, а дерево то тоже спит, потому как в той стране тоже ночь, а по ночам спят и деревья. И дереву тому снится сон, в котором оно видит Яакова, а сны деревьев совсем другие, чем сны людей. Дерево знает, что жизнь их прервётся в одно и то же время, и дерево желает, чтобы Яаков был здоров, чтобы он  не знал ни в чём нужды, чтобы ему жилось легко, чтобы жил он дольше, до 120 лет, так, как живут деревья.  Проснувшись, Яаков подумал о том, как найти ему место, где то дерево растёт, и он бы поливал его, и он бы отгонял от него птиц, и не позволил бы людям портить его. Потому что умрёт то дерево – и Яакову…
— Чай готов! – сказал Армен «Паркапан», поднимая тряпки, которыми был накрыт заварной чайник, — Погоди, чаю попьём, потом дочитаешь.
Стали мы пить чай с колотым сахаром вприкуску, так, как у нас принято. Сахар приносил я, и это были серые, твёрдые, как гранит, огромные куски с неровными краями. Каждый кусок нужно было расколоть щипцами, похожими на сапожные клещи, затем обмакнуть в чай, подождать немного, и лишь потом – кусать. Ночью, когда прохлада воцарялась над нашим измученным зноем городом, на улице начиналась самая жизнь. Ничего нет лучше, чем глядеть, как вечерницы низко проносятся в небе, как звёзды высыпают, по-бакински густо, как неказистые кварталы в нагорной части города превращаются в скопления тлеющих угольков.
Чаепитие было прервано внезапно, в круг, освещённый лампой, бесшумно вошёл старший брат Треугольника, по имени Рафаэль. Он был глух, как полено, и чрезвычайно силён. Говорили, что его выгнали из боксёрской секции, потому что, не слыша гонга, он бил соперника, пока тот не падал замертво. Правда это, или нет, никто сказать не мог, но с Рафаэлем  никто не связывался. Издав, вместо приветствия, что-то подобное мяуканью, Рафаэль кошачьим движением влепил брату затрещину, и после небольшого разговора, выглядевшего, как махание руками, Треугольник повернулся к нам и сказал, изображая лицом вселенскую скорбь:
— Пацаны, я пошёл.
В этот момент Рафаэль, злобно мыча, снова занёс над ним руку. Вообще-то у нас на улице Треугольника никто пальцем тронуть не мог. Не из-за брата, а потому что нельзя его обижать, он не такой, как все. И, несмотря на страх перед глухонемым здоровяком, я вскочил, и, стараясь как можно больше шевелить губами, сказал на нашем языке:
— Не делай!
Брат посмотрел на меня, и принялся что-то лопотать, крутя пальцами у лица.
Треугольник, вздохнув, тут же принялся переводить:
— Рафа сказал, что я неправ, потому что ушёл из дома и не сказал, что буду во дворе сидеть. Ещё сказал, что мама нервничает. И ещё он думает, что мы анашу курим.
— Не, Рафа, мы план не курим, — сказал я, помахав для убедительности ладонями.
Рафа посмотрел на меня, потом на Армена, понюхал початую пачку «Примы» и даже стакан с чаем, потом, поколебавшись, сел на корточки около нас, и снова принялся жестикулировать. Я впервые видел его так близко, и в свете керосинки разглядел, что Рафа очень похож на Треугольника, может, только лицо его несколько грубее. Посидев пару минут, Рафа резко встал, и они с братом ушли, прихватив лампу, а мы остались вдвоём, почти в полной темноте, и зажгли бывший у меня в запасе свечной огарок. Книга, которую читал Треугольник, осталась у нас, вообще-то, мы её взяли, чтобы разжигать дрова в самоваре.
Допив чай, мы стали тушить самовар, а потом ещё сидели, пока он не стал остывать.
— Теперь расход, да? – спросил я.
— Да э, да, а что ещё делать?
Мы встали и пошли со двора, а на улице, тёмной, как самоварная сажа, жизнь замерла, кто-то прямо на тротуаре спит, растянувшись на вынесенной из дома раскладушке, ни одно окно не горит, и пахнет морем и жареными семечками. Мы шли, впитывая запахи ночного города, и любопытная вечерница, крутясь в воздухе, как бабочка, увязалась за нами.
— Слушай, — сказал Армен, остановившись на углу, откуда нам надо было идти каждому своей дорогой, — а если бы Берта была не косая, ты бы на ней женился?
— Нет, э, ты что, она же старая.
— Я бы женился, отвечаю.
— Знаешь, на ком бы я женился?
— А?
— На Лиле.
— Какой Лиле?
— Ну, жила напротив меня. Лиля, Лиля. Не помнишь?
— Не, слушай, совсем не помню.
— Слушай, а мы книгу забыли.
— Какую книгу?
— Ну, книгу, про дерево, которую Треугольник читал.
— Не было никакой книги, чувак! Что с тобой вообще? Раскуривался ты сегодня?
Я кивнул, хотя ничего такого не делал. Действительно, с чего мне книга привиделась? Да ещё чтобы Треугольник её читал?
Мы постояли ещё немного и разошлись.

***

«Что ты видишь в начале дня, кроме теней, которые бегут от солнца, как люди — от своей смерти, и прячутся в складках простыней, под коврами и между книжных страниц, что ты видишь?
Добрая земля моя, освещённая сполохами скользящих у самого горизонта зарниц, пересечённая сетью трещин, достаточно глубоких, чтобы впитывать тени в самый летний полдень, печальная земля моя. Как тебе идёт ночь, как тебе к лицу темнота, южная моя родина».

***

Файк внезапно исчез, просто взял и пропал лет на пять, на улице говорили разное, что пошёл  на «малолетку», что уехал в селение к родне, а объявился он, когда я уже оканчивал школу, и сделал он это в своём стиле, «тронул» Самира, маленького мальчика, который жил под нами – отнял деньги.
Самир, плача, пришёл во двор жаловаться, сказал, что на него напал «какой-то хромой человек» и я, пылая гневом, как старший на улице, побежал на Видади, и там, в двух шагах от ашкеназской синагоги, увидел Файка. Это был именно он, я узнал его издалека по силуэту, и со мной случилось чёрт знает что, снова, как в детстве, страх сковал меня, сердце забилось, и стало тошно. Прошло целых пять лет, а то и больше, для начала жизни это очень много, но страх, как оказалось,  остался, он въелся прямо в костный мозг, затаился во мне до времени. Я застыл на месте. Была даже мысль вернуться и сказать, что никого не нашёл, мысль эта грела, но джуутмахаллинская улица, улица моей родины, смотрела на меня во все свои разномастные окна, и шептала — стыдно, стыдно, киши кими*, и я пошёл через не могу. Первый шаг после остановки дался каким-то огромным усилием, следующий — уже легче, вскоре Файк меня заметил, он стоял посреди улицы и ждал. Приближаясь, я словно вырастал, ведь годы прошли, и во мне было уже почти два метра, а Файк так и остался карликом, только раскабанел, разожрал себе морду и отпустил усы, и больше ничего в нём не изменилось. Чем ближе я подходил, тем вальяжнее шёл, а на лице Файка проступило волнение.  Маленький мальчик вырос, бура бах, достум мяним**, что ты скажешь теперь?
Я встал перед Файком, и оказался выше на две головы, я протянул ему руку резким движением, и, как раньше это бывало со мной, Файк вздрогнул и вжал голову в плечи.
Он почти без разговоров вернул деньги.
— Я не знал, что это свой пацан, хлебом клянусь, мусором буду, отвечаю! – говорил он быстро и подобострастно, стараясь, чтобы наш разговор не перешёл в драку.
Вернувшись во двор, я вернул отнятый рубль Самиру – тот, успокоившись,  сидел на корточках во дворе и гладил кота.

***

Годы пролетели, и поседели дети твои, Баку, пропали все твои старики, исчезли многие дома и изменились названия улиц. Другие фонтаны бьют,  другие цветы благоухают на твоём бульваре, и нет больше клуба юннатов, куда я отдал когда-то свою черепаху, снесены старые памятники и даже христианское кладбище снесли, словно эти твои жители  умерли во второй раз. На твоих улицах всегда было опасно, мой город, для того, чтобы стать своим, чтобы выжить, нужно было быть мужчиной. Все мы, дети твои, выходя на улицу, знали, что там полно опасностей, так маленькая рыбка выходит в океан, полный хищников, но все мои ровесники возвращались в свои дома, как в надёжные убежища, и только я знал, что самый немилосердный и непобедимый враг находится дома.
В нашем доме царила бабушка, родилась она в семье двоюродных брата и сестры, отчего у неё были странные ноги – пальцы на стопах были переплетены и словно уложены в два яруса, одни над другими, сами же стопы были деформированы, из-за чего бабушка ходила, как Чарли Чаплин. Ещё у неё был диабет и чудовищный характер – периодически её заклинивало, и она, абсолютно на пустом месте, впадала в ярость. Когда я был совсем ребёнком, она пугала меня тем, что выгонит из дома и отдаст чужим людям, щипала меня исподтишка и рассказывала страшные истории. Самое печальное состояло в том, что эти приступы ярости было невозможно предвидеть. При этом, о прихотливая наследственность, была она в молодости фантастически красива, той  библейской красотой, которую так сложно встретить в наше время, да и в старости приобрела благообразную внешность мудрой восточной старухи, что категорически не соответствовало содержанию. Жизнь бабушки состояла из ритуалов и обычаев, она обязательно клала в солонку и банку с мукой по зубчику чеснока, отчего соль у нас была всегда влажной, и мука невыносимо смердела, и  каждый вечер перед сном она обходила дом и проверяла, все ли замки закрыты на двух дверях, и накинуты ли цепочки. У нас всегда лежали шоколадные конфеты в вазочках на столах, так бабушка представляла себе «приличный дом», но мне было категорически запрещено к ним прикасаться. Ещё бабушка маниакально верила в сны, и посвящала им массу времени. Плохой сон надо было обязательно рассказать воде.  Если я признавался, что сон был плохим, бабушка открывала кран и пихала меня головой в раковину, и я должен был, глядя на чёрные дыры слива, выложить всё, что мне приснилось. Под подушками обязательно лежали острые предметы, ножи или ножницы, они у неё «отрезали плохой сон». Бабушка была необыкновенно обходительна с чужими. Она была ласкова с роднёй, с соседями, была приторно мила, вплоть до раболепства, и только на одного меня, единственного во всём мире, изливала свою истинную суть.
Однажды, пересчитав конфеты, она нашла недостачу и принялась меня допрашивать. Делала она это с особым удовольствием.
-Ты! Взял! Чужое! Взял! Чужое! – говорила бабушка, скандируя и царапая лицо,  сначала себе, а потом – мне.
— Бабушка, бабушка, я взял конфеты, отдал Лиле!
— Какая Лиля? Нет! Никакой! Лили! Ты! Сожрал!
И лезла мне в лицо узловатыми пальцами, на которых были необыкновенно толстые ногти с продольными волнами, таких ногтей я больше ни у кого не видел.
Успокоить бабушку какими-либо действиями или словами было невозможно, надо было просто перетерпеть, она сама внезапно переключалась, уходила на кухню, гремела там посудой несколько минут, а потом заговаривала со мной, как ни в чём не бывало.
Жаловаться на неё было бесполезно – для всех она была святой, её фальшивая доброта не очаровала только отца, которому она приходилась тёщей.
— Тёти Мусин паршивый дом можно узнать с улицы по тусклой жидовской лампочке! – говорил он с презрительной улыбкой, — Бедный ты мой, представляю, что у вас творится! – и гладил меня по макушке. «Забери меня папочка, возьми меня к себе», — думал я в такие минуты, но не осмеливался это озвучивать.

***

С того дня Файк стал здороваться со мной. Обычно, завидев меня, он начинал улыбаться ещё издалека, и кричал «салам». Однажды он позвал меня в «Кёбяляк», когда я проходил мимо этой полуподвальной «точки» с хорошей кухней, а он стоял рядом.
— Слушай, брательник, если у тебя три-четыре рубля, может, скинемся, покейфуем?
— Раньше ты по-другому просил, – ответил я, не улыбаясь, а Файк в ответ деланно расхохотался. Деньги у меня были, зашли мы, пили там водку и ели кутабы, болтали о всякой ерунде. Потом ещё футбол посмотрели пару раз. Мы не стали с ним большими друзьями. В начале девяностых «еразы» проломили ему голову. Ну а что, это вам не правильные бакинские ребята с понятиями.  Армен «Паркапан» тоже не пережил те годы, он уехал в отцовскую деревню в Карабах и погиб на той войне. Генка умер относительно недавно – от гепатита, в Волгограде. Про Рафа с Треугольником я ничего не знаю. Говорят, в Израиле они живут.

***

Стоим мы с Арменом «Паркапаном» на углу улицы Димитрова, там, где обычно встречаемся, и собираемся в гости идти, а на улице ночь, но светлая такая, ярче дня. Идём мы, а над нами кружит вечерница, белая, будто голубь. Идём, и говорим о своём, а на дороге нашей жизнь кипит, наши люди не спят, кто в нарды играет, кто слушает радиолу прямо во дворе, кто ест холодный суп на кислом молоке, который называется в наших краях «довга». Идём мимо старой синагоги, сворачиваем на улицу Видади, проходим мимо маленькой мечети, превращённой в типографский склад, и видим – около своего дома стоит Треугольник, а рядом, на корточках, сидит его брат, и оба приветственно нам машут.
«Привет, ребята!» — говорит Рафа.
«Ты смотри, он говорит!»
«Привет, Раф! Привет, Треугольник!» — отвечаю.
«Пошли во двор, чаю попьём?»
«Пошли, у меня как раз есть сахар кошерный, дядя послал!»
«Тот самый сахар?»
«Тот самый».
Заходим уже во двор, и тут Треугольник дёргает меня за рукав, и глазами показывает, погляди, мол, назад. Оглядываюсь и вижу – в чёрном платье с блёстками, улыбаясь чему-то, идёт по улице Берта, и вижу, что лицо её изменилось, никакого косоглазия в помине нет, и она так красива, что у меня аж дух перехватило.
«Ну что, понимаешь меня?» — шёпотом спрашивает Армен «Паркопан».
«Конечно, понимаю!» — отвечаю.
Заходим во двор, а там светло, как ночью, самовар на всех парах, вокруг него, на ковре, разложены подушки, заварной чайник стоит, накрытый сверху тряпками, чтобы тепло не ушло из заварки, там сидит Файк по-турецки, подогнув под себя свои диковинные ноги, рядом с ним Генка, и расставлены  стаканчики «армуды» на блюдцах. А чуть в стороне, у стены, керосиновая лампа источает тьму, легкую, как паутина.
«Сколько можно ждать, слушай?» — говорит Генка, улыбаясь.
«Пять минут поговорить стояли», — отвечаю.
«Чай остывает».
«Слушайте, пацаны, а вы Лилю помните? Напротив меня жила?» — спрашиваю.
«Конечно, помню» — Генка отвечает.
«Рыжая такая, помню, конечно» — Армен говорит.
А Файк головой кивает, молча.
Рассаживаемся, Армен разливает чай по стаканам, я сахар выкладываю, твёрдый, как гранит, сероватый наш пасхальный сахар. Только собираюсь отпить, как слышу отдалённый шорох, такой мелодичный, такой убаюкивающий, что сразу и засыпаю. Сплю и вижу отдалённую землю, ровную и светлую, по которой течёт река, извитая и медленная, под небом, таким синим и блестящим, словно полива на фарфоре. И посреди той земли стоит одинокое дерево, высокое, вроде тополя, с пирамидальной кроной, и порывы ветра треплют листву, и листья трепещут, и ветви скрипят, и в этих звуках я слышу:
«Будь здоров, живи легко и долго, столько, сколько сможешь».

*киши кими (азерб.) — будь мужиком, буквально «как мужчина»
**бура бах, достум мяним (азерб.) — погляди сюда, друг мой


Настоящий парнишка

Когда в бухте вода поднимается, становится почти вровень с парапетом набережной, и мелкий январский дождь сыплется, и под ветром струи его ежеминутно меняют направление, то будешь мокрым обязательно — никакой зонтик не спасёт. На бульваре ни одной живой души, совсем пусто, лишь качаются пунцовые лозы девичьего винограда, теряя листья, а времени, высвеченного на электрических часах Вышки, не разобрать – пара лампочек перегорела, то ли восемь часов, то ли девять.
Это норд, ветер Севера, пригоняет воду, норд, свист которого укладывается в стихотворный размер персидской газели.
А ты стоишь на самом берегу, там, где однажды выкосили жёлтые метёлки дикой редьки и голубые веники цикория, и насадили мясистых красноватых уродцев, похожих на кактусы без иголок – точь-в-точь уэллсовскую марсианскую траву. Ты стоишь и думаешь, с таким напряжённым лицом, будто в шахматы играешь, и совсем не замечаешь дождя.

***
Один мой дядя, который, впрочем, немногим меня старше, приехал в гости из Америки, гуляли с ним по Москве, зашли на базарчик, за водкой и закуской, и вдруг дядя увидел (какая редкость) живого азербайджанца. К слову сказать, дядя мой и сам наполовину азербайджанец, по отцу – отец его, по имени Нариман, был вольным борцом, огромным и сильным, но умер молодым, буквально в одночасье, попив на сельской свадьбе родниковой воды после баранины, и поэтому никак не повлиял на дядино воспитание. Впрочем, дядя мой, при всей своей еврейской самоидентификации, питает к азербайджанцам симпатию, и, конечно, он тут же помчался к продавцу и принялся на родном языке выспрашивать, откуда тот родом, что продаёт, почём продаёт, и разговор затянулся настолько, что я успел заскучать.
Вернулся дядя и сказал разочарованно:
— Эээ, он не из Баку! Районский!
— А если был бы из Баку, то что?
— Как что? Спросить хотел, за один дом на углу Парапета, где ещё росла старая акация во дворе, кривая, и рыжий Мамед жил.
— Предположим, дом стоит, а дальше что?
— Ну, так хорошо же, если стоит!
— А если его снесли, то что?
— Плохо если снесли. Где тогда рыжий Мамед будет жить? Он в центре привык, он там родился.
— Ай балам, вот с того момента, как ты уехал, рыжий Мамед, рыжий Ахмед, Ибрагим какой-нибудь, или, скажем, Мамедага, вообще кто-нибудь из них, тебе хоть раз позвонил?
— Нет, но подожди!
— Чувак, у тебя есть Фейсбук, Твиттер, ещё что-то такое, где ты пишешь на английском, которого толком не знаешь?
— Хватит, да.
— Почему Мамед, Ахмед, Махмуд и прочие эти люди не найдут тебя там?
— Ээээ…
— Я тебе скажу, почему. Это потому, что Мамедам, Ахмедам, Махмудам и всем остальным похуй на вас. И всегда так было. Они давно забыли, что вы есть на свете. У них короткая память. А вы их забыть не можете. Разговоры только одни: «А, ты помнишь зелёный базар? Как же так, ты не помнишь зелёный базар?» Слушай, вот ты в Америке живёшь, да? Зарабатываешь там? Нормально так зарабатываешь – летаешь сюда каждый год. Но если тебя сейчас спрошу про какую-нибудь битву при Геттисберге – ты решишь, что я тебя на хуй послал. Но зелёный базар ты помнишь. И рыжего Мамеда с его акацией – тоже.
— Ты людей не любишь. Ты москвич стал. Они соседей даже имён не знают, и ты такой.
— Просто я отучился врать. Я и не говорю, что москвичи на нас похожи. Они, может, лишены всего – стыдливости, щедрости, вообще намуса, они, может, во всём хуже, но у них одна вещь имеется, которой у вас нет – и это перевешивает весь ваш намус. Знаешь, какая вещь?
Дядя ничего не сказал, даже не кивнул – просто смотрел, сощурившись.
— Русские честные. А вы не просто лживые – вы же врёте, как дышите. Вас в этом городе так приучили. Там врут, потому что так живут, это по-мусульмански, видят — улыбаются, «салам-пополам», а потом раз — и забыли, как зовут. Это в лучшем случае. А русский никогда так делать не будет, если плохое настроение – пошлёт на хуй. Зато нож в спину не воткнёт.
В дядиных глазах вспыхнуло особое выражение, которое я видел только раз, много лет назад, когда был маленьким ребёнком и застал его облизывающим торт с кремовыми розочками, что должны были вынести на свадебный стол.

***
Однажды, в Питере, его нестерпимо дождливой осенью, понадобилось мне ехать на «Пионеры» — в тамошнюю спальную преисподнюю. Я долго останавливал машину, так долго, что успел промокнуть до костей. Остановилась сильно подержанная иномарка, за рулём — кавказец.
Называю адрес, что-то объясняю в дороге, и тут замечаю неповторимый бакинский акцент водителя. Спрашиваю, заранее зная ответ, бакинец ли он.
— Бакинец, да, — отвечает тот, повернув голову и с некоторым неудовольствием разглядывая мои длинные волосы и пиджак с кожаными заплатами, надетый поверх майки с надписью «пешу стехи».
— А Вы сами, что ли, из Баку?
— Да, — отвечаю, — сам из Баку.
— А где Вы там жили? — спрашивает водила, и, видимо, не верит мне.
— Джууд махалля.
— Джууд махалля большой, а улица какая была?
— Димитрова, — отвечаю я, чувствуя некоторое раздражение, и называю двор.
— И кого там знаете?
— Тётя Беба жила на первом этаже, — говорю, — И ещё дядя Славик, по кличке Нос, ещё Руфик, а на втором Рома жил, у него собака была, дог.
— Овчарка, э!
Я сначала не понял, что сказал водила, и резко переспросил.
— Овчарка, да, у него собака была овчарка. Один раз этот Рома накуренный стал, и спустил эту собаку. Я на машину залез, и оттуда ему сказал, так и так, Рома, собаку забери, как брата прошу, потому что потом я и тебя и твою собаку обоих выебу. А собаку Дик звали, дикий он и был, человека порвать легко мог, на бля тебе отвечаю.
Ошарашенный внезапным панибратством, я поглядел на водителя, тот широко улыбнулся, назвался и, глядя на дорогу, протянул мне ладонь с наколотыми перстнями. Я пожал и представился.
Водитель оказался азербайджанцем, живущим в Питере ещё с советских времён. После знакомства он предложил свои крепкие сигареты (я из вежливости взял одну), и включил восточную музыку. Следующие минут десять я слушал истории о том, как водитель без вины оказался в тюрьме, и ещё о том, как жена отняла у него честно приобретённую жилплощадь.
Тут я вспомнил овчарку. Действительно, Рома гулял с необыкновенно худой и злобной псиной, сложённой, как динозавр, с проваленными боками и выступающим хребтом, причём намордник, как правило, не был надет, а болтался где-то внизу. Впрочем, и сам этот Рома, лысоватый, сутулый юноша с кривой улыбочкой, был типом неприятным.
Водитель стал расспрашивать, кто я и чем живу. Услышав, чем занимаюсь, (я сказал, что писатель) спросил:
— Братан, ничего, если я кое-что тебе скажу по-братски?
— Ради Б-га, — говорю.
— А вот можешь один роман написать? Ну, или повесть, ну ты понял, да? Про наш город, про нашу жизнь, чтобы люди читали и понимали, кто мы, что мы. Про парнишку одного нашего.
— Ну, я вообще-то стихи пишу.
— Если стихи пишешь, то прозу подавно можешь, это легче! – безапелляционно сказал водитель, надавив на клаксон и махнув сложенной ладонью вслед обогнавшей нас машине.
— Короче так, братуха! Живёт парнишка один бакинский, предположим, в нашем Джууд Махалля! Папы-мамы нету у него, дома нету, и он на улице живёт! Дождь на него попадает, снег попадает, ну ты понимаешь! Но парнишка зато был уважительный, всех знал, все его знали! Понятливый был, понятия понимал, старший-младший понимал, характер имелся у него! И за характер, за уважение, все в городе его признавали! Подходили, спрашивали, если чё-как. И так он со временем подниматься начал, парнишка этот, да. Не по деньгам, э! Денег не было у него! По понятиям подниматься начал! Уважение к нему было! Если какой на районе беспредел, то парнишка разбираться ходил, решал эти вопросы. И однажды идёт он по махалля, и вдруг видит, что человек бабу наказывает, как овцу, ногами-руками, просто казнит. Парнишка подходит и говорит, ай балам, ты зачем бабу казнишь, ты не прав. А тот достал перо и парнишку пиканул.
При этих словах голос водителя слегка дрогнул, и он, вообще отпустив руль, прикурил новую сигарету.
— А дальше так было. Парнишка этот попадает на больничку. И по всему городу слух пошёл, как-что. И стали приходить туда на больничку, и жулики, и блатующие, и просто люди, и все спрашивают: Бахрам! Ну, так звали его, Бахрам звали! Бахрам, скажи, кто пиканул, и мы его со змеями закопаем! А тот отвечает, нет, я не скажу, кто пиканул, потому что это был муж той бабы, а когда муж с женой разбираются, то посторонний человек входить туда не должен, нет таких понятий. Бахрам откуда мог знать, что это не беспредел, а это муж жене понимание даёт, правильно ведь? Сам подумай, брательник?
Я покивал.
— Ну, время проходит, на больничку к Бахраму тот самый муж приходит, но не с пустыми руками! Несёт апельсин-мандарин! И говорит он ему: братишка, я понимаю, чисто неправ был! Не должен был тебя на перо ставить, это мой косяк, теперь суди меня за этот косяк! Смотри, как завернул, тоже понимает, да! – с этими словами водитель развернулся ко мне, ища одобрения, и я подтвердил:
— Прав он, реально всё сказал!
— И я о том же говорю, пришёл поговорить, не фуцан тоже! Скажи, какие люди у нас жили, настоящие люди?
— Да, э, да!
— Ну, вот, и наш Бахрам говорит, брательник, если на твоём месте я был, так же сделал бы, отвечаю, и я на тебя ничего не держу! Уважаю тебя! А тот пацан, второй, говорит, я тебя, Бахрам, вообще считаю теперь, как за брата. И они стали реально, как два брата. Вот так дело повернулось. Потом Бахрам всё сильнее поднимается, ему ребята хату подгоняют, скидываются, покупают, ключи приносят и говорят: живи! Такой грев дали!
Водитель замолк, почесал мизинцем в ухе, и спросил:
— А ты когда уехал?
— В 93-м, — говорю.
— А я с 86-го года ни разу не был в Баку, прикинь? Отцу писал, что всё хорошо, дом-жена, а это чистый гон, и закрывали меня, бикса уходила, фарта не было вообще. И потом, не хотел, чтобы отец мои руки видел, он бы понял.
— И хорошо, что не был в Баку, весь этот ад не видел, — говорю.
— Кто его знает, э? Сейчас Баку красивый стал, говорят.
— Так и был он ничего так, нормальный.
— Ладно, да? Это не те слова, брательник! Он вообще лучший город был. Самый ох@ительный город был!
Между тем, мы подъехали к месту назначения — за плёнкой дождя открылись панельные сухари питерской окраины. Расплатившись, и уже выходя из машины, я спросил:
— А история с Бахрамом чем кончилась?
— С каким Бахрамом? А, с парнишкой? Завалили его мусора. А как ещё могла кончиться, странный вопрос спрашиваешь, а ещё писатель. Такого человека, с пониманием, с душой, обязательно мусора должны бочкануть, не понимаешь, что ли?
И действительно, что тут было думать? Прощаюсь. Вдруг водитель спрашивает:
— А, слушай, ты Армена знал?
— Какого Армена?
— Из твоей улицы Армена, он тебя постарше был, Паркапан его кликуха была.
— Не припоминаю, честно говоря.
— Совсем не помнишь?
— Совсем.
— Жалко, что не помнишь, думал, ты за него что-то знаешь, спросить хотел. Ну, хорошо, брательник.
— Йахшы йол*.
Захлопнув дверь машины, я пошёл к домам сквозь пелену мелкой влаги, раскрывая зонтик, было ветрено и невообразимо промозгло, как это только бывает в Питере. Стал набирать код на замке подъезда. И тут из глубин памяти выплыл этот Армен по кличке Паркапан, сутулый тип с прилизанными волосами, ходивший за Ромой хвостом. И выплыла драка с ним во дворе дома Нефтяников, драка с моей стороны без малейших шансов на победу, я, впрочем, сумел каким-то чудом устоять. С тех пор мы не дрались, хотя пару раз едва не сцепились, а потом, когда в городе начали преследовать армян, вспоминать старые счёты было бы не по-бакински.
И вспомнилась ночь, когда Рома-собачник постучал в моё окно, и я вышел, тихо, чтобы не разбудить деда, и мы направились загружать контейнер вещами Арменовой семьи, потому что нанимать грузчиков-азербайджанцев было опасно, а водитель грузовика, который был азербайджанцем, трясся от страха, и повторял, как мантру: «мы бакинские ребята, мы бакинские ребята». И уже потом, когда контейнер был сгружен на площадку, Рома сказал:
— Я знал, что ты нормальный пацан, не откажешься! Никто не согласился!
— Да ладно, ты чего, мы же бакинские ребята, — автоматически ответил я.
— Тогда Паркапан, как старший, имел право тебя подъебнуть, вася, но ты в бутылку полез, и чё? Он же взрослый пацан был.
— Ладно да, потом ему пизды дам, когда всё наладится.
Рома скривился, посмотрел на меня критически, выкинул окурок и растворился навсегда.
Я стоял под козырьком питерского подъезда, курил сигарету за сигаретой, не обращая внимания на проходящих жильцов, а перед глазами стоял мой город, лучший на свете, город первой любви, его сады и переулки, его светлые рассветы, его липкие от тополиной смолки скамейки в приморском парке. Его ветра и обильные летние дожди, его пахучие, до головокружения, заросли белого олеандра на Беш Мяртябя, его бульварные глицинии и рожковые деревья с гремящими на ветру ветвями. И несмолкающий шорох вечного моря. И пение ветра в макушках сосен. И небо, высокое, ослепительное южное небо.

***
Знаю, что город, который мне снится, это не совсем Баку. Это скорее уже Москва, только похожая на Баку. Москва, самый центр города, по которому мы идём с приятелем, и он показывает дом, и говорит: «В этом доме я жил с одной бабой, жил целых три месяца». Потом показывает сталинскую высотку и говорит: «А тут я свою первую дочь зачал – вот за тем окном, это пятое окно сверху, у самого угла». Потом показывает третий дом и говорит: «А тут я с одной бабой жил четыре месяца, это был мой рекорд».
А что я ему скажу? Я не вспомню своих московских домов, слишком они похожи друг на друга. Это всегда бетонные коробки, стоящие в ряду себе подобных, у самого МКАДа, серые в дождь и грязно-белые на солнце. Подавно не вспомню, на какие этажи поднимался в одинаково зловонных лифтах, напоминавших ящик иллюзиониста, это когда входишь, «трах-тибидох», а потом ящик раскрывается, а тебя нет. Не вспомню и квартир, так они были похожи, эти квартиры, похожи коврами, диванами, протёртыми в одних и тех же местах, кухонными шкафами и тараканьими ловушками, приклеенными под мойкой, словно это одна-единственная квартира, в которой изредка менялись хозяйки. Ещё помню несколько допотопных часов, звучащих по-разному — одни стрекотали, другие хрипели, а третьи похрустывали, словно поражённый артритом сустав. Ещё они невпопад били, на разные голоса. И помню пуделя – доброго трусливого пуделя, по-видимому, единственное существо, принимавшее меня безоговорочно.
Моя Москва размазана вдоль кольцевой автодороги, это город неважных запахов и умирающих от старости бывших деревенских садов, гаражей-ракушек, брежневских гастрономов и ларёчков, из которых несётся кавказская речь. Я зачем-то всегда возвращаюсь сюда из Питера, как на родину, бегу с чемоданом и думаю, что поезд придёт не на Ленинградский, а на Сабунчинский – прямо в кипящее марево цветущего миндаля, прямо в юность.
В Москве, если чего и не хватает, так это моря. Моря и норда. Тонущих в подёрнутых мелкой рябью лужах красных листьев дикого винограда. Огней Вышки, по которой не сказать, сколько времени, потому что его и нет – нет вообще никакого времени. Звёзд, высыпавшихся из прорехи над башенками кукольного театра. Ветряного свиста, звучащего, как персидское стихотворение.
И вот идём мы с приятелем, обитателем центра, все бабы которого живут кучно, в пределах внутреннего кольца, так, что если обозначить на плане города их дома точками, то выйдет что-то подобное мишени из тира – и не понимаю я, где мы. Возможно, это московская окраина 90-х, залитая мраком, в котором, цепочкой, включив сигнальные огни, ползут снегоуборочные машины, напоминая Млечный путь на бакинском небе. Идём мимо застывшего циферблата Колеса обозрения, мимо лодочек-качалок, идём к морю, конечно, к морю. Я хочу показать московскому приятелю набережную, на который накатывают волны, излюбленную часть суши. обросшую пучками дикой редьки, ставшими за зиму подобиями мётел, воткнутых в газон.
А приятель мне говорит:
«Настоящая родина, это та, которую ты покинул, она самая любимая, как баба, которая тебе не дала».
Поворачиваюсь, смотрю на него, а вижу, что это Армен стоит, (он же Паркопан), бакинский раздолбай из Проходного двора.
«Анаша бы сейчас хорошо пошла» — говорит он, и на небо смотрит – а небо совсем серое, пасмурное оно, явно намечается дождь.
А я говорю, что лучше всего нам вернуться, сквозь Проходной двор, мимо Чёртовых ворот, что у магазина «Соки-Воды», через рощицу перекрученных ветром сосен, вернутся к дому, я точно знаю, где этот дом. Там любимая глядит в окно, рядом старый пудель сидит на подоконнике, положив морду на лапы, горит люстра с тремя рожками, на стене — советский ковёр, выглядящий, как пародия на персидский, и бьют часы на разные голоса. Меня будут ждать там всегда — пока море надвигается на сушу, пока ты думаешь о смерти, а значит, живёшь, пока дует норд. Ведь истинная родина не кончается никогда.

***
Пора домой. Ночь уже, дождь перешёл в косой снежок. Останавливаю тачку, ехать на Московских вокзал. За рулём сохранной советской машины снова кавказец, лет пятидесяти, невысокого роста, с бочкообразной грудной клеткой, со сросшимися бровями, с довлатовским «крупным недорогим перстнем» на безымянном пальце. Сажусь в машину, говорю куда ехать. В салоне бакинская музыка играет — Бока поёт про сына слепого.
Тут же последовал дежурный вопрос, из Баку ли я.
— Из Баку, — отвечаю.
— Мусульман?
Я ответил коротко, всего лишь «нет», и вскоре узнал, что мой водитель бакинец, армянин, из Карабаха корнями, жена русская, двое сыновей, прописан в Воронеже. Потом, абсолютно по-бакински бросив руль, водитель извлёк из кармана портмоне и показал фото старшего сына — коротко стриженый юноша в спортивном костюме сидит на корточках у архетипического бетонного забора, обросшего лопухами и лебедой.
Переходим на «ты». Спрашиваю у водилы, где он жил в Баку.
— Ворошилова улицу знаешь?
— Мне и Ворошилова улицу не знать?
— А Проходной двор знаешь?
— Я в Проходном дворе выкурил больше плана, чем в степи растёт.
— Ала, ты Ромика наверно знаешь? – спросил водила, бросив на меня быстрый взгляд, а мне показалось, что я вижу сон – ну не бывает в жизни такого количества совпадений.
— Знаю Ромика.
— Слушай, а где он сейчас, знаешь?
— Нет.
— У него в Америке есть казино своё.
— Казино?
— Ала, мусором буду, своё казино имеет в самом Невада-Санфрансиско!
Я поцокал языком и закатил, как положено, глаза.
Доехали до Московского вокзала, сидим в машине, курим, Бока поёт о том, что молодость прошла. Водитель говорит:
— А, слушай, разве мы хуёво там жили, в Баку?
— Нет, бля буду нет.
— А, разве мы зла делали? А, клянусь матери могилой, зла не делали. Жили, кейфовали, отдыхали, нет?
— Д э да, того рот ебал! – отвечаю.
— А, что, не суки они, эти чушки? Мусора они настоящие!
Расплачиваюсь, водила денег не берёт, я сую ему насильно в карман, он мою руку выталкивает, я снова сую, он снова выталкивает, с криками, «Ала, яхшы ала, бясты ала». А я думаю, что нужно срочно выходить из машины — Бока всё поёт, воспоминания нахлынули, в носу уже щиплет.
Водитель говорит:
— Гардаш, знаешь, что я хочу?
— А?
— Ала пойти в один ах@ительный казино, сорвать банк один ох@ительный, знаешь, миллион, пять десять, вот так хорошо, пять-десять. Знаешь, что бы ятогда сделал?
— А?
— Собрал бы всех вас, бродяги, со всего мира, в самый лучший ресторан, самый лучший стол, самый лучший музыка, самый красивый девочки, самый кейф бы для вас сделал, самый кейф.
Я сунул скомканные деньги в бардачок и выскочил из машины. На вокзале я купил какого-то местного пойла для алкашей и выдул из горла, не закусывая, одним махом, как пепси-колу. В поезде я спал, и снился стол, за которым пируют бездомные бакинцы, ломящийся от долмы, кюфты, пити и довги*, длинный-длинный, как вся северо-западная железная дорога.

*Йахшы йол (азерб.) — счастливого пути
**Долма, кюфта, пити, довга — азербайджанские блюда



 

Белая кремовая шляпа

Рафаэлю Ярошевскому

Если б вы только знали, какие были шляпы у деда моего! Видели бы вы его в шляпе, вопросов бы не возникло! Как носил! Ну, не дать ни взять – настоящий господин! А как выбирал, какую надеть! У него было целых полшкафа этих шляп — различных фасонов, был даже настоящий немецкий трофейный котелок в коробке, подписанный готическими буквами! Из самого Дрездена котелок!
Если уж начистоту, то большинство этих шляп он при мне не носил, на работу в свой сапожный ларёк, или на базар за кожей, ходил он чаще в кепке, или в выгоревшей зелёной фуражке с матерчатым козырьком – в чисто прозаических уборах, что на каждый день. Шляпы же были для души. Одну, шёлковую с лентой, слегка мятую, сиреневую, дед надевал по праздникам, типа Араво или Нисону, или на День победы, к полосатому костюму с колодками. Белую шляпу с мелкими порами для вентиляции, дед брал, когда шёл на бульвар меня выгуливать, чёрную носил на похоронах и поминках, другую, белую, атласную, брал на свадьбы, ещё у него была кремовая чешская, которая, впрочем, ему не нравилась, главным образом, своим цветом, напоминающим живую плоть.
Что касается немецкого котелка, то дед не привозил его с войны, а купил в Баку на базаре. Но котелок не пригодился. Несколько раз старик его примерял, но, поглядев в своё мутное квадратное зеркало, снимал и откладывал, бормоча:
— Чяпли Чяплин, э, сука!
А вот кремовой он нашёл применение, он в ней фотографировался. На чёрно-белых фото шляпа выходила белой и солидной. Однажды в его любимом фотоателье возле Дома Офицеров, эту шляпу жутко обделал слепой какаду по имени Нисан, с которым обычно фотографировали детей. Какаду жил в ателье привольно, без клетки, и такого себе обычно не позволял – видимо, в тот раз плохо себя чувствовал. Дед, впрочем, не расстроился, а на полях шляпы образовались светлые пятна — так она навсегда отслужила своё, но оставалась в шкафу. Дед их никогда не выбрасывал, даже когда они изнашивались до бахромы, кроме единственного случая. Однажды, когда мы с ним катались на пароходе в бакинской бухте, у меня ветром сорвало бескозырку, и я принялся рыдать. Дед, который был навеселе, чисто чаплинским жестом снял с головы одну из своих шляп, советскую, уродливую, как семипалатинский полигон, и, смеясь, швырнул её за борт. Так он меня успокоил. Его шляпа не утонула, упав на воду, она закачалась на волнах. Я следил за ней с интересом, долго-долго, пока она не стала пятном, а потом – белой точкой на горизонте.

— Слушай, клянусь, хочу с этого гётюша очки снять, — говорит Лоты Фикрет мне, — Потому что козлы не должны такое иметь!
Лоты Фикрет, или просто Фика — мой друг, это светлоглазый бакинский парнишка, невысокий, ниже меня на голову, но плотно сбитый и хорошо скоординированный. Сидим мы возле Дома Офицеров на корточках и обсуждаем какого-то чувака в необыкновенных очках, что мимо нас прошёл на дискотеку, очки были настоящим чудом, в оправе светодиодные лампочки переливались, как ёлочная гирлянда, а в дужке была спрятана батарейка, как в слуховом аппарате. Фика загорелся идеей ограбить незнакомца, а я его битый час отговариваю.
— А, слушай, вот ты, типа, снял с него, а он лап пошёл и мусорнулся, и что станет?
— Джяхяннямя! Ну, пусть мусорнётся, дважды будет гётом!
— Нет, э, ну вот мусора скажут – это одни такие очки на весь город, и снял их Лоту Фикрет, и тебя сразу закроют!
— Скажу, нашёл! Ты мозги делаешь мне! Чё, зассал что ли?
Пробую зайти с другого конца.
— Фика, ты вот посмотри, эти очки гётвяранские?
— Конечно!
— Нормальный пацан такие будет носить, или гётвярян будет носить?
— Только гётвярян!
— Ай, сагол, — говоря я, — И зачем они тебе, если ты их носить не станешь?
Но Лоты Фикрета не переубедить, он смотрит на меня возмущённо и взмахивает сложенной ладонью:
— Сниму с него и сломаю!
Плюнув, иду с Фикой на дискотеку, там темно, светомузыка, походили туда-сюда, Фика находит то одного знакомого, то другого, спрашивает:
— Тут гётюш один ходит, у него очки с лампочками, видел?
Никто не видел.
— Ты танцевать будешь? – спрашиваю у Фики.
— Нет, э, что я тебе, козёл какой-нибудь?
Хотим раскуриться, заходим в туалет, а там сидит на полу чувак, держится за лицо, а лицо в крови. Фика говорит:
— Посмотри, что с ним.
Поднимаю его, у парнишки нос расквашен. Ведём его под руки на улицу.
— Ала, беспредел кто делают на районе, я найду, казню, блять! – кипятится Фика, — Кто творит, покажи?
Чуваку запрокидываем голову, кладём на нос снежок. Тот вдруг дёргается и показывает на другую сторону дороги, а там трое неизвестных.
Фика буквально перелетел улицу, я – за ним. Те трое встали к стене, но шансов у них было немного. Фика боец закалённый, шутка, что ли, шеф улицы, я тоже тренируюсь, минуты не прошло, как враг разбит. Затаскиваем их во двор, как мешки, они воют, умоляют отпустить, подходит и парнишка с разбитым носом.
— Эй, ограши, что сейчас снимали с людей? – Фика спрашивает, улыбаясь презрительно.
Самый рослый из троих, который почти не оказал сопротивления, вывернул карманы, там несколько трёшек, две зажигалки, и – те самые очки, сломанные пополам.
— Ребята, ребята, как брата прошу, не надо!
— Ой, бля, — говорит Фика с искренней печалью, прикладывая друг к другу половины очков — Пиздец, бля! Ты сломал, фуцин?
— Ребята, не я, не я, мамой клянусь, он сломал, сам!
Фика посмотрел на парня, которого мы вывели из Дома Офицеров, тот кивнул.
— Зачем сломал?
— Сказали – дай, я понял, по любому снимут, и сломал, да.
— Джаиль, — говорит Фика, — Красава, правильно всё. Я Лоты Фикрет!
— Да я уже понял, — парнишка отвечает, и руку протягивает, — Самир.
Фика жмёт, и я жму, представляюсь. Потом поднимаю за волосы того, кто карманы вывернул, и бью его очень точно лбом в нос.
— Зор, э — Фика говорит, — Джан, э, джан!
Быстро уходим втроём и через полчаса сидим в «Сахиле», там уже Мурад, Эйваз, Фуад, все путёвые ребята, «мяхалля ушагы», как у нас говорят. Фика солирует:
— А, падхажу, они стойка встали, на меня встали стойка! Ала, на меня, э! Я тут же один левый-правый, один гётвярян сразу падает, второй тоже падает, потом третий падает – и вяссалам, фильмин сону! Скажи, так было?
— Да э, да! – говорю, — Как Фика подходит, они сразу говно покушали, отвечаю!
— Кто это были? – Мурад спрашивает.
— Таузские ковбои, кто ещё, блять? Красные носки, блять.
— Уй-яяя, обоссать их надо было.
Пьём чай до глубокой ночи. Самир оказался вообще нормальный парнишка, ни горя по потерянным очкам, ни ликования из-за возмездия, постигшего грабителей, он не проявил, вёл себя скромно и с достоинством. В тот вечер он ушёл, пожав всем руки, и пропал навсегда.

Был у нас в доме так называемый «чёрный ход» – путь к пожарной лестнице. Чёрный ход закрывала большая рассохшаяся дверь, которая запиралась на засов. За дверью была большая площадка, по стенам которой шло несколько канализационных и водопроводных труб, словно трубы органа, там стояла древняя мебель, висели тазы, коляски и жестяные ванны – одна ванна была наша, в ней купали маму и дядю, а чьи были остальные – никто не знал. Ещё там была старинная фарфоровая раковина, отдалённо напоминавшая писсуар, с бронзовым краном, наподобие самоварного, как-то я отвернул этот кран, и, о, чудо, оттуда под напором хлынула ржавая вода. Везде была паутина, и нестерпимо пахло мусором, котами и креозотом. Лестница, впрочем, вела и выше, но путь туда был преграждён огромным резным буфетом. Удивительно, но за всё своё долгое детство я всего раз пять побывал там, мне было строго запрещено туда выходить, и никогда, ни единого раза не поднимался выше. Только однажды, когда я учился классе в третьем или четвёртом, у нас вдруг перестали подавать воду, и для того, чтобы полить цветы в зимнем саду, деду и мне пришлось таскать воду вёдрами со двора, через чёрный ход. Дед вскоре утомился, и дальше таскал я один, и тогда мне страшно захотелось подняться наверх по лестнице. Я поставил вёдра, бочком протиснулся мимо старого буфета и стал подниматься по ступенькам, покрытым толстенным слоем пыли, а там, наверху, под самой крышей, была целая комната, с двумя потолочными окнами, оттуда падало море света. В этом свете кружились мириады раскалённых пылинок, как в пещере Алладина, и я застыл на месте, разглядывая это чудо, а ещё выше стояли стол и стулья, и на стене висели густо оплетённые паутиной часы, было ощущение, что жильцы этой комнаты всё оставили, надеясь вскоре вернуться, но не вернулись уже никогда.
В этот момент раздался дикий крик – это бабушка моя, тётя Муся, с непостижимой ловкостью протиснувшись мимо буфета, подскочила ко мне, и стала больно выворачивать руку, вопя:
— Нельзя! Чужое!
И я ушёл обратно. Странно, но когда я стал взрослым, я об этой комнате забыл и ни разу туда не поднялся.

Где только не встретишь бакинцев! В Курске в панельном доме, полном швали — оказался школьный учитель физкультуры Николай Николаевич, непьющий, вальяжный, бывший спортсмен, красавец, в одночасье потерявший свой дом в Баку. Николай Николаевич, на беду, жил один, в молодости часто менял женщин, была у него одна достоверная дочка, где-то в России, может, и ещё были дети, но к своим пятидесяти он был холост и одинок. Вышел раз за хлебом, вернулся, а там чушек — полный дом, дверь выбили и заняли. Он, было, решил выкинуть незваных гостей, но они навалились всей толпой, избили до потери сознания, очнулся он в больнице, без документов, всеми правдами и неправдами, кое-как, добрался до Курска, где у него была родня, но не приняли его, не признали, оказался на вокзале, потом познакомился со стариком инвалидом, и тот взял его к себе. Николай Николаевич работал грузчиком, с утра отправлялся на вокзал, где разгружал вагоны, в обед ежедневно бежал через полгорода трусцой, чтобы тащить инвалида на судно, потом — опять трусцой, обратно, разгружать. Кое-как выправил бумаги, подал на гражданство, унаследовал комнату старика, за что был ненавидим всеми соседями.
— Я знал, как надо, — говорил Николай Николаевич, — знал, свалюсь – сдохну. Поэтому спину берёг. На ногах всё, только ногами поднимал, спина ровная. Молодые уставали, падали, а я нет, когда и в две смены выходил. Деньги нужны были, слушай. И выжил. Выплыл.
Николай Николаевич каким-то чудом нашёл телефон моего дяди, и, приехав в Москву, связался с нами, я тоже пришёл на эту встречу, Николай Николаевич постарел, поседел весь, но был вальяжен и хорошо одет, он устроился тренером, получил гражданство, даже за границу стал ездить, сидели мы в «Шеш-Беше» на Садовом и ели долму. Николай Николаевич непрерывно вышучивал свою двухлетнюю эпопею бомжа, говорил без остановки, чисто по-бакински размахивая руками. Обсуждали общих знакомых. Вспомнили, наверное, всех, кого знали – армян и мусульман, русских и евреев, живых и мёртвых. Ребят с нашей улицы, и тех, с кем работали на переписи населения (как раз на переписи мы с Николаем Николаевичем и подружились).
Когда речь зашла о нашей улице, Николай Николаевич вдруг спросил:
— А помнишь, у тебя друг был? Блатующий такой?
— Знаете, сколько было этих блатующих, Николай Николаевич?
— Да ты его помнишь, мелкий такой, бойкий, ты у него в шестёрках ходил.
— Фикрет, что ли? Улицу который держал?
— Он, да. Ты с ним связь имеешь?
— Вообще нет. Как из Баку уехали, так ничего не слышал.
— Жаль, думал, ты связь держишь, деньги надо передать. Я когда из больницы вышел, был в тапочках – ничего не было, даже туфлей. Идти некуда, ноги к дому понесли. И смотрю – он стоит на улице. Подходит, здоровается, спрашивает, что стало. Я рассказал. Он меня домой к себе позвал. Посадил, ушёл. Часа через два деньги принёс – двести рублей. Я только так и уехал из города. Вернуть надо. Не хочу никому торчать, понимаешь?
Тут Николай Николаевич посмотрел на меня, и в его глазах впервые за весь разговор проступила печаль.

Моя бабушка, которую все называли «тётей Мусей» родилась в семье кузенов, оттого у неё были странные пальцы на ногах, словно сведённые в щепоть, подагра, диабет и скверный характер. Я за все года детства так и не смог выяснить, что нужно говорить или делать, чтобы заслужить её одобрение. Она была истеричка, и впадала в состояние психоза с потрясающей лёгкостью, вот она сидит себе спокойно, смотрит, как в телевизоре кривляется Эдита Пьеха, а проходит какая-то секунда – и она уже стоит, и, щёлкая вставными челюстями, орёт на меня. Не то, что у неё было много объектов для таких выбросов энергии, сказать по правде, всего один – покорный слуга, с чужими детьми, например, моими двоюродными братьями, старуха была паинькой, она вообще всем угодливо улыбалась, знакомым, соседям, перед всеми стелилась. Она непрерывно хотела покоя, и чтобы все предметы оставались на своих местах – видимо, у неё была проблема с головой, близкородственным браком были сбиты какие-то тонкие настройки в мозгу, может, там непрерывно позванивали колокольчики, или, как у царя Тита, били клювами медные вороны. Временами малейший шум или суета вызывали у неё приступы ненависти. А я ничего не мог с собой поделать – я был ребёнком, и мне всё надо было потрогать, всё было интересно. Например, ужасно хотелось забраться на антресоли, где стояли коробки с игрушками, игрушки были не мои, они принадлежали одной из моих тёток, к тому времени взрослой женщине, которая жила отдельно, и наверняка о них забыла. Игрушки отчего-то не выбрасывали, но и мне их не давали, не разрешали даже посмотреть, во всём этом, признаться, не было ни малейшей логики. Я же, как и полагается ребёнку, думал только о них. Пока старуха молилась на телевизор, а на улице раскалённое солнце растапливало асфальт, я слонялся по пустому дому, и непременно заходил в бывшую тёткину комнату, где часами, как кот на холодильник, глядел на антресоли. Однажды мне удалось скрытно принести стремянку и забраться, я открыл сундук с игрушками и кое-что вытащил – обезьянку с литаврами, заводную черепаху, пушку, они были старинные, удивительные, куда интереснее, чем мои игрушки, и так увлёкся, что потерял контроль за ситуацией, и пришёл в себя, только когда услышал старухин визг. Впадая в раж, тётя Муся изъяснялась, как кроманьонец, отдельными словами, не утруждаясь строительством фраз.
— Нельзя! Идиотик!
— Бабушка, бабушка, ну пожалуйста!
— Нет! Слезай!
Старуха, размахивая шумовкой, встала у основания стремянки, она была крохотного роста, и не могла дотянуться даже до моих ног, но не прекращала вопить и стучать по перекладинам лестницы, спас меня дед, который как раз вернулся с какого-то мероприятия. Он был слегка подшофе, самую малость, был в отутюженном парусиновом костюме и кремовой шляпе, в белых, как сметана, остроносых туфлях. Дед отогнал тётю Мусю, и я спустился. Впрочем, он тоже не разрешал мне трогать игрушки.

Первый раз этот сон я увидел курсе на третьем или на четвёртом, точно не помню, летом, после сессии. Будто просыпаюсь я под аркой в своей комнате, в Баку, там, где в старом доме стояла моя кровать, просыпаюсь, в общем, а возле кровати дед стоит – в парусиновом костюме и кремовой шляпе, той самой, знаменитой. И будто мы с ним идём в тёткину комнату, и там, а не на антресолях, стоит сундук с игрушками, и я открываю его – Господи, чего там только нет! И клоун в трёхцветном трико, с большими пуговицами, и слон с башней на спине, железный трактор, конь-качалка, ёлочная звезда, похожая на кремлёвскую, Щелкунчик, пирамида деревянная, на десять колец, и будто среди этого богатства кошелёчек маленький, блестящий, расшитый бисером, я его хватаю, а он выскальзывает из пальцев, в руки не даётся, как живая рыба. Глядь, а это и впрямь рыба, кефаль, что мы на острове Артёма ловили, раз – и выскользнула, упала в воду с эстакады. Поворачиваюсь, деда ищу глазами, а его нет нигде – всё пусто, и лишь шляпа его по воде плывёт, красивая, кремовая.

Эй, мещанский мой и недалёкий, смешной и наивный мой, добрый мой город, ответь же теперь, где наша молодость, кто её похитил? Помнишь ли сейчас нас, своих потерянных детей, ты, изменившийся, разбогатевший, в плещущих пошлых фонтанах, в стеклобетонных домах, в новых мечетях, в отелях и восточных забегаловках? Знаешь ли ты, город мой, постоянно интересовавшийся лишь одним — «сколько стоит», почём горький хлеб изгнания?
Помнишь ли ты своих хороших, домашних девочек, которые повыскакивали замуж за кого угодно — за рассиянскую окраинную пьяную шваль, за ереванских пропащих торчков, за здоровающихся с зеркалами звероподобных деревенщин из аулов, за немцев, за шведов, за таких турок, к которым ветеринар не прикоснётся?
Помнишь ли ты вообще хоть что-нибудь, город нашей юности, ставший азиатской пошлой декорацией, сплошной ковровой лавкой из 1000 и 1 ночи?

Однажды, в Печатниках, подгуляв, глубокой ночью встретил у стоячего кафе бакинца. Было так — встали с другом, распили бутылку водки, потом друг уехал, а за соседним столиком стоял мужчина лет пятидесяти, слышал наш разговор, и, услыхав мой акцент, заговорил со мной по-азербайджански, он тоже поддатым был, оказался татарин, бакинец. Разговорились и поехали продолжать, в магазин, стоящий на ремонте, возле станции метро «Печатники». В этом магазине работало два мастера — Фазиль, мой новый знакомый, и Славик, русский парень из Баку. Мы выпили за ночь четыре бутылки водки на троих, сидя на закапанных краской козлах, и всё никак не могли наговориться. Оба мастера были неухоженные, испитые, познавшие, почём фунт лиха, это было видно по лицам, по плохим зубам.
Фазиль жил в Баку на Инглабе, у чёрта на куличках, и общих знакомых у нас с ним не нашлось, а вот Славик оказался «центровой», обитатель переулков вокруг Торговой.
Стали вспоминать того, другого, добрались до общих знакомых. Кто разбогател, кто умер, а кто – ни то и ни другое, а так и влачит своё существование среди исчезающих пейзажей нашей юности. Чёрт меня дёрнул сказать:
— Слав, братуха, а я с Фикой корешился, ну, Лоты Фикретом, знаешь такого?
— Да ты гонишь, не мог ты с ним корешиться, кто он, а кто ты?
Фазиль, нюхая маринованный помидор, сквозь икоту добавил:
— Да чё ты лялякаешь вася? Ещё скажи – «я с Рафом, Гиви и Дато хлеб кушал».
— Да, отвечаю за свои слова, ты чё? С чего мне гнать? – упорствую.
Земляки были пьяны в дым и стали спорить. У меня не было никакого желания устраивать ссору, тем более, что я был в их магазине, а это значит — в гостях у них. Я решил просто уйти. Стал откланиваться.
— А всё, вася, бочканули твоего Фику, — отчего-то со злорадством добавил Славик, — Закопали нахуй!
— Ни хуя, керя, — с набитым ртом вмешался Фазиль, — Сам сделал! Вышел на улицу, подошёл к мусору, дал мусору келля, мусор падает, а он снимает у мусора пистолет и стреляет себе в башку.
— Ну, ты бля гонишь, керя, без обид. Ни хуя подобного! Пером поздравили!
Я же просто сказал, открывая дверь:
— Прощайте, пацаны.
Работяги, вконец осоловевшие, клевали носом над импровизированным столом – дверью на табуретках, а я, вечный студент, ещё полный сил, аккуратно закрыл дверь за собой, делая всё, чтобы они не заметили расстройства, точно так же, как закрывал двери своего дома, когда уезжал из Баку – хладнокровно, без эмоций, чтобы покупатель, приземистый азербайджанский мусор, с золотыми зубами и глазами землеройки, не прочитал никаких эмоций на лице, и только потом, на улице, я расплакался в голос, никого не стесняясь.



Настоящее счастье

Ты не молод уже, ты и не стар ещё, но уверенно катишься под горку. Во всяком случае, прислушиваешься к сердечному ритму,  сердце то скачет, то замирает,  раньше такого не было. Раньше серый этот свет ты счёл бы ослепительным.  Раньше, ещё недавно, тебе казалось, что он чисто золотой, этот свет, и в каждого, кто здесь живёт, втёрлась толика золотой пыли.

Улица короткая и прямая. Провал двора, как зевающий рот. Древние ворота кузнечной работы распахнуты навсегда. Облака низкие и пробегающие необыкновенно быстро. Облупленный амур подглядывает за тобой, откуда-то из подбалконного пространства, ты дёргаешься и смотришь туда, глаза его пусты. Это ощущение бывает лишь тут.

Гссподи, говоришь про себя, неужели я снова в этом месте? Холодом пробирает, и маски кругом, одни рот кривят, другие смеются, третьи – злятся, четвёртые словно плачут.

Сейчас ты постоишь, закуришь, это чтобы успокоить сердечный галоп, поглядишь наверх, тут, за переулком, через три шага, откроется Исаакий, как обмотанная фольгой сахарная голова, которую выставляют на Новруз.  Ты всегда ходил этой дорогой, и, когда в первый раз прошёл, случайно, не выбирая путей, и Монферранов купол впервые тебе открылся, ты застыл, как молнией поражённый, словно паралитик, застигнутый припадком, и питерские прохожие огибали тебя безмолвно.

Очнулся ты не скоро, аж стемнеть успело.  Ты понял, как выглядел, и устыдился себя.

Когда-то ты поступил на факультет, готовивший космических врачей. На отделение биофизики. Прежде там был сумасшедший конкурс, пять человек на место, это мужское царство, были, как правило, всего две-три студентки на группу, почти всегда это были девственные отличницы, тучные или, наоборот, тощие, в огромных очках, изрытые угрями, которые только к третьему курсу начинали понимать, что жизнь теплится и за пределами биомеханики. Вокруг были победители олимпиад, медалисты и просто вундеркинды. В год моего поступления бушевал российский новоиспечённый капитализм, а конкурс упал до трёх человек на место.  На следующий год был серьёзный недобор, и пришли подмосковные медсёстры. Щебечущие синицы с глазами-пуговицами, с менталитетом хоккеисток на траве и с надеждами перевестись на лечебный факультет.  Они красили ногти на лекциях, обсуждали мальчиков и не пропускали ни одной пьянки.

На следующий год сошла с ума самая умная девочка на курсе. Золотая медалистка.  Вообще-то сумасшествием было тут никого не удивить. Нагрузки запредельные были, плюс ко всему контингент специфический.  На моём потоке с ума сошли двое, один развёл на крыше общежития костёр в виде стрелы, чтобы встретить летающую тарелку, другого увезли прямо с экзамена по морфологии – переучился.  Напал на преподавателя с кулаками.

А та самая умная девочка сошла с ума как-то невыразимо трогательно.  Она была некрасивая, на редкость некрасивая, кореянка, они бывают красавицы, а эта вот нет, с огромным плоским лицом, и вообще, вся плоская, маленькая, из Казахстана.  По имени Аля Хван. Влюбилась в самого красивого мальчика на курсе, москвича, вальяжного такого, спортивного. Вышла к доске на математике, посмеиваясь, стёрла лапласиан, смешно подпрыгивая, написала «Петя, я тебя люблю», повернулась, посмотрела серьёзно и застыла, как обесточенный робот.

Это был паралитический ступор, никто этого не знал, все долго смеялись, преподаватель тоже сначала посмеялся, но потом все испугались, прибежали люди с клинических кафедр,  и всё стало ясно. Восковая ригидность.

Вот и ты, наверное, так стоял.

У тебя на родине, в Южном городе, где не существует личного пространства, тут же подошли бы, принялись теребить и участливо заглядывать в глаза, брат, сказали бы, брат, что с тобой, дорогой? Южные города, они для жизни, для комфорта, это чтобы посадить во дворе розовый куст, фонтанчик устроить, вишню есть из кулька, или, к примеру, винную ягоду,  а этот, северный,  он для другого предназначен, вот так, брат.

И ты стоял и думал о своей девушке. И о себе.  Не замечая дождя и ветра. О том, что ты – медалист и вундеркинд, ты сейчас – сорокалетний, в общем-то, нищий, со смешным багажом в три статьи по биофизике мембран и в три недописанных романа, и твоё единственное богатство – молодость – истрачено практически до нуля. Ещё ты думал о том, что твоя нынешняя девушка – твоя ровесница, с тем же уровнем биологического износа. Она показала свои молодые фотографии. У тебя поначалу дух захватило от восторга, когда ты её увидал, тогдашнюю.  Она необыкновенная была. Её стальные глаза в сетке морщин, глаза, в которых навечно засела усталость – прежде сияли, в них словно копилась безграничная сила юности, возвышенная синева в них переливалась.  А потом она показала фотографии своих мужей. Без всякого тепла, с раздражением даже. Они просто завалялись там, в альбоме. Один, в белом костюме и таких же туфлях, торчал столбом среди пляшущих в ресторане, глядя перед собой глазами землеройки. «Это мой первый муж». Второй муж сидел на корточках перед мангалом и держал на отлёте шампур с мясом, открыв рот, и изображая, в шутку, что собирается откусить.  И она, твоя девушка, тут же. Рядом, хохочет.  Юная. Ни грамма потасканности. Видны зубы, все свои, как на подбор.  А вот первые непуганые совки в стране фараонов. Она, в купальнике. Грудь стоит. Пальмы. И первый муж снова. С краю кадра. Опять в белом костюме и туфлях. Он, наверное, в нём и мылся. Со злым и надменным лицом, такое фирменное выражение было в ту эпоху у мелких бандюков. Оба мужа мускулистые, приземистые. Спортивные.  С бесподобно тупыми лицами. Оба умерли. Похожи, по идее, друг на друга, женщины часто выбирают похожих мужиков. Ничем не похожи на тебя. Вернее, ты на них ничем не похож. Она беременела от одного. То ли от первого, то ли от второго. Не выносила. Детей у неё больше быть не может.

А представь себя тогдашнего. Вундеркинда, с медалью. С первого курса, или со второго. Представь, что ты, в то время, подошёл бы к ней, такой шикарной красотке, и попробовал познакомиться? Ты, со своим провинциальным еврейским выговором, ты, умеющий щёлкать интегралы, зависящие от параметра, и этим гордящийся, в чудовищных полосатых штанах с начёсом, которые раздобыла на базаре твоя южная бережливая мама, не понимавшая в упор, что защита от холода – не единственное предназначение одежды. Ты, никогда не видавший женского срама. Весь тонкий и с тонкими руками. Не умеющий драться. Не державший в руках суммы больше червонца. Плакавший над андерсеновской «девочкой со спичками». Представил?

Выходит, время уровняло тебя с ней.  Одно лишь время. А это неправильно, вернее, ты не сможешь этого принять. Никогда не примешь.

Ты понял это, глядя на купол Исаакия. Кстати, вначале ты подумал, что смог бы посчитать его объём. Это всё время твоя первая мысль. Ты просто дурак. Так тебе и надо. Людям нужно другое, понимаешь? Другое. Они смотрят и видят всюду блага, деньги видят. Особенно женщины. И если у них не получилось найти живучего денежного мужика, они, в конце, чтобы в одиночестве не остаться, заводят такого, как ты. Ты же биофизик. Можешь плиту починить. Да ты и чинил эту плиту. На питерской кухне. Разобрал, почистил, так, что врубился духовой шкаф, который лет сто  не действовал.  И холодильник чинил. С паршивой овцы хоть шерсти клок.

Ты постоишь, а потом всё-таки пойдёшь. Занырнёшь в раззявленные ворота модернового дома, выйдешь в кирпичную кишку, где в щелях, местами, где осыпалась извёстка, понатыканы окурки, а стены исполосованы граффити, и там, дальше, пройдя ещё немного, совсем немного, ты окажешься на дивной площадке, окружённой домами. Ты купишь там бутылку пива, сделаешь глоток и отставишь.

Со всех сторон бетонные ангелы будут глядеть на тебя глазами потерявшей рассудок Али Хван, рассматривать уже нагло, не скрываясь, и ты подумаешь, что теперь огромный этот город, напоминающий кардиограмму (кардиограмму?), обложил тебя со всех сторон, затянул, и вовсе свет тут никакой не золотой, а ртутный, мертвящий, как в предбаннике патологического отделения, свет, делающий всех вокруг неживыми.  Ты прислушаешься к своему сердцу, а оно будет колотиться необыкновенно сильно, этот движитель жидкой соединительной ткани совсем разойдётся.  Так же оно билось, когда ты впервые был с женщиной – то была подмосковная медсестра, с младшего потока, у неё была опрысканная лаком чёлка и пластмассовые серьги кольцами. И подумаешь, что теперь ты в таком особенном возрасте, прежде которого люди оплакивают то, что не сумели совершить, а позже – то, что совершить уже никогда не смогут.  И ещё подумаешь, что девушка, которую ты встретишь в будущем, стройная, как чинара (что такое чинара) с тёплыми, южными глазами, похожими на глаза твоей матери, когда-нибудь превратится в металлическую сваю, торчащую на краю канала, там, где плещется опалесцирующая влага цвета жёлчи (что такое желчь). И отойдёт навсегда, какому-нибудь приземистому пожилому парню, с глазами, как у испуганной землеройки. И что чернильный этот свет (что такое свет) пробивающийся через отверстия в куполе (куполе, куполе) возможно, когда-нибудь будет исчислен – достаточно лишь составить правильную дифференциальную систему (систему, систему). Итак, составляем первое, самое первое уравнение системы.

Пройдёт ночь, и на площадку выйдут первые окрестные питерцы, с таксами и болонками, будут огибать тебя со всех сторон, это такая тут дифракция, это тебе не Южный город, тут не спросят даже сигарет.

Ты же будешь сидеть, никого не замечая, впервые по-настоящему счастливый.

mk.ru 



Дельхор

Несколько лет назад в нашей московской квартире зазвонил телефон. Бабушка взяла трубку и принялась громко и быстро говорить по-нашему, так, что я, отвыкший за годы жизни в столице России от звучания горского языка, ни слова не разобрал. Позвонил один наш израильский родственник. Наговорившись, бабка отдала трубку мне.
— Алё, это кто? – сказал я по-русски.
— Додик это, э, ты не узнаёшь, вася? – спросил низкий сиплый голос, который, по моему представлению, должен был бы соответствовать упитанному восточному мужчине с усами, лысиной с зачёсом и перстнями на всех пальцах.
— Нет, — признался я честно.
Потом, постепенно, по какому-то особенному голосовому оттенку, я вспомнил этого Додика, сына маминой двоюродной сестры, тогда, двадцать лет назад, худого сероглазого мальчика. Среди новостей, которыми Додик меня осыпал, иногда вставляя в русскую речь иноязычные слова, были замужества каких-то давно мной забытых Зой, Ругий и Рай, женитьбы столь же прочно запамятованных Мардахаев и Йовдо, приходившихся Додику (а, следовательно, и мне) родней. Я молча выслушал весь этот поток новостей, лишь вставляя периодически благословения.
– Слушай, а ты дядю Юру помнишь?- после некоторой паузы спросил мой дальний в нескольких смыслах родственник.
— Дядю Юру? Да. (Вот дядю Юру я помнил очень хорошо).
— Хочешь посмеяться? Он таки умер.
— Дядя Юра умер? Не может быть! Как умер?
— Бля э буду, умер. Умер, как я живой!
— Я думал, что он никогда не умрёт, – сказал я совершенно честно.
На той стороне провода, на Ближнем Востоке, раздался хриплый смех, и Додик, голосом, максимально соответствующим двадцатилетнему сероглазому юноше, сказал:
— Я тоже, бля буду, э! Но я могилу видел!
— И что написано на ней? Прямо так и написано «Дядя Юра»?
— Нет, э, ты что, написано «мужчина по имени Шломо» и так далее.
— Его Шломо звали? (Этого я даже не знал) .
— Написали, да! – абсолютно по-бакински прозвучал ответ.Позже, положив трубку, я впервые подумал о том, что родной город мой кончился. Я всегда был далёк от того, чтобы мучаясь ностальгией, беседовать с азербайджанцами на московских базарах на их языке, выспрашивая о моём городе. Не только потому, что они, в основном, родом из районов, а в Баку если и были, то проездом, но и потому, что уверен – это они должны спрашивать о нём у меня, и никак не наоборот. Я знаю, что мой город принадлежит мне в стократ больше, чем им. Это я помню каждую выбоину на его асфальте двадцатилетней давности, помню даже чёткую карту крымского полуострова, образованную трещинами мостовой посреди Торговой улицы. Помню каждый фонарь и каждую узорную тень на улице Гоголя в каждый сезон года. Помню, как в нишах кинотеатра Низами, вместо каких-то замотанных в бурнусы бетонных дервишей, стояли атлеты с хорошо проработанной мускулатурой. И оттого, что у меня такая хорошая память, (не распространяющаяся, правда, на живых людей), мне всегда казалось, что родина моя по прежнему где-то хранится, ждёт меня, нетленная, со всеми своими фонарями и тенями. А тут она и вправду кончилась. И в эту минуту я почувствовал наступление «дельхора», азиатского сплина, известного состояния, излечимого только коньяком, музыкой и воспоминаниями.Помнишь, Давид, как это было?
Ой, как давно всё это было. Стояли мы недалеко от кинотеатра «Вятян», того самого, который прежде назывался «Пионер», у пассажа, на самом «Золотом треугольнике». Знаете же наш «Золотой треугольник», да? Все его знают – там три городских района в одной точке соединяются. Насиминский, Наримановский и имени 26 Комиссаров. Стоим, бывало, на углу, рядом с фотоателье «Араз», курим, видим, Ашурбеков, участковый с Насиминского отдела, идёт к нам. Мы тут медленно, не торопясь, дорогу переходим, на территорию другого района, там встаём, снова закуриваем, Ашурбеков издали на нас смотрит, краснеет от злости, кулак показывает, но ничего поделать не может. А если с 26 Комиссаров идёт Айдын, тамошний мент, усатый, тощий и злой, мы так же, особо не ускоряясь, (это чтобы приход не пропал) перекочёвываем к «Аразу», встаём и там закуриваем. Айдын был бы рад нас и там прижать, но – район уже не его. Так мы сутками на Золотом треугольнике болтались. Да и не мы одни, брательник.
Стоим мы как-то летом, на стенку опираясь, курим, как всегда, а сигареты у прохожих стреляем. Идёт мимо, хромая, дядя Юра (а дядя Юра человек авторитетный), видит нас и говорит:
— Шалом, жиды!
А мы ему:
— Дядя Юра, как Ваше ничего?
А тот:
— Как сами, ****юки?
– Вашими молитвами, дядя Юра, — отвечаем.
– По моим молитвам вы бы уже пОднялись, а то смотрю, стоите тут фрайера, стену держите, щтоб та не рухнула. В вашем возрасте (ох, любил дядя Юра вспомнить юность) во двЕрях любой замок меня б менжанулся, а все решётки через меня горько плакали, что я их зубами брал, а уж у начальника мусарни от меня болели все волосы, притом. Э, вася, а ты тоже тут стоишь? Посмотри на себя и на свой папа и заплакай от разницы.
– Где я на него посмотрю, – отвечал я смиренно, – папа не дома.
— Когда будет дома, скажи, что такой талантливый чилавек, как твой папа, мог бы чего получше сотворить, чем тебя.
— Дядя Юра, нас Б-г сотворил, как известно.
— Не говорите, чего не знаете, терпилы – отвечал дядя Юра,  после чего, прихрамывая, удалялся, а мы кричали ему в спину: «Сто двадцать лет жизни Вам, дядя Юра» и «Вам здоровья, дядя Юра», на что он, не поворачиваясь, махал рукой, мол, насрать мне на вас.
Однажды, когда дядя Юра уже сказал свою речь, и уходил, Яшка, один наш кореш, вслед ему свистнул. Дядя Юра вдруг развернулся, и пошёл к нам обратно. Мы смеёмся, стоим. Подходит и говорит:
— А кто свистнул из вас, урла?
Яшка, улыбаясь, и говорит: «Я свистнул, дядя Юра». А дядя Юра, ни слова не говоря, неуловимым движением, для пожилого человека, казалось бы, невозможным, как сунет Яшке поддых, тот напополам и согнулся. Тут, понятно, никто уж не смеётся. Я попытался дядю Юру за руку схватить, но тот с лёгкостью, не пойми откуда, заточку вынул, и прямо мне в шею тихонько кольнул – чуть-чуть кожу поцарапал, но хватило, и я застыл как вкопанный.
— Исщё раз свистнешь, соловей, — сказал тут спокойным добрым голосом дядя Юра, – то познаешь, что жизнь бывает страшная, как моя дупа при виде её снизу из параши. Втрёкался?
Яша, не разгибаясь, головой покивал.
Тут повернулся дядя Юра, заточку убрал, сплюнул, подмигнул, улыбнулся всеми своими фиксами, и пошёл себе дальше, припадая, куда-то прямо в бакинское лето, жаркое, ослепительное лето, где древние акации походили на фонтаны воздушного риса, и при каждом порыве ветра осыпали прохожих горошинами пахучих цветов, столь похожих на фасолевые. Там, на пути к бульвару, миртовые кусты цвели мелкими белыми блюдцами, там старые оливы качались под струями ветра, попеременно становясь то зелёными, то серебристыми, там бурлил мавританский фонтан, и дремали среди водорослей серые жабы в бассейне у летнего кинотеатра. И по высокому небу, южному небу, медленно полз заблудившийся там серебряный самолёт.Слушай, а помнишь тётку из проходного двора (я уж не помню, по какому адресу был тот двор, но, по-моему, он был по улице Карганова), тётку, которую все знали, как Мадам Берлявскую? Она ещё была крупная, округлая, совершенно в форме яйца, на тонких ножках? У неё были прозрачные, как лёд, бледно-голубые глаза, волосы она завивала в букли и носила цветастые платья? Тётка та была родом из Подляшья, жила в Баку с юности, и ещё была она какой-то советской служащей, то ли бухгалтером, то ли кем-то наподобие того? Может даже, инженером была. Мадам Берлявская обожала садиться в тенёк, под виноградник, напяливать очки в роговой оправе и читать там книги на идиш. Книги такие были только у неё, само собой, купить их тогда было невозможно. Ещё она читала «Советиш Хеймланд». Говорила она смешно: «библэоцэка». Муж у неё был маленького роста, тихий, тоже полный, с круглой плешивой головой, очкарик, и за глаза его величали «Пол-Рувима». Ещё у неё был брат и племянницы, но жили те в другой части города.
А рядом, вернее, напротив,  жил Датико, тот был худощавый, сутулый и чернявый (красил волосы), и носил пиджак поверх черкески. Глаза у Датико были глубоко утопленные, карие, его лицо, сделанное Т-орцом в виде виноградины сорта «дамский пальчик», украшали длинный нос и командармские усы. Ещё он носил кепку в виде фуражки, туфли остроносые, был многодетен, а жену его все видели, но никто никогда не слышал, то было тихое существо в платке, отзывавшееся на имя «Лия».
Датико был работящий мужчина, он весь день что-нибудь мастерил. Например, точил ножи, разбирал будильники, рылся в моторах, забивал в стенку костыли, даже корзины плёл, хотя, казалось бы, кому они нужны в городе?
В тот день Датико выпрямлял мятый бронзовый таз. Подошёл он к этому основательно – предварительно устроил ложе для таза, натаскав из подвала кирпичей и досок. Я пришёл в их двор, глазеть. Я вообще любил смотреть на то, как Датико работает – он не возражал, он любил зрителей, что, надо отметить, далеко не всеобщее свойство. Комментировал он мало, только изредка говорил что-нибудь вроде: «а, ти смотри, он сапративленье оказывает! Но ми нанесём ему девятый сталинский удар!» Или: «нет э, ти пасматри, какая вещь? Нэ хочет сгибаться, керя! Но ми его мамину маму!» Иногда он произносил что-нибудь философское, например, однажды, после дождя, он изрёк, указав отвёрткой выползших из земли дождевых червей: «знаешь, куда они идут? Умирать идут! Люди умирают, идут в землю, а у них всё наоборот, вот так вот, да! Дельхор делают они!»
Ну, в общем, взял он в тот день пару молотков и принялся обрабатывать таз, что называется, вовсю, долбил он по металлу так, будто таз являл собою не что-нибудь, а самого Амалека, нашего мистического врага. Всамделишные искры летели, гром и звон был такой, что у меня, стоящего рядом, веки дёргались.
В другой стороне двора мадам Берлявская штудировала своего Шолом-Алейхема (а может, Мойхер-Сфорима), и от всего происходящего была явно не в восторге. Наконец, она захлопнула книгу и приблизилась. Датико её, безусловно, видел, но спрашивать, зачем подошла, счёл ниже своего достоинства.
— Давид Ильич, а почему Вы так стучите?
— Я нэ стучу, я работаю.
— Ну как не стучите? Вы стучите!
— Это ви стучите. И мэнтам стучитэ, и в правком стучитэ, и в мэстком. Большэ ничэго делать нэ можете. А я работаю.
Берлявская пропустила колкость мимо ушей, но было видно – её этот выпад весьма разозлил.
— Я имею законное право на отдых! Но у меня полнейшее ощущение, (она произносила «ощчущчение»), что я живу на заводе! Это незаконно! Я буду жаловаться!
Датико продолжил крушить таз, пробормотав что-то в усы неразборчивое, в чём можно было расслышать пару раз прозвучавшее грузинское грубое слово, обозначающее половой акт. Берлявская, однако, уходить не торопилась, она встала, уперев руки в бока, что же до Датико, тот принялся лупить по тазу так, что вместо вмятины, направленной внутрь, там стала образовываться вмятина кнаружи.
— Да что Вы себе позволяете! Да я кандидат в члены партии, чтоб Вы знали!
Датико, перекрикивая создаваемый им самим жуткий грохот, выругался по-грузински, уже громко.
— Тут Вам не Грузия!
Воцарилась тишина. Датико положил молоток, повернулся, усмехнулся в усы, весьма презрительно.
— Тут Савэстки Союз. А нэ ваша… (после паузы) Гэрмания!
— Германия! Наглец! Какая Германия! Я в Белоруссии родилась!
— Ну и ехала бы к нэмцам своим обратно. А я кавказэц.
— Научили вас. На свою голову научили! Чушка дикая! Дети ваши по базару слоняются вместо учёбы!
— Слушай, ты, лячарка (бакинское слово, каким обозначают крикливых и сварливых женщин), счас молчи, э, твой рот закрой!
— Вы мне рот не затыкайте! Мудошвили!
— Слушай, нэ понимаю, как Гитлер вас от своих отличал, э?
— Баран золотозубый! Хам!
На крик подтянулись люди. В дверях своей квартиры замаячил Пол-Рувима. Он, одетый в майку с серией дыр, напоминавшей следы пулемётной очереди, на внушительном животе, и в пижамных штанах, переминался с ноги на ногу, и по всему было видно, что он встревожен. У дверей же жилища Датико возникла его Лия, она, в тёмном платье до земли, сложив руки на груди, мрачно глядела вниз.
— Ала, слущи, я с тобой гаворить нэ буду, я с твой муж говрить буду. Э, вася, падайди сюда.
Пол-Рувима инстинктивно сделал пару шагов обратно, к дверям. Датико же принялся медленно засучивать рукава, и, вполне в духе Брюса Ли перед боем, наклонил голову вправо и влево.
— Я милицию вызову! Милицию! Уголовник!
И своего окна высунулась Марьяшка, она же Марья Ивановна, бывшая какой-то начальницей в министерстве образования.
— Дорочка, зовите милицию, я дам показания, что он угрожал. Пора обуздывать этот зверинец!
Саида-ханым, соседка с третьего этажа, одинокая женщина, работавшая в Универмаге в отделе тканей, (злые языки улицы уверяли, между ней и Датико – несомненно, отношения бОльшие, чем просто соседские), высунувшись, в свою очередь, из окна, по-азербайджански рекомендовала «не связываться с этими русскими ограшами».
И понеслось.Набравшийся мужества Пол-Рувима, сняв очки, всё-таки подошёл, его принялась оттаскивать Мадам Берлявская, визжа «Рубик, не выдумывай». Что же до матерящегося так, что асфальт дымился, Датико, то его оттаскивало аж пять человек – Тофик-мяллим, живший в квартире над воротами, Шаллум со второго этажа, армянин Фердинанд (злые досужие люди и его увязывали с Саидой-ханым, но что взять с этих людей), я и Рафик, мой двоюродный брат, (имевший в этом дворе комнату, куда он «водил баб» — немыслимая, восхитительная роскошь для нашего пуританского перенаселённого города). На крик подходили всё новые и новые соседи. Вскоре образовался плотный круг людей.
— Нэмцы, сволочи!
— Грузинское говно!
— Я эврей!
— Не смешите! Рувик, ты слышал? Они евреи! Ты посмотри на этих дикарей в бараньих шкурах!
— Милиция! Я дам показания!
— Людьми сделали! С деревьев спустили!
— Пирьехали к нам в Азербайджан, на свой родына ехайте!
— Ара, Датико, оставь их, слуши, этих фуцанав!
— Маминой мамы гроб! Бабушкин гроб! Твой гроб!
— Брат, как брата прошу!
— Чушки!
— Мало турки вас, армян! Было, за что!
— Иди в свой Рассыя водка пей! Проститутка!
— Надоели жидовские скандалы!
— И эта блять волосатая из аула!
— Мама твой ****ер! А я из Мингечаура, поняла ты, э?
В этот момент раздался выстрел, и все кинулись по углам двора. С треском захлопнулись окна. Остался только Пол-Рувима, в майке, разодранной так, что вывались пузо, заросшее густым волосом.
Стрелял участковый, товарищ Ашурбеков, довольно молодой лезгин, живший в том же дворе – в полуподвале. Выглядел он в тот день как-то странно. Во-первых, фуражка была надета задом наперёд. Во-вторых, парадная белая рубашка была застёгнута наискось, не на те пуговицы. Да и по всему было видно – достойный служитель закона был пьян, как только это бывает.
Товарищ Ашурбеков, держа пистолет, направленный стволом в небо, на отлёте, жестом гангстера, медленно приблизился к центру двора, и тут встал на цыпочки, и, не пряча пистолета, сложил руки так, как это принято в танце «лезгинка». Покачиваясь, произвёл несколько па из упомянутого танца. Затем, разглядев Пол-Рувима, стоявшего в замешательстве, обнял того, поцеловал в макушку, повис, и, потеряв равновесие, повалился вместе с ним на землю. Мадам Берлявская завизжала. Всё снова пришло в движение, кто-то крикнул «убили!», потом одни стали поднимать товарища Ашурбекова, другие – Пол-Рувима. Снова распахнулись окна.Как стало понятно позже, у лезгина, после некоторого числа дочерей, наконец, родился  сын.Ашурбекова унесли, чтобы тот проспался, и двор опустел. Ни Датико, ни таза, ни Мадам Берлявской с книжкой. Вскоре пошёл дождь. Погода, у природы максимально соответствующая нашему дельхору.А помнишь, однажды у нас в квартале наступила Ханука? Скажешь, эка невидаль, каждый год наступает? Ну, каждый год, не каждый год, но та Ханука запомнилась, главным образом, потому, что отец мой, против обыкновения, был дома.
Что делают европейские евреи на Хануку? Они пьют рюмку водки, и играют в шахматы. Что делают наши горские евреи? Они пьют бутылку водки и садятся играть в нарды. Именно садятся, потому что играть они не играют, а отчаянно ругаются. Видимо, нарды сами по себе игра такая, что без ругани нельзя. В шахматах, как известно, соперника нужно перемудрить, а вот в нардах, как говаривал мой отец, соперник должен быть объёбан. А какой нормальный человек любит, чтобы его объебали?
Выхожу в то утро на балкон и вижу – играют Йося Косой с Ариком Пушкиным, люди не то что босяки, но простоватые, режутся в нарды, стучат вовсю, и негромко ругаются. Только отвернулся, в другую сторону поглядел, как слышу треск и жесточайший трёхъязычный мат, какой только бывает на свете. Гляжу – у Йоси на шею в буквальном смысле надета половинная доска от нард, вернее, её рама, а фанерная филёнка разбита в щепки, и лица Йосиного не узнать – всё в крови. Йося, не снимая своего импровизированного воротника, хватает столик, на котором шла игра, и замахивается.
На соседние крыши и балконы выскакивает народ, и я вижу, как Монашир, пожилой, набожный сапожник, стоя на своём балконе, печально качает головой. А на улице всё идёт своим чередом.
— Йося, я за пикой пойду, бля буду! – кричит Арик, резко нагибается, и столик пролетает над ним. После чего, молча, зловеще, не утирая крови и не снимая с шеи нард, Йося берёт табуретку, на которой сидел, и снова замахивается.
— Йося, сука, я за пикой пойду, вернусь и пикану! – выводит Арик более высоким голосом, и продолжает уже по-татски, но тут табуретка, пущенная коренастым, кривоногим здоровяком Йосей, попадает точно в кучерявую Арикину голову.
— Один-один! – слышу я за спиной отцовский голос, и, повернувшись, вижу, что глаза отца горят, как бывает только во время карточной игры или футбольного матча, — Смотри, попал же, даром, что косой!
Тут Арик убежал к себе во двор, держась за голову, Йося же, оставшись на улице один, сорвал с шеи нарды, отшвырнул, посмотрел наверх, на балконы и крыши, обсыпанные народом, и, потрясая перед собой короткими, волосатыми пальцами,  объявил:
— Когда он выйдет, он будет мои булки целовать, как щёки мамы! Клянусь!
В этот момент бабушка выскочила на балкон, говоря, что не позволяет мне глядеть «на хулиганство» и затащила меня в дом, сказав отцу:
— Почему разрешаешь?
— Пусть знает, что есть люди на свете, у которых лозунг: «жить надо так, чтобы дельхор был у соседей», и пусть так не живёт, — невозмутимо отпарировал тот.Когда-нибудь, через огромные времена и огромные земли пройдя, и я пойму, что «дельхор» неизбежен, как неизбежно осознание невечности всего сущего. И все узорные тени твои, Баку, и все твои водомёты, и все, без исключения, пальмы, все чайки, весь твой свет – останется в одном единственном месте, а именно – в моей памяти. И нигде больше этого не будет.
Во мне мир наш живёт, соседи бранятся, в главном зале кинотеатра «Вятян», потолок которого покрыт, вместо панелей, покрашенными в синий цвет фасетками из-под яиц, показывают индийский фильм, идёт по своим делам, прихрамывая, дядя Юра. Над колокольней Немецкой церкви порхают голуби, и Давид, худой сероглазый юноша, идёт с отцом в цирк мимо фотоателье «Араз». Арик режется в нарды, Датико что-то мастерит, Мадам Берлявская читает, цветут акации и маленький серебряный самолёт ползёт по небу.
И этот мир – только яркая плёнка, наподобие керосинной, плавающая над бездонным океаном дельхора.


Простая история о тате

История тут простая, как прост плеск речной волны летним вечером, и несложная, как барабанный бой. Нет ничего проще историй о жизни. Может, только о смерти они ещё проще. Например, о том, как один тат уехал так далеко, что там не было ни родственников, ни соседей, ни земляков, и никто ему не звонил. Поговорить было не с кем, а это самое страшное, ведь нет ничего лучше, чем сев за стол с чаем и сладкими бадамбури, поговорить о родине. И в нарды тут никто не играл. А что лучше нард?
Этот тат ходил по улицам одним и тем же маршрутом, и вспоминал родные края.
В один прекрасный момент он купил себе ещё один телефон. И отправил самому себе смс-ку такого содержания:
«Салам!»
Старый телефон в его кармане запищал, тат его достал и прочёл «Салам!»
«Надо же, мне кто-то написал» — подумал тат и отправил ответную:
«Алейкум ассалам».
Сразу стало приходить одно сообщение за другим, и тат только успевал читать.
«Я тебя помню, брательник, ты это тот, кто жил на Красноармейской улице, выше старой синагоги, во дворе с фонарём? Твой двор был единственным мне известным бакинским двором, где почему-то стоял уличный фонарь, никогда не горевший, но походивший на ярмарочный столб, потому что к нему со всех сторон тянулись бельевые верёвки, украшенные разноцветными тряпками. Я помню, братан, как ты выходил по утрам за сигаретами, и прогулочным шагом отправлялся на Торговую улицу, вымощенную желаниями любить. И ещё каждый вечер, когда переламывались тени, как спички, и нетопыри порхали вокруг уличных светильников, похожих на перевёрнутые чашки с блюдцами, ты стоял в садике «спортлото» и ждал. Кого ты ждал, не знаю, но я частенько видел тебя там. Даже когда ночь обрушивалась на наш махалля, как ливень, тебя можно было узнать по огоньку сигареты, поскольку этот огонь был высоко над землёй».
Тат подумал и ответил:
«Да, я помню это время. Мне тогда часто снился верблюд с тёплыми губами, похожий на чёрного пуделя».
Телефон его немедленно стал выплёвывать ответ, и было поразительно, насколько быстро собеседник набирал буквы.
«Я ещё видел тебя у моря. Ты почти каждый вечер ходил к берегу, и смотрел, как тянутся огоньки по водам, и ещё – ты постоянно кидал в море хлебные крошки, так часто, что чайки принимали тебя за счастливого человека. И ещё ты думал, что чайки устроены так просто и одинаково, что их души должны быть похожи на тыквенные семечки. У меня было ощущение, что ты не идёшь домой, потому что там тесно – он битком набит скрипом дверей и форточек».
«Да, и ещё мне снилось, что чёрный верблюд внезапно перевернулся на спину и превратился в букву «шин».
«И ещё ты боялся тёмного автобуса, да, братан, тёмного автобуса с белыми занавесками, про который обожала рассказывать бакинская шпана, сидя вечером на ступеньках по2ала.
Вот мол, раз в год на остановку возле молоканского сада, в одно и то же время, приходит тёмный автобус, останавливается, открывает двери, и тех, кто туда садится, больше никто никогда не видит. А ты всем говорил, что однажды этот автобус остановился на остановке, и ты чуть было в него не сел».
«Это чистая правда».
«Расскажи кому-нибудь другому. Все знают, что ты любишь всё приукрашать и выдумывать несуществующие вещи. После того, как летом, перед выпускным классом, умерла от лейкоза девочка из твоего класса, ты придумал, будто её любил, а на самом деле ты не очень то и обращал на неё внимание. Зато потом ты несколько раз ездил на Волчьи ворота и рассматривал жёлтый песочный холм, осыпанный вялыми гвоздиками и увенчанный её безобразно ретушированной фотографией. И зачем тебе это было надо?»
«Она мне взаправду нравилась».
«Да, пушок над верхней губой и на висках, нос, про который не сказать, что он маленький, груди, про которые не сказать то же самое, пухлые пальцы, которые были коротки и одной длины, как будто их подровняли ножницами для стрижки лозы. Мне кажется, что самое волнующее в ней была её смерть, помимо сисек, конечно. Впрочем, ты не был на похоронах, а зрелище это тебе вряд ли понравилось. Люди говорят, что она была с равномерно отёчным лицом, похожим на баскетбольный мяч, да ещё и лысая, в каком – то рыжем парике, съехавшим набок. Знаешь, можно было бы спросить и её, обращал ли ты на неё внимание, но, увы, это бесполезно, мёртвые почти ничего не помнят».
«Кто ты?»
«Не думаю, что тебе важно знать моё имя. Просто подумай, что тебе больше нравится – женщина семитского типа, с большими, круглыми грудями, широкой переносицей и короткими пальцами, или смерть? Или смерть выглядит для тебя именно так, и мы можем смело считать, что это одно и то же?»
«Давай лучше о море»
«О море, так о море, братан. В самое тёплое время года, когда загорались все бесчисленные маяки вдоль бухты, а в ресторанах играли на бис, как хорошо было стоять на бульваре спиной к этому вашему морю, и слышать рокот прибоя. И ещё казалось, что, пятясь, можно постепенно уйти, и город, горящий всеми своими огнями и поющий во все свои голоса, постепенно уменьшится в разы, станет крохотным, и, просигналив напоследок, как ночной пароход, скроется вдали, и ты даже однажды начал идти назад, до тех пор, пока не упёрся спиной в бульварную решетку».
«Всё-таки скажи, кто ты?»
«Ты сначала вспомни своё имя. Ну как? Забыл? Если ты своё имя не помнишь, то чужое тебе точно не нужно знать. Впрочем, ты ведь помнишь свою родину, а это самое важное, из того, что нужно помнить. Я знаю, почему ты любишь сон про верблюда. Его тёплые губы прикасаются к тебе, как руки твоей матери, и тогда ты её вспоминаешь, ровно до того момента, как верблюд, похожий на пуделя, превращается в букву «шин».
Наш тат вспомнил добрые руки своей матери, пахнущие журнальными страницами и геранью и сел на ближайшую скамейку Он начал шарить по карманам, ища свой второй, новый телефон, но не нашёл его. «Выронил наверно» — подумал он.
Оглянувшись по сторонам, тат увидел, что сидит на безлюдной автобусной остановке, увитой плющом и украшенной тремя огнями, вырезанными из жести. Ему показалось, что он нашёл то место, которое искал долго – долго, может быть, всю жизнь. Тат набрал номер своего собеседника, но в телефоне раздался гудок, и голос, утверждающий, что такого номера не существует.
Тогда тат вздохнул, сунул телефон в карман и стал ждать свой тёмный автобус.
Такая вот история.

Тут застучала аська. Какой-то тёзка пишет:
— Салам!
Отвечаю:
— Алейкум ассалам!
— Я тебя помню, брательник, ты это тот, кто жил на Красноармейской улице, выше старой синагоги, во дворе с фонарём? Твой двор был единственным мне известным бакинским двором, где почему-то стоял уличный фонарь, который горел постоянно, и днём, и ночью, и на его свет слетались жирные ночные бабочки, неуклюже стучась о стекло. Я помню, братан, как ты выходил по утрам за сигаретами, и прогулочным шагом отправлялся на Торговую улицу, вымощенную желаниями умереть. И ещё каждый вечер, когда переламывались тени, как спички, и нетопыри порхали вокруг уличных светильников, похожих на перевёрнутые чашки с блюдцами, ты стоял в садике «спортлото» и ждал. Кого ты ждал, не знаю, но я частенько видел тебя там. Но когда ночь обрушивалась на наш махалля, как ливень, ты уходил в свой дом, пустой оттого, что вечерний бриз выметал из комнат все сновидения.
— Да, я помню это время. Но, тем не менее, тогда мне часто снился пудель с тёплым языком, похожий на маленького чёрного верблюда.
— Я ещё видел тебя у моря. Ты почти каждый вечер ходил к берегу, и смотрел, как тянутся огоньки по водам, и ещё – ты постоянно кидал в море хлебные крошки, так часто, что чайки принимали тебя за одинокого человека. И ещё ты думал, что чайки устроены так просто и одинаково, что их души должны быть похожи на спички из одного коробка. У меня было ощущение, что ты не идёшь домой, потому что там слишком тихо – даже двери и форточки там открывались беззвучно
— Да, и ещё мне снилось, что чёрный пудель внезапно встал на задние лапы и превратился в букву «алеф».
— И ещё ты никогда не верил в тёмный автобус, тот самый, про который обожала рассказывать бакинская шпана, сидя вечером на ступеньках по2ала, говорил, что это глупости. Хотя немало людей утверждало, что раз в год, на остановку возле молоканского сада, в одно и то же время, приходит тёмный автобус, останавливается, открывает двери, и тех, кто туда садится, больше никто никогда не видит. Однажды этот автобус остановился на остановке, и я чуть было сам в него не сел.
— Ты врёшь.
— Ладно, вру. Зато я знаю, что ты любил девочку из своей школы, которая летом, перед выпускным классом, умерла от лейкоза. Когда её хоронили, собралась вся школа, все были в белых рубашках, младшие классы – в пионерских галстуках, и у всех были яркие кровяные гвоздики. А ты плакал без остановки, как девчонка, и протяжно играл духовой оркестр. Зато потом ты быстро её забыл, и даже на кладбище потом ни разу не приехал, как ты мог?
— Она была некрасивая, да и если умерла, как можно любить? Любят живых.
— А ты лукавишь. У неё были великолепные, тяжёлые груди, изящные руки, пушок над верхней губой, точёный нос с горбинкой. Она и в гробу была прекрасна, даже смерть не смогла испортить её красоту. Злые языки говорили о тебе, что ты после её смерти помешался, ни о ком, кроме неё, не думал.
— Знаешь, о чём я думаю постоянно, земляк? О море. Думать о людях – чересчур большая роскошь, потому что люди – скоропортящийся продукт, не успеваешь привыкнуть к своим мыслям о них, как они начинают тухнуть, и, во избежание заразы и зловония, их закапывают в землю. А что делать со своими мыслями, особенно, если ты к ним привык?
Так вот, лучше всего думать о море.
— Заладил «о море, о море». Далось тебе это море.
Я тебе вот что скажу, брательник. Знаешь, сколько мертвецов имеет электронную почту? Кроме них никто не знает пароля и не может зайти и посмотреть корреспонденцию. А ты никогда не думал, что мертвецы могут писать другу? Скажешь, чушь говорю? А вот и нет. Ты же раньше не верил в тёмный автобус, да, брат? А теперь ты понимаешь, что тёмный автобус приезжает за каждым из нас, и в любом месте, и в любое время, а не только к бакинской остановке «Молоканский сад», да брат? И ещё, не обязательно быть живым, чтобы писать письма, верно? Только мёртвые почти ничего не помнят, поэтому их письма понимают только они сами. А вот скажи, что помнишь ты?
— Помню, что любил. Девушку семитского типа, с большими сиськами, широкой переносицей, не помню, правда, как её звали, как-то на «с». По-моему, мы с ней даже были женаты. У нас даже дети были, правда, имена этих детей я забыл. Я помню море. Ещё какой-то забавный маленький телефончик, без проводов и диска, который постоянно звонил. Ещё почему-то странный верблюд вспоминается, с собачьей головой, которому я снюсь. И море, покрытое мелкими огоньками, светящими из глубины, как будто целый город утонул в нём. Ещё маленький экран, по которому бегут буквы. Странно да?
Молчание.
— Странно, да, брательник?
Молчание.
— Почему ты не пишешь, ай балам?
Но в ответ молчание, которое вряд ли когда-нибудь прервётся.



Дождь над морем

Столько лет прошло, страшно даже подумать, слушай. Уже поседели дети твои, мой Баку, и старики твои все умерли, засохла даже финиковая пальма, что росла на Парапете, та самая, что укрывалась на зиму полиэтиленовой сенью. Теперь там пустое место, и вообще, от городских пальм осталась едва ли половина, зато на бульваре теперь растут баобабы, а на месте одноэтажного ремесленного училища, что между Пассажем и Армянской церковью, теперь Макдональдс, а напротив – новый фонтан. Чего о нём говорить, сделан в стиле восточный шик, он бы тебе не понравился.

Красавицы моего детства, те, что плыли, качая бёдрами, по Видади и Корганова, провожаемые восторженными взглядами мужчин, стали старухами, и никто ныне не смотрит им вслед, да что они – девочки из моего класса, когда-то волнующие и полные очарования, частью обратились в усатых азиатских страшилищ, частью – иссохли и потускнели, а приятели мои куда-то подевались – может, превратились в мужиков с отвисшими животами, лузгающих семечки возле базара.

Знаешь, я любил гулять по бульвару, когда норд дул и шёл дождь над морем, это случалось бакинской зимой, теми вечерами, когда теплолюбивые мои земляки прятались по домам, а в воздухе носились сорванные алые листья девичьего винограда. В такие вечера я был на набережной один – а вокруг только ветер и шум волн. Слушай, а ты помнишь этот дождь над морем? В этой воде, падающей на воды, есть что-то неправильное, разве нет? Влага, способная оплодотворить тысячу полей, идёт туда, где никакой земли нет, чем не грех Онана? Вспомни для меня о дожде над морем, там, где никакой тверди нет, где слышен только шум вод и рев ветра слышен, и чайки кричат протяжно, с тем отголоском, что люди принимают за выражение печали!

— Ай балам*, когда ты поймёшь, что ты постарел уже? Не повзрослел, а постарел! Водку пьёшь, сразу много, и тянучки жрёшь! Как они влезают в тебя? Это чтобы жир завязывался, делаешь, да? Тямбяль**!
— Слушай, ладно да!
— Когда ты женишься? Ничего не говори, я всё знаю сама! Никогда! Всё, что ты скажешь, я знаю сама. Ах, тебя обижали, женщины тебя не любили! А за что им тебя любить, слушай? Ты хоть раз деньги заработал? Ты хоть раз встал с тахты и принёс деньги? Было такое? А женщины любят мужчину с деньгами! А такое, что есть ты, они любить не станут. Лежит и читает! Что он читает? Книжку он читает! Тьфу на тебя.
— Ээээ.
Это было много лет назад, сколько именно, сказать уже невозможно, поскольку года, начиная с определённой давности, спрессовались в один неразделимый комок, как тянучки, забытые на солнцепёке.

Дядя принёс корзину, накрытую влажной газетой, поставил в угол на кухне — под раковину, а потом подозвал меня и снял газету, и я увидел шевелящуюся гору странных созданий, усатых, со множеством шевелящихся ножек, это были раки, которых я никогда прежде не видел. Я сел перед ними на корточки, осторожно тыкал карандашом, а потом, расхрабрившись, стал брать за спинки и рассматривать вблизи. Среди них был один самый крупный, самый длинноусый. У других были усики отломаны, или ножек не хватало, а этот был целый.

— Вы что, ели раков?
— Нет, ты чего, мы их никогда раньше не видели. Должны были приехать командированные из Москвы, в гости к дяде, русские начальники какие-то. А они едят этих раков и пиво пьют. Пиво дядя тоже привёз, два ящика, «Золотой колос», дефицитное было тогда. А тот большой рак сбежал из корзины. Он ко мне пришёл, сам меня выбрал. Я его взял себе — налил ему таз воды. Дом ему сделал из коробки. Травы натаскал, камней мелких — всё для него сделал. А дядя сказал, что этих раков он потом выпустит в море. Я удивился, но поверил.
— И что потом?
— А потом они стали ждать гостей, суетиться, и отвели меня к бабушке, которая через улицу жила. Бабушка сидела на полу и топориком мелко рубила мясо для долмы, а я стоял рядом и рассказывал ей про рака, который будет жить у меня. Что это не просто рак, а правитель всех раков, главный у своего маленького народа, и что он пришёл ко мне, а все остальные раки уйдут в море, а этот навсегда останется. Бабушка время от времени выпрямлялась, утирая рукавом пот со лба, улыбалась мне, как принято улыбаться детям, она не слушала меня, потом снова наклонялась над мясом, а я всё говорил и говорил, маша руками, обращаясь к золотым нитям, посверкивающим в её азиатской косынке.

У бабушки я уснул, а на следующий день я помчался домой, потому что не терпелось увидеть рака моего.

— Его ведь не было, так?
— Не было. Они сначала делали удивлённые лица и говорили, что не помнят никакого рака. Потом сказали, что он ушёл. Просил не разлучать с его народом, что он не может без своих, и просил прощения, что не может задержаться. Обещал, что вернётся, говорил, что я ему понравился, и он будет вспоминать меня в своём море.
— А потом?
— Потом я увидел странный предмет на полу. Какой-то необычный красный колышек, маленький. Я его поднял, и стал разглядывать. Он сразу мне не понравился, этот колышек. Он был каким-то жутким, нечеловеческим. Мне показалось, что эта часть тела мухи, только огромных размеров, с кулак. Он лежал около мусорного ведра, а в ведре, засыпанный картофельными очистками и пивными пробками, лежал объёмистый газетный свёрток, я его развернул, а там были части раков, их головы, хвосты и клешни, только красного цвета. Я понял, что и моего рака они тоже съели.
— Ты плакал?
— Нет. Не помню. Я заболел. Они обманули меня — они всегда обманывали меня.

— Бабушка, я есть хочу. Почему ты лежишь всё время? Почему ты мне тянучек не сделаешь? Или хотя бы котлет не пожаришь?

Бабушка повернула голову и посмотрела на меня — глаза её были мутны.

— Ты мне испортила всю жизнь, ты мне всё запрещала, у меня детства не было, такого как у всех. Всё мне было нельзя — футбол нельзя, вечером гулять нельзя, карманных денег не давала. Сидел на лавочке на Корганова, смотрел, как семечки продаёшь, а все мои знакомые мимо проходили, они с девушками были, а потом — с жёнами, с колясками были, а я сидел рядом с тобой. Смотрел, как ты семечки в стакан набираешь, как ты кульки из газеты делаешь. Почему так?

Бабушка всё смотрела на меня — молча.

— Жизнь моя прошла, бабушка, жизнь прошла! Ничего не было, ничего, и всё из-за тебя. Встань и приготовь мне что-нибудь, сейчас же встань и приготовь. Тянучек хочу, слышишь, тянучек. Встань сейчас же, ненавижу тебя!

А бабушка смотрела и молчала, и я знал, что она никогда больше не скажет ни единого слова.
________________
* балам (азерб) – обращение, чаще к младшему
** тямбяль (азерб) – лентяй


«Голубая лагуна»

Мы все мечтаем о «Голубой лагуне». Особенно, когда погода нелётная, то есть, дождливая, и теплоход намертво встаёт на причале. Команда курит на носу, редко перекидываясь словами, и я тоже там стою и молчу, денег за простой не платят, а застряли мы потому, что пассажиров нет, серо кругом, и даже шпили высоток попрятались, а мне нравится такая погода, теплоход слегка покачивает, пахнет речной водой, и кто-то обязательно скажет про «Голубую лагуну».
— Ты прикинь, блять, а на «Голубой лагуне» за простой тоже платят!
«Голубая лагуна» — теплоход, на котором все мечтают быть. Я его никогда не видел. Говорят, он огромный, белый, трёхпалубный, сияющий, как надраенная ванна, на нём огни никогда не гаснут и музыка не смолкает. Там, на главной палубе – ресторан с приличной кухней, там качаются хрустальные люстры, настоящий живой оркестр в смокингах работает, и официанты с подносами, все в отутюженном и хрустящем, ловко швартуются к столикам, несмотря на качку, а на верхней площадке – танцпол, и вальсируют парочки всю ночь, огни разноцветные по бортам, и на мачтах – тоже.
«Голубая лагуна» ходит, где хочет, и где хочет – швартуется, у неё с этим нет проблем, а вот у остальных есть, к одному причалу можно встать только в 11-10, к другому в 12-20, всё по часам, а вот «Голубой лагуне» это безразлично – взял и бросил якорь, где нравится. Там рубка отделана красным деревом, а в салоне стоит макет корабля в стеклянном гробике – всё один к одному, только маленькое, якорьки, иллюминаторы, мачта и даже крохотные красные огоньки на ней. А тем, кто работает на «Голубой лагуне» – экскурсии ведёт или развлекает отдыхающих, полагается обед за счёт корабля, ты просто садишься в ресторане, к тебе подплывает официант и кладёт меню, ты заказываешь первое, второе и третье, и всё тебе несут, не считая того, что чай, сок и даже кофе тебе дают затак, по первой просьбе, это тут не считают за услугу. Капитан там носит золотую фуражку, белый китель и сияющие штиблеты, и вообще, он весь сияющий – носит бороду и курит настоящую трубку.
А наш капитан фуражки не носит, курит какие-то недорогие мужицкие сигареты, и ходит в резиновых шлёпанцах на босу ногу. С утра он строил свою команду, но как-то уныло и невыразительно, с ленцой.
— Я вон в баке пивные банки видел, это как нахуй, понимать?
— Какие банки, нахуй ещё?
— Хуй через плечо, я сказал какие, пивные нахуй.
— Да это не мои нехуя.
— Да ясен хуй не твои, это из буфета нахуй.
— Ну слушай, нахуя мне пиво из буфета, тут сгонять за пивом три минуты, вот, блять, магазин нахуй.
— Тогда куда делось из буфета, нахуй?
И т.д.
Матросы стоят теперь возле капитана, курят, сплёвывают за борт, не глядя друг на друга, напоминая собутыльников, квасящих каждый день, что настолько приелись друг другу, что стало не о чем говорить. Общаться они готовы только на тему «Голубой лагуны», она-де, ходит далеко, до Питера, и даже до острова Валаам, где стоит монастырь среди замшелых северных валунов , и чаек там не в пример больше, чем тут, на Москве-реке, закутанной туманом по самую бровку Воробьёвых гор.
Гром ударил и в тумане сверкнуло.
Капитан тут оживился:
— А как-то на Волге прямо в клотик ебануло! Электропитание сразу нахуй всё! Шли под буксиром! В туман, нах, такой же!
Матросы поглядели на него с уважением
Я заглянул в буфет и спросил воды, девушка с треугольным лицом, сидящая по обыкновению, возле стойки на корточках, глянув на меня безо всякой симпатии, налила до краёв поллитровый пивной стакан, я вышел с ним на корму, отпил половину, остальное выплеснул за борт и уселся в расхристанное плетёное кресло.
И знаешь, что я подумал? Что вот-вот раздастся гудок – чертовский красивый, басовый гудок, из тех голосов, которыми переговариваются солидные суда, настоящие лайнеры в океане, гудок этот прозвучит в кромешном молоке, накрывшем всё вокруг, прямо рядом, и вскоре, минуты через три, так близко, что, покажется, протянешь руку и достанешь, вытечет из тумана огромный белый корабль, его иллюминаторы будут светиться, как новогодняя ель, будут сыпать неоновыми искрами две, нет, целых три его палубы, и разнесётся музыка – какой-нибудь старорежимный фокстрот, надёжно забытый, которого не услышишь даже по радио, а с корабля этого ударят в рынду, начищенную до блеска обручальных колец, и спустят шлюпку с выстрелов.
Потому что каждым из нас когда-нибудь приходит своя «Голубая лагуна».



Восковая регидность

Ты не молод уже, ты и не стар ещё, но уверенно катишься под горку. Во всяком случае, прислушиваешься к сердечному ритму,  сердце то скачет, то замирает,  раньше такого не было. Раньше серый этот свет ты счёл бы ослепительным.  Раньше, ещё недавно, тебе казалось, что он чисто золотой, этот свет, и в каждого, кто здесь живёт, втёрлась толика золотой пыли.
Улица короткая и прямая. Провал двора, как зевающий рот. Древние ворота кузнечной работы распахнуты навсегда. Облака низкие и пробегающие необыкновенно быстро. Облупленный амур подглядывает за тобой,  откуда-то из подбалконного пространства, ты дёргаешься и смотришь туда, глаза его пусты. Это ощущение бывает лишь тут.
Г-споди, говоришь про себя, неужели я снова в этом месте? Холодом пробирает, и маски кругом, одни рот кривят, другие смеются, третьи – злятся,  четвёртые словно плачут.
Сейчас ты постоишь, закуришь, это чтобы успокоить сердечный галоп,  поглядишь наверх, тут, за переулком, через три шага, откроется Исаакий, как обмотанная фольгой сахарная голова, которую выставляют на Новруз.  Ты всегда ходил этой дорогой, и, когда в первый раз прошёл, случайно, не выбирая путей, и Монферранов купол впервые тебе открылся, ты застыл, как молнией поражённый, словно кататоник, застигнутый припадком, и питерские прохожие огибали тебя безмолвно.
Очнулся ты не скоро, аж стемнеть успело.  Ты понял, как выглядел, и устыдился себя.

Когда-то ты поступил на факультет, готовивший космических врачей. На отделение биофизики. Прежде там был сумасшедший конкурс, пять человек на место, это мужское царство,  были, как правило, всего две-три студентки на группу, почти всегда это были девственные отличницы, тучные или, наоборот, тощие, в огромных очках, изрытые угрями, которые только к третьему курсу начинали понимать, что жизнь теплится и за пределами биомеханики. Вокруг были победители олимпиад, медалисты и просто вундеркинды. В год моего поступления бушевал российский новоиспечённый капитализм, а конкурс упал до трёх человек на место.  На следующий год был серьёзный недобор, и пришли подмосковные медсёстры. Щебечущие синицы с глазами-пуговицами, с менталитетом хоккеисток на траве и с надеждами перевестись на лечебный факультет.  Они красили ногти на лекциях, обсуждали мальчиков и не пропускали ни одной пьянки.
На следующий год сошла с ума самая умная девочка на курсе. Золотая медалистка.  Вообще-то сумасшествием было тут никого не удивить. Нагрузки запредельные были, плюс ко всему контингент специфический.  На моём потоке с ума сошли двое, один развёл на крыше общежития костёр в виде стрелы, чтобы встретить летающую тарелку, другого увезли прямо с экзамена по морфологии, переучился.  Напал на преподавателя с кулаками.
А та самая умная девочка сошла с ума как-то невыразимо трогательно.  Она была некрасивая, на редкость некрасивая, кореянка, они бывают красавицы, а эта вот нет, с огромным плоским лицом, и вообще, вся плоская, маленькая, из Казахстана.  По имени Аля Хван. Влюбилась в самого красивого мальчика на курсе, москвича, вальяжного такого, спортивного. Вышла к доске на математике, посмеиваясь, стёрла лапласиан, смешно подпрыгивая, написала «Петя, я тебя люблю», повернулась, посмотрела серьёзно и застыла, как обесточенный робот.
Это был кататонический ступор, никто этого не знал, все долго смеялись, преподаватель тоже сначала посмеялся,  но потом все испугались, прибежали люди с клинических кафедр,  и всё стало ясно. Восковая ригидность.
Вот и ты, наверное, так стоял.

У тебя на родине, в Южном городе, где не существует личного пространства, тут же подошли бы, принялись теребить и участливо заглядывать в глаза, брат, сказали бы, брат, что с тобой, дорогой? Южные города, они для жизни, для комфорта, это чтобы посадить во дворе розовый куст, фонтанчик устроить,  вишню есть из кулька, или, к примеру, винную ягоду,  а этот, северный,  он для другого предназначен, вот так, брат.

И ты стоял и думал о своей девушке. И о себе.  Не замечая дождя и ветра. О том, что ты – медалист и вундеркинд, ты сейчас – сорокалетний, в общем-то, нищий, со смешным багажом в три статьи по биофизике мембран и в три недописанных романа, и твоё единственное богатство – молодость – истрачено практически до нуля. Ещё ты думал о том, что твоя нынешняя девушка – твоя ровесница, с тем же уровнем биологического износа. Она показала свои молодые фотографии. У тебя поначалу дух захватило от восторга, когда ты её увидал, тогдашнюю.  Она необыкновенная была. Её стальные глаза в сетке морщин, глаза, в которых навечно засела усталость – прежде сияли, в них словно копилась безграничная сила юности, возвышенная синева в них переливалась.  А потом она показала фотографии своих мужей. Без всякого тепла, с раздражением даже. Они просто завалялись там, в альбоме. Один, в белом костюме и таких же туфлях, торчал столбом среди пляшущих в ресторане,  глядя перед собой глазами землеройки. «Это мой первый муж». Второй муж сидел на корточках перед мангалом и держал на отлёте шампур с мясом, открыв рот, и изображая, в шутку, что собирается откусить.  И она, твоя девушка, тут же. Рядом, хохочет.  Юная. Ни грамма потасканности. Видны зубы, все свои, как на подбор.  А вот первые непуганые совки в стране фараонов. Она, в купальнике. Грудь стоит. Пальмы. И первый муж снова. С краю кадра. Опять в белом костюме и туфлях. Он, наверное, в нём и мылся. Со злым и надменным лицом, такое фирменное выражение было у мелких бандюков той эпохи. Оба мужа мускулистые, приземистые. Спортивные.  С бесподобно тупыми лицами. Оба умерли. Похожи, по идее, друг на друга, женщины часто выбирают похожих мужиков. Ничем не похожи на тебя. Вернее, ты на них ничем не похож. Она беременела от одного. То ли от первого, то ли от второго. Не выносила. Детей у неё больше быть не может.

А представь себя тогдашнего. Вундеркинда, с медалью. С первого курса, или со второго. Представь, что ты, в то время, подошёл бы к ней, такой шикарной красотке, и попробовал познакомиться? Ты, со своим провинциальным еврейским выговором, ты, умеющий щёлкать интегралы, зависящие от параметра, и этим гордящийся, в чудовищных полосатых штанах с начёсом, которые раздобыла на базаре твоя южная бережливая мама, не понимавшая в упор, что защита от холода – не единственное предназначение одежды. Ты, никогда не видавший женского срама. Весь тонкий и с тонкими руками. Не умеющий драться. Не державший в руках суммы больше червонца. Плакавший над андерсеновской «девочкой со спичками». Представил?
Выходит, время уровняло тебя с ней.  Одно лишь время. А это неправильно, вернее, ты не сможешь этого принять. Никогда не примешь.
Ты понял это, глядя на купол Исаакия. Кстати, вначале ты подумал, что смог бы посчитать его объём. Это всё время твоя первая мысль. Ты просто дурак. Так тебе и надо. Людям нужно другое, понимаешь? Другое. Они смотрят и видят всюду блага, деньги видят. Особенно женщины. И если у них не получилось найти живучего денежного мужика, они, в конце, чтобы в одиночестве не остаться, заводят такого, как ты. Ты же биофизик. Можешь плиту починить. Да ты и чинил эту плиту. На питерской кухне. Разобрал, почистил, так, что врубился духовой шкаф, который лет сто  не действовал.  И холодильник чинил. С паршивой овцы хоть шерсти клок.

Ты постоишь, а потом всё-таки пойдёшь. Занырнёшь в раззявленные ворота модернового дома, выйдешь в кирпичную кишку, где в щелях, местами, где осыпалась извёстка, понатыканы окурки, а стены исполосованы граффити, и там, дальше, пройдя ещё немного, совсем немного, ты окажешься на дивной площадке, окружённой домами. Ты купишь там бутылку пива, сделаешь глоток и отставишь.

Со всех сторон бетонные ангелы будут глядеть на тебя глазами потерявшей рассудок Али Хван, рассматривать уже нагло, не скрываясь, и ты подумаешь, что теперь огромный этот город, напоминающий кардиограмму (кардиограмму?), обложил тебя со всех сторон, затянул, и вовсе свет тут никакой не золотой, а ртутный, мертвящий, как в предбаннике патологического отделения,  делающий всех вокруг неживыми.  Ты прислушаешься к своему сердцу, а оно будет колотиться необыкновенно сильно, этот движитель жидкой соединительной ткани совсем разойдётся.  Так же оно билось, когда ты впервые был с женщиной – то была подмосковная медсестра,  с младшего потока, у неё была налаченная чёлка и пластмассовые серьги кольцами. И подумаешь, что теперь ты в таком особенном возрасте, прежде которого люди оплакивают то, что не сумели совершить, а позже – то, что совершить уже никогда не смогут.  И ещё подумаешь, что девушка, которую ты встретишь в будущем, стройная, как чинара (что такое чинара) с тёплыми, южными глазами, похожими на глаза твоей матери, когда-нибудь превратится в металлическую сваю, торчащую на краю канала, там, где плещется опалесцирующая влага цвета жёлчи (что такое желчь). И отойдёт навсегда, какому-нибудь приземистому пожилому парню, с глазами, как у испуганной землеройки. И что чернильный этот свет (что такое свет) пробивающийся через отверстия в куполе (куполе, куполе) возможно, когда-нибудь будет исчислен – достаточно лишь составить правильную дифференциальную систему (систему, систему). Итак, составляем первое, самое первое уравнение системы.
Пройдёт ночь, и на площадку выйдут первые окрестные питерцы, с таксами и болонками,  будут огибать тебя со всех сторон, это такая тут дифракция, это тебе не Южный город, тут не спросят даже сигарет.

Ты же будешь сидеть, никого не замечая, впервые по-настоящему счастливый.



Сюсюкин

Сюсюкин вёл у нас общую патологию недолго, меньше семестра. Я иногда его вспоминаю. Так, по-доброму, как хорошего, симпатичного человека, не слишком близкого, если сказать короче, как героя любимого кино, отчего-то непременно чёрно-белого.

Сюсюкин был приземистый и полный мужчина с улыбкой фавна, во рту его сверкали золотые мосты, носил он белый халат и очёчки, на голове красовалась седо-русая щетина, короткая и жёсткая, как стерня. У него была деревянная нога, которая изрядно поскрипывала на лекциях – ногу он потерял в молодости, катаясь на трамвайной колбасе. Курил он только Беломор, сбивая пепел необыкновенно толстым, жёлтым ногтем, эмфизематическим, так называемым «в виде часового стекла», носил тулуп и валенки зимой, и габардиновое пальто, бывшее последним писком моды на похоронах И.В. Сталина – во все остальные сезоны. Вообще в повадках учёного мужа было что-то неистребимо уличное. Преподаватель был он невеликий, поскольку страдал чудовищным косноязычием, скакал с темы на тему, но зато великолепно рассказывал истории из своей многолетней патологоанатомической практики.

Мы, первокурсники, над ним посмеивались. Называли за глаза Бармалеем и маньяком.

Семинар начинался так:

— Здравствуйте, дорогие мои! Здравствуйте-здравствуйте, хорошие мои! И что за тема? Печёночные патологии? Ах-ах-ха. (Тут он чихал в колоссальный носовой платок, потом сосредоточенно разглядывал этот платок, качал головой и прятал в карман) Ну что тут скажешь? Да ничего тут и не скажешь, да-да. Был у меня друг один! Хороший парень! Ох, бывало сядем, а я ему — Коль, а может на хоккей? Он — да, Юр, на хоккей! Так-то. И шли. А то спросит, бывало, может, по пиву, Юр? По пиву, говорю, Коль! И шли. В «Шайбу». И врач он был хороший, ценный врач. Лучший специалист по экстракорпоральной детоксикации! Ну, давно, ещё искусственной почки не придумали. Перитонеальный лаваж делали. Ох, уж этот перитонеальный лаваж. А так не пил он. Ну не то, что ни капли в рот не брал, нет. Пил, как все пьют. По чуть-чуть. Аккуратно пил. Ну вот.

Вскрываю я его и вижу! (Тут лицо Сюсюкина озаряла широкая, абсолютно детская улыбка, как бывает у людей, вспомнивших что-то очень доброе из ушедшей юности), печень крохотная! Во какая! Мелкая печень-то! И плотная, зараза, фиброзная, хоть гвозди ей заколачивай! Я второго такого фиброза по сей день не видал! Почитай, без функциональной ткани! И, конечно, какой при такой печени синтез? Никакой синтез! Обеднение плазмы растворимой белковой фракцией! (Тут лицо Сюсюкина становилось жёстким, и он поднимал назидательно палец к небу, что твой Марк Порций Катон на Форуме).

Принимал он зачёты лояльно. Меня, правда, не любил. За умничанье. Вообще он умников не жаловал, особенно, активных. А простых юношей, из тех, кто выглядел по-славянски, а также симпатичных девушек Сюсюкин любил – ставил им «хорошо» и «отлично». Медицинские воззрения его соответствовали середине 20-го столетия. Новшеств он не воспринимал.

Однажды, году в 95-м, выпал обильный снег, и жёлтые Икарусы, ходившие от института до метро Юго-Западная, застряли, и мы шли пешком по неубранным сугробам, и увидели – впереди Сюсюкин, с клюшечкой, в тулупе, в «солидной шапке пирожком», с погасшей беломориной в зубах, с портфельчиком эпохи разоблачения культа личности, пыхтя, ковыляет, поминутно поскальзываясь. Мы подошли, хотели помочь, но он не дал портфельчика, стали идти рядом, и Сюсюкин разговорился.

Значит так. Училась с нами девочка одна. И хорошая, доложу я вам, девочка-то была! Огонь девка! Ух, девка! Ры-жень-ка-я! (Это слово он буквально проскандировал). На все пятёрки училась! И комсоргом была! Во как. Умница девка! Ну, так вскрываю я её и вижу! Межжелудочковая перегородка утлая! В ней (тут он перешёл на заговорщицкий шёпот) аж три фенестры! Ну не сердце, а дуршлаг! Во как! Несращение! Порок! А какой компенсированный! Ну не за что ты подумаешь! Так то. А там ещё по мелочи – атрезия почки, парная в малом тазу! Нефроптоз! А я и подумал, как же ты вообще ходила-то, бедная? Во как бывает! Организм – сложная суперпозиция компенсаторных явлений! (Тут Сюсюкин разулыбался во весь рот, так, как он умел, мило и безмятежно).

В конце семестра мы ходили с ним на вскрытие в маленькую больницу на севере Москвы. Вскрывала тамошняя заведующая танатологией, старушка-еврейка с болезнью Бехтерева, согнутая практически в три погибели, она непрерывно курила, причём тот же самый Беломор. С Сюсюкиным при встрече они расцеловались. Называли они друг друга «дорогими коллегами».

— Ну что тут? Ой! Вот ведь! – достойный препод, глядя в разверстую брюшную полость, покачав головой, рассмеялся радостно. Старушка, глядя на него сияющими глазами, тоже – хрипло и в унисон.

— Посмотрите-ка! – тут Сюсюкин, вытащив поражённую панкреатитом поджелудочную железу, и потрясая ею, как змеёй, сунул мне, стоящему впереди, буквально под самый нос, — и что мы наблюдаем?

— Некроз головки железы!

— «Неекроз гаааловки»! – передразнил меня Сюсюкин, отчего-то разозлившись, — да ничего подобного! Некроз тела железы, включая и хвост! И хвост включая! И хвост!

Я ушёл из первого ряда, опасаясь, что Сюсюкин, в праведном гневе, залепит мне железой в лицо. Но его гнев был кратковременен. Через минуту он опять смеялся.

— Ой, красота какая! Ой, прелесть! Да тут омыление брюшины! Дора Яковлевна, ты видишь, дорогая коллега, что творится?

Горбатая старушка закивала головой, улыбаясь. Меня, признаться, охватил ужас.

— Красота-то какая! Острая панкреатическая смерть! Аутолиз железы! Причина ясна! Спиртом из брюшной полости разит! Вечеринка была! А может, день рождения! Иногда такие бывают брюшные полости, что боишься найти рядом с печенью – бутылку!

— А что, находились бутылки, — подала голос старушка, — правда, в прямой кишке. Или ещё где.

Тут они с Сюсюкиным снова залились смехом. Мы же стояли молча. Кто-то из параллельной группы попытался угодливо подхихикнуть, но поддержан не был и заткнулся.

— Следующего – я! – с выражением сказал Сюсюкин.
— Покажите класс, дорогой коллега!
Старушка, не переставая кивать, (и тут стало понятно, что у неё гиперкинез, неврологическое нарушение) сняла перчатки и кинула их прямо в пустую брюшную полость покойника, а Сюсюкин сунул туда и окурок, затем перешёл к соседнему столу, сияя, взял скальпель жестом циркового иллюзиониста, и тут я, охваченный страхом Божьим, тихонечко, пятясь, сбежал.

Через год после окончания мной института Сюсюкин умер – как ни удивительно, от рака, которым всю жизнь занимался.

Иногда (в последние годы всё реже) мне снится мединститут. Сумасшедшие 90-е, пьяное, яркое, невообразимое время. Вид залитой мраком Москвы с Крымского моста, когда лишь отдалённые кремлёвские звёзды горели над чёрной громадой замоскворецких крыш, а мы, молодые и бессмертные, шли с Пироговки, и обсуждали медицину.

— Приколись, Сюсюкин сегодня на семинаре такую телегу задвинул, мы оборжались! Прикол! Это нечто! «Учился у нас мальчик один, и хороший мальчик такой! Умный! Отличник! И был у него гепатит С! И ещё девочка училась! И хорошая, скажу вам, девочка! Красивая! Но вот был у неё гепатит В! И вот они взяли и полюбили друг друга…»



.
.
Когда-то я помогал устроить мемориальную комнату Михал Михалыча Завадовского в Тимирязевском музее. Там были его подлинные вещи, как выяснилось, отданные потомками — стул, стол, письменный прибор. Я, при всей нелюбви к совковой поминальной блажи, работал тут бескорыстно и с полной отдачи — Завадовский заслуживал. Это был принципиальный учёный и бесстрашный человек, перешедший дорогу всесильному Т. Д. Лысенко — и уволенный с волчьим билетом, это был советский Галилей, так и не признавший, что «ген не существует»
И мне подарили хрустальную чернильницу. Его чернильницу.

Потом, в бытность мою ММА уже, на кафедре работала такая профессор Кокушкина — одинокая старая дева лет 75-ти, действительно биолог и реальный профессор. Но она страдала сенильной деменцией, и постепенно утрачивала навыки, она забыла, последовательно, начиная со сложного, все высшие дисциплины, сначала биофизику, затем физиологию, систематику животных и растений, затем — общую биологию, потом самые азы — цитологию, её отставили от преподавания, и в конце карьеры она стирала с доски — стала лаборанткой, само по себе такое наглядное представление человеческой слабости было необыкновенно тягостно наблюдать, но профессор Кокушкина, вдобавок, всё усугубляла — периодически впадала в гипоманию, возбуждалась и требовала для себя научной работы.
— Я же профессор, меня учила родина, — говорила она со слезами на глазах, — где мои исследования?
В эти периоды обострений она не стирала с доски. а стояла часами перед кабинетом заведующего, выжидая момент, когда можно туда ворваться и достать его, но он в эти моменты запирался наглухо.
Увольнять её не решались, памятуя о прошлых (ну очень прошлых, если честно) заслугах, но все чурались её — она была вязкая, многословная и в определённые моменты просто невыносимая.
Меня она доставала «научной работой» — как-то принесла бумажный круглый фильтр, на которым нарисовала какие-то пятна, в духе позднего Миро, и пыталась меня уверить, что это схема митохондриальной протонной помпы. Я не знал, как он неё избавиться. Как-то она упомянула некоего Михал Михалыча. Я расспросил. Михал Михалыч, фамилию которого старушка запамятовала, был другом её отца, они ездили с ним в Алушту, после войны, там катались на катере и собирали растения Южного берега, он был совершенно очарователен, этот Михал Михалыч. И показывал акцидентальную инволюцию гонад на курах.
И меня тут осенило.
— Завадовский?
— Да, Завадовский, откуда Вы знаете, именно, Завадовский, в его кабинете висел портрет работы Корина, там был персидский ковёр, который они привезли из Афганистана с Вавиловым, и собака, не помню, кажется собака, нет, наверное, кошка, и чернильницы из хрусталя, две, нет, три! Для красны, синих и зелёных чернил! Было принято делать заметки разными цветами
На следующий день я показал чернильницу и бабка её признала, расплакалась, впрочем, глаза у неё и так постоянно слезились.

Вскоре её уволили. Через год, на Фрунзенской, идя из НИИФХМа, в чудную весеннюю погоду, встал у ларька, взял кофе, закурил, и краем глаза уловил движение сбоку — повернулся, а там старуха роется в урне. Узнал по одежде Кокушкину, на ней был белый её плащ, выглядевший так, будто в нём добывали нефть.
Кокушкина смутилась необыкновенно, отказалась от предложенного блина, от кофе, и сбежала — смущение, как последний проблеск всего высшего и человеческого, ещё оставалось в ней, я успел заметить, что обшлаги её рукавов превратились в сплошную бахрому. И ещё дурной запах.
Больше я её не видел никогда.

А чернильницу я чего-то не могу найти, хоть обыскал весь дом. Года два назад я видел её у Йоси. Надо будет спросить)



Найдёшь где

Это было в начале 90-х, когда все уезжали из Баку, ехали кто куда, в Россию, Израиль, Америку, постепенно продавались дома, Джуут Махалля, где мусульман традиционно было раз-два и обчёлся, новостроек у нас не было, были только частные домики, не менявшие, с дореволюционных времён, владельцев. Только в доходном доме, по меркам квартала, довольно большом, через улицу от нас, целый этаж принадлежал зеленоглазой, довольно красивой, несмотря на возраст, немолодой азербайджанке, (сейчас я понимаю, что было ей тогда что-то в районе полтинника). Говорили, что она была любовница Алиева, это была интеллигентная приветливая женщина, и я несколько раз доносил ей сумки, так было принято у нас, всёж-таки старый Баку, куда деваться. Больше вблизи азербайджанцев не было, они были, конечно, в школе, были у мамы на работе, но это были свои, бакинцы, у них фамилии были азербайджанские, но больше ничего такого особенного у них не было.

А тут внезапно поселились настоящие. В соседних домах постепенно исчезали тамошние дяди Гриши и тёти Доры, и взамен появлялись они. Часто их появление предварял вырванный с корнем и выставленный во двор унитаз — белый трон европеизации, изгнанный из своего тронного зала, стал в этом городе одним из признаков возвращения к корням.
Они, эти корни, выглядели довольно гротескно — приземистые, кучерявые, крикливые и озлобленные, нечеловечески маленького роста, с короткими шеями, заросшие густым волосом, абсолютно без лбов, с кривоногими старообразными женщинами в платках, с детьми, выглядящими, как носители фатальных генетических отклонений, и, что поразительно, эти приезжие, бакинских мусульман, по большинству рослых и часто светлоглазых, совсем не напоминали, а были необыкновенно похожи на армян. Это были не просто так называемые «чушки», жители провинции, Ленкорани какой-нибудь, или Нахичевани, которых в городе ещё в «мирное» время высмеивали, за овчины, ковровые носки и мохеровые шарфы, нет, рядом с этими, новыми пришельцами, любой «чушка» показался бы вам скрипачом из консерватории или шахматным гроссмейстером. Это были мусульмане из Армении, они же еразы, уважаемые люди в алиевскую эпоху, поскольку жена Алиева 1-го, Пачтенны и Уважаймы Сюпруга, Академиг и Женщин-Мат, была родом из какого-то горного кишлака в окрестностях Еревана.
Сразу стало понятно, говорить с этими людьми решительно не о чем — они сидели часами на корточках, ковыряя в ногах, носах и зубах, и провожали всех прохожим глазами, напоминающими по выразительности отверстия в свином пятаке.
Их становилось всё больше, нас же меньше, между тем, цена на жилплощадь падала, а дед мой не торопился уезжать, а продать квартиру без него было невозможно.
С новыми жильцами окрестностей он нашёл общий язык, это было, полагаю, несложно — дикари уважают стариков. Между тем лицо деда стало приобретать былинное благообразие, ну прямо тебе библейский патриарх, и тогда же мне стало ясно — такое выражение придаёт обычно не набор мудрых мыслей, рождающихся под сводом черепа, а распад нейронов, деградация нервной ткани, деменция, одним словом.
Не только армяне — тех след простыл давно, из города уехали почти все евреи и русские, во всяком случае, все мои ровесники. Город был мрачен, без ночного освещения, проходили облавы, хватали молодёжь и отправляли воевать под Степанакерт, а во всех кабаках и бильярдных, где мы сами сидели ещё каких-нибудь 5-6 лет назад, толпились еразы, они считались беженцы и на войну их не брали. Я почти всё время был дома, почитывая нашу библиотеку — именно тогда я одолел прежде в хер не всравшегося Брета Гарда, Диккенса, Грина и прочую многотомную макулатуру, приобретённую ради красоты корешков ещё в начале 80-х и вколоченную дедом молотком (именно молотком, я не шучу) в полки румынской стенки.

Я как-то шёл с дедом в магазин, в хлебный угловой на Торговой, (там произошла, ещё за год до того, дивная метаморфоза — знаменитый бакинский хлеб, колдовской, с интенсивно жёлтой, цвета осенней листвы, корочкой, которую, идя домой, было невозможно не укусить, исчез, уступив место зверским лепёшкам, чурекам и прочим пастушеским разносолам), в общем, шли мы в магазин «Чёряк», который всё советское время продавал хлеб, а теперь стал таки продавать чуреки, и подойдя, мы стали свидетелями кипиша — люди в очереди толкались, раздавались вопли, одни вопили по-русски, другие на наречиях кочевых империй средневековья — быдло, как водится, настоявшись в очереди, переходило к наболевшим нацвопросам, кого-то уже пинками гнали, уличив в армянстве, тот же, направив палец на своих гонителей, справедливо замечал, что те напоминают армян гораздо больше, чем он. Драка, видимо, случилась ещё до нашего появления — какой-то мужчина с окровавленным лицом сидел на полу, повторяя что-то вроде:
— Мусульмане, что вы творите, мусульмане, вы что, с ума сошли?
Две сердобольные азербайджанки вытирали ему лицо платком, в трёх шагах какой-то очередной ераз в калошах картинно рвался в бой, его держали ещё трое таких же.
Тут же рядом некий старик вопил по-русски, что у него дед и прадед муллы, а тот, кто обозвал его армянином — подлец, и сам мусульманином быть по определению не может, старуха рядом, видимо, жена, растопырив коричневые ладони, проклинала кого-то истошным голосом по-азербайджански. Был ещё милиционер, или опоновец, ну, в общем, какой-то мужик в форме, который, не вмешиваясь, без интереса обозревал происходящее — по виду, тоже был ераз.
Мы не стали в очередь вставать. Ушли.
— Дедушка, тут невозможно жить, понимаешь? — говорю ему, в тысячный раз.
— Уезжай.
— Как то есть уезжай, как уезжай? Надо квартиру продать.
— Я не поеду, продать не дам. А ты езжай.
И в этом ответе, столь будничном, совершенно спокойном, было столько презрения к покорному слуге, столько констатации факта — мне его не уговорить, что я буквально озверел.
Когда шли обратно, молча, меня трясло от злости, от всего увиденного трясло, а он семенил себе бодренько, как козлик, со спокойным лицом, и где-то на Гоголя (тогда уже не Гоголя, а имени какого-то только им известного бея), я взял его за рукав и остановил.
— Как это езжай, а где я буду жить?
— Найдёшь где.
— Это мой, блять, дом тоже, я же на улице жить не буду?
И тут он сказал то, что заставило меня сделать нечто непредставимое, чего я никогда прежде не мог бы не то, что помыслить, и во сне увидеть не смог бы.
Он сказал по-тюркски, «по-чушкарски», на языке этих еразов, этих давящихся в очереди, этих восточных простецов, этой черни:
— Мяння ня? (Мне какое дело)?
Сказал так же спокойно, глядя тем же самым, фирменным азиатским пустым взглядом, хладнокровно и безо всякого чувства сказал, а я взял его рукой за лицо и толкнул от себя — он упал в снег и несколько секунд лежал так, нелепо растопырившись, и благообразие его, это приторное жидовское выражение, наконец сошло — он выпучил глаза и стал напоминать испуганное травоядное животное, онагра, наполовину провалившегося в колодец, я видел у людей такие глаза потом, уже учась в институте, они у больных в психосоматике бывают, тогда же меня охватил стыд и ужас, и я стал его спешно поднимать, а он был рослый, тяжёлый старик, еле поднял и стал отряхивать, он держался за меня подрагивающей ладонью и что-то бормотал.
Через день я уехал в Москву.



Иван Петрович

Сначала, сразу после поступления, лежал не в палате, а в коридоре, снаружи. Давление было такое, что в глазах, по центру обзора, образовались светящиеся чёрные пятна, фотопсии, жуткие признаки компрессии зрительных нервов. Я, само собою, сильно испугался, и практически не наблюдал происходящее вокруг.  В самом начале мне назначили диуретик. То есть, мочегонное. А мне категорически нельзя, потому что у меня — подагра. Подагра была мной указана, но это их нисколько не смутило – в результате на третий день у меня заболели суставы.

А оказался я между сестринским постом и хозблоком, в обширном пространстве, где было устроено несколько койко-мест для больных. Там, сразу на двух сдвинутых койках, лежал огромный толстяк, весьма неопрятный, которого, понятное дело, в палату было не поместить, пара дедушек, сильно нездоровых, с последствиями перенесённых прежде инсультов, да ещё и несколько таких, за кого некому замолвить словечко, и оттого они так и остались лежать в коридоре.  Был там дядька с благородными чертами лица и, пожалуй, даже элегантно одетый, в полосатую ретропижаму, но, к сожалению, страдающий печёночным слабоумием – у него продвинутый цирроз печени, и, от продолжительной интоксикации, он окончательно помешался, оттого ел апельсины вместе со шкурками и мочился на холодильник.

Уже на второй день в голове моей прояснилось, однако, настроение было отвратительным, и лежал я, глядя в потолок. Вокруг было царство скорби, раздавался разноголосый кашель и храп, медсёстры, толстые и страшные, похамливали, несло немытыми телами, больничным обедом и фекалиями, и мысли о собственном самочувствии вытеснили все остальные – все, абсолютно. Один дед, с палочкой, с редкими седыми волосами, желтоватыми, зачёсанными назад, с суровым, изрубленным продольными складками лицом солдафона, взял надо мной шефство. Дед – отставной военный. Кличка его в отделении была «генерал».

— Абееед, блеадь! Подъём!

— Не хочу, аппетита нет.

— Атставить «аппетита нет»! Подъём!

Дед довольно сильно раздражал. Из его рта торчала пара жёлтых клыков, рука же, сжимавшая клюку, мелко подрагивала. Он не отставал, и я поплёлся дегустировать больничные разносолы. Взяв тарелку с прозрачной жидкостью, в которой плавала капуста, нарезанная соломкой, я пару раз помешал ложкой, понюхал, отставил и съел яблоко.

– Суп есть надо. С хлебом, мать вашу!

Я его практически возненавидел. На следующий день подействовали лекарства, давление упало, к середине дня я начал ходить, к концу – практически бегать. От этого резкого перелома в самочувствии я подобрел, и стал к деду благосклонен. Решил даже поболтать с ним.

– А вам лет сколько, Иван Петрович?

– Много, – отвечал старик, глядя на меня внимательно. Он был скуласт, из-за складок на старческих его веках лицо деда приобрело некоторую монголоидность, радужки же с годами стали вообще белыми, утратив изначальную, по-видимому, серую или голубую, окраску. «Чудь белоглазая» — подумал я про себя.

– Много это сколько?

– Скажу, не поверишь.

– А вы откуда родом?

– Из Ярославской области. А потом война, как войну вспомню, так плачу, страху натерпелся я.

– А вы воевали?

– А тот как же. Страшное дело было, страшное. Блеадь. А ты вот куришь, а я даже не пробовал, нет. Отец мой самосад сажал, потом соберёт, сушит его, рубит. До мочалки. И говорил мне, Ваня, попробуй, как вышел-то. А я нет, говорил бате, не пробовал и не буду. Проверял он так, ворую ли махорку.

Тут дед хрипло захихикал.

— А я брал, мать вашу. Дружков грел. А сам нет, никогда, даже вкуса этого не знаю.

На ужин вечером мы пошли вместе. Дед долго и аккуратно ставил тарелку, долго садился, опираясь на края стола трясущимися венистыми ладонями, затем, усевшись прямо и расставив локти, дед клал в рот хлебный мякиш и старательно пережёвывал дёснами, прихлёбывал он практически беззвучно, ел опрятно, по всему было видно, что приём пищи для него – ритуал. Тут, сидя рядом, я разглядел на тыльной стороне его ладони татуировку – голубя, летающего над двумя оливковыми или лавровыми ветвями. Я отдал деду кисть принесённого мне тётей винограда. Съев обед до крошки, оформив, в дополнение, мою котлету и виноград, дед посмотрел на меня своими белыми глазами.

– А голос у тебя, как у дьякона. Голосище, мать вашу. Не поёшь?

– Не пою, слуха нет.

– А я пел. Когда мальчонкой был, пацаном, то есть. У нас в деревне церква была. Там и пел. В двадцать седьмом году. А с церквой потом такая штука вышла. Разобрали. Ерунда вышла, ядрёна вошь. Время было такое, не дай бох.

«Сколько же ему лет?»

– Больница. Больница, мать вашу. Разве это больница? Вот при Сталине, да, больницы былиии. А порядок был какой! ЧистО, светло, бело.

«Я знаю каждое слово этой песни»

– В боха-то веришь? В русского?

«Ну вот, сейчас начнётся».

– А я после войны начал, да. Верить. В сорок девятом году. Случай был. Расскажу потом. Но в церкву не хожу, мне того не надо. Бох не там, неее. Во мне бох-то. В человеке, ядрёна вошь.

«Ничего себе, живой беспоповец»

– Ты это, счас думаешь, дед того, рехнулся на старости лет? Не, не так. Бох один вот. Один. А люди напридумывали ерунды, едрить их. А он один. И в человеке. Так то.

Больничное время тянулось, от обеда к ужину, от ужина – к обеду, оживляясь только утром, во время процедур, а вечер был положительно невыносим. Весть о том, что я врач, нежданно разнеслась по всему этажу. Из женского отделения пришла ко мне подслеповатая старушка, с просьбой рассказать о назначенном ей препарате. Я посмотрел – то был нейролептик, назначаемый при ипоходрии, в противопоказаниях там – глаукома, я спросил у бабки, нет ли у неё глаукомы, оказалась – есть, да ещё какая, в общем, сообщил я, что ей нельзя принимать это лекарство. Через полчаса явилась медсестра – огромная, краснолицая тётка, и принялась меня стыдить. Но реакция пошла. Дочь дядьки, того, что с печёночной деменцией, подошла ко мне советоваться, и выяснилось — дядька гепатопротективную терапию не получает вовсе. Пришёл другой дядька с плевритом, которому сменили три антибиотика, а ремиссии не добились. Я внаглую взял стетоскоп на сестринском посту, прослушал дядьку, и нашёл там целых два очага. А не один. Два очага притупления. Верхушка лёгкого. А не наддиафрагмально-латеральные отделы, где чёртов плеврит, чаще случается.

Экскурсия грудной клетки была ассиметрична. Пригляделся, а у дядьки синдром Клода Бернара-Горнера во всей красе. Это вообще грозное сочетание, похоже на рак плевры, так называемую болезнь Панкоста. Поэтому «плеврит» антибиотики не берут. В общем, страх и ужас. Рассказал дядькиной жене по секрету. Медсестра приходила ещё раз – за стетоскопом, глядела на меня, молча, глазами, не выражающими ровно никакой любви.

На следующий день меня перевели в палату, поскольку у моей маленькой зарплаты есть и оборотная сторона – я тоже, по идее, доктор, а докторов нельзя держать в коридорах. Дед остался на своём месте. Ночью у него случился инсульт.

Утром, выйдя, я посмотрел на деда – тот лежал с открытым ртом, выглядел он, почти как мертвец, только по дыхательным движениям можно было понять, что он жив. Пахло около его кровати скверно. В течение дня я пару раз подходил и смотрел – дед лежал в той же позе и дышал. Я подошёл к одному из докторов, разгуливающих по отделению, и спросил, отчего же старика не помещают в реанимацию.

– Бессмысленно. Да и не ваше дело.

«Врача нужно стегать нещадно, пока он эмбрион, то есть, студент-медик, потом будет попросту поздно. Я обещаю, что буду три шкуры с них сдирать. Нет, не три, четыре. Обещаю».

Заглянул вечером на свою страницу «Вконтакт».  Я там почти не бываю, там у меня в друзьях студентки из последней группы, что я вёл.

Зашёл поглядеть фотки, смотрю, Г-споди, а они уже выпустились! Точнее, выпускаются! И скоро прозвучат для них эти трубы бронзовые! И будет клятва Гиппократа, цветы, вручение дипломов!

Они уже всей группой стоят, в халатах, в масках, в перчатках латексных. Это почти конец. Так делают все группы. Ритуал такой. Мол, вот мы какие. И я их почти не узнаю. Вот и всё — они уйдут скоро, разбегутся по больницам и кафедрам, и тот фал, что связывает меня с академией (не скажу пуповина, это пОшло), в общем, та связь — распадётся.

Ну-тка, дорогие мои студенты, вспоминайте электропроводность мышцы! И кости! Да нет, это вы маху дали. Какая кость? Без надкостницы? Откуда это вы извлеки сей перл? Из учебника Антонова? Видите ли, кость без надкостницы в физиологических условиях невозможна. А почему это у Антонова? А вы что, в первый раз видите в этом учебничке чушь несусветную? Какой есть, дорогие мои, какой есть. Дарёному коню, как говорится! А электропроводность текстус адипозус? Чего? Жировая ткань это! И каков вывод?

Кто придумает мне условия для вращения вокруг двойной связи, тому пять!

Да вы даже повторить не в состоянии! В состоянии? А если не сможете, то двойку оспаривать не будете? «Энцефалоцистоцеле»! Ну-ка, повторите!

И они все, школьники вчерашние, робкие, отходят прямо на глазах от казарменного идиотизма своих прежних училок, учатся думать, решения принимать, и никаких ещё халатов, накрахмаленных, торчащих колом, что твоё кимоно, никаких дерзких глаз над масками!  Они пока самое сырьё, самая глина, тесто – тестом. Они потом на экзамене покажут себя.

– Экзамен это лотерея, дорогие мои. Что значит лотерея? Придёт пожилой человек, заслуженный доктор, сядет, а он с утра съел чего сокогонного, и у него изжога. Да, изжога! Пирозис! И антацида под рукой нет! ПрихОдите, вся такая умная, а он даже не слушает, так его жжот. Не, короткая юбка не спасёт. Да хоть вообще без юбки! Не надо смеяться! Он даже внимания не обратит! Там патологический круг! Он не слушает даже, что вы там себе лепечете! И феноменально топит вас! Как этого избежать? А никак! Это как кирпич на голову! Да не плачьте вы, я пошутил. Механизм образования изжоги ну-тка?

Это восьмой мой выпуск был. Самый любимый выпуск. Самый мой последний.

– Давайте зачётки! Все? Да все! Не надо веселиться, вы ж не знаете, что я туда впишу.

– Вот! Слушайте, как вас много! Избавьте меня от энергии деления ваших клеток! Да потому что у вас клетки активно делятся, и это всё сопровождается квантовым выходом! И помещение нагревается! А когда вас ещё много, то это практически невыносимо! Я пошутил!

И когда они, наконец, счастливые все и юные, выскочат из аудитории, и стихнут их невозможно звонкие, юные голоса в коридоре, и ты останешься один, распахнёшь  форточки, и тишина навалится такая, что бывает после проехавшего состава, когда вибрация рельс ещё ощущается, а ты, ровно как тот станционный стрелочник, что машет фонарём вслед поездам, и этот краткое время непременно исполнено печали.

Поздно вечером я подошёл к старику. Лежал он прямо под горящей неоновой лампой. Зловоние около него стало невыносимым. Чёткие блики химического света легли ему на лицо, и было видно, что глаза его приоткрылись. Дед пришёл в сознание, он, положительно, меня узнал, и пытался что-то показать рукой.

Я принёс дольку очищенного апельсина, но дед её не принял.

«Вряд ли он может есть»

Старик слегка повернул голову, и смотрел на меня одним глазом, второй откосился, рот его был раззявлен, слюнка текла ему на щёку, оттуда на подушку. Он двигал одной рукой, и явно чего-то от меня хотел.

Я подумал, сходил в палату за ноутбуком, открыл, нашёл в гугле «Псалмы», и вполголоса начал читать.

«Г-сподь – Пастырь мой; я ни в чем не буду нуждаться, он покоит меня на злачных пажитях и водит меня к водам тихим, подкрепляет душу мою, направляет меня на стези правды ради имени Своего. Если я пойду и долиною смертной тени, не убоюсь зла, потому что Ты со мной; Твой жезл и Твой посох – они успокаивают меня. Ты приготовил предо мною трапезу в виду врагов моих; умастил елеем голову мою; чаша моя преисполнена…»

Дед улыбнулся и закрыл глаза. Хотя, какая тут улыбка? Мне показалось, что улыбнулся. Лицо его слегка разгладилось. Хотя и это, возможно, иллюзия. Вскоре у него началось прерывистое дыхание, так называемое Чейна-Стокса. Вскоре его накрыли с головой, только из-под простыни виднелась жёлтая, как масло, кисть, с татуированным голубем, проступившим особенно чётко.

Странно, но следующей ночью я спал с ноутбуком и телефоном, подключенным к адаптору, в обнимку, будто эти два механических зверька, периодически испускающие свет диодными глазами, могут отпугнуть Ангела смерти.



.
.
Файк был хромым от рождения. У него была редкая аномалия развития — одна нога была короче другой и меньше размером, причём обе ступни были правые. Как я сейчас понимаю, то был так называемый синдром «близнеца-паразита». Файк тырил туфли в обувном отделе Старого Универмага, где выставляли всегда модели на правую ногу, ошивался он возле кинотеатре «Вятян» на Торговой — он крал там деньги. Его любимое место было в кассах, где он шарил по карманам в толпе, как тогда говорили, «на водопаде». Когда я был маленьким и учился в 8-й школе, Файк был моим персональным кошмаром — он отнимал у меня мелочь. Я терпел и никому не рассказывал, несмотря на то, что мне было кому пожаловаться — взрослые блатные ребята жили во дворе и на улице, были взрослые кузены, не говоря уж о том, что были дядя Яша и дядя Юра — воры, с которыми знался мой папа и которые знали меня.
Я специально выбирал такую дорогу, чтобы не пересечься с Файком, но он имел удивительную способность появляться на моём пути в самых неожиданных местах. Он мне снился, и я просыпался в страхе. Иногда мне казалось, что я его вижу на улице, и ноги мои прирастали к земле.
Потом Файк исчез, говорили, что «малалеткадяди», то есть, на «малолетку» пошёл, объявился он, когда я заканчивал другую уже школу — и объявился в своём стиле — он «тронул» Самира, маленького мальчика, который жил под нами, побил и деньги отнял.
Самир, плача, пришёл во двор жаловаться, и я побежал на Видади, и, недалеко от ашкеназской синагоги увидел Файка, вернее, узнал его по силуэту издалека, и со мной случилось чёрт знает что — страх сковал меня, сердце билось невероятно, стало тошно. Прошло лет пять, не меньше, для начала жизни это очень много, но страх остался, он въелся прямо в костный мозг. Я остановился и закурил. Была мысль вернуться и сказать, что никого не нашёл, мысль эта грела, но всё таки пошёл дальше — джуутмахаллинская улица, улица родины, смотрела на меня во все свои окна, и шептала — стыдно, стыдно, Амирам, биябырчылыг, и я пошёл через не могу, первый шаг после остановки дался каким-то огромным усилием, следующий — уже легче, вскоре Файк меня заметил, от стоял посреди улицы и ждал. Приближаясь, я словно вырастал, ведь годы прошли, во мне было уже почти два метра, а Файк — остался карликом, только раскабанел, разожрал себе морду и отпустил усы, и больше ничего в нём не изменилось. Чем ближе я подходил, тем вальяжнее шёл, а Файк начал волноваться — маленький мальчик вырос, бура бах, достум мяним, что ты скажешь теперь?
Я встал перед Файком, и оказался выше на две головы, я протянул ему руку — он вздрогнул.
Файк почти без слов вернул деньги .Самира. «Я не знал, что это свой пацан, хлебом клянусь, мусаром буду, отвечаю».
Потом Файк стал здороваться со мной. Как-то пригласил меня в кафе «Кёбяляк», в подвал — мы пили водку и ели кутабы, болтали о всякой ерунде. Потом футбол смотрели пару раз.
Большими друзьями мы не стали. Так, общались, но без энтузиазма. В 92 году еразы проломили ему голову — это вам не бакинская шпана. у этих понятий не было и нет. Он так и не узнал, что был главным кошмаром моего детства.



.
.

КОЛОСКИ.
 
Наверное, мне это тысячу раз снилось: будто идём мы, всегда в одном направлении, в сторону телебашни, причём самой телебашни ещё в помине нет, а стоят маленькие дома, сложенные из подручных материалов, а за ними – заброшенное кладбище. Над обрывом машут айланты перистыми мутовками, пахнет навозом и хлебом из тяндира, всё, как было в начале восьмидесятых. Плывёт жар, трепещет раскалённый воздух, ведь на дворе лето, и школа закончилась, восьмой класс или седьмой.
Это был непростой путь — сначала надо пройти весь длинный бульвар, пересечь проспект Нефтчилляр возле чайханы (чайхана эта никогда не снится, не знаю отчего, неплохое было место, мы сидели там позже, уже взрослыми). Потом надо было миновать фонтан, где сказочный мусульманский герой в чалме рубит ятаганом плезиозавра, и долго идти в гору вдоль путей фуникулёра, поскольку денег на билет не было, это стоило что-то вроде 40 копеек с носа. Дальше был парк имени Кирова, на краю которого стоял советский колосс Родосский – сам Сергей Миронович из позеленевшей бронзы, такой огромный, что в непогоду он прятался в облаках. Сейчас там роскошное мемориальное кладбище, Аллея Шахидов, а в ту пору это было излюбленное место бакинских парочек, поскольку это далеко от глаз шпионящих соседей, и кругом множество укромных скамеек, поросших жимолостью.
Однажды вечером нам встретилась такая пара, возвращавшаяся к фуникулёру, причём, мужчина был солидный, полный, с залысинами, в расстёгнутом лайковом плаще — немыслимом наряде для летней жары, так у нас в городе одевались лишь провинциалы, а девушка, сложённая фундаментально, была младше спутника приблизительно вдвое – в глухом пунцовом платье до земли, по виду парчовом, и там, где под тканью угадывались крупные груди, выступило два влажных пятна. Шли они на расстоянии, не держась за руки, но явно были вместе – для намётанного бакинского взгляда тут не было тайн.
— Странно, что не в шубах, да? – сказал Самир, когда мы отошли подальше.
— Чушкам нужно вентиляторы с собой носить, — добавил Валера Мирзоян, хихикая.
Я тогда промолчал, пораженный причудливой смесью восточной стыдливости и чувственности, и видом этой взмокшей плоти, как будто ненароком пришлось подглядеть что-то непристойное, запретное для чужих глаз.
Впрочем, до парка это была лишь половина пути. Дальше надо было подниматься по изрытой оврагами подошве песчаного холма, нависшего над городом, тут было всегда тихо – окончательно смолкал радостный хор городских авто, глохли тревожные голоса катеров, и лишь саранчуки трещали в сухой, как порох, траве. Отсюда открывался потрясающий вид, всё было, как на ладони — бульвар, Девичья башня, море с единственной тогда эстакадой, лабиринты оцинкованных крыш, средь которых терялись улицы. Приглядевшись, можно было разглядеть фонтан в Молоканском саду, башню с рыцарем на Дворце Бракосочетаний и кинотеатр «Низами», где на крыше был летний зал с портиком.
Потом мы пробирались по верху трубы. Это была колоссальная стальная кишка, выходившая из недр земли и туда же прятавшаяся, что твоя река Стикс, и по этой трубе обязательно надо было пройти, предварительно загадав желание — это была Дорога Счастья. Внизу под ней был неглубокий овраг с сезонным ручьём, где однажды мы видели труп собаки. Потом мы лезли ещё выше, по наклонной тропе, к одинокому тутовому дереву, где была поляна «колосков», извечных спутников южных садов, там мы делали привал и выкуривали по сигарете, молча и серьёзно, как индейцы. Мы усаживались на самом краю, где песок струями осыпался со склона, как в песочных часах, демонстрируя друг другу победу над страхом высоты. Помню, как энергия юности затапливала меня всего, причиняя восторг, и теперь, когда это только снится — дорога, колоски, запахи южной земли, гора над городом, лишь одно делает эти сны желанными – забытое ощущение бессмертия, наполняющее тебя до краёв.
—-
Из-за своей прогрессирующей дальнозоркости я увидел её издалека, ещё на другой стороне площади, она стояла рядом с моим приятелем, возвышаясь над ним на полголовы, и безучастно рассматривала дорогу – худощавая и сутулая, как дрофа, на неправдоподобно длинных ногах, лишённая тех приятных округлостей, что по обыкновению радуют южных мужчин. Когда, перейдя дорогу, я шумно поздоровался с приятелем и замахал руками чисто по-бакински, она поглядела на меня, и я успел уловить угрюмо-настороженный, этакий испытывающий взгляд, в сочетании с дежурным оскалом – такие гуттаперчевые улыбки, по моему опыту, вырабатываются у работающих в сфере услуг.
«Б-же мой, что за приезжая шикса», – подумал я автоматически.
Поздоровались с приятелем, обнялись, я кивнул ей, и, о чудо, вблизи она оказалась совсем другой, загадочной и тёплой, испарился этот оценивающий взор сорокалетней славянской женщины, отравленной миазмами мегаполиса. Мы двинулись по старой Москве, по переулкам, сползающим с Таганского холма, заглянули в «Третий глаз», где продавали индийские безделушки и благовония, и я, болтая с приятелем, аккуратно её разглядывал; у неё были изумительные скулы, тёмные газельи глаза, губы редкостной лепки, лицо одновременно печальное и доброе, такое было у моей матери.
— А это Оля, – сказал приятель в самом начале, с той интонацией, с которой принято произносить «а это моя машина».
— Оля, — зачем-то повторил я. О, этот странный птичий раскат, словно взятый из тюркского языка.
 
____
 
— А, слушай, живём, да, как-то живём, – говорит Мирзоян Валера, кидая стейк на сковороду. Он сильно изменился, растолстел, как этот происходит с большинством армян к пятидесяти годам, к тому же, профессия у него к тому располагающая, он повар.
Я стою на кухне, в небольшой и не слишком понтовой московской харчевне, стою аккуратно, чтобы ненароком не запачкаться, всё-таки я не в белом халате, а кругом кипят котлы, гудит газовое пламя, и молодые киргизки, болтая по-своему, моют овощи.
— Не, реально можно понять, сначала не понимаешь, правда. А потом прислушаешься и есть слова знакомые. У них к турками речь близкая! Вот смотри!
Валера произнёс азербайджанскую фразу, и киргизки, замолчав, поглядели на него, хотя до этого на русскую речь они не реагировали, Валера широко улыбнулся и подмигнул мне, не переставая трудиться над мясом. Сковородки у него были допотопные, из толстого чугуна, чёрные, как антрацит, с рифлёным дном. Орудовал он, вместо кулинарной лопатки, строительным мастерком, и вилка у него тоже была непростая – бронзовая, двузубая, с длинной деревянной ручкой, отполированной до блеска. Но особенно мне приглянулся агрегат, которым Валера придавливал цыплят табака — дореволюционный угольный утюг, к которому, для тяжести, была приварена гантель. Я поглядел на Валерины опухшие стопы, выбухавшие из резиновых тапок.
— Слушай, у тебя ноги давно так отекают?
— Что? Ноги? Э, почки-мочки, да.
— Ты вообще давно у врача был?
— В Армении ещё.
— Это когда?
— Лет десять, наверно, да.
— Ты с ума сошёл, десять лет это очень давно!
— Ладно да, керя, мозги не делай. Врач, я знаю, что скажет: «вася, не бухай». А я и не бухаю! Ну, почти!
Тут Валера снова подмигнул мне.
Испытывая дискомфорт, как всякий праздный человек, попавший на чужое рабочее место, я вышел в зал, взял кофе и сел за свободный стол. Над барной стойкой висела полинявшая картинка с горой Арарат, рядом переливалась новогодняя гирлянда, мурлыкала попса и на всём лежала печать невыкупаемой бедности. За парой столов хмурые киргизы беззвучно уплетали что-то похожее на лагман, и лишь в углу зала студенты весело пили пиво.
Минут через пятнадцать вышел Валера с двумя большими пластиковыми стаканами пива, перехватил мой взгляд, шарящий по стенам.
— Э, ты даже не знаешь, что раньше было. Я, как сюда приехал, на шаурме стоял. А хозяин был один ереванский ограш. Вот. Так знаешь, весь день шаурму эту ебучую крутишь, но сам ничего не кушаешь. Увидит, что ты шаурму кушаешь – взбесится, ара. И так работал. До перерыва думал, в обморок упаду. Но так делал — брал кусок курицы и в рот клал. Незаметно. Просто держал, и отпускало. Меня кто ещё на работу возьмёт, я не местный, ещё судимый. Ты это знаешь.
Я покивал.
— А после обеда легче уже было. Так в день понемногу выходило. Ну, по чуть-чуть. Мусора бесплатно кушали. Знаешь, они по три-четыре раза приходили, брали шаурму. Одни и те же. Я бы не смог столько кушать шаурмы. Даже бесплатно. Вот. Работу эту видеть не могу, но жить же надо. И стал приходить Завен Сергеевич. Помнишь такого? На посёлке Кирова жил. Вот.
Я заметил, что Валера подцепил это чисто московское «вот», в Баку я этого словца у него не замечал.
— Не, не знаю Завена Сергеевича. Я же не жил у вас на посёлке.
— Ну, не важно, человек такой, пожилой, они тут были в общаге, в Медведково, потом выпиздили их. Встретил его в церкви, и сказал, где работаю. Ну, короче, стал он приходить. Стоит, смотрит, как кручу эту шаурму. Слушай, пива не хочешь?
— Не, я не пью пиво, ты чего. Я кофе.
Валера залпом отпил полстакана.
— Ну вот. Приходил. Ничего не заказывает, ничего не просит. Но я же вижу, как смотрит. Голодными глазами, эли. Ну, видно, что кушать хочет. Стоит, спрашивает: «а ты помнишь того, помнишь этого?» Ну, понял, да. Слушай, была бы моя шаурма, дал бы сразу. Но она ни хуя не моя. Может водки тебе? Погужбаним?
— Нет, э, какой гужбанить, мне студентов учить вечером!
В зал вошла компания киргизов, села к соседнему столу, один из них кивнул Валере, тот приветственно поднял руку, как индейский вождь.
— Ну, короче. Приходит он. В один день не выдержал, говорю: «Завен-джан, хочешь шаурму кушать?». И тот говорит «нет-нет», но я вижу, что хочет. И раз, сделал ему, даю. И тут Ереван приходит. Он постоянно так делал, резко приходил, контроль делал. Подошёл, громко по-армянски меня спрашивает: «заплатил он деньги?» Прикинь, блять? Завен Сергеевич шаурму оставляет и ушёл сразу. Вот.
— Да, не очень прекрасно, — говорю.
— Какой не очень прекрасно. Пиздец вообще. А Ереван говорит: «ты что, за мой счёт бомжей кормишь?». И знаешь, стало как-то хуёво на душе. Взял я эту шаурму и хуяк — в рот Еревану засунул. Кипишь стал. Но знаешь, я такую радость почувствовал, что не буду там работать.
— А что, хозяин мстить не стал? – спрашиваю.
— Э, говно бы покушал, керя.
— Слушай, а ты чего делать стал потом?
-Эээ! – сказал Валера и махнул рукой.
 
____
 
Я устраивался на работу в московском Южном порту. Проходная, вертушка, мужики в камуфляже, телефоны, пропуска, ощущение, что ты хочешь проникнуть на атомную станцию — так всё круто и секретно. Наконец, проходишь, и оказываешься на бесконечной аллее, где с двух сторон — заборы, укутанные сверху архаичной колючей проволокой, такую любили изображать советские графики, в сочетании с факелами и сломанными кандалами. Идёшь долго, километр, наверное, и оказываешься вдруг в глубоком прошлом — открывается огромное пространство, залитое светом, на нём — древние неохватные тополя, с аккуратно побеленными стволами, и сильно пахнет листвой и тиной, стоят старинные фонарные столбы, которые в городе совсем исчезли. Везде необыкновенно чисто, нет ни души, наискось пролегает полотно железной дороги, и возле насыпи стоит белый бетонный матрос, с другой стороны — такая же бетонная девушка с лыжами, всё — в эстетике 30-х. На столбах висят советские фонари, в виде чашек с блюдцами, и громкоговорители, прямо из фильмов про войну — допотопные, жестяные, с раструбами. Дальше, среди деревьев, на солидном отдалении друг от друга, стоят облупленные домики в стиле ВДНХ, в первом, совсем крохотном, в три окна — «отделение полиции в Южном порту», в другом, четырёхэтажном — дирекция порта. А если обойти дирекцию, то оказываешься на берегу, на разбитой асфальтированной эстакаде, где навеки застыл ржавый кран, как мёртвый уэллсовский марсианин, а Москва-река в этом месте широка, как море — на противоположном берегу видны новые многоэтажки, мелкие, что твои спичечные коробки. Тут совершенно безлюдно. Смотришь, а из щелей эстакады торчат пучки мохнатых колосков — такие росли в Баку, а в Москве я их никогда не встречал. И ни звука — только ветер гудит, и невидимые буксиры перекликаются тревожными голосами, как в изначальной пустоте только что рождённого мира, в котором ты оказался единственным живым человеком.
 
____
 
— Слушай, хочешь прикол один? – спрашивает Валерка.
— Давай! – говорю.
— Короче, если взять колосок, положить его на язык, и говорить «трактор, трактор», то знаешь, что будет?
— Что?
— А ты проверь!
Я сорвал колосок.
— А, глупости не делай, не слушай его! – сказал Самир. Самир светлоглазый, невысокий и жилистый – он сколько угодно может подтянуться на одной руке, гнёт пальцами монетки, умеет ходить на руках. Говорит он обычно мало – он меланхолик. Мама у него русская, оттого и внешность у него не очень кавказская.
Я сунул колосок в рот и с силой выдул в Валеру.
— Э, уася, ты цто, попутал? – дурачась, с акцентом произнёс Валера. Посмеялись.
— Один человек уже так делал, — сказал Самир, прищурившись.
— Как делал? – спрашиваю.
— Колосок в рот клал и говорил «трактор, трактор».
— И что?
— Умер.
Валера хмыкнул недоверчиво. Я лёг на спину и посмотрел в небо, где в бакинской ослепительной лазури, как в меду, застыли без движения тонкие облака, и закрыл глаза.
— А если ты встанешь утром, а все вокруг умерли, что ты подумаешь? – спросил Самир.
— Подумаю, что война началась, — отвечаю.
— Когда война начинается, не сразу умирают люди. Сначала стреляют. Пушки, танки-шманки. А тут просто все умерли.
— Газ пустили. Ну, не знаю.
— А это значит, что просто ты умер. И всё.
— Ара, ты гонишь, — подал голос Валера.
— Однажды сам увидишь, — холодно сказал Самир.
— Другого боюсь, — сказал я, — Что всё останется, и город, и пальмы и катера, всё останется, и станет лучше, и люди тоже, а меня не будет.
— Что тут такого страшного, не понимаю. Это уже было – был город, и пальмы, и всё было, а тебя не было.
— Ну, знаешь, Самир, когда меня тогда не было, это хуйня и не страшно. Когда я уже есть, а потом меня не будет – вот это страшно.
— Нет. Страшно умереть, но не понять, что ты умер. Знаешь, почему мусульмане не пьют?
— Пророк вам запретил, — отвечаю, — Харам олсун.
— А почему запретил, знаешь?
Не открывая глаз, я покачал головой.
— А потому, что если человек умрёт пьяный, он не поймёт, что умер, и заблудится в трёх мирах.
— Знаешь, Самир, что у нас говорят? Вот у нас есть один раввин, Габо Элигулашвили его зовут. Так вот, Габо говорит, что самое важное это сны. Вот у тебя бывает такое, что ты видишь сон, а потом, ещё через месяц, например, ты видишь почти тот же сон? Такой же, но немного другой?
— Да это у всех бывает.
— Ну это потому, что мы строим свой мир в снах. Мы постоянно изменяем этот мир, который в наших снах, улучшаем его, делаем удобнее для себя, всю жизнь над ним работаем, поселяем в этот мир любимых людей, свои дома, свои сады, чтобы после смерти туда переселиться, и остаться там навечно. Чтобы всё там было. Это и есть рай.
— Вы заебали, ара, — по голосу Валеры было ясно, что он разозлился, — Я сейчас уйду просто, а вы оставайтесь с этими базарами.
— Ты просто смерти боишься, — сказал Самир, — А другим предлагаешь стрёмные вещи.
Повисла тишина. Я лежал, заворожённый причудливой игрой красных бликов под веками, и чуть не заснул, но услышал бормотание, а потом крики, и резко сел. Валера стоял с вытаращенными глазами, хрипел и держался руками за шею.
— Вадик, клади его на землю, — спокойно произнёс Самир.
— Что случилось, что?
— Ничего не случилось. Колосок в горло попал. Давай, только быстро.
Я схватил отбивающегося Валеру за плечи и повалил на песок, при этом больно ударившись, Валера рычал, пытаясь вдохнуть, жилы на его шее надулись, Самир, склонившись, раздвинул своими железными пальцами его челюсти.
— Не вижу ничего, наверное, глубоко ушёл. Бля, вот дурак, а.
— Как не видишь, как не видишь?
— Нет. Вижу. Слушай, держи его, а, он мне сейчас руку откусит.
И, на Валеркино счастье, выудил колосок и показал мне, держа двумя пальцами, как вредное насекомое.
— Хорошо, у него волоски длинные, так бы в лёгкие ушёл, и всё, пиздец был бы.
Валерка отдышался и сказал:
— Вы мне рот порвали!
— Ты на улице не рассказывай про рот, и всё будет заебись, — пошутил я, хоть было и не до смеха, меня аж трясло.
— А ты пацан, Валера, а я не прав был, — сказал Самир задумчиво, — Беру свои слова обратно.
Стали собираться домой. Валера шёл впереди, он сиял, доказав своё пацанство, за ним — Самир, а я замыкал шествие, и в конце пути, практически у самого города, Самир остановился, дождался меня, и сказал:
— А это смерть приходила, Вадик. Мы о ней говорили, и вызвали. Больше не надо о ней говорить. Лады, гардаш?
-Лады.
 
____
 
Мы идёт с Олей, её зовут Оля – странное птичье имя, я не знал ни одной Оли в Баку, хотя нет, одна, кажется, была, но ту Олю на самом деле звали Офа, и это была приземистая крикливая тётка с Чадровой улицы – идём к Ботаническому саду, держимся мизинцами, так было принято у нас в городе, а Оля не верит, считает, что это придумал я.
Со мной произошло нечто необычное – не знаю, как это описать, словно вся, накопившаяся за эти годы, проведённые в холодном городе, усталость — улетучились без следа. Было по-разному, да, но знаешь, как плохо, когда сеется мелкая кукурузная крупа с небес, серых, как больничное полотенце, и ты пытаешься по-черепашьи втянуть голову, потому что родился в другой стране, тёплой стране. «Слушай, Оля, я не понимаю как, но мне, как в юности, трудно дышать, словно изначальная энергия творения снова переполняет меня всего».
Идём к Ботаническому саду, но только не через главный вход, а к дыре в заборе, а рядом – труба, перекинутая через неглубокий овраг, колоссальная стальная кишка, выходившая из недр земли и туда же прятавшаяся, что твоя река Стикс. «Знаешь, Оля, есть только один способ попасть отсюда в сад, надо пройти по трубе». Иду первым, Оля – за мной, её рука с немыслимо длинными пальцами подрагивает в моей руке, она боится высоты, и я изображаю, что боюсь, и у самого выхода, где труба окончательно исчезает, уходит в землю навсегда, оборачиваюсь – у неё серьёзное лицо, приоткрытый рот, глаза расширились, и в них – расширились чёрные круги зрачков, и я обнимаю её, дрожащую, и приживаюсь ртом к её рту, и дрожь передаётся мне. «Ты обманул меня, труба никуда не ведёт». «Это та самая Дорога Счастья, Оля, которая выходит в разных частях Земли».
 
___
 
Ухожу из кафе. Валера Мирзоян выходит тоже, проводить меня, он сильно качается, выпитое пиво сказалось.
— Слушай, давай дунем как следует? – сказал Валера, подмигивая.
— Не выдумывай, мне детей учить.
— Я тебе отвечаю, наоборот будет, самый охуенный урок будет.
— Слушай, а ты как работать будешь, ты уже такой хороший?
— Эээ, нет такого состояния, в котором Валера не может готовить! Я сколько не выпью, никогда не помню, чтобы падал.
— Ладно да, я помню, как нёс тебя на похоронах Самира. Ты вообще не ходил.
— А я и не помню, — сказал Валера и снова подмигнул, но невесело.
— Ты чего, там пахана его родня была, из Маштагов, с муллой, они на нас как на говно смотрели.
— Ладно да, что было, то было.
— Да. Что было, то было.
— Ну, ты не забывай меня. Ты приходи. Лады, братишка?
— Лады.
 
____
 
Я покажу тебе свою родину, Оля, мы пойдём утром, когда молочная пелена висит на городом, и пахнет морем и жимолостью, мы пойдём на самой заре, ещё до жары, пойдём, держась мизинцами, как у нас принято, и будут гудеть нараспев железные корабли в порту, и будет осыпаться персидская сирень возле мавританского фонтана с золотыми рыбками. В это долгое лето, когда гранатовые кусты уже занялись красным пламенем, и акации, душа моя, превратились в подобия сахарной ваты на палочках, я покажу тебе свою родину — древние бани с печной трубой в виде ракеты, аптеку и мавзолей Дервиша, Девичью башню и то место, где обезглавили апостола. Я покажу тебе рыночную площадь с привидениями, Верблюжий источник, каменные часы, которые всегда показывают одно и то же время, я покажу тебе голубиную башню в Молоканском саду, и фисташковое дерево, которое не изменилось за сто лет ни на йоту. Покажу тебе прямо сейчас, достаточно только дойти до края трубы, а потом спуститься вниз и пройти вдоль путей фуникулёра. Это довольно долгий путь, но у нас впереди огромное время, бесконечное время, Оля, Оля.