Александр Майсурян — «для русской литературы, для отечественной истории Варлам Тихонович Шаламов жив. А Солженицын — умер».


i_032

Варлам Шаламов  
Последний снимок в интернате для престарелых



«Ни одна сука из «прогрессивного человечества» к моему архиву не должна подходить. Запрещаю писателю Солженицыну и всем, имеющим с ним одни мысли, знакомиться с моим архивом» Шаламов


Сейчас для всех зрячих людей всё более очевидным становится тот беспросветный тупик, в который завёл общество путь отрицания российской революции ХХ века, тотального её очернения. Духовным «пастырем» этого пути не без оснований считается А. И. Солженицын. Поэтому невольно рождается вопрос: а как можно было иначе? Можно ли было по-иному осмыслить имеющийся опыт, включая и тюремно-лагерный, отечественной истории ХХ столетия? Сделать из него совершенно иные выводы?
Варлам Шаламов своей жизнью и творчеством отвечает на этот вопрос: да, можно! В 1999 году Солженицын опубликовал в «Новом мире» свою полемику с Шаламовым (вернее, уже с памятью о нём).
Солженицын, в частности, писал: «Он никогда, ни в чём ни пером, ни устно не выразил оттолкновения от советской системы, не послал ей ни одного даже упрёка, всю эпопею Гулага переводя лишь в метафизический план».

Ещё: «несмотря на весь колымский опыт, на душе Варлама остался налёт сочувственника революции и 20-х годов. Он и об эсерах говорил с сочувственным сожалением, что, мол, они слишком много сил потратили на расшатывание трона, и оттого после Февраля — у них не осталось сил повести Россию за собой».Но вот парадокс — по нынешним временам обвинения Солженицына звучат скорее комплиментами. Да, Шаламов всю свою сознательную жизнь был нескрываемым «сочувственником революции и 20-х годов». О 20-х годах он написал яркий и восторженный мемуарный очерк, опубликованный в 1987 году «Юностью». Шаламов писал: «Октябрьская революция, конечно, была мировой революцией. Естественно, что во главе этой великой перестройки шла молодёжь. Именно молодежь была впервые призвана судить и делать историю. Личный опыт нам заменяли книги — всемирный опыт человечества… Конец 24 года буквально кипел, дышал воздухом каких-то великих предчувствий, и все поняли, что НЭП никого не смутит, никого не остановит. Ещё раз поднималась та самая волна свободы, которой дышал 17-й год. Каждый считал своим долгом выступить ещё раз в публичном сражении за будущее, которое мечталось столетиями в ссылках и на каторге… Завтра — мировая революция — в этом были убеждены все».

Шаламова покоряла атмосфера всеобщего равенства и духовной свободы, рождённая революцией: «В те времена попасть к наркомам было просто. Любая ткачиха трёхгорки могла выйти на трибуну и сказать секретарю ячейки: «Что-то ты плохо объясняешь про червонец. Звони-ка в правительство, пусть нарком приезжает». И нарком приезжал и рассказывал вот так-то и так-то. И ткачиха говорила: «То-то. Теперь я всё поняла».

Солженицын: «Та политическая страсть, с которой он когда-то в молодости поддержал оппозицию Троцкого, — видно, не забита и восемнадцатью годами лагерей».
Действительно, впервые Шаламов был арестован в 1929 году именно как участник левой, троцкистской оппозиции. Он попал в засаду на подпольной типографии троцкистов. Хоть Шаламов и был беспартийным, но его «троцкизм» вовсе не был каким-то поверхностным и случайным «налётом», как пренебрежительно выражается Солженицын. Шаламов тогда, как видно по его текстам, разделял все основные положения левой оппозиции: например, он положительно оценивал «левый поворот» Кремля 1929 года против Бухарина и «правых», только сомневался в прочности и долговременности этой линии.
И в 50-е годы Шаламов, как следует из его переписки, сочувственно отнёсся к факту обращения жены Льва Троцкого Натальи Седовой к ХХ съезду КПСС с требованием о реабилитации мужа. (Кстати, и в 60-е, 70-е годы Шаламов оставался горячим поклонником революционеров — уже нового поколения, таких, как Че Гевара. Хранительница литературного наследия Шаламова Ирина Сиротинская: «Часами рассказывал он мне о Че Геваре так, что и сейчас я ощущаю сырость сельвы и вижу человека, фанатично продирающегося через неё»).
Но не одни только троцкисты, а все революционеры 20-х годов вызывали у Варлама Тихоновича одинаково уважительное отношение. И в этом он тоже — антипод Солженицына.
И. Сиротинская вспоминала: «Немного я могу перечислить имён, которые он всегда, всегда упоминал с глубоким уважением. Александр Георгиевич Андреев — первое из этих имен, политкаторжанин, эсер, с которым он встретился в 1937 году в Бутырской тюрьме. И героя «Колымских рассказов» в его честь он называет Андреевым. Свет славы и подвига народовольцев был на этом имени, свет великой жертвы — всей жизни за идею, за свободу, за своё дело».
Столь же сочувственно, как об эсерах, левых эсерах, большевиках (Ленине, Троцком, Луначарском, Раскольникове…), Шаламов отзывался и об «апостолах анархизма». Он не без удовлетворения отмечал, что ещё в 1921 году над московским «Домом анархии» открыто развевался чёрный флаг. Даже обновленцы 20-х годов — церковные революционеры, противники патриарха Тихона, заслужили доброе слово от Шаламова. Впрочем, это и неудивительно, потому что обновленцам сочувствовал отец Варлама Тихоновича, сам бывший священником.
В 20-е годы Тихон Николаевич потерял зрение и уже не мог служить в храме, но вместе с сыном-поводырём исправно посещал все жаркие публичные диспуты между руководителями священников-обновленцев и вождями РКП(б). В том числе и тот знаменитый поединок в Политехническом музее (о котором вспоминал Шаламов) между главой обновленцев митрополитом Введенским и наркомом просвещения Анатолием Луначарским. Где Введенский, возражая красному наркому по поводу происхождения человека от обезьяны, обронил свою знаменитую шутку:
— Ну, каждому его родственники лучше известны!..
Шаламов считал, что обновленчество «погибло из-за своего донкихотства. У обновленцев было запрещено брать плату за требы — это было одним из основных принципов обновленчества. Обновленческие священники были обречены на нищету с самого начала, и тихоновцы и сергиевцы как раз брали плату — на том стояли и быстро разбогатели».
Солженицын мимоходом бросает Шаламову и упрёк в атеизме. А в дневниковых записях Шаламова мы находим описание такого показательного разговора между ними в начале 60-х годов, когда отношения между ними ещё не были безвозвратно разорваны:
«— Для Америки, — быстро и наставительно говорил мой новый знакомый, — герой должен быть религиозным. Там даже законы есть насчёт (этого), поэтому ни один книгоиздатель американский не возьмёт ни одного переводного рассказа, где герой — атеист, или просто скептик, или сомневающийся.
— А Джефферсон, автор Декларации?
— Ну, когда это было. А сейчас я просмотрел бегло несколько ваших рассказов. Нет нигде, чтобы герой был верующим. Поэтому, — мягко шелестел голос, — в Америку посылать этого не надо, но не только. Вот я хотел показать в «Новом мире» ваши «Очерки преступного мира». Там сказано — что взрыв преступности был связан с разгромом кулачества у нас в стране — Александр Трифонович [Твардовский] не любит слова «кулак». Поэтому я всё, всё, что напоминает о кулаках, вычеркнул из ваших рукописей, Варлам Тихонович, для пользы дела.


Солженицын у новой советской машины


Прибытие на Запад

Небольшие пальчики моего нового знакомого быстро перебирали машинописные страницы.
— Я даже удивлён, как это вы… И не верить в Бога!
— У меня нет потребности в такой гипотезе, как у Вольтера.
— Ну, после Вольтера была Вторая мировая война.
— Тем более.
— Да дело даже не в Боге. Писатель должен говорить языком большой христианской культуры, всё равно — эллин он или иудей. Только тогда он может добиться успеха на Западе.»
Шаламов: «Я сказал… что за границу я не дам ничего — это не мои пути… какой я есть, каким пробыл в лагере».
Ирина Сиротинская: «У В. Т. оставалось чувство тягостного разочарования от этих бесед: «Это делец. Мне он советует — без религии на Западе не пойдёт…» «Варлам Тихонович не раз рассказывал мне об этой беседе. Меня ещё тогда поразил парадокс: Шаламов, неверующий, оскорблён столь практическим использованием религии. Религию он чтил как самый совершенный нравственный пример. А Солженицын…»
Позднее, уже после открытого разрыва отношений, Шаламов писал Солженицыну: «И ещё одна претензия есть к Вам, как представителю «прогрессивного человечества», от имени которого Вы так денно и нощно кричите о религии громко: «Я — верю в Бога! Я — религиозный человек!» Это просто бессовестно. Как-нибудь тише всё это надо Вам… Я, разумеется, Вас не учу, мне кажется, что Вы так громко кричите о религии, что от этого будет «внимание» — Вам и выйдет у Вас заработанный результат».
Впрочем, это расхождение было гораздо шире и глубже, чем только отношение к религии, оно имело и литературное измерение. Шаламов с крайним неприятием относился к толстовской традиции проповедничества в литературе. Он считал, что Лев Толстой увёл русскую прозу с её истинного пути, проложенного Пушкиным и Гоголем. «Искусство лишено права на проповедь, — считал Шаламов. — Учить людей — это оскорбление… Каждый м…к начинает изображать из себя учителя жизни».
Звучит резко и, возможно, спорно, но в отношении Солженицына, надо признать, не совсем уж безосновательно…
Шаламов: «Солженицын — весь в литературных мотивах классики второй половины 19 века, писателей, растоптавших пушкинское знамя… Все, кто следует толстовским заветам, — обманщики. Уже произнося первое слово, стали обманщиками. Дальше их слушать не надо. Такие учителя, поэты, пророки, беллетристы могут принести только вред…»
Отсюда вытекает одно «небольшое» различие между Шаламовым и Солженицыным, если рассматривать их прозу в качестве исторического свидетельства. Шаламов писал правду, — как он её субъективно видел и чувствовал, в том числе о тюрьмах и лагерях. Солженицын же ловко отражал нужную Западу «политическую линию» (тотального отрицания революции), умело замалчивая одни факты и выпячивая другие.
Например, Солженицын яростно негодует по поводу «процесса эсеров» 1922 года, по итогам которого не был казнён ни один из подсудимых. Но где же его праведное негодование по поводу военно-полевой юстиции Столыпина, которая тех же самых эсеров сотнями вешала и ставила к стенке?

А в «Колымских рассказах» Шаламова можно найти совсем неожиданные с точки зрения почитателей «Архипелага ГУЛАГ» признания. Например, он отмечает, что до 1937 года в лагерях Колымы заключённые умирали так мало, «как будто они были бессмертными». Конечно, в писания Солженицына подобная фраза просочиться никак бы не смогла. Выступая в качестве «историка» советских лагерей и тюрем (на что Шаламов нисколько не претендовал), Солженицын деликатно умалчивает о том, что в первое десятилетие революции за решёткой в России сидело в 6-8 раз меньше народа, чем в первое (и второе) десятилетие после победы Августа-91. Конечно, ведь в это самое время пророк ГУЛАГа триумфально вернулся на родину, самодовольно вещал с трибуны Госдумы, светился на экранах ТВ, и умильно обнимался перед телекамерами с бывшим главой лубянского ведомства… К лицу ли ему было признавать, что ГУЛАГ тем временем расползся в шесть-восемь раз по сравнению с распроклятым революционным временем?
И уж, разумеется, Шаламову никогда не пришло бы в голову умильно облизывать Столыпина-вешателя, как это делал «вермонтский пророк»… Шаламов объяснял: «Почему я не считаю возможным личное моё сотрудничество с Солженицыным? Прежде всего потому, что я надеюсь сказать своё личное слово в русской прозе, а не появиться в тени такого, в общем-то, дельца, как Солженицын. Свои собственные работы в прозе я считаю неизмеримо более важными для страны, чем все стихи и романы Солженицына».
Ещё один характернейший диалог Солженицына и Шаламова 60-х годов (по дневникам В. Т.):
— При ваших стремлениях пророческого рода, — сказал Шаламов, — денег-то брать нельзя, это вам надо знать заранее.
— Я немного взял…
«Вот буквальный ответ, позорный, — пишет Шаламов. — Я хотел рассказать старый анекдот о невинной девушке, ребёнок которой так мало пищал, что даже не мог считаться ребенком. Можно считать, что его не было. В этом вопросе нет много и мало, это — качественная реакция.» (Здесь надо пояснить, что речь шла не о литературных гонорарах, а о вознаграждении именно за «пророческую деятельность»).
Заметим, что в тот момент у Александра Исаевича ещё не было ни собственного поместья в Вермонте, ни посещаемой самим лубянским Цезарем виллы VIP-класса в Троице-Лыкове, но, как справедливо отметил Шаламов, «качественная реакция» уже имелась. И в ней были заложены и все последующие метаморфозы «пророка» — вплоть до позорного безлюдья на его похоронах, отмеченного с удивлением и либеральной, правой прессой, воспевавшей Солженицына. Народу пророк, возвещавший истину из фешенебельного особняка, отчего-то стал неинтересен…
Шаламов: «Солженицын десять лет проработал в наших архивах. Всем было объявлено, что он работает над важной темой: Антоновским мятежом. Мне кажется, что главных заказчиков Солженицына не удовлетворила фигура главного героя Антонова. Как-никак, кулак-то кулак, но и бывший народоволец, бывший шлиссельбуржец. Безопаснее было отступить в стоходские болота и там выуживать поэтическую истину. Но истины в «Августе 1914» не оказалось. Невозможно и предположить, чтобы продукцию такого качества, как «Август 1914″ мог в нынешнем или прошлом веке доставить в редакцию любого журнала мира — и роман примут к печати. За два века такого слабого произведения не было, наверное, в мировой литературе… Всё, что пишет С, по своей литературной природе совершенно реакционно.»
«Тайна Солженицына заключается в том, что это — безнадежный стихотворный графоман с соответствующим психическим складом этой страшной болезни, создавший огромное количество непригодной стихотворной продукции, которую никогда и нигде нельзя предъявить, напечатать. Вся его проза от «Ивана Денисовича» до «Матрёниного двора» была только тысячной частью в море стихотворного хлама… А сам Солженицын, при свойственной графомании амбиции и вере в собственную звезду, наверно, считает совершенно искренне — как всякий графоман, что через пять, десять, тридцать, сто лет наступит время, когда его стихи под каким-то тысячным лучом прочтут справа налево и сверху вниз и откроется их тайна. Ведь они так легко писались, так легко шли с пера, подождём ещё тысячу лет.»
Ещё пара сочных цитат Варлама Тихоновича о Солженицыне:
«В одно из своих чтений в заключение Солженицын коснулся и моих рассказов: «Колымские рассказы… Да, читал. Шаламов считает меня лакировщиком. А я думаю, что правда на половине дороги между мной и Шаламовым». Я считаю Солженицына не лакировщиком, а человеком, который не достоин прикоснуться к такому вопросу, как Колыма.»
«Ни одна сука из «прогрессивного человечества» к моему архиву не должна подходить. Запрещаю писателю Солженицыну и всем, имеющим с ним одни мысли, знакомиться с моим архивом.»
«После бесед многочисленных с Солженицыным/ чувствую себя обокраденным, а не обогащённым.»
Разумеется, в публикации 1999 года Солженицын не обошёл молчанием и письма 1972 года Шаламова в «Литературную газету», в котором писатель резко отмежевался от публикации своих «Колымских рассказов» на Западе. Шаламов тогда написал: «Никаких рукописей я им не предоставлял, ни в какие контакты не вступал и, разумеется, вступать не собираюсь. Я — честный советский писатель… Подлый способ публикации, применяемый редакцией этих зловонных журнальчиков — по рассказу-два в номере — имеет целью создать у читателя впечатление, что я — их постоянный сотрудник. Эта омерзительная змеиная практика… требует бича, клейма… Ни один уважающий себя советский писатель не уронит своего достоинства, не запятнает чести публикацией в этом зловонном антисоветском листке своих произведений… Всё сказанное относится к любым белогвардейским изданиям за границей».
После этого Солженицын изрёк в своей книге «Бодался телёнок с дубом» (1975): «Варлам Шаламов умер». (Хотя сам А. И. в той же самой «Литературке» ранее отрекался от своих заграничных публикаций («ЛГ», 1968, №20) — но пророку-то можно, разрешается…)
Однако Шаламов вовсе не считал своё письмо в «Литературку» слабостью или ошибкой, совсем наоборот. «Пешкой в игре двух разведок я быть не хочу», — говорил Варлам Тихонович. А подробнее писал об этом: «Смешно думать, что от меня можно добиться какой-то подписи. Под пистолетом. Заявление моё, его язык, стиль принадлежат мне самому. Я отлично знаю, что мне за любую мою «деятельность», в кавычках или без кавычек, ничего не будет в смысле санкций».
«Почему сделано это заявление? Мне надоело причисление меня к «человечеству», беспрерывная спекуляция моим именем: меня останавливают на улице, жмут руки и так далее… Художественно я уже дал ответ на эту проблему в рассказе «Необращённый», написанном в 1957 году, и ничего не прочувствовали, это заставило меня дать другое толкование этим проблемам».
А Солженицыну Шаламов после его «шутки» написал ответ (оставшийся, впрочем, неотправленным): «Г Солженицын, я охотно принимаю Вашу похоронную шутку насчёт моей смерти. С важным чувством и с гордостью считаю себя первой жертвой холодной войны, павшей от Вашей руки. Если уж для выстрела по мне потребовался такой артиллерист, как Вы, — жалею боевых артиллеристов… Я знаю точно, что Пастернак был жертвой холодной войны, Вы — её орудием».
В общем-то, фраза Солженицына «Варлам Шаламов умер», сейчас рикошетом, как артиллерийское ядро, отскочила обратно в её автора. И мы можем с полным основанием сказать: для русской литературы, для отечественной истории Варлам Тихонович Шаламов жив. А Солженицын — умер.

2012

источник

 

 

 

Recommended articles