Сахибзадинов
Айдар Файзрахманович
Родился в Казани в 1955 году, служил в армии, учился в Казанском университете на истфилфаке, заочно закончил литинститут им. Горького. Сменил много сермяжных профессий. Работал в журналах «Казань» и «Идель». С 1998 года – в Московском журнале «Стройка». Живёт и работает в подмосковье в деревне Дурыкино.. Издал три книги прозы. Публиковался в журналах «Топос», «Казань», «Идель», «Литучеба», «Дон», «Флорида», «Московский весник», «Наш современник», в газете «Литературная Россия» и др. Лауреат премии имени Гавриила Державина.
О себе
facebook
Еще в Финбане — Айдар Сахибзадинов т.1 (кликабельно)
«Истинно только детство, остальное – разумеющая тщета»
Третья осень в Урюме
Уже ноябрь. Березки, черемуха и верба в моем дворе облетели. В деревнях, как правило, срубают все, что не плодоносит, или, по крайней мере, не заморское. А я – городской. Мне приятно, когда за окном вот так: родные березки, черемуха да верба.
Деревьям повезло – вылезли при недогляде в опустевшем жилище. Их семена потеряли, наверное, птички, или пригнал сюда ветер. Много птичьих заначек я видел еще на даче: в поленницах дров, в старых матрасах, даже в ботинке. Заботливо уложены семечки подсолнуха, кусочки сала и хлебушек. Прятали излишек на случай голода и холодов. А потом забывали.
Я застал, когда эти ростки пробивались к солнцу из тени углов, из крапивы. Достигнув макушки забора, света быстро пошли в рост. Раскинули широкие юбки, закрыли солнце своим жгучим недругам.
На задах – малина, смородина и вишня. Ягоды закатаны в банки – томятся в сладкой своей крови. Погреб и подполье заполнены овощами. Урожай крупный, тут чернозем. Собрал все – до мельчайшей морковки. Ведь это мой труд, отрада пахаря! Да и жаль бросать сиротинку под жгучий иней!
Яблони облетели начисто. В просвете между корявых сучьев замечаю вдруг два поздних яблока. Это антоновка. Боже мой!.. как это вдруг?! А те спокойно качаются на ветру. Твердые, в золоченной броне, как два близнеца Евпатия Коловрата, готовы встретить нашествие скорых метелей.
В душе и жалость и былинная гордость!
Где-то должен быть черный ворон? А вон он! Вьется над распаханным полем.
Сороки трещат по заборам, в предвкушении зрелищ.
За околицей, где летом, под присмотром орланов, колосилась пшеница, начинается пологий склон. Он идет до оврагов, где бегут к Волге ручьи. Осенью легкие, весной бурлящие.
Молодые липки на распадке давно облетели. Под ногами чистое золото. В глазах рябит от его света.
У ручья лежат закаменелые остовы вековых стволов, в три обхвата. Деревья умерли стоя, и с годами обрушились. На остовах, как птички-падальщицы, сидят и скачут вверх и вниз до земли крикливые цветом стайки опят.
Не те ли это дубы, что погибли при страшном холоде 1979 года, в январе? Тогда спасся лишь молодняк, прикрытый сверху кронами старших товарищей. Да и у молодняка – морозом пожгло стволы.
Однако случилось чудо! Израненные дубки пустили сквозь почернелую кору новые годовые кольца. И выжили! Нынче следы той болезни видно: когда выходит дубовая доска из зубьев пилорамы, она ломается вдоль на три длинные рейки, границей на срезах – та самая почерневшая кора. По ширине срединной рейки видно, какой ширины был этот дуб в 1979 году – в три или в четыре пальца всего. А по сему – метра в два-три высотой.
О массовой гибели здешних дубрав рассказал мне со скорбью на лице лесник.
Спускаться к Волге по извилистому изволоку, опасно. Тут в слякоть только лезгинку плясать, махая руками, иначе не удержаться на ногах. А машину сходу везет к обочине, все равно что по маслу. Благо, если на повороте есть земляная опора – от скребка трактора. Иначе – лететь, кувыркаясь, в овраг.
Прошлым летом кормил на берегу голубоглазую хаски. Мальчик жил за штакетником, на цепи. Еще щенок, подъярок. Рыбаки, возвращаясь от сетей на лодках, бросали ему с улова одну лишь сырую рыбу. Хлеб, прокисшие борщи и каши везли для скрытых в куще, за стальной сеткой, поросят. Такие вот в далеких деревнях сохранились финские дикие нравы, о которых писала в свое время кавалерист-девица Надежда Дурова. Собака и кошка тут живы, если есть в них польза.
Я кормил сирот. Одни соседи относились с пониманием. Другие, языкастые, которым казалось, что я их унизил своей жалостливостью, кричали с издевкой от своих ворот: « А сколько уже кошек развел-та ?»
Пьяная Нона, за общим столом, накрытым на улице в честь Троицы, указала на меня пальцем: «Вот приедет Раин сын с Камчатки, он тебе покажет, как у чужих дворов по ночам шастать!»
Женщины на нее зашикали:
– Нона, ты что?!
– Нона!..
А ведь с этой Ноной-соседкой в первый год дружны были. Приходила задами в наш заброшенный сад, выкапывала на рассаду кусты малины и клубники. Душа на распашку, разбитная, хлопала себя обеими руками по заду: «А у меня ведь и жопы нет! Вместо костей нержавейки стоят»
Много чего чудила, когда рюмка в рот попадет.
Ее кастрированный кот частенько проникал к нам в сарай, где вялилась развешанная на бечеве чехонь, и прыжком от досок сеновала срывал добычу на пол. Безобразничал и на веранде, тащил съестное, котячье, стоило лишь зевнуть, не закрыть дверь.
В ответ Ноне я ничего не сказал, отвернулся только на лавке. Хватит и того, что соседки ее пристыдили.
История с теми котятами, долгая.И тянется до сих пор.В первую нашу зиму умерла здесь одинокая бабка Рая. Остались у нее в доме две кошки. И два черных котенка. Я их заметил еще осенью. Все сидели на лавке у ворот. Зимой мать их перестала кормить. По науке они должны были погибнуть.
Всю зиму, а потом летом, ночами, когда нет на улице людей, я носил им в кастрюле рыбные каши. Перекидывал через ворота под навес. Однажды все-таки нарвался на родственницу покойной.
— Построй приют, и корми, – бросила она неприязненно, выходя из ворот. – У тебя же баснословные гонорары! – и добавила, теряясь в метели: – не люблю кошек!
Летом к дому покойной я уже не подходил. Это стало нервировать. Ночь-ночью, но обязательно кто-нибудь да попадется навстречу. А я крадусь с кастрюлей…Какое-то чувство вороватости, ущербности ощущалось в такие минуты.
Стал выносить кастрюлю к своим воротам. Мигал вдаль фонариком, к вспышкам которого приучил подопечных.
Они уже ждали. Все четверо бежали ко мне с разных концов улицы. Один котенок от радости, как циркач, несколько раз переворачивался на бегу через бок.
К вспышкам фонаря в ночи привадились и другие коты, имевшие хозяев, приближались на полусогнутых на запах рыбы, сидели в траве и жмурились.
Эти четверо от бабки Раи кормятся у меня и сейчас. Но приходят реже.
Для хаски я варил такие же каши. Добавлял для сытности хлеба, разминал колотушкой. А когда недужил и все валилось из рук, просто отвозил ему цельный кирпич хлеба. Хлеб тут высшего сорта, белый, хрустящий.
В непогоду тоже не мог спокойно сидеть дома: все виделись в сумерках голодные голубые глаза, смотрящие сквозь штакетник вдаль – в бескрайнюю зыбь водохранилища.
После ливней дороги в деревне как будто подсыхали. Изволок, наверное, тоже подсох. И я решился ехать.
У нас тут два съезда к Волге. Один идет над обрывом, торфяной, а второй, где хаски живет, сплошь из глины. Однако там по спуску высокие земляные борта, и в овраг не стащит.
Я поехал.
Оказалось, в тени холмов глина не высохла Она здесь чистая, без примесей, липкая, как клей.
У меня «Нива». Постояв над уклоном, подумав, я дал вперед…
За поворотом вся дорога размыта, между колеями, – изрезанная потоками воды канава, с метр глубиной. Идет, извилистая, почти до самого берега…
Пес встречает молча, виляет хвостом. Он лаять не умеет.
Вываливаю варево из кастрюли в миски. Пока он ест, сижу на корточках, курю.
Подступают сумерки. Вокруг заимки нависают леса. Ночь предстоит пасмурная и безлунная. Пес ест, и, кажется, остро чувствует, что в этом мире мы одни. Треплю его за холку и шагаю к калитке. Оборачиваюсь – он так и стоит, глядит на меня светодиодными глазами… Возвращаюсь, опять глажу его по голове, и теперь уже быстро иду к машине.
Подъем – не спуск, где машина легко катится вниз. На подъеме она всем весом дивит в грунт, вращение колес это давление увеличивает.
Гляжу сквозь запотелое стекло вперед, нога чуть давит на акселератор. Медленно работают обе оси. Включена пониженная усиленная передача В салоне слышно, как глина, прилипшая толстым слоем к протекторам, мажет подкрылки, вездесущая, доставучая, как язык муравьеда, что залезет в любую щель.
Вот пошли между колеями те глубокие изломы. Лишь бы не сорвалось колесо. Я и телефон не взял, вызвать в случае беды трактор… Вдруг заднее колесо таки рухнуло, задок корпуса глухо стукнуло о грунт. Машину перекосило, носом вверх.
Это все? Ночевать здесь?..
Между тем ступня лежит на педали, в том же положении – едва-едва. И случается чудо! Цепляясь передними лапками, как жучок из ямки, «Нива» тихо-тихо выводит меня из канавы.
И я с восторженным холодком в груди в который раз, благодарю небо, что купил в Москве не китайский «паркетник», а этот отечественный внедорожник, легкий и сильный, разработанный советскими инженерами 50 лет назад для председателей колхозов.
На следующий день я пошел к собачке уже пешком. Оставил машину на горе. Но и тут зачертыхался. На ногах были глубокие галоши, через несколько шагов я уже набрал на каждую –килограмм по пять глины. (Надо сказать, на брюхе «Нивы» я увез килограмм сто. Глина набилась в амортизаторные пружины и зимой замерзла. На мойке днище отказались мыть – не было приспособлений. Лишь весной, с наступлением оттепели глина, потерявшая прежнюю влагу, начала на трассе отлетать комками.)
Я измучился. То и дело галошу присасывало, ступня при шаге вылетала из нее. Оборачивался, стоя на одной ноге, цеплял носком галошу и дергал.
Покормил псину и долго отдыхал.
Решиться на подъем тем же путем у меня уже не хватило душевных сил. И я полез по высокой траве на гору. Отдыхать пришлось часто, преодолевать одышку. Сердце бешено колотилось…
Образ Хаски остался у меня в телефоне. В сумерках смотрят на меня, светятся голубые, будто подсвеченные изнутри, глаза.
Говорят, он потерялся на охоте в лесу. Убежал. Куда? Рыбаки отводят глаза…
Собак породы хаски держали здесь и прежде. Сам лесник держал. Сын прислал ему щенка с севера, где служил по.. в пограничной разведке. Отец знал о повадках этой породы, и лишь потому оставил щенка у себя, что это подарок единственного сына.
«Подарок» жил в вольере. Как-то перемахнул через забор и порезал 20 кур соседки. Всех до единой. Как хорек. Лесник ездил в Ульяновск. Покупал двадцать кур.
Другой односельчанин, рыбак, тоже держал хаски на берегу. Приехала к псине с кормежкой жена, расстегнула ошейник, отпустила, чтоб порезвился. Однако пес помчался в сторону деревни. Она позвонила мужу. Сейчас все гуси и куры, что бродят на улице, полягут с порезанным горлом. Рыбак побежал полями наперерез. На проселке и встретил, выстрелил в голову.
С высоких берегов падают в воду деревья. Цепляются за жизнь до последнего, пускают корни в глубь почвы. Но пройдут ливни, – и треснет у края земля. Безразлично – хоть с гнездовьем, хоть с избушкой, хоть с рядком могил, как на кладбище в Шеланге. Пройдет еще один ливень – и начертанный Господом ломоть свалиться вниз…
Любовался я тут утесом. К его макушке часто прилетал аист. Вероятно, было у него там гнездо.
Не был я на той заимке до весны, до мая. Приехал, – и не узнал местности. Холм обрушился. В воде – тонны земли и деревья, ушедшие кронами в глубину. Волны набегают, перебирают не успевшие опасть до обрушения и потому еще крепкие в корешках листья.
У воды есть память, она шепчет о чем-то. И в нахлынувшей дреме кажется: шепчет и о моём.
И о вековом.
И о вечном.
Урюм. 13 ноября 22г
Прощание с Урюмом
(из дневника)
Один раз в год маленький пушистик приходил к нам во двор — в ноябре. Плакал, голодный и тощий. Едва помещался на ладони , или грудном кармане.
А однажды , как выпал снег , я заметил на крыше низкого чулана воришку. Я курил на высоком крыльце, крыша лежала, как на ладони , и, несмотря на темень, белого котенка я хорошо различил. Он воровал хлеб , наломанный птичкам на утро . Увидев меня , метнулся обратно, хлеб покатился в сторону. Я вышел в переднюю часть двора.
Оказалось, котят двое. Наверное, два братца. Черный , прятавшийся у дровяника, и этот белый, сиганувший в пролом. Уши у белого были рыжими и стояли не ровно, торчали, как сухие надломанные листья березы. Вероятно, черный был младше брата, ну на минуту, на две. И потому робел — стоял на шухере. А белый воровал. Увидев меня на крыльце, схватил кусок и , в спешке теряя его, спрыгнул в снег.
Там был заброшенный курятник, где они , по-видимому , и приютились. Дверка курятника висела на одной петле, ее на ветру качало, она скрипела, внутрь курятника стлалась начинающаяся метель. И- боже мой! Дрогнуло сердце – зачем таким малышам выпала эта судьба? Ведь какое-то время они держались в холоде и голоде!
Их перестала кормить мать. Значит, им месяца два-три. Их не задушили коты – ради новой течки у самки, как делают львы…
На крышу чулана я крошил белый хрустящий хлеб. Такой вкусный привозили в наш магазин. Ржаной птичкам нельзя! Нарезал сала, часть покупал, часть дарили новые друзья из села. Тяжелые рулеты из шкур. Рассыпал семечки подсолнуха.
Поначалу сало котятам ,конечно, не доставалось, его уничтожали еще вечером. Сороки, чужие кошки . Сало нарезать на мелочь я не любил. Долго и муторно . Квадратики липнут друг другу, на морозе схватываются, все равно получается ком, синичке и воробью не под силу. Пальцами разъединять на доске – каторга.
И стал я прибивать гвоздями целые шматы к обрезкам тяжелых досок. Коту не утаранить. Эти коты сытые, соседские. Они у меня и развешанную чехонь в сарае с прыжка срывают. Залезут повыше бечевы, на которой висит просунутая под жабрами рыба, прыг – и остается на бечеве только рыбья голова…
Но как бы я не прибивал, не привязывал бичевой сало , коты, упираясь в доску лапами, с силой сытное лакомство отдирали.
Пришлось делать висячие кормушки-домики. Вот они были неприступны для жулья.
Братцы, Черный и Белый, были дикие. Фыркали и драпали от меня, задрав хвосты. Месяц я приближал и приучал их к крыльцу. Сначала кидал вкусняшки в пролом ограды, к соседям, поближе к распахнутой двери курятника. Но сколько я ни пас, котята не выходили, казалось, их вообще не было. Лишь отвисшая дверка скрипела на ветру, да внутри курятника вырос сугроб. А следов на снегу не было.
Однако к утру хлеб исчезал.
Так кто же уносил хлеб? Сороки, крысы, другие голодные кошки?
И однажды увидел! Оба брата сидели в проломе и следили за мной. И тогда я стал носить им кашу с намятой рыбой. Которой кормил тех- уже живших в веранде. Клал побольше — с расчетом на непрошенных гостей.
Это длилось долго. Не по глупости котят. А потому что они осознали, что жизнь у них одна. Две крошки, вышедшие не так давно из теплой утробы матери, оказались одиноки на большой, холодной заметеленной планете.
Им предстоит бороться за жизнь.
В мозгу у них пульсирует тонкая ниточка, что успела оставить им мама. Тот самый инстинкт самосохранения. Страх и осторожность. И это отличает их от других зверушек, живущих с человеком. Посмотрите на щенка и котенка. Диких. Котенок в кровь порвет вам ладонь. Если успеете его схватить. А щенок, виляя отросточком, ляжет на спину, поднимет лапки, подставит пухлый живот. Хоть под нож. Хоть под матерые клыки.
2
Под Москвой, где мы жили на даче 20 лет, диких псов почти нет. Ну, один. И мощный. Он вожак. Пришел невесть откуда. И стал князем. Захватил удел. И к нему по ночам стекаются от домов разные породы. Они кормят вожака кошками. В основном самцами , вышедшими жизнь покласть ради кошачьей любви.
Одни псы ложатся в засады, другие гонят. Коты утопают в сугробе, и мелкие псы , настигнув, терзают их для стола его превосходительства. Например, Альпийского овчара, что завелся тогда у нас. У него в прислужниках был ротвейлер, живший у цыган.
Я видел этих псов ночами — с азартными глазами, с улыбкой до коренных зубов, галопом несущихся по снежной опушке –то парами, то по трое, оглашающих ночной морозный воздух переливчатым лаем.
И видел их днем – возле хозяйских ворот, лежат, мирные и добродушные. Глянешь – мило повиляют хвостом.
Я вырос в казанском поселке и ни разу не слыхал, чтобы собаки ели котов. Это неслыханно! Гонять гоняли. Для острастки… А в Москве вот едят. Это Москва. Там кур доят.
Однажды у Ленинградского шоссе я выгуливал Буча. Поводок отцепил. Он умный ,шагал рядом, терся теплым плечом о колено. И вдруг откуда ни возьмись, появился серый лохматый кот. Буч кинулся, они покружили ,и кот бросился вниз по склону, к дереву. В ужасе я закричал, что было мочи. Снегу было много, — и Буч догнал беднягу у самого комля.
Я все кричал…
А Буч, довольный выигранным состязанием, носом валял ошарашенного кота в сугробе и слегка подкидывал. Играл.
Ну ,конечно! У него самого семь кошек в доме. Иные при встрече в коридоре , особенно кошки, боксируют его лапами по морде.
И вот январь.
Гулящие коты почти все съедены по поселкам. А хозяева все ищут их ,ищут. Бедная девочка, что встретилась мне у магазина, все развешивает по заборам фотографии своей любимицы в бантике…
Происходит странное. Малые дворовые собаки сами начинают прятаться. Хорониться ночью во дворах. Наступила страшная пора и для них.
Тот самый собачий каннибализм.
Дача моя находилась у леса ,ниже торчали кочки, за ними речка.
Однажды морозной ночью я услышал от речки дикий горловой душераздирающий крик – предсмертный.
Я опешил: отчего такой страшный крик? Песик провалился и тонет в речке? Уносит под лед. Но где там! На речке этот лед сейчас толщиной с полметра. А после все понял. И слухи вспомнил.
У нас в поселке поселился охотник с Дальнего востока. Как раз у него пропала на днях болонка. И он рассказал о собачьей жизни в стае , когда лютый холод и голод.
Его собачку в ту ночь душила самка алабая.
Заманила джентльмена.
Эта брошенная на недостроенной даче сучка алабая, подросла, окрепла и через пару лет возглавила местный клан. Родила Буча от немецкого овчара. Покормила и бросила. Карапуз в полтора месяца , он едва поспевал за быстрой стаей. А однажды вовсе отстал, потерялся в осенней чернильной ночи и начал пронзительно рыдать под нашими окнами…
3
В Урюме , На Волге, собак много. Обычно собираются они возле ДК после полудня, встречать и сопровождать до дома своих малолетних хозяев. Это когда на автобусе привозят из соседнего села Пролей Каша наших школьников. Свою школу у нас сломали в пору повальных оптимизаций.
Особенно активны псы в базарные дни — по четвергам .От площади , куда приезжают грузовики с товаром , идет повсюду резвый собачий гвалт. Бесятся , играют, толкают друг друга грудью, а уж если выявится залетный чужак ,так его обижают ,что становится жаль сироту и приходится заступаться.
Местных кошек псы не трогают. Так помчится дворняга за котом и бросит: а ну его, потеть зря!..
Новеньких котят я приманивал и приближал к крыльцу. К веранде, где берлога из ватных матрасов и одеял. Там жили четыре других кота, постарше.
Вчетвером им было тепло. Даже жарко, не смотря на морозы. А пятый кот, тоже черный , – «Кувыркун», не мог привыкнуть к веранде. Он – из первых, я о нем прежде писал: когда я выносил кашу с лещом к воротам и мигал в темноту фонариком, он несся ко мне и подскакивал, как заяц, при этом кувыркался через бок. Он тоже был черный. Ночевал ночь и уходил на неделю. Я два года думал, что это девочка, звал Кувыркуньей. Все не мог поймать. Даже за едой, когда хватал его, он выскальзывал, как ласка. И только на третий год я увидел, что это кот.
Эпилог
Месяц май. Груженая «Нива» стоит у ворот. Меня выселяют из дома, который я купил на свои кровные. Так бывает.
Я уезжаю в общежитие. . Прощаюсь с полюбившейся усадьбой, с котами.
Милые, вас не отравят?
Коты, будто все понимают. Они сытые. В объемной жестяной миске осталась после их завтрака перловая каша, сваренная с большим судаком и размятая.
Новичок Рыжий жмурится. Ему месяцев семь, он пришел во двор недавно, в ноябре. Напоказ вопил у сарая. Глаза его , с низко опущенными вниз уголками, напоминают крылья стрекозы при взмахе. Когда ест, всегда плачет, — привилегия младщенького.
Кувыркун – в отдалении, — грызет на грядке огурец. Кашу он только чуть попробовал. Странный!
Белый, первенец, устроился возле меня по праву. На черном лбу у него сидит комар, и кот прядает ухом.
Другой Белый, с рыжими ушами, что воровал хлеб с крыши, опять выкинул коленце — тащит за глотку к яблоне задушенную матерую крысу.
Черный, его робкий братец, сидит у меня на коленях. Он нежный, очаровашка. Он больше никогда не будет спать у меня под мышкой.
Глаза наполняются туманом, теплым, детским… Ребята, я о вас никогда не забуду. Артельный рыбак Миша начнет получать от меня денежные переводы на рыбу. Будет сбрасывать к вам в палисад мелочевку – сорожку, сапу, окунишек. . Да и грызуны тут водятся стаями…
А пока прощайте! У меня больше нет родных на земле, кроме вас.
24 окт — 30 нояб. 23г. Отрывки из уничтоженной повести.
Чаще она приходила по утрам. Бледная, со впалыми щеками. Стянув через голову блузку, как бы обнажала глаза… И ты замирал в хворобном чувстве от вида женской беззащитности – узких плеч и круглых грудей, давящих на хрупкие дуги ребер. Любовь глядела на тебя разомкнувшимся ртом, рубиново-мягкими, обнаженными до нервного сквозняка очами грудных пятаков…
Капризная, строптивая, она часто была непредсказуемой. Однажды ты опоздал на свидание. Она ждала у лестницы, под горой.
Увидев сверху ее черную макушку (она чертила ногой на земле), встревожился. Спустился робко, ожидая гнева.
Она подняла голову, окатила ласковым взглядом:
– Мой милый с горочки спустился…
Август подседил сады зажиточно и добротно. Сытно щурился и щурил. Приторный запах аниса, от обилия киснувшего в колеях, сменил терпкий дух антоновки. Магнит земли тянул неустанно – с силой срывал с куста напитанный железом плод, ударял оземь глухо, со звуком чугунного ядра. И ползли на запах душистого скола из земных пазов влажные слизни-сладкоежки, жабы и мыши, на рассвете клевали яблоко птички. С лучами солнца вновь подсыхала земля. В огороде меж грядок ало клокотали «бычьи сердца» помидоров, ужимисто рдели «дамские пальчики», а напротив похотливо торчали из огуречной ботвы прыщатые стручки-недоростки. И крепла холодными ночами голубая капуста – в подобие отлетной птицы махала крыльями и складывала их по утрам.
Так было в поселке, на макушке города. А ниже, в мире инопланетян, – низовой холод и смог с припадочным светом реклам. Тогда в городе уже стреляли. По вечерам раздавались одиночные и автоматные выстрелы. И солнце над Волгой было выпукло-багровое, как яростный глаз. Глядело с Услонского переносья в кратер города. Город казался ниже Волги, огороженной дамбой, и спешащие с работы люди, не видящие солнца из-за каменных зданий, ощущали свойственные закатным часам тревогу, смутные предчувствия и торопливей стучали дверьми магазинов и аптек. И в великой немоте глаз багровел, задирался о край горы – и вытекал в Волгу…
В ту осень Таня сильно изменилась. Стала красивее, злее.
Тогда и начались твои муки…
Конец октября стоял сухой и холодный. Еще в сентябре люди в желтых жилетах опетляли поселок асфальтом. Теперь по асфальту зябко шуршали палые листья, и собаки, цепью разлегшиеся на ветровом пути, молча слушали осень… Сады обнажились. У ворот Тани буйно краснела рябина. Но однажды утром, подойдя к воротам, ты увидел: дерево торчало как обглоданная кисть винограда. Птицы в одну ночь оборвали ее до ягодки. Задрав голову, ты стоял удивленный… И вдруг услышал слабый глас. В вышине пролетала гусиная стая. Не стая, а пять-шесть гусей, – все, что осталось от стаи. Подсвеченные невидимым за тучами солнцем, они отмахивали над городом, покрывая его смелым укорчивым кличем. И огромная высота, и трудность перелета, и само бесстрашие этих больших и добрых птиц, наперекор всему совершавших свое кровное дело, поразили тебя…
В это время прошла Таня. Шагала быстро, скрывалась уже за склоном… Ты догнал ее. Она обернулась. Ветер шевелил ее локон, открывал лоб. Смотрела не моргая. Хотелось сказать: слышишь? их стреляют, а они все летят и летят…
Она повернула голову, прислушиваясь, и сказала:
– Я все равно не люблю тебя.
У тебя перехватило дыхание. Ты сжал ее руку. Вечером ты должен был уехать из города. Такую ее ты не мог оставить… А гуси улетали. Все дальше и дальше.
Она медленно высвобождала кисть – с силой, беззлобно и чуждо, глядя под ноги и разворачиваясь.
У тебя дрогнула щека. Ты резко отпустил ее.
– Будь счастлива!
Сказал неожиданно. Вместо проклятья…
Она вскинула глаза и искоса, как близорукая, посмотрела на тебя пристально.
Ты дышал тяжело; облегченно…
Она медленно повернулась и пошла, задумчиво засеменила.
Зачастили дожди. Отсыревшая печь в твоей комнате дымила, пахло мокрой глиной и сажею. Ты писал у окна. Кот неподвижно сидел на табурете, свесив, как дремлющий конь, голову. Свет от лампы падал через окно в сад – и, глядя на куст смородины, безнадежно мокнущий под дождем, ты остро чувствовал: тебе изменяют…
Ты одевался и шагал на трамвайную остановку. Издали вглядывался в горящие окна выползающих из-за поворота вагонов.
Ее не было, не было, не было…
В городе, где начали стрелять, где открыли казино и бары, ты вдруг заметил: красивые девушки перестали ездить в трамваях. Мимо тебя сновали легковые авто. Их было так много! Ты стоял на шоссе, и они задирали, трепали корпусами полы длинного пальто… В салонах мелькали профили красоток. В шубках, шляпках и без. Их уносило в мутно-рекламную даль…
Еще в тебе не было догадки, она лишь просыпалась, порождая от самых колен страх… как вдруг ты увидел лицо! Увидел издали: оно летело на тебя – анфас! И ты почувствовал, что это правда. Ты еще не знал, что делать… В это время пассажирка что-то шепнула водителю, автомобиль сбавил ход, замешкался и начал неуклюже разворачиваться посреди дороги… Ты быстро пошел навстречу, побежал, но автомобиль, будто чувствуя опасное приближение, неожиданно вывернул и, выйдя на встречную полосу, стал стремительно удаляться; головка в салоне исчезла: вероятно, она пригнулась.
Ты растерялся… И, будто воспользовавшись твоим невниманием, уже в обратную сторону (словно, пересела, чтобы сбить тебя с толку) вновь мелькнула головка. Это точно была она!
Ты бежал размашисто, едва не сшибая прохожих.
Наконец преследуемое авто остановилось. Открылась дверка, водитель направился к коммерческому ларьку. Сейчас ты все узнаешь!..
Подойдя сзади к автомобилю, ты пригнулся и вгляделся в перламутровое стекло: ее короткая стрижка, ухо и… толстый нос! Господи! Все это принадлежало молодому человеку, развалившемуся в сиденье, коленями далеко вперед.
Он посмотрел на тебя в упор, с интересом и ненавистью…
Разбитый, ты шагал домой. Ноги сами привели к ее воротам. Упершись бампером в штакетник, там стояла белая «девятка». Эту машину ты хорошо знал. Она принадлежала Пьеро, – теперь так звали ее брата Петьку. Он кого-то возил, затем авто перешло к нему.
В заветном окне горел свет. Ты влез на забор напротив окна, умостился на срезе столба, выпрямился в рост, и, хватаясь для равновесия за ветку яблони, глянул выше шторки.
Она сидела в кресле и читала книгу…
Ты так испугался, что едва не упал. Тихо спустился на землю и на цыпочках прошагал всю улицу до угла, не дыша и не оглядываясь, как шапокляково племя…
От ворот до ворот ты шел счастливый. А когда тронул щеколду, будто обухом по голове стукнули. Ты обернулся, воззрился во тьму с открытым ртом: а может, читала она так спокойно потому, что все уже было сделано?
И пришел ноябрь. Морозцем влажную землю стянуло в морщины. На город пал туман. По сухому асфальту мело сор и песок. Во дворе плетеневской бани жгли старые веники, и горько пахло березовым дымом. Костер и фары проезжающих автомобилей светили в тумане тускло, будто из-под воды. Между тем окна бани горели томно, с тропическим жаром – и в пробирающем холоде невольно хотелось в горячую мыльню с шумом душей, с устало- приглушенным звоном чугунных шаек.
В тот вечер она вышла неожиданно веселая. Увидев тебя, обернулась к подруге.
– И-эх! – и упала тебе на руки.
Ты подхватил, оскаблился по сторонам, – слащаво, извинительно, хищно. Сзади подцепил пальцем шлевку на ее джинсах, приподнял – и она закрутила ногами, как на велосипеде: полетели, щека к щеке, к тебе домой.
Ночью ты проснулся в одиночестве от озноба. Встал, откинул занавесь против форточки – и в лоб ломяще ударил звездный холод. Звездами были снежинки. И утром, отодвинув створом снег, ты открыл дверь в зиму.
Берег
3
Замечено: наш предок замкнут, осторожен, даже робок, и неудачи приучили его больше обсуждать пройденный путь, чем заглядывать вперед; неуверенность возбуждает его силы, и он рвет жилы, добиваясь неимоверного.
Но выдержать нынче он с достоинством успеха не может. На пьедестале ему и скучно, и страшно, а свобода для него, как шлея в хвосте, «он не знает, как этой свободой распорядиться». И тогда он испытывает сладость паденья! Он будто к этому всю жизнь шел, чтоб вот так расслабиться и – вниз, вниз!.. И после рыдает, пропаще трясет головой: вот я когда-то!.. А у женщин здесь не так сладок грех, как возможность его отмаливать и убиваться. Русский мазохизм!
Им болеют уже и мордва и татары, сродненные в единую кровь совдеповской водкой. Но большая причина в географии. Россиянин геополитичен, широк! У нашего земляка через овражек магазин, но он едет за водкой на гусеничном тракторе. С песнями, с бригадой на «броне» (сам ездил). Сквозь пыль и грохот! Ибо в этом поступке – жест. Отдушина для вековечной тоски. В том же чувашском поселке Ремплер (всего свидетелем был тот же автор) с утра у магазина собиралась вереница грузовиков, — понятно, шофера с утра без стопки с управлением не могут справиться. Однажды магазин ограбили, унесли ящик коньяка. Вор оставил улику, углем написал на белой штукатурке: «Это сделал я, Леня. Живу напротив» Милиционеры пошли к нему, он спал во дворе возле ящика. Набросились, крепко скрутили бедолаге руки.
В той деревне самогон на продажу варят. Сам пил, перламутровый цвет, мечта художника Шемякина. Зелье табачком, куриным пометом усилено. Едва добегаешь до крыльца. «Пригадир шетыре стакана пил, тут ше помер. А зафхос хитрый пыл, один стакан пил — вечером помер»
Да, хитер и недоверчив! На мякине его не проведешь. Но вот забрать у него землю, жену, дом…Еще недавно он менял за кордоном собственную почку на рухлядь иномарки, и возвращался в родные края как Гагарин. Склабясь, парил за доллар спесивого негра в бане, думая, что надул чумазого. Нет, на мякине его не проведешь!
Глаза туземца щуплы, душа, как резиновый шар: пичкай ее враньем.
Однако он интеллигентен. Интеллигентнее немца, француза, не смотря на то, что вор и сморкается наотмашь. Он сидит у сельмага и скорбит не о пропитой фуфайке, а о потерянной Аляске. Винит Екатерину 2-ую
Ему говорят: «Не Екатерина, но Александр пропил»
Махнет рукой. Не верит.
Упрям. И сколько бы ни было у царицы заслуг, для него все – веер. Ибо – непутевая баба, блудня и угроза его семье. И когда домой благоверная позовет, сидит неподвижно: «Щас врежу!…»
Бывает у него состояние, близкое к прозрению; он будто мироздание осязает. Но сдает менталитет, и коту под хвост — предтеча гениальных открытий. Будь сей осязатель ученым, в такую минуту отрыл бы теорию относительности. Но в его голове тихий блаженный хаос, мужичок лежит, смотрит на звезды, поражаясь лишь ощущению. На востоке такое состояние называют сатори. У нас — предзапойный синдром.
Наш сжигает себя на костре мазохизма. И любит, чтоб прилюдно. И когда у него спросят: «Почему горишь?»
Отвечает: «Пусть знают!».
А — «кто?»
Он сам не знает — «кто».
Но подразумевается все человечество. Он опять заботится о человечестве….
4….
Дурыкино — Казань — Бесконечность…
Люблю казанские рынки-базары. Особенно вещевые толчки. Прежде называвшиеся барахолками.
В Дербышках за кустами, как полуголая женщина, стыдливо жалась Сорочка. И звала, срамная, желанная, спасу нет! Власти её огородили высоким забором, как тюремную зону. На крохотном участке трава вытоптана, весной и осенью под ногами — чавк-чавк. И в той грязи кишат-ныряют тихари с Чёрного озера. Конечно, не в сталинках и не в галифе. Да и не зырк-зырк глазами, а с виду корешки: в фуражках в крапинку, на пальцах перстни, с живыми камушками и наколотыми. От блатноты пританцовывают. Охальные, нагловатые — где бы титьку ладонью сжать, вдоль ягодицы лещом скользнуть, а между тем вякнуть по-свойски, сузив в ниточку зраки: а финку позарез надо! А деньжатами не обижу, не…
Там и сексотов больше, чем покупателей,— залетевших на спекуляции барыг, отрабатывающих подаренную ментами свободу.
Однако хоть просматривался рынок насквозь, как ажурный чулок, разбой — он и в Советах разбой. Если продаёшь велик, ни в коем разе не давай прокатиться. Или привяжи велик за багажник верёвкой и пусти покупателя вокруг себя, как в цирке. Тогда не смоется. Если продаёшь джинсы, тоже примерять не позволяй. Напялит их качок с Тяп-Ляпа, огладит ляжки, по карманам себя, как цыган, пробьёт… А как он вколотит тебе профессиональный удар в челюсть, ты и не заметишь. Такие внезапные удары не замечает даже великий Рой Джонс на ринге. Очнёшься — помнёшь лишь на груди поношенные штанцы обидчика…
На рынках сейчас порядок. Бандиты в наше время перестали босыми месить криминальную глину. Надели лапсердаки и френчи. На белые воротнички их сорочек смотреть больно. Ибо кажется, что эту белизну, упирающуюся в плоть шеи, всё равно через поры марает чёрная от криминального прошлого, от чужой крови — кровь. Они стали ездить в лимузинах, туфли им подчищают носовыми платочками на ходу. И даже сморкали бы, как младенцев, защемив платочком нос. Но, говорят, в аглицких обществах так не принято. И ширинку там, в туалетах, застёгивают сами. Их же предшественники, первопроходцы, рубаки, делившие в советских городах асфальт, а потом на полусоветских тротуарах ларьки со слипшимся Сникерсом, уныло смотрят сейчас с портретов при входе на кладбища. Грустные, будто обделённые. Лежат батальонами. Как печальные символы не в той степи — не в той клинковой атаке — востребованной молодости.
Приезжаю в Казань обычно летом. На другой же день иду пошататься по рынкам. На родине и поторговаться любо. Хотя и не мастак в этом деле. Больше тянет почесать языком. Ещё в поезде всем надоем! Думают — или богатый, или дурак.
И мой отец любил поболтать. К его лицу шла улыбка, располагала. Заговаривал зубы красавицам, сватал, говорил, что у него хороший сын. Пока в армии сидит.
— В армии, батя, не сидят,— замечает ему какой-нибудь прыщ. Руки в брюки, придерживает штанцы. И со сторонки днями любуется торгующей ундиной — в мыслях то раздевает догола, то наряжает. Проживает с ней счастливую совместную жизнь! Ох, уж эти татарочки! до чего хороши! А особенно хохлушки! Как бесстыдно несоразмерны! Ну, с виду детка, тощие плечики, а зад растёт, как наказание! Можно бутерброд с салом положить, не свалится.
— Как в армии не сидят? — возмущается отец.— Ещё как сидят! За пультом управления. Вы знаете, что такое РВСН? Это ракетные войска стратегического направления!
— Ну-ну… Направления…
— Ты этого типа, дочка, не слушай. Видишь,— бездельник. А у сына золотые руки! Сын так и написал: за хорошее поведенье скоро освободят.
На рынке земляки, но много приезжих. Особенно с Кавказа. У меня уже говор московский, и по азиатскому их прищуру вижу — держат за лоха. Хорошо прикинуться туристом, у которого денег, как у дуры фантиков. Видеть, как лезут в твои сети, распушив перья в доброжелательной лжи, даже в любви к тебе, лоху. Хорошо… А потом вдруг ввернуть нечто местное, калужанское, с перцем. Или по-татарски скипидаром мазнуть. Метко, как умела моя мать, острая на язык дочь Яна Бисты. Так, что враз с них, торгашей, персидская спесь, как с ошпаренной куры — перья…
Хорошо-с! Удовольствия, как после парной! Кваску бы…
Я местный, хорошо потёртый. Так сказать, коренной. А может, даже в силу возраста — козырный. То есть ноги мои ещё носят окаменевшие мозоли от цукерных корочек по 9 руб. А пыльцы рук — от фанерной гитары, удивительно сексуальной формы, у которой и грудь, и бёдра, как у голых баб на игральных картах. Мы пели песни в тёмных углах, днём носили гитару за спиной. За неё, как за винтовку, старухи называли нас бандитами.
Да и на ноги мои гляньте! Они до сих пор кривые! Кривые от узких, в обтяжечку, брюк, что напяливал в 60-х с мылом. Акушерским приёмом надрезая штанины у щиколоток, чтоб разродилась на свет неандертальская моя ласта! А на ладонях ещё пакля! Вот, красавица, посмотри! Это не шерсть — понимаешь? Это от верёвок самодельных качелей! О, как здорово в ЦПКО им. Горького рассказывать стихи подружке, сидящей на качельной доске без трусиков! Раскачивать, стоя перед ней, и читать… Прохожие думают: какая чудесная пара! Какой вдохновенный юноша, как он судорожно вскидывает голову, как дрожит у него в элегическим припадке затылок. Почти как у кудрявого Блока!
Да, сей романтики лишила нынешнюю молодёжь ипотека! И где уж до поэзии на усыпляющих силиконовых диванах.
Кстати, о жителях посёлка Калуга… Прилагательное «калужский» мы, старожилы, считаем неправильным. Человек калужский — это тот, кто родом из города Калуга. Нас же всю жизнь звали «калужанскими». И причём не калужанами, а «калугинцами». Про нас так и говорили: «Калужанские бандиты», «Ну, конечно, калугинцы украли!» А в тюрьме на Красина при Советах работал пожилой вертухай, который принимал этапы. И если попадался житель посёлка Калуга, он обязательно говорил ему с вожделением: «А-а, попался, калужанский! Это ты пиво у Зелёного магазина без очереди брал?!» (в те годы за пивом были несметные очереди).
В чутье народу не откажешь. Он подсознательно отделял жителей посёлка Калуга от обывателей города Калуга. И потому калужане и калугинцы, калужские и калужанские. Владимир Даль, думаю, это в своём словаре бы отметил.
Центральный рынок, что у железнодорожного вокзала, называется до сих пор «Колхозный». Стою посередине площади. Солнце сидит в зените и зеркальцем светит в глаза. От зноя, от морока всюду чудится каляпуш юного Тукая, бредущего с Сенного базара. Трамвайные шпалы пахнут мазутом. Выделяют смолу, будто потеют в земле негры. Плавится асфальт. Под ногами он колышется, будто стоишь на корке, а под ней кашица. Эту кашицу варят шайтаны. Кочегарят крюками под казаном. Вот проезжает трамвай, поднимает смолёный брус, как оглоблю, и плюхает на место. Стоять на месте долго нельзя, пятки жжёт через кожу шлёпок. Наверное, жарко в тамуке! Ада мне не избежать. Грешен, грешен! И на каждом шагу. Вот даже здесь. Как увижу голый девичий пупок, так и хочется пощекотать его пальцем. В поисках исходности, зародышной сущности. Нет, я не сексуальный маньяк. Я лирический антрополог!
Мимо прошла девица, забросила мне на лицо горячие, ещё пахнущие пляжным песком «Локомотива» волосы. Вот это запах! Я поймал прядь волос губами, иду за ней — сквозь полынный ветер Кара-Кумов и свеи Иранских пустынь, продвигаюсь сквозь толпу торгующего Багдада, наступаю на ноги, дёргаюсь, как ошпаренный, и с выражением лица слаще урюка прошу прощения. Девица, качнув бедром, становится на ступень у двери киоска и заходит внутрь. Я сую в дверь слащавое своё изображение… Но оттуда, как из морга, бьёт в нос запахом парфюмерии, да подстужает декабрём от кондиционера…
А на рынке жара, спасу нет! И опять чудится гул пламени под землёй да повизгивание. Уж, верно, горяча у шайтанов мищ-печка, и пот с их орангутанговой шерсти льётся рекой. А за что им муки? Вон старуха продаёт банные веники. Хоть бы им попариться берёзкой, раз есть у них сауна. Перед кончиной я бы взял с собой охапку берёзовых веников в дар несчастным. Они ж святее нас, бессребреники,— ни кола, ни двора, ни счёта в банке. Один лишь ударный труд в подземном цехе.
Прежде сюда я приезжал за матрюшкой (душицей). За той матрюшкой, что собирал в детстве на волжских утёсах в Гребенях. Сушил и складывал в пионерский чемодан для мамы.
Зашёл-то как-то на этот базар со стороны Нариманова. Машину бросил. Невозможно проехать, знойно, автомобили издают жар, как железная печка в дачной бане. Люди торгуют прямо на тротуарах, ибо рынок переполнен и тянется от вокзала до бывшего стадиона «Спартак».
Вдоль забора выложена всячина. Травы, ботинки, морковь и насосы для велосипеда. А вот и она! Матрюшка! Ах, моя радость! Пушистая, фиолетовая, как гроздья цветущей сирени. Хватаю, прижимаю к лицу, вдыхаю — сейчас увижу молодую маму, пристань и даль над Волгой…
— А почему… почему не пахнет? — спрашиваю.
Оказывается, сейчас матрюшку предприимчивые садоводы выращивают на грядках! В унавоженном огороде! И потому она не издает того знойного, необъяснимого, терпкого запаха, не кружит голову. Раньше её цветы, растущие на утесах, рассекали корнями плоть известняка и вбирали из него силу от останков древних существ, втягивали то, что им надо для биологической сущности,— именно той, что сделало их лечебной, разящей запахом матрюшкой-душицей…
— Дык она такая же,— потупя взгляд, оправдывается продавец, приличный с виду мужчина.
Ничего в ответ не говорю, чтобы не обижать человека.
Иду дальше. Опять те же цветы с грядок. Без запаха и вкуса… Видать, садоводы поставили это дело на широкую ногу и не суждено нынче увезти с собой в Подмосковье чудотворный цвет. Не вдыхать его запах зимними вечерами в растопленной бане, шибко грустя по откосам волжским.
Проталкиваюсь в глубь рынка, пошли вещевые отделы, детские игрушки.
Нужно одеться. Надо отметить — шорты, бриджи, панаму и шлёпки я покупаю только летом. Только в хорошую погоду. И только в Казани! Пусть эти вещи в Москве дешевле и казанские спекулянты ездят за ними в Первопрестольную. Но особый смак для меня — наряжаться именно в Казани!
Вещи примеряю за перегородкой. Раздеваюсь, стою в чём мать родила… Перегородка — это наброшенный на алюминиевую трубку полиэтилен, который… вдруг спадает наземь, а я — весь голый!.. Плавками, что в руках, прикрываюсь, как лопушком, чтоб фиговый, то есть кукишный, был эффект для любителей срама.
Девушка-продавщица с зардевшимися скулами направляет на меня большое зеркало, прикрываясь им, как щитом.
Пожилые продавщицы в стороне, у которых опыт зыркать и всё узреть, довольные, трясут брюшком.
Набираю вещей целый пакет. Расплачиваюсь и ухожу. Ковыляю с сожалением, что больше не увижу эту красивую девушку. Но вдруг меня окликают.
Оборачиваюсь.
Догоняет она, красавица. И, опять краснея, сбавляя шаг и оттого чуть наклоняясь в мою сторону, протягивает свёрток.
— Вы покупку забыли!
Ну, уж как тут ей не подставить под благодарный поцелуй щёку!
Теперь мне надо купить маме пуховую шаль. Встречал в Москве. Слишком дорогие и некачественные. Да и в поезде у Каратуна смотрел. Вещи там из козьей шерсти уж больно хороши! Даже если не хочешь, старухи, вломившиеся в поезд на манер петлюровцев, окружат, принудят купить. И свитер, и вязаные носки из козьей шерсти! И пояс из собачьей — от радикулита. А вот шали у чувашек только кружевные, летние. Для старух – сидеть в них за чаем с губадией в гостях.
Выделяется среди торгушек одна боевая тётка, сильная, краснощёкая. «Бери! Бери! — кричит пассажирам, не церемонясь.— Деньги надо, газ домой проводим!»
Езжу в Казань уже двенадцать лет, а у неё всё одна приговорка: «Газ проводим! Деньги надо!»
Пуховые шали продают на «Колхозном» в центре, где кирпичный туалет.
Кто не помнит легенд про старый туалет между трамвайными путями! Он прежде возвышался среди дощатых ларьков, как дворец. Тут же орудовали шайки. Снимали с барыг шапки.
Сидит, например, горец на унитазе. Сидит, как орёл на скале, едва не парит. На нем дорогая норковая шапка, по тем временам — целое состояние, все равно что яхта с парусом на голове. На улице вьюга, мороз, а ему тепло от видений. Он сегодня снимет девицу в ресторане «Восток», что на Броде, и повезёт её в уютное местечко «Заря», где поют про «Мясоедовскую улицу» . За это он купит ей итальянские сапожки, а себе — двадцать первую «Волгу» с никелированным оленем на капоте. Он горд, он мущ-щина! О, как любят Гали мохнатых южных мущщин!
И вот как раз в такой момент подходит к барыге квёлый паренек с насморком. В курточке и кедах, несмотря, что зима. И, вытирая рукавом нос, спрашивает:
— Тебе можно вопрос задать?
— Чаво гаваришь?
— У меня сомнение.
— Сомнений? Какой сомнений?
— Правда, что у вас за «епт тву мать» могут убить?
— Чо гаваришь?
— Я гаварю: правда, что у вас за слова «ёпт твою мать»,— парень произносит каждый слог раздельно,— убить могут?
— А-а!..— схватывает, наконец, барыга. И отвечает почти в ужасе: — О-о!.. Ой, как даже убьют ! Вон как асфальт делиют, видель? Вот так из тебя сделиют тарелищку. Пониль, да?
Парень почёсывает сивый затылок, оглядываясь. И вдруг произносит страшное:
— Ну, тогда, слышь? Я иёп всю твою домовую книгу!
Барыга от неожиданности морщится. Глядя снизу, изображает то ли скорбь, то ли неверие, то ли желание пощады. Ему кажется, что он чего-то не понял!
А парень плюёт на пол и добавляет:
— Кто у тебя там еще есть — дядя Гоги? Тётя Зара?
— Та-а,— отвечает бедняк, страдальчески морщась от унитаза.— Дядя Гоги есть, старый уже. И тётя Зара тоже есть…
— Ну вот, и тётю Зару и дядю Гоги я тоже иёп!
Снимает с горца шапку и уходит через отвисшую дверь в метель. Исчезает в снежной замяти…
Вот как раз туда, к площади — к туалету, сквозь волны ныряющих голов и плеч я плыву, как к Александрийскому маяку.
Стоят более десяти женщин, развернули в руках пуховые шали.
Посмотрел, пощупал. До чего хороши! Не то, что в Москве. К тому же в два раза дешевле!
Но ведь и тут можно облапошиться. Мало ли что… Кому верить? Какую шаль брать?
Я стал высматривать покупательниц. Но, как назло, все, будто перед облавой, поисчезали. И вдруг увидел двух женщин лет пятидесяти. С виду —местные или торговки. Одеты: одна в халат, другая в потёртую кофту. Видно, что на рынке свои. Я обратился к ним.
— Помогите, пожалуйста, выбрать шаль для мамы. Сам я не разбираюсь, а маму привезти не могу, потому что хочу сделать сюрприз. Я дам вам по сто рублей…
Обе ничего не ответили, повернулись и шагнули в сторону торгующей шеренги.
Первая взяла товар, посмотрела сквозь него на солнце, глянула вдоль на вытянутой руке и бросила торгашке на плечо, шагнула к следующей.
Вторая тоже работала добросовестно. Она не то чтобы взяла, я бы сказал, вырвала шаль из рук торгующей, потёрла с силой этой шалью выше своей груди, у плеча, глянула затем на то место, где потёрла… и тоже бросила обратно.
В конце концов, шаль и в придачу кофту они выбрали, я им с удовольствием заплатил. Вещи на самом деле были удачные, они понравились и маме, и родственницам, которые в пуховых вещах знают толк.
А ещё я люблю в Казани встретить друзей! Глядеть на них и понимать: ну, чего ты улыбаешься, чего несёшь о пустяках? ведь вот весь ты — и есть моя жизнь, а я — твоя жизнь, и другой жизни ни у тебя, ни у меня уже не будет!
Сижу с ними в калуженской бане. Только в бане, а не в кафе,— в городской бане, обширной и многолюдной, как италийская терма, можно прийти к взаимопониманию в беседе. И древние римляне давно это просекли. Калуженская баня, говорят, единственная в Казани, которая отапливается дровами. И жар в ней стоек, студёна вода в бочонке, которая опрокидывается на тебя у двери парной, — когда выползаешь, горячий и красный, будто тебя приготовили в духовке, облепив берёзовыми листьями, как съедобной травкой.
В бане рассказываю, как я живу в деревне Дурыкино… В ответ сразу смешок: не верят, что название деревни — Дурыкино. Почему — Дурыкино? Я и сам точно не знаю. Местные, дурыкинские, пряча глаза, говорят, что, мол, жил здесь в древности один дурак — всё в проезжающие экипажи плевался. Вот и стали звать Дурыкин проезд, Дурыкино. Тогда как соседские, из деревни Берсенёвка, где жил издатель Сытин у пруда, говорят другое. Мол, Дурыкино потому, что Пётр I, занимаясь зодчеством в Москве, требовал от деревень для строительного раствора яйца. Местные думали-думали, как же эти яйца сохранными по буеракам доставить, и додумались — сварить.
Оттого, мол, и — дурыкинцы.
Тут у меня тоже зародилось сомнение, когда дело коснулось… помидоров.
Почему они, дурыкинцы, упорно каждый год сажают помидоры, которые никогда тут не поспевают? Здесь же север Подмосковья, ленинградская почти область, хлябь и грязь. Помидоры тут к августу, когда по ночам туманы, покрываются мучнистой росой, их надо снимать ещё недозрелыми, иначе почернеют. Да уж… То ли дело в Казани! Росли, милые, сами по себе, без теплиц,— порой до самого октября ботву не снимал, лежат себе и краснеют. Пору лета во времена юности я проживал только на помидорах. Рвал полбатона, мазал на него сливочное масло, шёл в огород, снимал с куста бычье сердце, надкусывал, посыпал солью и жрал багровую чудовину, сытную, будто кровавое мясо.
Ладно, дурыкинцы. Ведь приезжают новички, покупают тут дачи. Года два крепятся, крепятся… И тоже начинают сажать помидоры. Едят кислые. Короче, становятся дурыкинцами.
— А ты что — хочешь сказать, не сажаешь? — презрительно щурясь, спрашивает меня уже в дурыкинской бане Сашка Дубов, приезжий давным-давно нижегородский мужик. По паспорту русский, а скулы выпирают, как у боксёра Тайсона, глаза узкие, как у китайца, ну — чистый татарин! Мы сидим в предбаннике, обсыхаем, курим.
— Нет, не сажаю,— говорю,— только огурцы. Я ж не дурыкинец.
—Как не дурыкинец? Двенадцать лет тут живёшь.
—Я казанец.
—Ну,— ухмыляется Сашка,— а всё равно дурыкинцем помрёшь.
— Я не помру. Никогда.
Сашка вскидывает глаза, меряет взглядом недоверчиво.
— Не помрёшь?
— Нет. Это вы внушили себе, что помрёте, и вот умираете.
— Как это?
— Если тебе отмерят ровно день в день сто или двести лет, ты откажешься? — спрашиваю.
— М-мм… нет, конечно.
— Ну, и дурак!
— Почему?
А потому, что неизвестность — как вечность. Пусть даже проживёшь меньше. Жить с отмеренным сроком,— все равно, что ты смертник.
У Сашки при слове «смертник» появились на коже мурашки.
— Ты будешь думать об этом дне: вот остался год, месяц, день. Ты должен умереть в день рожденья, когда исполнится ровно сто. И скажешь: не хочу! Но за тобою придут. Ровно в час, о котором ты будешь знать, и бояться его. Смертники, ожидая в тюрьме исполнения приговора, становятся как варёная колбаса. Многие, когда их ведут, делают в штаны. А вольный человек умирает, не умирая, ему так дано. Ему только на минуточку становится плохо… и оттого — наша жизнь бесконечна.
Сашка поморгал.
— Иначе бы все посходили с ума. Бабы выходили бы на улицу и орали: «Ой, завтра!», «Ой, не хочу!», «Ах, зачем я тогдась не померла? — сейчас бы и не знала, что я мёртвая!». Прятались бы по погребам. А черти щипцами бы их вытаскивали, как земляных жаб.
— Смертники, говоришь? — Сашка, чуть улыбаясь, чешет кулаком мокрое веко,— полосатики, хе-хе…
Кажется, что двести лет ему уже не надо. Он выбрал вечность.
7 июля 12 г-6 декабря 14г
ЗАМЕТКИ
О дневниках и письмах
Почему письма чаще талантливее прозы? От свободы, от хаоса вседозволенностей…
В дневниках нельзя писать о плохом. Потом и будешь читать только о плохом в своей жизни. И станет опять плохо…
Наше сердце
Мы живем в Интернете, в виртуальном мире. Мы – вездесущи и всеобъемлющи.Мы не пойдем на презентацию, даже на похороны, нам все покажут на видео. И это будет сильней реального, проникновеннее, действеннее: можно фиксировать движения, лица, и даже воскресить покойного. Мы сильны! и только когда нас самих повезут в медицинской каталке, со звериной, с первобытной тоской ощутим, как мы одиноки, — у нас в руках не будет гаджета! А это значит, что мы умерли, живые в могиле, ибо сердце наше уже не бьется, наше сердце — зеленый кружочек в углу экрана, сигнализирующий о нашем присутствии в сети. Он погаснет.
Письмо
Человечество утрачивает прекрасный навык — письма от руки. А ведь почерк, индивидуальный, буквы и знаки, ложащиеся на чистый лист бумаги вдумчиво, порождают при невольном любовании ими новые мысли и сюжеты. Чистописание определяет порядок в душе и мыслях, идеи выстраиваются чётко.
Память эмбриона
Остаточное чувство эмбриона. Я — в утробе матери. Во тьме полунебытия. Тембры. Ночной разговор родителей об аборте. Отец настаивает. Мать отвернулась к стене, она против. Отец говорит хриплым басом, что уже трое детей!
Я –четвертый! Я сжимаюсь со страхом котенка, который чувствует, что его хотят убить…
Мама борется за мою жизнь. Мне очень страшно. Это в крови до сих пор…
Ластик
Уже не помню точных ощущений, не помню образы в тот миг, когда неистово хватал, любил.
Лишь помню общее: любил…
Так и прохожий у моей могилы скажет: вот и бедняга этот как-то жил…
Мне нельзя ни о ком вспоминать?
Если тоскую по людям из детства, по армейскому товарищу, по троюродному брату из камской деревни, или по однокласснику — тоскую определенно, конкретно , вспоминая черты , голос… и очень хочется узнать , как он сейчас , этот человек, живет… оказывается, что именно тогда, в ту пору тоски по нем, он и умер.
И это уже в который раз!
Надежда
Надежда на справедливость, глаза народа…. Представляются мне — как зрак из-под белесой пелены в тухлой бочке, где сидит, удивляясь миру, подневольный Ихтиандр.
Одиночество
Мир ужасен в своей жестокости, и счастлив тот, кто об этом забывает.
Еще легче живется тому кто верит в Бога. А я тут — один за все в ответе. За мир и насилие. Хотел бы уверовать. Сдался бы , как больной Врачу. Не получается. Обречен на одиночество.
Жизнь
В чем смысл жизни? Один неглупый человек написал, что жизнь – стремление к смерти.
Наоброт! Жизнь — это страх смерти. С самого младенчества. А не стремление к ней. А смыслы меняется в зависимости от здоровья. Если бы суцидники знали, как наши благородные кровяные тельца, героически погибая, устравивают микробам битвы при Каннах!
Жизнь — арена
Битвы под солнцем я чаще проигрывал. Выигрывать жестоко. Твоя нога на чьем-то горле. Гаснет внизу зрачок…Зрители показывают пальцем вниз, как в амфитеатре, где бьются гладиаторы. И я убираю ногу…
И получаю ответ. Герой думает: он победил!
Иногда вижу ,как ухищряется глупец, пользуясь моей вежливостью и общечеловеческим стыдом, пытается меня надуть. Вижу каждый его ход, и от стыда даю себя обмануть. Увы, я не Печерин, который не прощает ничего.
Голуби
Бедные сизари… Теперь, в новом обществе, их не любят, не кормят. Ненавидят. «Голуби Мира» тоскуют по СССР. Тогда им жилось лучше. Они были символом мира и счастья. И это после книги Резуна, где он изгадил образ голубя. Ведь голубь был символом ненавистного ему СССР! Резун писал, что, мол, голубь гадок — добивает больного собрата. Но добивают больных собратьев почти все животные. Даже люди. Резун дальше своего подоокнника не видел.
Ислам на Волге
В Поволжье умеренный северный ислам. Полутэнгрианский. Приноровившийся за века к местным условиям. Из-за отсутствия мечетей на протяжении 450 лет – немного протестантский. Вторгаются к нам с черным хинжабом, с несгибаемой жесткостью люди вахабитского толка.
Весёлый гладиатор
После боёв Роя Джонса никого не хочется смотреть. И не только мне. Поэтому его в индустрии бокса и невзлюбили. Он всё сломал. А из кроваво-жуткого пыхтенья, сбирающего с тонконогих римлян кучи сестерций, сделал весёлую жизнеутверждающую клоунаду в стиле бразильских помидорных баталий — обесценил ахи.
Там, где нас нет
Волга, как исполинская рыба, легла вдоль берегов и мерцает студенистой кожей. Рву её тело, беру в ладони, оно истекает, как морская звезда…
Вижу свой пионерский лагерь на горе, в Гребенях. Там обрыв, туда мы ходили плакать, глядели сквозь дымку над рекой , сквозь слезы на родную Казань. Место на склоне часто было занято тоскующими детьми.
Нынче смотрим с казанской дамбы на туманные холмы за рекой — плачем по лагерю, но туда уже никогда не возьмут.
Толстой
Лев Николаевич силён в изобразительной психологии, как никто. Он как уверенный боксёр предупреждает, куда будет бить. И тем не менее его удар производит ошеломляющее действие — «Смерть Ивана Ильича»!
Кафка
Дневники Кафки. Печальный человек, приговорёный к литературе. Но скромный, откровенный малый: «Холодно и пусто. Я слишком хорошо ощущаю границы своих способностей, которые, если я не поглощён полностью, безусловно узки».
А ведь это одна из бед писателей. Не понимая этого, многие уходят из жизни. Когда думают, что талант иссяк. Это творческий кризис. Порой очень долгий. Нужно это пережить, и выйдет солнышко.
Порой не можешь составить простое предложение. А когда удар — шепчет на ухо бог. Даже во сне придёт такая фраза, чтоутром долго в неё вникаешь
О гармонии
Достоевский писал, что гармонии не будет, покуда «одна гадина поедает другую гадину». Но ведь жрут ради пресловутого баланса в природе, ради той же гармонии, где как раз сказано: не жрать! И тут мерещится мне: окончание слова «гармо-ния» — заглатывает крокодил по кличке Парадокс.
о Родине
Женщины — что? Перелетные птицы, красивые листья на дереве — куда понесет ветер. Не осуждаем. Им бог велел. Созреют, распустятся и улетят. Они – прививочные ветки, а мы – корни. Нам родную почву подавай. Иначе болеем и сохнем.
Мне это нужно?
Иногда представляю бедную мою судьбу при великих российских правителях . Как меня вздёргивают на воротах при Иване Четвертом; как отправляют всей семьёй в подземелье — на демидовские заводы, где прожить мне всего два года; как молотком плющат пальцы ног, дабы сознался, что я — японский шпион; как у меня во время коллективизации или продразвёрстки отнимают всё: дом, одеяла, одежду, — выгоняют на мороз с детьми, и я стучусь к соседям, к родне, но они не пускают — боятся, потому что им сказали: если пустят, то их тоже с детьми выгонят на мороз (из письма Шолохова Сталину).
Нужны ли мне такие экономические прорывы? Жизнь у человека — сокровище, и все эти иваны, петры и иосифы, вместе с их величественным бредом, по сути ногтя любого из нас не стоят.
Неистребимое в сердце
Мама! Твой мальчик, твой милый мальчик, гордость твоя и надежда, не долго тебя радовал, потом ты скиталась за ним по тюрьмам, переживала унизительные обыски перед свиданьями, горечь и тоску материнства , и в зимние вечера, когда в одиночестве заваривала душистый чай, виделся тебе за морозным окном твой мальчик. Ты не могла взять в толк, за что ему, до боли родному, такие муки и напасти?
1.04.05
Эволюция?
Мы опять хищные, с пробившейся шерстью, нахальные и жуликоватые. И что печально, мы в тупике — время нас не улучшает, а делает изощрённее в мерзостях. Советская интеллигенция подходила к черте гуманизма, но всё испортил, как говаривал Аркадий Райкин,— «таФароФед»
То ли гангстер, то ли шериф
Ещё когда страна была в хаосе, когда убивали, хватали банки и предприятия,— ещё тогда я думал: бандиты без закона не смогут существовать— им нужен порядок, чтоб их деток по пути в школу не порвали. Заставят людей говорить о чести, о достоинстве, что деньги не главное, что нужно воспитывать патриотов, быть скромными( тут церковь подвяжется) . и в конечном итоге плебс, постепенно забывший, как страшно его обобрали, вернётся к разговору о Родине.
Мандарин
Мне б под елочку 63 года! Гномиком или зайчиком. А после утренника получить бумажный пакетик с изображением Деда мороза и Снегурки, где внутри: конфеты, пряники и единственный мандарин — с таким разительным запахом, что сильней запаха от грузовика с мандаринами нынешними. И тот мандарин я принесу домой. Разделю на троих дольками, дам сестрам. А папа с мамой, пережившие в своем детстве голод 30-х, а потом войну, скажут: ешьте сами, мы не любим мандарины!
Незабываемое.
Помню видео. Касатка до того была убита горем, что несколько дней плавала в обнимку с погибшим детенышем-подростком.
А однажды смотрел, как простые дельфины хоронят детеныша. Группой плывут в один вряд – очень медленно и очень торжественно. В центре убитая горем мать. Держит поперек тела погибшего детеныша. Вид снизу сзади. Невыносимое зрелище! Видео без звука, но будто где-то реквием волей божьей исполняется.
… И вспоминается молодая мама -36 лет. Как сидит она всю ночь у тела 8 летнего сына на столе. Каково тебе , мама? Тогда и теперь!?…
Портрет
И опять я поехал в деревню.
И опять влюбился!
Признаться, я любил ее и в прошлые каникулы. Получилось, как у Тютчева: « Я встретил вас, и все былое…»
Это была дочь директора школы, красавица Гульсина.
Каждое утро я приносил на ее солнечное, крашенное голубой краской, крыльцо полевые цветы.
Невысокая девочка , семиклассница, старше меня на год. С желтыми волосами и сливовыми сочными глазами.
Во время каникул она с девочками работала в яслях при старой бревенчатой школе.
Тогда стояла жара. Маленькие избяные окна яслей были распахнуты настежь, и я , как угорелый , носился на мопеде вокруг школы.
Газуя и пуская ядовитые выхлопы, гнал мопед в овраг, затем в гору. Объезжал задами школьный сад, чтобы вновь появиться у раскрытых окон. Мопед ревел, взлетал на кочках – так я, отшибая задницу на колдобинах, демонстрировали свою любовь!
И получал награду! Видел в окне ее довольную, лукавую улыбку, когда она , сидя на кровати, начинала подкидывать младенца на руках. О, я был счастлив!
Я и любил, и боялся к ней подойти. Ночью не мог уснуть, все думал о ней. Мысленно гладил ее лицо. А утром приносил на крыльцо васильки. Честно говоря, я избегал прямой встречи с ней. Не знал , о чем говорить, и начал бы заикаться. Я любовался ею только издали.
Но однажды случилось чудо. Это было ,словно видение. Гульсина босая , в легком халатике, вольно шагает по тропе от Камского моря в мою сторону! От пляжа – травным проулком к главной улице. А я нечаянно оказался на ее пути — между двух картофельных огородов, возле старой бани. Там узкая тропа. И ручей. В ручей провалилось переднее колесо моего мопеда, и я чуть не упал. Начал вытаскивать из жижи колесо. И вдруг увидел ЕЕ.
Сначала растерялся. Такого еще не бывало – она идет прямо на меня! Причем, без тени смущения…
Ай-яй-яй! Что делать?!
Но я же мужчина, в конце концов!
Облокотившись о мопед, разящий запахом бензина, стою и гляжу в упор.
Она приближается…
Не склоняя головы, внутренне чему-то улыбаясь, проходит мимо. В полуметре от меня. Нарочно на меня не глядя. Смотрит куда-то вдаль. Играют, маслянисто сияют сливовые глаза.
А я теряю дар речи…
Это была первая и последняя наша встреча – вот так, близко и наедине… Но этих мгновений хватило мне на всю жизнь. Мы больше никогда не виделись. Она уехала учиться на педагога. Но тогда я, зреющий мальчик, получил , наверно, больше, чем ее будущий муж.
Потому что с годами она, ежедневная, примелькавшаяся, превратилась для него, как обычно бывает при долгом браке, в частичку суеты. Серой, трудовой. А в моей цепкой подростковой памяти остался — великолепный портрет! Вечный и нестираемый! Полуулыбка и тайна в ней. Как у Джоконды.
2 января 23 год
конец
на фото Буч, 10-11 месяцев. Казань. солдатский пляж. под ул Новаторов. 2009 г . / друг Миша , на даче в Подмосковье
Буч подкидыш. Отец — немец с верхней улицы. Мать — алабайка.
Рос он с котятами. Как они умывался и дрался лапой, полюбил свежую рыбу, отчего шерсть на нем сияла, вызывая восторг и вопросы прохожих.
Собаки женского полу прибегали на него посмотреть.
— Неужели любуются? — Удивлялся я.
— А ты что думал! — Гордо восклицала жена. — Буч — олицетворение Альфа-самца!
Прибегала с верхних лугов юная азиатка, потрясающая красавица, с медвежьим коричневым окрасом и белой, высокой, как у морского конька, грудью. Становилась напротив Буча за рабицей и с улыбкой замирала. Затем взбрыкивала, отскакивая назад, чтобы лучше его разглядеть. Буч глазел очаровано. И вдруг они вместе принимались бежать вдоль канавы, внезапно останавливались и опять глядели друга на друга сквозь сетку, будто не веря тому, что видят.
Щенок сначала дружелюбно относился к сородичам: обнял лапами агрессивного корги Боба, накрыл сверху телом «мол, не шуми!», но тот вскинул морду и порвал щенку губу, а ризеншнауцер Тайсон приходил к воротам, ставил подбородок подъярку на спину и с силой давил-давил — показывал власть.
Сначала Буч прогнал от ворот своего отца, который являлся вовсе не из родственных чувств. Пас Буч и обидчика Боба, но того, в связи с взрослением Буча, перестали выпускать на улицу. К Тайсону Буч выпрыгнул из открытого окна автомобиля, сбил с ног, завертелась схватка. Не выдержав натиска, мощный Тайсон юркнул под ворота — и в тот же миг вылетел обратно — выдернутый за хвост…
После этого случая, когда Тайсон едва утек, на ошейнике Буча навеки защелкнулся карабин.
Буч прибился к нам, когда стая собак гоняла в подполе кота Мишу. Миша вышел из дома вальяжно, в сенях прыгнул в выпиленную дыру, а там стая! Заборов между участками тогда не было и собаки рыскали, где угодно.
По грохоту сваленных в кучу досок я понял, что там ка¬кая-то карусель, и с диким криком, притоптывая (тут каждая секунда дорога), выбежал. Тишина. На дворе в распахнутой двери октябрьская тьма, хоть глаз коли, ни собак, ни кошки.
Где-то пронзительно кричал от страха оставленный стаей щенок. Я нашел его под окном кухни. Поднял за передние лапы на свет: крепкий, тугобрюхий.
«Берем!» — услышал голос жены.
Мы и думали завести щенка — брошенного, обреченного. Породистых и так возьмут, и жизнь им обеспечена на диванах.
Жена отрезала кусок говяжьей вырезки. Щенок слопал и мелко заморгал. Дали еще. Щенок растерялся от счастья! Затем уплелся в угол и лег, глядел оттуда радостно: я буду здесь жить!
Говорят: подбери сироту, и вернее слугу не найдешь. Буч стал собственником, почти завхозом, не разрешал что-либо давать соседям через забор: доски цеплял зубами, подскакивал за передаваемым инструментом. Однажды сосед попросил у меня кирпичи, оставшиеся от кладки печи. Жадина бегал за каждым гастарбайтером — на границе участка тянул за пиджак назад — отдай кирпич!
Его и подкупить нельзя. Соседи пытались. Пес съест колба¬су и тотчас облает. Это у него от отца. Однажды у ворот немца я не мог выйти из машины, в сумке лежали пряники, я кидал их из окна, тот лопал и грозно лаял, не давая открыть дверку.
Дней через десять после происшествия под полом при¬бежал во двор с плачем истощенный Миша (в поисках его мы сбились с ног). Где-то он хотел отлежаться, но почуял, приходит конец. Спина прокушена, на боку слой стылого гноя, будто пришитый шмат сала, страшная вонь. Хорошо, что я выбегал с криком и топотом: не успела собака мотнуть Мишу как тряпку, а лишь куснула и в общей панике бросила.
Положили больного на полку возле печи, почистили рану. Как приезжие, мы еще не знали, где поликлиника, где ветеринарка. Спросить было не у кого, дачники в ту пору разъехались. Лечили Мишу уколами гентамицина, кормили из шприца. Мощная вишневка вытянула гной, затем стала пожирать плоть. Заменили вишневку щадящими мазями.
Миша пролежал более двух месяцев. На третий спрыгнул на пол, вышел в прихожую, увидел подросшего Буча, со свалившимися на одну сторону ушами, и вздрогнул.
Потом они стали друзьями.
Тверская земля
(грустная поездка)На Волге, за Кимрами, обрывистый берег. На изволоке песок осыпается от самой опушки леса. Бывший милиционер Быков стоит в черных трусах по щиколотку в воде и забрасывает удочку. Я вижу сквозь прибрежный ивняк его упитанную спину с родинкой на лопатке и черный затылок. Его занятие и мелкий рыболовный азарт мне не приятны.
Когда-то я работал в охране на берегу Волги, на месте бывшего Гортопа. Казанцы покупали там мокрые осиновые дрова, сплавленные с верховьев Волги. Плоты втягивали в залив, как поезд, лебедкой вытаскивали на сушу бревна, рассекали, пилили. И вот с утра похмельные, а с обеда пьяные мужички, обливаясь пОтом, черчут на песке метровыми чурами. С матом, с брызгами древесной пены бросают чуры в железный куб – для замера. Навалят кубометр и вытаскивают обратно, грузят в кузова. Осина дешевая. Зато нет нужды в трубочистах. «Царскими дровами» отапливали государевы дворцы. Осина не дымит, пламя становится в дымоходе коброй и пожирает со стенок сажу. Тогда как в Европе, где топили смольем, в чести трубочист . Он в форме, он и в камне на площадях. Ибо сажа, забившая трубу, горит пуще нефти, разлетается огненными хлопьями, поджигает соседей.
Когда Советская власть кончилась, те мужики как-то враз перемерли. А на месте Гортопа дельцы наскоро слепили из прессованных опилок продуваемую метелью фабрику мебели, где я и охранял буржуйские диваны. Тут же стоял на приколе украденный в Чувашии дебаркадер. С него слесари из новых контор зыбкой ловили рыбу. Поднимали квадратную сетку из подкормленной глубины – и всякий раз трепыхалась в ней крупная рыбина, лещ или судак. Улов бросали в бидон и чуть не визжали от азарта. Я курил рядом, опершись локтями о перила.
Одна рыбина шибко билась в бидоне. Ее нетерпенье походило на бунт. Я бросил сигарету, присел, сунул в бидон руку и вынул большого шершавого судака. Он притих. Взяв поудобней обеими ладонями, я поднял его перед собой в том положении, в каком он плавает. Вот говорят: рыбьи глаза. Мол, стеклянные. Я всмотрелся в них. Твердые надбровья, чуть мутные белки и черные большие, будто возмущенные, зрачки. Они смотрели на меня, в меня, в мою душу… И на мгновенье мне показалось, что это вовсе не рыба, которую мы привыкли жевать, как кукурузу. А разумное существо!
Сжав челюсти, судак не сводил с меня зрачков. Брови его выпирали, и казалось, он хмурился. Смотрел, как равный. Ничего не просил. Казалось, он презирал меня. Я испытал чувство вины…
Подвыпившие мужики все галдели, тыча пальцами в сторону зыбки. Я присел и опустил руку за бетонную закраину борта. Судак юркнул в глубину без шума и брызг. Никто ничего не заметил.
Почему мы жалеем белку, зайчика, а рыбу нет? Из-за того, что у ней одежка другая и сложнее язык? Тот язык, что на счастье нам, сердобольным, не позволяет ей озвучить свою пронзительную боль? Но посмотрите: она – кричит.
С тех пор я не рыбачу.
Вот и сейчас, лежу на траве, пускаю дымок сигареты и рад, что у Быкова не клюет.
Возле меня накренилась над обрывом молодая сосна. Ниже сквозь листву ивняка видна поверхность воды — покачивается на боку больной подлещик, чуть шевелит хвостом и ходит кругами.
Обреченная рыба. Обреченная сосна… А ведь и деревьям присуще чувство страха. Они боятся резкой перемены света; пересадки — когда меняют положение кроны с юга на север; испытывают первобытный ужас во время грозы и, особенно, когда приближается человек с ревущей бензопилой. Многое мы не знаем. И одинокими вечерами возникают смутные подозрения, когда видишь в жаркой топке пульсирующие кругами, будто радиоволнами SOS, срезы сгорающих годовых колец…
И только дети, недавние мудрецы-эмбрионы, что-то чувствуют. Помню, как во дворе мы говорили друг другу: « Ветки ломать нельзя, дереву больно!» А двоюродная сестра отнимала у меня лопату, когда я хотел копать яму: « Земле тоже больно!» Желтоволосая, голубоглазая, она самоотверженно подставляла хрупкую грудь, держа на отлете черенок конфискованной у меня лопаты. Позже мне казалось, что кузина моя напоминает Софью Перовскую. Такая же хрупкая и смелая! Именно благодаря близости кузины я иногда становился смелым мальчиком. Она, наверное, и была та самая — первая любовь. Об этом я начал догадываться позже, когда голова поседела. Сейчас сестра живет далеко в Сибири, постарела, — и оттого мне все более понятен отец Сергий из повести Льва Толстого, стариком отправившийся искать девочку из своего детства.
любимое
Помню те годы, дефолт и обнищание. Потеря родителей и неожиданная рискованная женитьба.
Худенькая, боящаяся жизни безотцовщина, она поднимает глаза, темные, с туманным налетом, как у ягоды терна в сентябре. И, поправляя на груди упавшие с плеч волосы, сообщает, что замужество спасет ее и маму от голода.
К тому времени я сам безработный. Я в отчаянье. Как кормить, одевать, обучать взрослую дочь и жену? Я не мыслю, что они, выпускницы школ, останутся без высшего образования.
Спасает автомобиль – по ночам я мотаюсь по улицам Казани вместе с другими безработными автомобилистами в надежде что-то заработать.
Я люблю ездить в Ново-Савиновском районе, где выросла моя жена. Вот угол Декабристов и Волгоградской, городская баня, у крыльца которой днем торгуют чехонью. Через просторный двор — ее школа с небольшим садом.
Вот моя девочка сидит в парке Химиков на качелях. Чуть раскачиваясь, сообщает, между прочим, товарке, что приехала из Москвы.
Та бежит домой, ведет за руку свою маму. Мол, смотри, какая – приехала из Москвы!
— Девочка, зачем ты обманываешь? — спрашивает женщина, — ведь ты живешь в офицерском доме через дорогу!
— Там живет моя бабушка,- глазом не моргнув, отвечает малышка, и продолжает раскачиваться. – Сама я живу в Москве!
Она не обманывает, она давно мысленно живет в столице. Кто-то ей рассказывал, какие там вкусные конфеты и яркие фантики!
Клиентов нет. Неожиданно у поворота в сторону Воровского угадывается в темноте силуэт. Это девушка. Она поднимает руку. Я останавливаю машину и приоткрываю правую дверку.
Темные волосы, распущенные по плечам, стройная, высокая. В накидке. Сердце екнуло. На секунду кажется, что это моя жена: приехала сюда к матери, и вот что-то случилось, и она ищет меня по улицам.
Вглядываюсь: одета со вкусом, даже интеллигентно. Театрально завернула плечи в темно-зеленую шаль с длинными кисточками. Стоит вполоборота, молодая и стройная, с роскошными прядями, — есть в ней что-то благородное, великолепное, этот полуоборот и особенно шаль на плечах — как у оперной певицы.
Шире открываю дверку, приглашаю в салон.
Но девушка не садится.
Не опуская лица в ореол света, она произносит:
— Это работа.
— Н… ну да, работа! — беспечно отвечаю. Хватаю с панели пачку сигарет и за ненужностью бросаю обратно на панель: мол, черт бы ее побрал, эту работу!
-Я работаю, — повторяет девушка уже другим, надтреснутым голосом.
Она чуть наклоняется, чуть отворачивает лицо. Прядь падает с плеча, а глаза глядят в сторону, в темноту. И опять во мне шевелится леденящая мысль, что это стоит моя собственная жена…
— Я работаю, — повторяет незнакомка.
Теперь я все понимаю… Бог мой, какие времена! За две поездки, обращенные в деньги, я, уже седой и некрасивый, могу обладать этой красавицей! И не будет в ней спеси, презрительных глаз, соответствующих образу. Она рабски станет послушна хоть в автомобиле, хоть на траве, хоть у коновязи. Вынужденная исполнять любую мою прихоть.
Пытаюсь лучше ее разглядеть. Вульгарного в ней нет ничего. Да, из интеллигентной семьи. Мать где-то преподаёт…
— Извините! – произносит она вдруг. Хочет закрыть дверку.
Вот она ночная жизнь, обязанность, которая заставляет извиняться. Тогда как должен извиняться мужчина, который не смог в свое время постоять за свою страну, за будущее своих детей и их сверстниц. Это существование сводит с ума – и людей и тебя самого, когда крутишь бублик «девятки» днем и ночью, путаешь ночь и день, когда в голове качается вата… Девушка безработная, наверняка такая же безотцовщина, как твоя жена, которая точно также могла выйти на эту улицу. Она прячется тут от знакомых, боясь сутенеров и конкуренток, которые могут запросто изуродовать до инвалидности. А ей бы немного заработать, чтоб поесть, как раньше ела…
Вынимаю из грудного кармана мятые рубли.
— Вот, — протягиваю.
Она стоит не шелохнувшись. Свет из салона слабо освещает ее гофрированный черный подол и икру ноги.
— Возьмите, – говорю.
В ожидании моя вытянутая рука чуть покачивается вверх-вниз.
— Я отработаю, — говорит она.
— У меня дочь, как вы…
— Я не могу…
— Хорошо, отработаете, — говорю, — прямо сейчас!
Мои пальцы встречаются с ее тонкими, неуверенными пальцами, с остриженными, покрытыми красным лаком ногтями… Она роняет деньги на тротуар, приседает за ними, отвернув колени.
Я не могу сразу закрыть дверь. Рву с места с открытой дверью и перед тем, как ее захлопнуть, кричу:
-Иди домой!
Сворачиваю на Гагарина и еду по направлению к ТЭЦ. Впереди маячит во мгле исполинская труба с горящими в вышине клюквенного цвета гирляндами.
Вспоминается белая птица. Больше голубя, чуть розоватая в отсвете невидимого заката. В поздних сумерках она сидит на заборе моей дачи.
Я курю на крыльце и удивляюсь: откуда такая белая? И вообще, что это за птица?
Птица тревожно всматривается в темноту у рощи, затем снимается и летит через соседскую дачу проч.
Утром я нахожу ее в кустах мертвой. Приседаю, протягиваю руку, вытаскиваю из кустов. Голова запрокинута, горло пробито, кто-то клевал печень. Как ее туда, где сплошные прутья, затащили? Или несчастная сама влезла в надежде до утра схорониться?
Это была чайка. Заблудилась в наших сухопутных местах и погибла.
Незнакомка сродни этой чайке, отбилась от своей среды. И если ее, одиночку, не погубят, как эту птицу, то все одно — она не сможет так жить. Будет мучить ощущение собственного падения и память, откуда она. Успеха она тоже не добьется, нет хватки, врожденных когтей, да ей и успеха не надо, успех здесь — подтверждение падения, а у нее все это — временно, временно, временно…
Еду в сторону Голубятникова.
Фары качают темный проулок. Лужи, кочки и палисадники. Волокут тени от пирамидальных груш по шиферной крыше барака, опрокидывают торчащие лавы голубятен.
За поворотом улица тянется бесконечно. Деревянные дома, ветки яблонь из-за колючей проволоки. Ночной магазин, сваренный из листов железа и густо вымазанный половой охрой. У входа вместо крыльца лежит в луже деревянный поддон. Над ним, раскинув желтые иглы, ярко горит лампочка. Дверь настежь, внутри вовсю играет и мигает цвето-музыка. Ни души!
Как в расстрелянной таверне.
Это места, которые я, калужанин, с роду не видывал и, кажется, не смог бы завтра днем отыскать.
Оказываюсь в ночном поле, петляю по насыпи среди бурьяна. В наплывшем тумане угадывается болото, древнее угодье уток и куликов.
Насыпь выводит на далекие огни, неожиданно пробившиеся сквозь заросли и туман, — огни Адоратского.
Оттуда через «французский» мост по южной пустынной трассе еду в Ново-Татарскую слободу…
Тихо петляю у разбитой Бухарской мечети, похожей на курицу с отрубленной головой: лампочка освещает горло в кружевном воротничке, будто в кровавом пухе.
Фиксирую руль, нарезаю круги на конечной остановке 6-го трамвая. Точь-в-точь, как ребенок, который раскинул руки и кружится-кружится… Как в блендере всплывают на поверхность асфальта брошенные мною когда-то здесь трамвайные билеты, счастливые и несчастливые.
У порушенного медресе, где учились до войны мои тети и мама, проваливаюсь в вековую лужу. Двигаюсь вдоль развалин мехкомбината, с квадратными, как в древнем Карфагене, башнями.
Уже в землю ушел кирпичный этаж школы, с деревянной надстройкой. Из этой школы я мучительно ждал кузена , он выходил с ранцем за спиной, с мятым пионерским галстуком на шее. Мы шли к бабушке, жившей тут через три дома, ползали за машинкой на некрашеном, тертом кирпичом полу. Теперь там автостоянка. Асфальт умял, утоптал в ничто судьбы трех семей, живших, шумевших здесь когда-то в полуподвальном кирпичном доме-крепыше, похожем на цитадель, о котором уже никто никогда не вспомнит, кроме меня, чья прозрачная тень с помочами наискосок, провожает сейчас взглядом мою «Самару» , с прыгающими, уходящими под крыло колесами, — уплывающую в ночи в собственную невозвратную призрачность…
Автомобиль переезжает скрученные временем рельсы от сырьевой базы к сушопилкам, пахнущим из-за железных ворот старой древесной пылью, снова входит в яму, толкает в стороны маслянистые волны и царапает о щебень днище.
Я часто кружу в этих местах, в который раз окаймляя ограду ночного зирата. Все гляжу на черные, как нагромождение туч, кроны вековых тополей, из-за которых луна может осветить лишь далекое пространство над Волгой.
Ночь теплая, бархатная, в отрытое окно ласкает лицо.
От кладбища понизу струятся жасминные запахи и закодированные в немоте звуки намазов, дрожащих и не иссякающих в звоне, как зависшая в воздухе песнь вдруг умолкшего муэдзина. И в этом круженье вокруг красных кирпичных стен мазара, в этой неземной системе координат моя нежная мысль ложится на середину кладбища, в точку, отмеченную косым стеком луны, где в свежем еще саване лежат под землей с прикрытыми, будто в дреме, глазами – тщательно выбритый отец и плотно завернутая куколка мама.
В светлой печали еду в Отары, которые знаю со времен живших там цыган. Качу среди темных окон и кое-где горящих лампочек перед сараями. В конце поселка разворачиваюсь. На обратном пути между Отарами и Победилово тихо и мягко въезжаю в низину — древнюю пойму Волги, заросшую до небес лебедой. Останавливаюсь и замираю.
Тут космически тихо, как в лунном задрапированном кратере.
Индикатор на приемнике уютно помигивает, так бабочка-светлячок поднимает и опускает крылышки. И на всю жизнь запомнится мне, будто это был заказ: из глубины перламутрового маячка приятный голос, с дрожащим мужественным тембром, будет петь мне о «зеленоглазом такси», о моем одиночестве и утешном сиротстве.
цинк
/ветер, семена, жизнь…/
Невестой Райка привозила Саню в Матаки знакомиться с родней. Это было в мае. В Сорочьих горах уазик –буханка въехал на паром, в Закамье долго пылил по разбитому асфальту, привез к двухэтажному кирпичному бараку. Здесь жила отдельно от пьяницы мужа мать Райки.
Саню водили по родне, к какому-то дяде Ване-армянину, там угощали чачей и жареной гусятиной. Оттуда отправились гурьбой к престарелой бабушке по отцу. Она жила в избушке на отшибе.
Завидев людей поверх занавески на окне, старушка долго вглядывалась, пока не узнала сына. Сын, отец Райки, одетый еще по марту: в черной шляпе, зеленом демисезонном пальто и высоких резиновых сапогах, — обнял матушку, которую видел только что, и трогательно прослезился. Сухонькая старушка взялась греть суп на керогазе, но гости отказались, попрощались и вышли. Райка повела Саню к магазину – к домику, где родилась, где жил в одиночестве ее спивающийся отец.
Дверь в избу не заперта, даже не подперта поленом. Райка вошла внутрь, сразу учинила обыск. Нашла в валенке бутылку плодово-ягодного вина, сунула руку в тряпье на полке – вынула вторую, сложила бутылки в авоську и пошла вон.
Саня как раз отлучился за сигаретами в магазин, что стоял напротив. И, выйдя, разрывая пачку «Аэрофлота», наблюдал, как Райка уходила – стройная, в красно-желтом шелковом платье, короткие рукава, незагорелые острые локотки. Он окликнул невесту, догнал и они пошли вместе.
…
У будущей тещи уже шумело застолье. Поскребся в дверь и явился обеспокоенный отец, в пальто вспотевший, из-под шляпы по вискам текло.
Он как раз побывал сейчас у себя дома, собутыльники у магазина сказали: мол, заходила меньшАя, — ах! вбежал в избу, обшарил полки, войлочные закрома, еще раз ахнул и вприпрыжку, по-бабьи вскидывая руками, поспешил туда, куда стремительно ушла меньшАя.
Ему помогли раздеться. Но шляпу он не отдал. Щипая ленту на ней, растерянно глядел в зал, где сидели гости. Его мучил большой вопрос.
Райкина мать, двигаясь, как утка, принесла ему с кухни тарелку борща. Ему и прежде, когда появлялся, ставили на стол тарелку супа. Однако бывшую супругу иногда корежила обида за прожитые с ним муки, и она гнала его прочь. Тот не обижался, бормотал «Ишь ты…» и брел к престарелый матери, к той хибарке на отшибе. А матушка уже чуяла сердцем — глядела в окошко. Сберегла сыну в печной арке чугунок кипяченных «штей». Кипяченные щи долго не портятся, становятся лишь вкусней, — и сын, поднимаясь из-за стола, отирал со рта капустный сор и приговаривал деловито: «КислО!»
За столом шумели.
— Председателем колхоза был! – врала Сане будущая теща, показывая на своего бывшего мужа. — На машине возили!
— Агроном! — соглашался тот и гордо надевал шляпу.
Моложавый перед женой, седой и зобастой, он больше сошел бы за ее старшего племянника.
Между тем большой вопрос надобно было решать, и он посматривал на Саню, ища в нем союзника. Хотел что-то спросить. Но тут его опять начали хвалить в голос. Он вновь надевал шляпу и делал парадное лицо, говоря:
— Мотоцикл с коляской всегда у ворот!
И опять выбирал момент, кривыми пальцами изображал Сане под столом нечто, похожее на щуку:
— Ноль-семьсот-пятидесятиграммовые, — бормотал и недоуменно вскидывал бровь, глядя в сторону Сани. – А?
Саня в ответ улыбался, будто не понимая, о чем речь.
— Пропали! – печалился будущий тесть, а то и взглядывал хитро:
— Али нет?..
— Чего нет?
— В чесанках хранил. И на полочке. Плодово-ягодное…
— Вино, что ли? — спрашивал Саня.
— Нурлатского разлива!
— Так вот же. Пей! – Саня хлопал его по плечу, наливал, — хоть залейся!
Будущему тестю, конечно, такой будущий зять нравился. Но тесть все мучился. Крутил пальцами, боясь напрямую спросить о конфискованном у него вине…
А Саня всматривался в человека. Черноволосый, курчавый, без единой сединки, напоминал спившегося сельского актера чеховских времен. Разве что штаны не в клетку. Видно было, в молодости щеголем слыл. Бабником-везунчиком. Так и сохранился. Вот только пальцы не слушались. Изображали непонятную геометрическую фигуру:
— Убыли!..
И смиренно качал головой.
И опять на бис надевал шляпу:
— А это да! Председатель сельсовета! Почетная грамота из клуба…
Весело было жить тогда на свете!
…
И вот Саня стоял у той развалюхи, где доживал свою участь бывший тесть. Крыша избы просела, бревна ввалились внутрь. Окна, кривясь, смотрели в небо — отражали плывущие в ночи облака. Дом мертв, ушли грызуны, вымерзли сверчки и тараканы. А сам хозяин, обмыт, побрит и влажно причесан, лежит в гробу, как портрет в багете, моложавый и бессовестный. А над ним – с вечным укором старуха-жена. Здесь жил, здесь невдалеке и положат под крест — среди крестов других мирян, что родились тут, бегали, звенели, познали судорожный грех, взрастили детей и мельком видели Саню… Исконные и блеклые, как и та лебеда у дороги, что выросла и осыпалась, дабы снова взойти…
цинк
тут вспомнили о бане на пл. Свободы. Вставлю и я пять копеек. И помяну друга ОЛЮШКИНА САШКУ.
Все годы Олюш собирал старых друзей, назначал поездки загород и банные дни. «Каждый четверг. Площадь Свободы, 19.00. Нет денег — приходи: помоем, опохмелим!» — говорил каждому.
К мероприятиям готовился идеологически и материально. Всюду привязывал к себе новых людей, будь то доцент, будь то урка с пятью классами или ходками. Уголовники верили ему, подчинялись. Стесняясь своей необразованности, стремились к культуре. Грубость не приживалась в его среде, грубого человека просто больше не приглашали. Сам Олюш никогда не открывал душу, зато без боязни ему можно было открыть свою. Он был дежурный – и по деньгам, и по сочувствию.
А уж если говорить о женщинах Олюша, то до их качества не дотягивали интеллектом ни завмаги, ни ворье из ОБХСС.
Однажды пропившись в доску, я тосковал в квартире, глотал сырую воду. И вдруг вспомнил: четверг! Сегодня четверг! Я уже год не встречался с Сашкой. Собрался и поехал на площадь Свободы.
Полуголый Олюш сидел на перевернутой шайке, с чалмой на голове, — с ногами на белой скамье. Вокруг и в отдалении (кому уж какие места достались) внимали ему парни. Мелкие и крупные, доходяги и первобытного вида качки. Видно было сразу, что всем тут заправляет Сашка. Даже пропитой банщик благоговел перед ним, будто это был директор заведения.
— Нет язЫков богаче или беднее! – кричал Сашка, жестикулируя и давясь хрипотой. – Всякий язык колоритен, как язык говяжий! Надо только уметь сварить.
— Переводной текст – лажа! — вторили ему.
— Перевод – кал! – кричал деверь филологички. — Кал, переваренный в творческом желудке толмача! В нем нет минералов.
— Это уже не мясо, хе-хе!
Тощий и лохматый, с непрерывной жестикуляцией Олюш походил на шекспировского Меркуцио.
Если мельницу, ба-ню, роскошный дворец
Получает в подарок дурак и подлец,
А достойный идет в кабалу из-за хлеба —
Мне плевать на твою справедливость, творец!-
Прочитал Олюш из Омара Хайяма.
Увидев меня, истерзанного и несчастного, у дверных занавесок, он все понял.
— Нет! – вскинул руку, — сначала отпарить!
Два парня помогли мне раздеться и отвели в парную. Обмахивали длинными пушистыми вениками. В моечной положили на бетонную лавку, неторопливо мылили, сначала спереди, потом со спины. Бережно, с какой-то нежностью и заботой, вероятно, в силу заведенного здесь обычая, перебирали с мочалкой каждый палец ноги. Я хотел встать, чтобы идти в душ. «Стоп!» — сказали мне. Принесли по ушату воды , горячей и холодной, окатили по очереди.
— Теперь ты новый!
Я вышел в раздевалку.
— Готов? — крикнул Сашка и, повернувшись, кивнул парню: — там, в «дипломате»!
Мне налили полный стакан водки. Я выпил, с мгновенно отрывшимся аппетитом начал глотать бутерброды с ветчиной.
— Культурно жить не запретишь! – одобрительно мигнул мне Сашка.
— Россия непредсказуема, жизнь у человека одна, а у слова «лепта» нет множественного числа! – опять закричал он, вероятно, домашнюю заготовку. — То есть, я не хочу возрождать ее, кормить вшей в бараке и работать кувалдой, чтоб лет через 50 кто-то опять все просрал!
— Ага, чтобы все забрали Абрамовичи!..
— На вторую лепту меня не хватит!
— Мы — не интеллектуальные консервы!
Тогда мне было не до разговоров о судьбах России. Я уже плыл по Желтой реке Китая, удивительно легкий…
Шагал домой по морозцу, в блестках порхающего инея, будто летел сквозь звезды.
цинк
В юности она меня не любила. Я писал ей записки. И оскорбительно был отвергнут. Она грубила, полосуя меня карими глазами.
…Но после она стала мне писать. Писать ежедневно. Хоть пару фраз. Присылать цветы в корзине. И песни. И клипы. И сказочные домики под Н. Год. Через тысячи лет. Через эпохи и разоренья. Ее афганскую войну, где она работала рентгентологом.
Писали,что был инсульт — и, возможно, через это внушилось ей, что можно вернуть прошлое. И она возвращает его для себя? И живет в нем? Я боюсь открыть ее аватарку, увидеть лицо безумной Наины…
p.s Недавно, просматривая классные фотографии, обратил внимание : на групповом фото (последний звонок) она положила на мои плечи обе ладони. Всмотрелся: как-то заботливо, нежно, сама умиротворенная,толстая коса на груди, присела за моей спиной, а я сижу впереди группы на травке.
Боже, что же такое с ней было, чего я не знал?!? и позже, на Выпускном. Она подходила и требовала от меня, чтобы я пригласил на танец ее подругу. подходила в тот вечер не раз, и голос ее был настойчив и требователен.
что же это было, девушки? психологи!
цинк
молодой , я так писал, 90-е. жаль- вянет , пропадает…
Итак, россиянина сформировал ландшафт. Портянка его души растягивается до Курил. Живя вне границ, как сказал философ, он испытывает трудности не только в области содержания, но и формы. Ему нужно пространство. Войдя в тесный сортир, он непременно скажет «мэ-э!..» , а в прихожей должен уронить локтем шкаф — волжанин, кто бы он ни был: русский, мордвин, или сухарь-немец, отмякший на волжских ветрах. Говорят, евреи-эмигранты в Израиле тоскуют по святой Руси – ищут просторы на берегу Средиземного моря: лежат вповалку, балдеют далью.
Русский еврей лучше американского, немецкого и прочего еврея. Он до бесстыдности – наш. Сей уран обогащен у нас хитростью мелкой, парадоксальной, изъеден ржой нашего сомнения, излечен благостью мата, — он суть инфицирован нашей ментальностью! И нет уверенности, что правнук его не станет вящим пропойцей или разбойником. И где-нибудь за Ла-Маншем в академическом обществе, разумеющем только шелливский энглиш, вдруг схватит со стола в обе руки вилки и ошарашит общество, но более себя, не весть на каком языке ором: «Сарынь, пля, на кичку!»
Говорят, мы лупили жен, и до сих пор не относимся к ним благоговейно, потому как промчались, узя глаза, мимо школы рыцарства. Но как быть с тем фактом, что жены русских князей и дружинников, татарских мурз требовали себе новых нарядов, — и покорные мужья, рискуя жизнью, пускались в опустошительные набеги . А для воображений казанских ханум Москва и тогда ассоцировалась с ГУМом, заветным пределом, и, возможно, Яуза, встречавшая набег мостами да бродами, именно поэтому так назвалась: Яуза (йи аузе) — вход в дом.
цинк
а вот еще я грешил пером лет в 30…
Утверждают, что у России свой путь, нация обречена на венец покорства. Но кто оспорит утверждение, что нет страшнее бунтарей наших? Их беспощадность скрыта за хитростью, хитрость – за ленью, лень – за покорством. И этот кокошник смирения, будто на чело розовеющей девы, садят на колтун желтоглазого убивца, согбенно клянчущего на чарку. Посмотреть на попов, летящих с волжских колоколен, на дворян столбовых, за ребра притянутых ко столбам, на войско их – вон оно: движется по реке на плотах, ранжир – от перекладины, по свешенным носкам ног, — и невольно станешь молиться Салавату Юлаеву, бунтарю Аввакуму, и в каждой шашлычной, мелькнувшей на трассе дымящим мангалом, будет мниться памятник сожженной плоти протопопа, разбойничьему вертелу лесных людоедов…
Коль скоро мы смиренны, кто же грабил тогда на дорогах святой Руси? Кто в едином порыве сгорал толпой в старообрядческом пекле? Сплошь жалобами пестрят архивные документы – послания московскому архимандриту от местных конфессиональных надзоров: аборигены приняли Православие лишь для отвода глаз. Марийцы откапывают своих идолов и в дни праздников голосят по лесам; чуваши запирают в церковных каморках священников – «Прости, бачка!» и устраивают в храме языческий шабаш.
цинк
Сидим с кузиной верхом на лавке, лицом к лицу. У ней голубые глаза, желтые колечки на голове. Нам лет по пять.
— Давай плакать! – восклицает она.
— Давай.
Мы глубоко понимаем друг друга. И начинаем плакать. Слезы горькие, непритворные. О глубоком и непонятном, возможно, о жизни и смерти. О тех, кто никогда не вернется назад…
Это длится несколько минут.
Мы истинно страдаем.
А потом забываемся.
Днями , как заводные игрушки , крутимся, бегаем, не помня себя…
Но проходит время, месяц или полгода, и желание «пожалеть мир» всплывает как потребность. И мы опять, как по сигналу, рыдаем.
В школе мы начинаем изучать язык людей. А с возрастом и вовсе — мельчать: радоваться быту, новому комоду, первому телевизору.
И только тогда , малышами, с неокрепшими еще красными пупками, мы ощущали космос, то неосознанное, от которого уносило все дальше и дальше….
цинк
осталась краска
Сейчас о ней никто не помнит, родителей давно нет, мужа тоже, даже дети, которых она учила, в большинстве умерли.
Где она? И что она теперь? В каком измерении, в каком пласте?
На берегу Волги, где я живу, плещутся волны. Равнодушные. За спиной нависает высокая стена обрывов. Среди красной земли зигзагом проходит черта голубой глины. Этой глине миллионы лет! Мне жутко. Это глина тоже когда-то кем-то была? Стадами, полками, существами, чувствующими страх, боль и горе. Неужели все так? Жестоко, просто, и вечно? И никто никогда уже ни о ком не вспомнит.
цинк
Неужели ты – этот тот, кого несут на руках зимним январским утром. Хруст снега и морозный туман, люди с калуженской горы спешат к трамваю номер шесть. Еще недавно за опоздание на работу сажали в тюрьму, и люди ехали на крыше трамвая, висли на подножках. Отец и мать идут молча, сосредоточенно, тебе очень хочется спать. Тебе очень хотелось спать еще тогда, когда тебя одевали, встряхивали за плечо и совали ручонки в рукава пальто, повязывали голову платком, а потом напяливали меховую шапку. Мама завязывала у подбородка тесемки, руки ее остро пахли кухней, луком, ты водил носом, делал трубочкой губы, а в ушах от шуршанья тесемок шебуршали мыши. И вот тебя несут на руках, ты заваливаешься на бок, отец тебя слегка подкидывает, чтоб поправить. Сон нарушен, и пробирает холод, а впереди, в морозной дымке, покачивается знакомый шпиль на сером павлюхинском здании, и тебе кажется, что это в облаках стоит на вечном причале корабль с квадратной рубкой.
Так каждое утро тебя отвозили к бабушке, полуподвальная комната которой заменяла детсад. А после, став первоклассником, ты был предоставлен сам себе.
Тебя также будили морозными утрами в полшестого, кормили, показывали на стрелку часов пальцем и, пустив в избу холодный пар, уходили. Ты оставался один. Было грустно, удары маятника отдавали в голове ватной колотушкой… Хотелось спать, веки тяжелели, волной охватывало ощущение телесного несчастья. Ты с завистью представлял, как где-то в далеких сказочных лесах под теплыми снежными покрывалами уютно спят, посасывая лапки, сурки, ежи и медвежата…
Вот стрелка часов подошла к цифре, на которую указывала мама. Пора собираться. На тебе школьный костюм, на руках – сатиновые нарукавники. Ты смотришь на них… и, решительно закусив губу, краснея от сознания неблаговидности поступка, стягиваешь с рук эти смешные, девчачьи нарукавники, которые заставляет надевать мама. Прячешь их подальше – за обувную полку, заталкиваешь в щель, закрываешь валенками. Затем надеваешь пальто, шапку, «прощайки», берешь ранец, мешок со сменной обувью и выходишь из дома. На улице морозно, темно, и странно, не видно школьников., которые в это время обычно вытекают из проулков на твою улицу. Безлюдно и около магазина, и возле общежития, где горит у входа тусклая лампа… Какая-то тетя, убиравшая снег на тротуаре, – ее красное лицо тебе знакомо – поправила рукою шаль и крикнула: «Ты куда? Еще рано, иди домой!» – «Ну-у…» – отвечаешь ты, не веря ей, и упрямо плетешься своей дорогой. В школе тоже сумеречно, свет горит лишь у парадного подъезда и в конце коридора. «Ишо закрыто! Придешь через час!» – кричит издали уборщица тетя Варя, направляясь к тебе. Не отвечая ей, ты проходишь мимо, снимаешь пальто и уходишь в другой конец коридора. Но в душе появляется какое-то сомнение, уже и не связанное со временем, твое «я» тут как бы раздваивается, это «я» уже как бы и не «я»: одна половина видит коридор с пахнущим уборкой мокрым полом, висячие белые плафоны, стенд на стене, а другая – растянулась на подоконнике и спит, спит…
Ты долго стоишь возле раздевалки, дверь которой еще на замке. Затем, взявшись за петлю пальцами, стягиваешь пальто с подоконника – тотчас падают, звеня по кафелю, какие-то деньги, две пятнашки и пятак. Ты поднимаешь их, рядом стоит девочка постарше, пришедшая только что, и ты, наслаждаясь своей честностью, отдаешь ей монеты. Держа в руках пальто и мешок со сменной обувью, поднимаешься на четвертый этаж. Оттуда видно Заволжье, зимний берег с зубчатыми макушками дремучих елей, точь-в-точь такими же, какие ты видел на чудных иллюстрациях к сказке о сером волке. Там другой мир, обещанье чего-то хорошего, что получишь ты, когда встанешь взрослым. А потом ты обнаружишь, что в кармане нет денег, что дала мама, тех пятнашек и пятака. Ты вспомнишь, что отдал их девочке (такое в твоей жизни случится еще не раз), и тебе почему-то станет жаль не себя, лишенного обеда, а своей мамы, которая надеялась, что ты хорошо покушаешь. И тебе станет так жаль маму, что ты заплачешь. И в пронзительной детской печали, глядя сквозь теплые слезы на дальний берег, ты ощутишь, что именно этот случай как раз и есть подсказка, намек, утвержденье, что ты – это ты, что ты тут не ошибся, и этот случай – пожертвование тому, что ты видел на другом берегу Волги, – тому обещанью, надежде …
цинк
Математичка
Она пришла в нашу школу в сентябре. Лет двадцати пяти, высокая, грудастая, коротко завитая. Говорила странно: некоторые буквы не выговаривала. «Петров, фто ты делаешь!» — наклоняясь, с укором протягивала ладонь в сторону его последней парты. Рот круглый, припухлый, слегка обветрен по осени, глаза – темно-зеленые, а кожа белая, с голубоватым отливом от избытка молока и крови.
Педагог она была неопытный, вернее, мягкий, не мстительный. И тут оболтулсы, жесточайшая подростковая особь, смекнули , что она просто дура склерозная, и продолжали ее тиранить. Это не то, что Зинаида Васильевна, вторая математичка. Маленькая и кусачая, как клоп, прихватывала больно, и то место долго потом чесалось. Но уроках Зинаиды сидели объятые ужасом, боясь вызова к доске, записи в дневнике.
У Валентины Васильевны каждый занимался своим делом, пацаны на коленях мастерили рогатки, девочки шушукались, смеялись, и голос ее терялся в общем пчелином жужжании. Видит Бог, таким учителям приходится работать сверх своих сил, чтобы донести до ушей лодырей тему урока.
В образе новой училки занимало одно. Высокая стоячая грудь. Она упруго выпирала из болотного цвета шерстяной кофты. Кофта сужалась к поясу, стягивала и пояс, отчего Валентина Васильевна невольно закладывала руку назад– не показалась ли сорочка. Стыдным недостатком для подростков ( подросток поначалу понимает толк лишь в «буферах») считалось, что училка обладала весьма развитыми округлыми бедрами. При ее росте и длинных ногах это бросалось в глаза. Но когда она выходила из класса, пунцовая, готовая к новой схватке с хулиганами из другого класса, на ходу вытирая мел на руках платочком, каблуки ее туфель стучали по паркету особенно звонко, уверенно, походка была стремительной, боевой.
Закончился учебный год, бестолково, в хандре и лени пролетело поселковое лето. Мы перешли в 8-ой класс, и перед самым сентябрем должны были идти в школу — « Узнавать». 28 августа в коридоре первого этажа вывешивалось объявление о новых , вернее старых, сто лет жеваных, правилах , и расписания учебных смен. Школа была огромная, ежегодно в каждый первый класс (а их было четыре) поступало более сорока детишек, мест не хватало. Все это крапивное семя множилось в оврагах поселка Калуга, часто в неблагополучных семьях, где каждый третий сидел. Милиционеры лишний раз не совали носа в темные, влажные от ночного тумана овражные закоулки: лампочки на столбах нарочно били из рогаток мальчишки.
В те годы обязательной была семилетка. Многие ребята уходили на заводы, в училища, кто просто — в свободное плавание; иные уже сидели за решеткой в тюрьмах для малолеток. К 9-ому классу оставалось сборные группы из трех классов, в каждом не более двадцати человек. Именно из этих повзрослевших ребят сплачивался дружный коллектив, они стремились в вузы, учили уроки, и преподаватели вздыхали с облегчением.
28 августа часов в десять утра я подошел к школе. Надеялся, что там уже гогочат однокашники. Травят свежие анекдоты, обсуждают внешность повзрослевших девчат. Но что это? Одиноко стоит на углу лишь одна Любка Жмудикова, худая, длинноногая, в обычной своей позе: ладонью подпирает локоть у живота, а подпертой ладонью прикрывает рот. Ноги ее сильно загорелые, все лето она ходила в других платьях, а тут надела черный выходной сарафан, из которого сильно выросла, и теперь ляжки ее между коленями и полами сарафана отливают разительной белизной, аж светятся.
Я прошел мимо, направился в северное крыло школы. В коридоре сумеречно, никого. Нашел объявление на стенде. На ватман приклеена небольшая фотокарточка молодой женщины, сверху выведена плакатным пером фамилия, мне неизвестная. Я вглядываюсь в фотографию… и узнаю нашу Валентину Васильевну! Читаю о ее кончине, о панихиде, которая состоится завтра во дворе школы.
В коридор так никто и не входил. Я стоял один. Не верилось. Не укладывалось в голове. Нужен был еще кто-нибудь из реальности – подтвердить, заверить, правильно ли я все разглядел и прочитал?
Меня охватил тихий ужас.
Погода была солнечная, сухая. У северного крыла школы стоял гроб с покойной, крышка на табуретах, венки. В возвышении на ступенях каменного крыльца довольно крупный мужчина, директор нашей школы Алексей Николаевич Тимофеев, закончил траурную речь. Говорил еще кто-то. Муж покойной, чернявый, сухощавый и невысокий, намного старше жены, лет тридцати пяти, рыдал, грыз пальцы, его поддерживали под руки с обеих сторон , он чуть не падал. От нескончаемых слез глаза его сузились, веки сморщились, он будто ослеп. Так бывает от близких вспышек электросварки. Разве он думал, да и кто мог бы представить, что все так случится? Он всего лишь отвез жену в больницу — удалить, маленький, как хвост головастика, ничтожный отросток аппендикса!
Подросткам казались рыдания вдовца унизительными. И когда ему дали слово, и он вымучил несколько слов, добавив при этом : «И вы не плачьте!» — некоторые пацаны резко опустили головы, спрятали ухмылки.
Настоящие мужичины не плачут у гроба жены?
Да они просто не любили!
Когда от тебя оторвут лоскут мяса, уже твоего, приросшего, с треском сорвут половину души, оторвут и ее лицо, которые ты носил на своем лице, и глаза ее, и белую кожу, выключат свет и голос ,тот воркующий у плеча в ночи, сюсюкающий, как у экзальтированной девочки-дитяти, ты спросишь: за что?!
Ты никогда не забудешь ее колдовскую силу , преданность , в знак благодарности за которую Бог дает тебе новых сил, когда уже вместо истраченного семени ты будешь способен одарить ее чресла только капельками собственной крови…
Ты ли не будешь рыдать?
Старшеклассники подняли и понесли венки, крышку гроба и сам гроб с телом, проводили до железных въездных ворот, где ждал катафалк. Погрузили. Машина тронулась. Ее повезли в Чувашию.
Почему она вспомнилась именно сегодня, 28 августа? Это не совпадение с трагическим днем и не знак свыше. Просто, в конце августа я всегда грущу: конец свободы. «Не хочу учится!» осталось во мне до старости: я каждый год вот так не хочу в школу , и каждый год перед сентябрем невольно приходит на память бедная Валентина Васильевна. С каждым годом, седым волосом, утончившимся вкусом, когда с презреньем отлетает прочь суета и бездарность, я кустодиевским чувством понимаю, насколько была хороша и оригинальна для той эпохи математичка – эта чувашская красавица финно-угорских кровей.
28 августа 21 г
цинк
СОСЕД
«Пусть обо мне поплачет,
Ей ничего не значит»
М.Ю. Лермонтов
Ушёл сосед, инженер-механик, умный собеседник, золотые руки, и в тоже время — изнурённый одиночеством, обиженный на мир человек. Он изжил свою судьбу: тень его ушла в могилу вчера, но сущность раньше. Он был обречён, на что-то надеялся, не хотел понимать, что прошлое не возродить, пусть даже сказочное.
Мне пятнадцать. Еду в трамвае по Островского. Вагоны с воем-звоном идут на поворот в сторону Качалова, и я в который раз думаю: почему деревянные дома на Островского стоят ровно , а пристройки к ним — с лестницами на второй этаж, все как один глубоко просели, даже доски повисли вкось?
Слышу свое имя, оборачиваюсь и вижу бывшего соседа, старшекурсника КАИ, который только что вошел в вагон с молодой женой. Боже, как они красивы! Аж гордость пробирает, что я знаю этих людей. Он брюнет, с вьющимися волосами, белолицый , академическая бородка, как у Арамиса; она, блондинка, с уложенной на затылке прической, с перламутровыми веками; легкий костюм, под цвет зеленых глаз, скрывает ее беременность.
Мы о чем-то говорим, молодые и чистые. Супруга обеими руками предано держит избранного под руку, взгляд ее внимательный, дружелюбный.
Здесь, на звенящем повороте, у пункта приема посуды, дугообразный забор, на заборе разросшийся вьюн — как огромный бобровый воротник. Я прощаюсь и прыгаю из задней двери наземь. Асфальта на остановке нет. Золистая почва размыта дождями, унесена ручьями, и с каждым годом от земли до порога трамвая все выше и выше.
Снизу машу рукой. Молодая пара улыбается.
С тех пор прошло больше двадцати лет.
Он, хмельной, отощавший, увлеченно говорит о ремонте, который сделает в ванной, как только жена приедет, а без нее у него руки как плети. Для него она — в длительной командировке, представляет на столичной ярмарке продукцию фабрики «Нафис». Но так было два года назад, теперь же она не работает и живет в Твери с армянином.
Сосед боится и в мыслях не допускает предательства. Иная супруга, конечно, может изменять и даже тайно жить с другим в чужом городе. Но ведь это на бумаге – у Чехова, у Толстого. Секса в стране нет, слово «sex» звучит так же блекло и убого, как «spritе» на этикетке. А у нас это тайна! Слово ругательно — чтобы не повторяли всуе! Оно емко и первобытно. Оно — отсвет языческого очага на своде пещеры, пляска родового огня на оплодотворенных чреслах…
И потому сосед — однолюб и даже в некотором роде существо бессмертное именем своей любви. Он плачет.
Машины не умеют лгать. Оставаясь ночами один среди сложных агрегатов, гребущих маховиками, он привык верить их звукам ( у людей это речь), – и будучи еще не разведенным, внял и легко отписал жене свою квартиру и жилье недавно умершей матери; он надеется, что однажды увидит у двери потрепанный чемодан и стершиеся, щека к щеке, туфельки на милых ножках.
Он пришел ко мне на сорокалетие, трезвый, робкий, в мешковатом джемпере еще более худой. И так больно было видеть, как он, чуть захмелев, поднялся с бокалом, начал произносить тост о счастье, о благе и, вдруг разглядев лица счастливых пар, – ощутил, насколько он одинок, насколько он тут чужой — и горько заплакал.
Гости смеялись, приняв слезы за банальную слабость. Но как жалка и трогательна была его фигура! Я видел несчастья брошенных мужчин, но пронзительнее этого никогда!
Он бредил о жене. Но вернись она, отверг бы, как оскверненную клятву. А может, и убил бы, сказав: я все знал, надеялся, а ты держала меня за идиота; молитвенно целовал бы тело, открывая складку за складкой на ее окровавленной одежде, а на рассвете, в блеклом мороке, как за марлевой занавеской, растворился бы и сам.
Скончался он внезапно, лежал, никому не нужный, в перегретой кухне трое суток, и зажженная конфорка мерцала над ним, как единственный и последний цветок в его посмертной судьбе.
«Он умер от тоски» — сказала его красавица дочь.
Хоронили его в черном пакете. Рыхлая апрельская земля рушилась, два могильщика вопя подпирали поясницами глинистый срез, на который давила сбоку свежая могила его мамы. Провожали старухи, и по обычаю, как близкому человеку, пришлось опускать тело мне. Я спрыгнул в могилу, оперся поясницей о срез. Земля двигалась и спереди — она шевелилась, как муравейник. Оставался узкий проход. Я принял конец пакета , второй конец держали наверху. Тело прогнулось , тяжко легло мне на ступни, и в это время могила обрушилась. Туловище прижало к голеням, оно было рыхлое, теплое, теплее, чем апрельская земля. Я не мог пошевелить ногами. Казалось, меня удерживали там, под землей, хотели побыть рядом, но — чего там! — сказать-то было уже нечего!
Я выбрался. Оставил его одного. Сиротее самого сиротства. Как оставлял когда-то пьяного, ничком лежащего на койке, с натянутым на темя одеялом: спи, завтра вернемся к этому разговору, — и вот опять обманул…
17. 04. 2001г ; 16. 09. 2016 г.
фото из сети. зеленая улица ОСТРОВСКОГО. бродил ,в щели заборов смотрел: огородики, красные помидоры, огурцы, жасмины. от запаха трав и треска кузнечиков кружилась голова и так хотелось в кого-нибудь отсюда влюбиться!!! Брел на Суконку , против Кукольного театра , там всегда хорошее вино, ВЫПЬЕШЬ ПОЛСТАКАНА КРЕПКОЙ ПЕРЦОВКИ — И ПЬЯН И СЧАСТЛИВ!
цинк
Бывшим пионерам посвящается!
ОМ шёл вдоль грузового берега. Жёлтые портовые краны, расставив ноги, как жирафы, то и дело наклонялись к реке, словно пили воду.
Пройдя мимо элеватора, теплоход повернул к середине реки.
На волнах качался утлый катер с автопокрышками по борту. Полуголый матрос, рыжий, с изжаренной плешью занимался на корме стиркой — яростно скалясь на солнце, кривил колесом ноги и выкручивал бельё прямо себе под босые ступни.
В серебристо-бегучем просторе стояла на якоре самоходка, перегруженная брёвнами.
Бок о бок — две стальные баржи с торчащими вверх буферами. Одна вытягивала со дна реки песок и поливала им из трубы соседнюю палубу — мутные воды с обоих её бортов стекали в реку.
Неожиданно за кормой появился двухпалубный теплоход. Старый, с угловатой надстройкой, похожей на веранду с деревянными окнами,— шёл на предельной скорости, удивительно заваливаясь на бок, будто получил пробоину. Ухая, грохоча и лязгая, не боясь опасной близости, сравнялся, показал якорь, торчащий из пуповины, синие буквы: «Бул…га…рия» и, наконец, — куцую, как полукружье измазанного белилами таза, корму, выбрасывающую ошмётки изрубленной воды…
Пассажиры на верхних палубах победителя, большей частью женщины, с чувством превосходства поглядывали на отстающий ОМ, очевидно, довольные своим лихим капитаном.
Артур наслаждался волжским ветром, таким родным! Он недавно приехал в отпуск. С радостью узнал берег и дебаркадер Ташёвки, куда начал причаливать ОМ. С детства Артуру казалось , что слово «ташый» — «кипит, бурлит», придумали именно здесь — ведь когда ОМ притирается к причалу и дает задний ход, утробно газуя и напрягаясь так, что его трясет, — в зеленой глубине закручиваются белые спирали и разлетаются наверху раскидистыми кружевами. И мальчик тогда думал: ташый.
Вот и теперь вода под теплоходом бурлила. Тросы и верёвки, улетавшие от пристани к далёким обрывам, от качки то вскидывались, то плюхались в воду; лодки, привязанные нос к носу, часто-часто клевали, будто куры на детской игрушке.
Дальше теплоход пошёл ровным ходом, мерно разматывал под текстильный шум движка берега. Между деревьев и внизу, на камнях, мелькали растянутые палатки. По срезу известняка чернели пещеры, будто кто-то вдавливал в пенопласт горящие окурки.
У воды глазели на теплоход купальщики, бледные, незагорелые – новички-туристы — щурились из-под приставленных ко лбу ладоней. Загорелые же, как арабы, старожилы деловито ходили по берегу, начхав на судно.
Весь путь до Гребеней составлялл два часа. Солнце знойного 2010 года нещадно палило, и приходилось время от времени переходить на другую сторону палубы в тень, где хоть немного овевало прохладой.
Наконец показались известковые гребни. На их макушках когда-то торчали деревца, как казачьи хохлы; выпирали над рекой каменистые скулы… Головы эти снесло временем, теперь торчали над водой косые срезы, будто остовы бунтарских вый.
Вот залив. Сквозь листву виден дворец управляющего маркиза Паулуччи; мелькнул изволок, где была пионерская баня и родник; торчат из воды трубы, — вероятно, причал для катера… А дебаркадера нет! Артур подумал: как же он высадится?
Между тем теплоход сбросил скорость и повернул к берегу. С разворота ткнулся носом в гальку. Женщина-матрос и пожилой мужчина, в новых синих спецовках, начали вращать лебедку— и от палубы отделился трап с приваренными стальными поручнями, завис в воздухе и пошёл-пошёл, снижаясь, к земле, упёрся концом в грунт…
Артур высадился. Прямо под обрывом мужик в дырявом трико жёг костёр и, жутко чадя, смолил перевёрнутую лодку. Наверх вела прочная стальная лестница. Артур поднялся — и сразу узнал просторный луг и длинный бревенчатый сарай вдоль обрыва, сильно осевший. Тот ещё сарай, сложенный в духе купеческих амбаров, ему было, наверное, более ста лет. И казалось, за его низенькими дверьми с кованными накладными навесами до сих пор хранятся сбруи, бочки с дёгтем и бурлацкие верви, повисшие от стены к стене в тяжкой дрёме.
Дорога упиралась в ограду лагеря. Когда-то здесь был забор деревянный. Сваренная из высоких пик, новая ограда свисала над обрывом, закрывала выход к берегу. Артур приметил тропинку, спустился, повис на решётке, перебирался внутрь. Но и там наткнулся на решетку, теперь она шла вдоль берега. Нашел промоину, заложенную досками, вытянул их и со злобой побросал как можно дальше в кусты. Пролез низом, прошел рощицу.
И вот они, пионерские палаты — три голубых двухэтажных дома! За ними — широкое футбольное поле, клуб и камера хранения.
От старого сруба за футбольными воротами, где жил когда-то 5-й отряд, выскочила сварливая собачонка. На лай вышел из сруба мужик с помятым лицом. О чем-то спрашивал.
Собака мешала изъясниться.
— Я в детстве тут отдыхал! — крикнул Артур.
— А-а…— понятливо протянул мужик и зашагал прочь, шевеля широкими штанинами с сильно мятым задом.
— Погоди, земляк! А кто купил этот лагерь?
Не оборачиваясь, мужик махнул рукой.
— Козёл какой-то. Не знаю. Мы охраняем.
В роще у клуба дети играли в почту. Тогда Артур хотел жениться на Кате, малышке в крошечных сандалиях с продавленными дырочками и с бантиками на макушке. Девочка была еще октябренком, очень уютная — и хорошо вела бы семью. Он писал ей: «Я Вас люблю», но «почтальон» не приносил ответа. А сама девочка смотрела на лопоухого обожателя, дико вытаращив глаза, будто он зарезал свою бабушку, и старалась спрятаться среди подруг.
Пёс верно отрабатывал свой хлеб, лаял и не позволял перейти футбольное поле. Тогда Артур вернулся к лазу, к лестнице у обрыва. Прежде здесь петляла дорожка, протоптанная пионерами-нарушителями, стояло огромное дерево, под корневищем которого дети прятали в мыльнице сигареты «Салям».
Спустился к воде. На пирсе, выходящем далеко к фарватеру, купались две девочки лет пятнадцати. Ныряли с помоста, выбросив вперёд руки,— умело, как парни. И, выпроставшись из глубин, подплывали к помосту, спокойно разговаривали, ни крика, ни визга.
Волны набегали к ногам и уходили в щебень, как в губку.
В сумке лежали чай и большая металлическая кружка с привязанной проволокой в виде дужки — держать на палочке над костром. Сидя на корточках, Артур начал собирать вокруг себя ветки. Расстояние от воды до обрыва – метра два, дровами не разжиться.
Девушка в зелёном купальнике крикнула ему с помоста:
— А вон смотрите, какая палка! Прямо над вами…
Пробежала по доскам, прыгнула на гальку, вскарабкалась по-обезьяньи наверх и стащила сук — длинный, корявый.
— О, спасибо! Тут ужин сготовить хватит! — сказал Артур и стал поджигать сухую листву.— А вы — местные?
— Не-е. Мы приехали.
Темноволосая, загорелая, она смотрела несколько лукаво, но доверительно. Глаза — густо-зелёные, на переносице — каникулярные веснушки. Подруга была светловолосой, бледнокожей (вероятно, не приставал загар), в ярко-жёлтом, тоже сплошном, купальнике и с неопределённым лицом, как сырой блин, о котором ещё не знаешь, что получится.
— На дачу? – спросил он.
— Бабушкин дом.
— А что же тут всё огородили? Еле пролез.
— Это ещё что! — сказала светленькая,— раньше от забора до самой воды висел моток колючей проволоки!
— Мы вон с той стороны лагеря пролезали,— поддержала её подруга и протянула жалобно: — Нас прогоняли.
— Да, время…— сказал гость, подкладывая ветки в костёр.— Нашему поколению повезло… Но вы должны знать, что на этот берег никто не имеет никакого права. Юридически. По закону. Берега рек, судоходных, транспортных, особенно таких, как Волга,— это стратегическая территория. Это ваш берег.
Заварка в кружке поднялась, сквозь неё вздулась пена. Подержав ещё немного кружку над пламенем, он поставил её на гальку, вынул из сумки чашку и налил немного чаю. Устроившись поудобней, начал отхлёбывать. Наблюдал за купальщицами, которые опять ушли на край помоста.
Обе ныряли с траекторией дельфина. Без брызг, с прямыми ногами. Ступни исчезали в воде, захлопывая гладь и унося в глубину крутящийся шлейф пузырей. Всплывали, мотнув головой, и гребли к помосту. Вылезали, словно литые, с острыми коленками и лоснящимися бёдрами. Сдавливали ладонями влагу с купальников — сверху вниз, вода сбегала по ногам. Зеленоглазая с некоторым женским изяществом поправляла у виска подкрашенные каштановые завитушки и всё поглядывала на гостя, будто ожидала ободрения.
— А какая там глубина? — спросил он.
— Три метра,— сказала она и посторонилась.
Он уже шёл с жердью замерять. Сунул конец в воду, но его повело течением. Наконец жердь уперлась в дно, и… тут боковым зрением Артур увидел огромного пса! Пёс стоял на берегу. Окрас и стать мощной восточноевропейской овчарки, великолепная стать! Вот только уши подвели — изломанные концы висели.
Оглашая побережье басом, пес пошёл на помост. Артур невольно опустил жердь, преграждая дорогу.
Пёс шагнул и в мгновение ока перегрыз конец палки. Затем ещё и ещё — и, роняя куски, продвигался к мужчине.
— Он меня съест! — воскликнул Артур.
— Да нет! Он добряшка,— в голос крикнули девочки.— Полкан, нельзя!
— Его зовут Полкан? Здорово! Как в сказке! Ай, хороший Полкан! Вот, на — догрызай.
Пёс одним прикусом разделил пополам остатки брошенной перед ним жерди и прошёл к краю помоста, а потом обратно. Не обращая внимания на незнакомца.
— А чей он? Ваш?
— Ничейный, общий,— сказали девочки.
Артур решил искупаться. Разделся прямо на пирсе; спросил:
— А вы сальто умеете?
— Не-е…
— Сейчас попробую. Сто лет не нырял. Тут хорошо, упор надёжный. А то как-то с лодки попробовал, она лёгкая, дюралевая. Я оттолкнулся, а корма ушла, как тазик отлетела. Я плюхнулся на спину. Так отбил, что кожа покраснела. Как калошей настучали.
— Осторожней! — предупредили его.— Здесь, под водой — колючая проволока!
— Что? — опешил он и выпрямился…
— Да нет, не бойтесь, здесь катер чалит. Проволока вон там, по бокам, туда не заплывайте.
— Да? Ну, ладно-с. Итак!..
Он собрался с духом, присел и сделал прыжок вверх, кувыркнулся в воздухе и плюхнулся. Правда, с согнутыми в коленях ногами, неудачно.
И, боже! Что он ощутил под водой! Он забыл, что в носу перебита перепонка и «солдатиком» погружаться нельзя. Струя под напором ударила носоглотку, в глаз, в мозги! Взмахивая, как гусь крылами, он поторопился наверх, на воздух. И, выбросив наконец голову с вытаращенными глазами, уже не мог сдержаться от нестерпимого кашля и чиха…
— Пере… пчхи!.. понка! Чхи-хи-хи-хи!
В следующие разы кувыркался, взмахивая лишь одной рукой, а другой сжимал ноздри.
Снова заварил чай, благо взял конфеты и пачку заварки. Девушки согласились чаёвничать. Насластив рты слипшимися от жары шоколадными конфетами, с удовольствием пили его крепкий и горький чай. С нетерпением ожидали своей очереди; чашка шла по кругу. Чай заметно всех взбодрил. Начали шутить, смеяться.
— А вы отдыхали когда-нибудь в пионерском лагере? — между прочим, спросил гость.— В детском лагере? — поправился, понимая, что пионерию девочки уже не застали.
— Нет.
— Жаль! Это так здорово! Не объяснить. Я почему сюда приезжаю? Потому что это было лучшее время в моей жизни. Счастье! Мы были маленькими, но очень серьёзными патриотами. Обожали Фиделя Кастро и Че Гевару. Маршировали и пели с чувством:
Под чёрной кожей
У негра сердце тоже!
Оно ведь может
Смеяться и грустить.
— Вот так, смотрите!
Артур, вдруг развеселевший, опьяневший после купания от чая, ступил на тёплый помост и, сделав лицо строгим, стал маршировать и петь:
— Па-ад чёрной кожей…
Девушки смеялись, подошли ближе. А зеленоглазая вдруг стала рядом и, через плечо задорно глядя ему в глаза, тоже начала маршировать, «руля» руками, будто вела корабль. А потом, застеснявшись, спрыгнула с помоста воду. И Полкан, такой революционный Полкан, казалось, был готов отдать жизнь за Остров Свободы — громко лаял и толкался.
Артур от счастья забылся, ему казалось, что нет разницы между ними в двадцать лет, и они все трое — ровесники, друзья, и это так здорово! Эх!..
Бескозырка белая,
В полоску воротник,
Пионеры смелые,
Спросили напрямик:
« С какого, парень, года?
С какого парохода?»…
— Слушайте, а во сколько пароход? – опомнился он вдруг. — В четыре? Это ведь последний?
— Ракета будет в восемь из Шеланги, — успокоили его.
— А до Шеланги сколько идти? Пять километров? — спросил он.
Девушки промолчали.
— А, может, чёрт с ним! Плевать на всё, остаться с ночёвкой? Заплатить за постель…
Он задумался.
Девушка в зелёном купальнике выжидательно смотрела ему в лицо…
Итак. Время подходило к четырём. Артур обычно ложился в два-три ночи. Что он будет делать всё это время? Еду он, конечно, купит…
— А клуб тут построили? — спросил он.— Интересно, как сейчас танцуют?
— Какой клуб! — застонали девушки.— Нет тут никого, мы только вдвоём на всю деревню. С ума сойти!
Он вспомнил длинные одинокие пионерские вечера на обрыве, над простором Волги, и его до живота проняла тоска.
С другой стороны, девочки не бросят его одного…
— Нет,— сказал он,— надо ехать. А сколько сейчас времени?
— Да мачту отсюда будет видно! — убеждали его.
— А вон и мачта! — воскликнул он.
Сквозь береговые заросли над завалом показался крестик антенн возвращавшегося из Шеланги ОМа.
— Ёлы-палы, я не успею! Прощайте, девочки! — он быстро оделся, схватил сумку и стал карабкаться наверх, добрался до решётки.
— Вы кружку забыли! — крикнули ему.
Не оборачиваясь, он махнул рукой. А потом, подумав, что жест неприличен, крикнул:
— Она закопчённая, сумку испачкает!
Он поспел как раз, даже с запасом времени. Впереди него боязливо поднималась по трапу женщина одних с ним лет, в голубом платье-костюме, полноватая и неуклюжая, так что ему пришлось даже дожидаться.
ОМ отошёл от берега. Когда давал задний ход, Артур находился на правой стороне — чтобы видеть обрыв под лагерем, а когда теплоход повернул, он оказался лицом к дальнему берегу. ОМ пошёл быстро. Спохватившись, Артур кинулся через арку к противоположной стороне палубы. Спотыкаясь о трап и канаты, подбежал к борту, опёрся о перила.
Низкое солнце нестерпимо слепило…
Наконец различил берег, торчащие из воды трубы, пирс.
Девочки — зелёный и жёлтый купальники — стояли на самом краю помоста, глядели на идущий теплоход… и вдруг разом энергично замахали руками! Рядом стоял чудесный Полкан!
В сердце ёкнуло, в уголках глаз набухли тёплые слезы…
Он отвечал им, покуда мог видеть силуэты. По мере удаления девочки, словно на плоту, уходили в низину — вниз по течению; сверху на них от утёса падала тень.
«А зря ты уехал. Зря! – с горечью думал он. — Ты всегда был дурак! Ты привык во всём видеть плохое. Чистоплюй! Теперь ты состаришься и умрёшь. И у тебя никогда такой чистой и доброй встречи уже не будет!».
Из головы не выходил образ зеленоглазой. Как она мастерски, будто спортсменка, улетала с помоста в воду; как добродушно маршировала, улыбаясь ему через плечо, и как пила чай, морща от горечи веснушчатый нос, возбуждённая и весёлая от того, что она ему нравится…
И вдруг ему показалось, что вся жизнь его прожита глупо. Это только чудилось, что она значима, а поступки исполнены порядочности. На самом деле все — чванство плебея. И добрые дела, и самоотверженность — всё напоказ.
— Идиот! — сказал вслух – и увидел, что волны над ним смеются.
Примерно 2000-е годы
Я люблю эту пору — третью декаду июня. В это время всегда солнечно и теплый молодой ветер. В школьном саду трепещут березы, выворачивают испод резных листьев клены. Этот сероватый испод похож на девичий подъюбник, когда дунет ветер…
Я помню эти деревья юными. Их посадили десятиклассники, — те, которым мы, первоклассники, на Последнем звонке дарили цветы прощаясь. Теперь к нам, выпускникам, бегут волной малыши с букетами. К нам, уходящим. Вижу свою соседку – белокурую кнопку с бантиками на головке. Господи, ей учиться десять лет! Бедная! Кажется этот срок бесконечным. Но мы ведь как-то выучились…
Выпускной вечер – это счастье. А Последний звонок – его ожидание. Порой ожидание острее самого счастья. Вот стоим на последней линейке. Форма девочек томно-шоколадного цвета. И зеркально сияют на солнце белые фартуки с крылышками на плечах. Как идет им эта форма! Она прекрасней кисейных платьев Смольного.
Вот шагает одноклассница — сандалетки на каблуке, коса на плече. Точеные колени немного поцарапаны. Потому что на уроке физкультуры брала старт на спринте со шлаковой дорожки. Белые ранки на смуглых чашках и эти изящные плетеные лодочки на ступне — две вещи из разных эпох!
В руках ее медный колокольчик. Чуть пригнула колени, присела с улыбкой — передает колокольчик первокласснице. Майский ветер распушил ей волосы на макушке, прядь легла на смеющиеся глаза. О, как она хороша! Мне жаль Ивана Бунина и Владимира Набокова. Что они видели в Смольном?! Тут будет стонать маньяк. В бессилии станет кусать ладони. Тут не-маньяк истечет кристаллами благости на ресницах. Взмолится: Господи, да что же это такое!..
Она знает, что наденет на Выпускной, это ее тайна. Она задумала это платье еще год назад…
И вот она танцует с тобой в актовом зале. Водит среди других пар. Вы кружитесь, ты оглядываешься и видишь, что это день снятых масок. Девушки направляются к тем, по ком тайно годами страдали, идут через зал пригласить на вальс. Те, кто скромней, посылают подруг – потеребить за локоть: « ну, пригласи же Таню!»
Мы пили вино, прощались с учителями. И меж собой прощались – внимательнее смотрели друг другу в глаза, были вежливыми…
В сумерках рассвета шли пешком через спящий город — в Речной порт. Усталые, с серыми от бессонницы лицами.
Кое-кто исцелованный и смятенный.
Кое-кто получивший признание в любви в зарослях школьного сада во время перекура на застолье…
А потом мы выспимся, будем давить подушку до полудня. Очнемся неожиданно – потерянные. Где все? Неужели кончено? Где зал и тот шелк, скользящий меж пальцев, тающая под рукой талия. Запах духов, кричащих: я взрослая! взрослая! Где Петя Павлов-хохмач? В новом двубортном костюме он, оказывается, такой красавец! Где маленький Сашка Карев? Улыбчивый, сыплющий юмором? А ты его все за вредину считал! Где все?
Тебе так одиноко! Тебе невтерпеж! Ты поднимаешься и направляешься к другу. Вы берете в магазине бутылку портвейна. Шагаете к рынку и устраиваетесь на массивной фигурной скамейке в сквере Чехова. Сидите, раскинув на тяжелой спинке руки. Смотрите на вино и переводите взгляд вдаль — в пустоту.
Как осмыслить свободу? Будто выбросили из самолета. И сколько теперь лететь? Впереди жизнь, но в ней нет никого, кого бы ты мог сейчас разглядеть. Какие там люди? Добрые или злые? Что было вчера? Что же, черт возьми, было вчера!? Ты выпиваешь полный стакан немного перченого портвейна. Хочешь взять с лавки карамельку. Плечи трясутся. Кажется, ты рыдаешь…
24 июня 2018 г
цинк
Ноябрь 1998 года, лечу на «Жигулях» по Оренбургской трассе, везу семью из деревни. Метнуло в лобовое стекло снегом, поднялась метель, и вдруг снежная буря! Таких бурь в Татарстане я еще не видывал. Вмиг все заволокло, стекла будто обернули марлей! Не вижу дороги, даже своего капота. Бешено работают дворники, резиной размазывают снег на охлажденном стекле, вглядываюсь — но будто слепой…
А машина летит! Ни сбавить скорость, ни остановиться — вдруг сзади КамАЗ! КамАЗ машина огромная, безопасная, и водители, особенно молодежь, не боятся – летят в любую погоду на крейсерской скорости. Об этом я хорошо знал.
В одном из далеких районов Татарстана как-то случилась метель, туда выехала съемочная группа. Четыре легковых автомобиля стояли у обочины, пережидали метель – и камера журналиста уловила: на полном ходу в них врезался КамАЗ, смял все четыре в гармошку. Второй КамАЗ, летевший следом , с тем же удальством добавил…
Это показывали по телевизору. КамАЗы попали в объектив с расстояния 15 метров. А я не видел даже капота!
Рядом сидели – молодая жена и дочь на выданье, мы как раз возвращались от родителей ее жениха, дембеля. Его, в аксельбантах, мы встретили с поезда на Казанском вокзале и вот отвезли домой, недалеко от Лаишева.
Я посмотрел на девушек. Они молча глядели в стекло, ничего не подозревая, — и я вовсе остался в одиночестве…
В голове мелькало: съехать с трассы, значит, – перевернутся. Обочина высока, да и где она, эта обочина?!
Все решится в секунду. Мне бы сбавить, но сзади опять мерещится КамАЗ.
И машина в белой мгле продолжает лететь стрелой…
А стрелой ли? Может, тут затяжной поворот? И автозаводские протекторы неотвратимо, по сантиметру, одеревеневшими ромбиками смещаются к середине дороги? И сейчас мы летим лоб в лоб со встречной машиной, водитель которой тоже ничего не видит?
В облаке как будто мелькнула макушка церкви. Скрылась-открылась. Рождествено? Завесу будто рукой сняло.
Я глянул в зеркало заднего вида: белым-бело. А впереди видимость хорошая. Я сбросил скорость, опустил боковое стекло. Закурил.
Что это было? Сколько минут мы летели вслепую? Три, пять, семь? Кажется, целую жизнь. И табак такой необычный, вкусный, будто в первый раз в жизни закурил.
цинк