Виктор ТОПОРОВ Похороны Гулливера
BRO. Финбан (кликабельно):
Эдуард Лимонов — ПОЭТ-БУХГАЛТЕР (Несколько ядовитых наблюдений по поводу феномена И. А. Бродского) 1984
Наум Коржавин — «Генезис «стиля опережающей гениальности», или миф о великом Бродском»
Юрий Милославский — Воспоминания о Бродском
Валерий Ланин — Бродский Власенко
Игорь Караулов — «Бродский научил говорить графоманов»
Виктор Топоров
Похороны Гулливера
… Одна и та же компания в полсотни стариков и старух то в слякоть, то в гололедицу переползает с одного мемориального мероприятия на другое, из последних сил имитируя всенародную славу. Одни и те же люди — со сцены, с телеэкрана, сидя и стоя, — по третьему, по четвертому, по пятому разу пересказывают байки даже не в довлатовском, а в непроизвольно-хармсовском духе. Старухи сладострастно вспоминают «чудное мгновенье» («я помню нашу свалку на комоде»), старики твердят: «Нас мало. Нас, может быть, трое», числя в составе великой троицы самого себя на пару с «Рыжим» и категорически запамятовав имя третьего. Потом они выезжают на Запад и делятся воспоминаниями с тамошними стариками и старухами — а у тех свои воспоминания, точно такие же. Журнал «Знамя» заводит на своих страницах ежемесячную «будку Бродского», в которой все те же старики и старухи как местного, так и эмигрантского розлива несут ту же самую околесицу. Не допущенные на страницы «Знамени» солируют (а допущенные — бисируют) в «Звезде». О такой малотиражной мелочевке, как «Литературное обозрение» или «Новое литературное обозрение», и говорить не приходится. Общее ощущение неловкости, более того, непристойности происходящего усиливается стараниями «интеллигентных» властей. В последние дни градоначальства в Санкт-Петербурге Анатолий Собчак открывает мемориальную доску на доме Мурузи и выписывает покойному поэту билет почетного гражданина города. Премьер-министр Черномырдин прибывает на похороны — и по запарке попадает в соседний зал, где отпевают крестного отца нью-йоркской мафии. Президент распоряжается в рамках собственной предвыборной кампании издать массовым тиражом двухтомник поэта. Неистовствуют новые литературные «генералы»: Евгений Рейн умолкает только затем, чтобы предоставить слово Александру Кушнеру. На смену сыновьям лейтенанта Шмидта приходят «друзья» и поэтические соперники Иосифа Бродского.
Парад пошлости. Салют бездарных амикошонских виршей. Триумфальная пляска живых мертвецов над неостывшим прахом. Охранная грамота, задним числом выписанная литературным недотыкомкам.
Всего через несколько часов после смерти Бродского в одну питерскую и несколько зарубежных газет поступил по факсу многостраничный, диверсифицированный, стилистически изощренный некролог; все в нем (включая некоторые неточности) свидетельствовало: некролог был заготовлен впрок, еще при жизни поэта. И расторопного плакальщика трудно упрекнуть: в виртуальной реальности нашей литературы Бродский умер раньше, чем у себя в Нью-Йорке. Умер — или его убили примазавшиеся к нему пошляки, и чиновные, и бесчинствующие?.. Вопрос риторический. Само по себе воcприятие Бродского как живого классика было убийственно; классики, по определению, не бывают живыми. Бродского — по меньшей мере с момента присуждения ему Нобелевской премии, — в нашей стране воспринимали как мертвого. Так было удобнее всем, кто навязывал подобное восприятие.
Судьба по-настоящему крупного поэта повсюду, а в России особенно, не только трагична, но парадоксальна и в своей парадоксальности (вопреки трагичности) иронична. И прижизненная, и посмертная. Сколько глупостей наговорено и написано, например, об Осипе Мандельштаме, изображаемом нынешними либеральными борзописцами как рьяный тираноборец. Десятилетиями в мутной пене полощут имя и страсти Марины Цветаевой. Либеральные приверженцы существующего режима и красно-белые патриоты от литературы рвут друг у друга наследие Клюева и Есенина… И все же случай Бродского уникален. Уникален, не в последнюю очередь, и потому, что сомнительная сакрализация и заведомая мифологизация (и та и другая зиждутся и на завышении, и на понижении одновременно) начались при жизни поэта и миновали станцию Смерть, даже не сбавив (но и не увеличив) скорости, — миновали так, словно этой станции не было вовсе.
Иосиф Бродский начинал как поэт одной питерской литературной компании. Как самый молодой и самый сильный поэт компании, что, впрочем, даже в те годы звучало не слишком комплиментарно. Потому что сама компания была если не второсортной, то заведомо заурядной — и на фоне уже гремевших в стране и в мире «эстрадных» москвичей, и в присутствии дебютировавших одновременно с нею Глеба Горбовского и Виктора Сосноры. Так, книжные мальчики, тихие пьяницы и при случае бабники, умеренные острословы и еще более умеренные стихотворцы, искавшие покровительства старших, что подлинным поэтам не свойственно, неизменно почтительные «ахматовские сироты». Все они, за исключением, понятно, самого Бродского, переросшего их стремительно и бесконечно, вели в последующие десятилетия потаенное паралитературное существование (грамотно, то есть без стыдобищи, приспособленческое) — и выскочили, как постаревшие черти из табакерки, лишь заслышав обращенные к ним снисходительно-призывные слова нобелевского лауреата. «Когда я спал без облика и склада, я дружбой был, как выстрелом, разбужен», — эти мандельштамовские строки в полной мере относятся к «друзьям» Бродского, спавшим без облика и склада — и разбуженным выстрелами пробок «Клико» на стокгольмской церемонии, а затем принявшим предложенный им мизинец за дружеское рукопожатие. Рукопожатие равных.
Многие из них мало-помалу перебрались за границу, там же — методом многоступенчатых замужеств — очутились былые собутыльницы и вдохновительницы, сделавшись за бугром изучательницами творчества Бродского. Возникла некая международная среда — от Ленинграда и Вильнюса через Париж, Лондон, Бостон аж до Лос-Анжелеса, — среда, которую не столько соединяло, сколько собирало воедино астральное тело Бродского. Живое или метрвое тело — вот это-то никакого значения не имело. Более того, впоследствии выяснилось, что с мертвым дело иметь даже удобней.
Творческий и жизненный путь Бродского более или менее достоверно описан и засвидетельствован многими — и повторять общеизвестное нет смысла. Ограничусь несколькими сопутствующими наблюдениями и уточнениями.
Во-первых, Бродского откровенно тяготила шумиха вокруг суда над ним со всеми последующими перипетиями. Испытывая естественную благодарность к своим «заступникам» (так, он с каждой оказией передавал привет моей матери, бывшей его адвокатом на злополучном процессе) и к людям, навещавшим его в Норинском (главным образом, все те же «ахматовские сироты»), он старательно дистанцировался от гипертрофированного внимания к данной теме. И, соответственно, все стенограммы и контрстенограммы, воспоминания о судье Савельевой, Константине Лернере и младшем Воеводине бесконечно докучали ему. Равно как и статус жертвы режима. Предполагая новый арест, он, по свидетельству мемуариста, просил ни в коем случае не хлопотать за него. И едва ли это была рисовка.
Во-вторых, отъезд Бродского за рубеж был, вопреки многим свидетельствам, не совсем вынужденным. Если не считать вынуждающими обстоятельствами нравственный и творческий ригоризм, присущий самому поэту. Один раз обжегшись, режим (даже в своей примитивно-жестокой ленинградской версии) был склонен пойти на компромисс. Смерть академика Жирмунского перечеркнула надежду на книгу «Поэты-метафизики» в серии «Литературные памятники», выпуск которой давал Бродскому шанс полностью легализоваться через поэтический перевод, но переводную работу он, тем не менее, получал. Сборник его стихотворений под названием «Зимняя почта» был подготовлен в издательстве «Советский писатель»; дело застопорилось лишь из-за того, что в издательстве отказались печатать большие поэмы, а в их отсутствие не хотел выпускать сборник сам поэт. И вместо «Зимней почты» Иосифа Бродского вышло «Письмо» Александра Кушнера. Так впервые — но сразу с пародийной остротой — сопряглись эти два имени.
Компромисс с властью был возможен. Тем более, что на этот компромисс (на куда менее почетных для себя условиях) пошли остальные члены компании. И возможно поэтому допустить, что эмиграция представляла собой попытку бегства не только от власти, но и от компании, носившейся с Бродским как с писаной торбой, но назойливо водружавшей «торбу» себе на спину.
В-третьих, отъезд Бродского имел свеобразную ауру. В семидесятые-восьмидесятые, прощаясь с уезжающими друзьями, мы прощались с ними навсегда (если, конечно, сами не сидели на чемоданах), проводы становились поминками, да и сами отъезжающие испытывали своего рода «малую смерть», прерывая (казалось, навеки) многолетние связи и отбывая словно бы не в другую страну, а в иной мир. И когда мы потом — с оказией, по зарубежному радио или на вороватом свиданье в Восточном Берлине (куда на день без визы пускали из Западного), «встречались» с эмигрантами, а применительно к людям пишущим — получали порой печатную продукцию их, — то воспринималось все это как нечто потустороннее. Ну, прокартавит по «Свободе» Вася Бетаки, ну, перескажут очередную забавность про Володю Соловьева или Наташу Шарымову, ну, сочинит что-нибудь непоправимо «талантливое» Игорь Ефимов… Да полно, невольно думали мы, тот ли это Бетаки? тот ли Соловьев? та ли Шарымова? тот ли Ефимов?.. Призраки это, привидения или, лучше сказать, прислышания.
С Бродским все было иначе, хотя «малую смерть» он, конечно, тоже пережил. Ранние стихи оставались с нами — и в отрыве от погруженного «в заботы суетного света» автора — воспринимались в новой аполлонической красоте. Из-за рубежа поступали свежие стихи — и, по закону, впервые сформулированному Т.С.Элиотом, придавали дополнительную глубину прежним. А это (примерно 1972-1985) было время высшего поэтического взлета Бродского, время, когда метафизические и жизненные порывы пришли в его стихах к подлинной гармонии, замешанной на «равенстве». Поэтический самиздат в семидесятые и тем более в восьмидесятые сошел на нет (самопальные журнальчики не в счет: интерес к ним был чисто конъюнктурным — как к фактам привстающей на корточки контркультуры), и лишь стихи Бродского имели хождение в Ленинграде и, во вторую очередь, в Москве. Имели хождение, заучивались наизусть, декламировались и пелись (в том числе и те, что для пения явно не были предназначены) — поэзия Бродского была востребована, она воспринималась как здешняя и актуальная. В отличие, например, от стихов Ивана Елагина, которые (при всем совершенстве лучших из них) казались все-таки потусторонними. Поэзия Бродского воспринималась как здешняя, актуальная — и единственная. Во всяком случае, единственная, данная нам в развитии. Доступ к стихам Бродского был в те годы не намного сложнее, чем к творчеству Ходасевича или Мандельштама, и аудитория оказалась широка, может быть, даже чрезвычайно широка (другой вопрос, сколько это будет в конкретных цифрах). И только самые ленивые и невзыскательные удовлетворялись паллиативами, регулярно появлявшимися в советской печати за подписью Александра Кушнера, Глеба Семенова, Владимира Рецептера и многих других, перенявших нехитрую манеру адаптировать поэтику и тематику Бродского на проходном в печать уровне.
Поэзия Бродского воспринималась и переживалась сравнительно широким кругом читателей полузапрещенного не в последнюю очередь потому, что ему (и, соответственно, его поэзии) удалось оторваться от изначально дюжинной компании сверстников, «коллег» и «единомышленников», обескураженно замолчавших на долгие годы или же принявшихся сочинять в стол нечто рукодельное и запредельное одновременно… Впрочем, я несколько перебарщиваю в негативных оценках. Скорее — нечто монотонно-салонное, нечто натужно-ненужное… Наезжал в Ленинград Евгений Рейн, собирал у кого-нибудь на квартире человек пятьдесят знакомых (тогда они еще не были стариками и старухами); выпив и закусив, громогласно читал целый вечер стихи и отбывал в Москву. Это были именины сердца для Рейна — и ритуальная посиделка для всех остальных. А на другой квартире — в компании поменьше и поискусственней — читал переводы из французских трубадуров Анатолий Найман. «Но чем я полностью задрочен», — такими словами изъяснялся у него в любви прекрасной даме трувер (так, каррикатурно, поэтика «Сонетов к Марии Стюарт» сквозила в ремесленных переводах). Полностью задроченный, но неизменно благодушный, на обеих посиделках тихо мурлыкал Владимир Уфлянд. У Александра Кушнера были свои проблемы…
И все же популярность поэзии Бродского имела ограничения естественные, а вовсе не искусственные, сводившиеся к непечатанию. Стихи Бродского расходились из круга бесчисленных питерских стихотворцев непечатного, чуть печатного и — куда реже — полупечатного разряда (а практически каждый из них в той или иной мере испытал воздействие Бродского) и попадали в более широкую и более аморфную, но все же имеющую границы и контуры среду. Поклонниками и поклонницами Бродского стали питерские и московские интеллигенты, точнее — асоциально настроенные жители мегаполиса с выраженной литературной жилкой и с особо страстной любовью к русской словесности (по принципу: Пушкин — наше все). Отсюда проистекают два вывода.
Во-первых, сами эти поклонницы и поклонники, пребывая в некотором ослеплении, склонны рассматривать поэзию Бродского не только как общенациональное духовное достояние (каковым она, бесспорно, является), но как обязательную часть русской литературы в ее вершинном ряду, как ее не только онтологическую, но и хрестоматийную составную, — и фальшивый повтор «Солнце русской поэзии закатилось», придуманный безвкусными «сиротами», воспринимается этой публикой как нечто вполне натуральное. Во-вторых, поэзия Бродского нашла своих поклонников еще в допечатном или «тампечатном» виде — и никакого качественного скачка в связи с тем, что ее начали издавать в России массовыми тиражами, не произошло и произойти не могло. Едва ли не каждый из уже задействованных поклонников Бродского скупил все вышедшие книги, включая Собрание сочинений, тогда как люди, «бродскоманией» изначально не охваченные, так и сохранили к поэзии нобелевского лауреата почтительный иммунитет. Хотя, конечно, славу, тем более заморскую, у нас любят — и многие приобрели книги Бродского из голого снобизма. Приобрели, пролистали, остались равнодушными — и поскорее поставили на полку. Первый том Собрания сочинений вышел тиражом в пятьдесят тысяч экземпляров, второй — в сорок, третий — в тридцать, четвертый — в десять. Оставляя в стороне вопрос о качестве издания, отметим, что при отечественном неравнодушии к собраниям сочинений здесь просматривается вполне отрезвляющая тенденция!
Вот эти десять тысяч плюс-минус случайные люди и есть, грубо говоря, истинное число поклонников поэзии Бродского. По западным меркам — страшно много; по отечественным — мало; в целом же, учитывая особость, повышенную субъективность и заведомую усложненность поэзии и поэтики Бродского, — нормально. Но когда мы — высокомерно и справедливо — говорим, что Бродский это не Евтушенко и не Высоцкий, стоит помнить, что это справедливо и в другом плане: его тиражи никогда не сравняются, да и не должны сравняться с тиражами указанных авторов. Или — чтобы не терять уровня — с тиражами Есенина и Блока.
В такой оценке нет умаления. Но нет и натужной лести, во многом своекорыстной со стороны льстецов. «Я говорю про всю среду», — как сформулировал другой великий поэт для немногих — Борис Пастернак, получивший Нобелевскую премию. Получил ее и Бродский, но не тот Иосиф Бродский, которого мы знали до эмиграции и стихи которого воспринимали как адекватные собственным чувствам и эстетическим представлениям на протяжении долгих лет.
Нобелевскую премию получили в последнее время и другие поэты: Дерек Уолкотт, Шимас Хини, Шимборская. То есть, «на наши деньги», примерно Роберт Рождественский, Евгений Винокуров, Маргарита Алигер. Ну, еще, правда, Чеслав Милош… Вполне мог бы ее получить (и чуть было не получил) Евгений Евтушенко…
Причисление Бродского к сомнительному сонму нобелевских лауреатов стало для него не только не возвышением, но разве что не понижением. Нобелевских лауреатов среди поэтов много, а Бродский — один. Как уникальной оказалась, начиная с какого-то момента, и его роль негласного «министра литературы» и уж, во всяком случае, «министра поэзии» США, а следовательно, и всего Запада.
В России же, с нашим всегдашним чинопочитанием и категорическим неумением жить в ситуации, «когда начальство ушло», Нобелевская премия была воспринята (пользуясь забытым клише) как окончательный и бесповоротный «знак качества». Более того, возник соблазн ввести Бродского на роль общенационального поэта — эдакого Пушкина и Некрасова в одном лице. Соблазн этот возник сразу на трех уровнях: у властей (по их всегдашней глупости); у старо-нового литературного истеблишмента (в целях подкрепления собственных прав и прерогатив; сравни «будку Бродского»); наконец — у «сирот», мотивы которых оказались двойственны: слепая любовь к поэту и вполне «зрячее» стремление обделать под шумок собственные делишки. Все это, взятое вместе, и обусловило катастрофический провал легализации и сакрализации стихов Бродского (именно стихов, потому что заочный статус ему придали вон какой — почетного гражданина!)…
При всей разности судеб, творчества, гражданской позиции и мировоззрения обоих нобелевских лауреатов — Иосифа Бродского и Александра Солженицына — параллелизм читательского провала и там и тут не только несомненен, но и имеет во многом общие корни. Двум внесистемным и антисистемным выходцам из советской литературы решили придать статус ее даже не «генералов», а «маршалов» (а сама литература к этому времени стала постсоветской, не утратив, однако, решающие родовые черты). И оба — каждый на свой лад и по своим причинам — в той или иной мере поддались соблазну. Правда, у Бродского, в отличие от Солженицына, хватило силы воли и эстетического чутья не возвращаться на родину.
Сегодняшняя — посмертная — ситуация объективно постыдна. Генеральство и маршальство Бродского, так согревавшее душу то снисходительно-ласковыми отзывами поэта о былых друзьях, то вещами куда более субстанциальными — приглашения на конференции и конгрессы, гранты, стипендии и т.д., — отныне пресеклось (халявный полет на похороны и сороковины в Нью-Йорк стал в этом плане последним аккордом оптимистической симфонии) и оказалось сразу же за исчезновением — позабыто; послышались иные голоса, начали просматриваться, и все отчетливей, другие цели… Бродский ушел в бессмертие, а бессмертием он — и пожелай этого — поделиться ни с кем не может. Как быть?.. И вот, похоронив Гулливера, лилипуты с любовью и восхищением вспоминают: он был крупным мужчиной. Ну, не крупнее меня, говорит, например, с телеэкрана Евгений Рейн, но все равно очень крупным. Мы с ним были одного роста, — встревает в разговор Александр Кушнер, — только он укатил в Блефуску, а я остался на родине, в Лилипутии.
«…ощущение личной утраты вызвало, как ни парадоксально, желание спастись от этой тяжести, — признается на страницах «Часа пик» Виктор Кривулин. — Я начал писать и, оглянувшись вокруг, с удивлением обнаружил, что смерть Бродского стала как бы инъекцией творческой энергии. Вдруг начали писать все мои знакомые».
Подобную «инъекцию творческой энергии» несколько по-другому описали поэты былых десятилетий: «Вот и все… смежили очи гении… Словно в опустевшем помещении, стали слышны наши голоса» (Давид Самойлов); «Загородил полнеба гений, не по тебе его ступени, но даже под его стопой ты должен стать самим собой» (Арсений Тарковский).
Парадокс же, упомянутый Кривулиным, заключается лишь в том, что «гений смежил веки», а ваших голосов все равно не слышно. И «под его стопой» писалось куда лучше — зато в его отсутствие живется и дышится заметно комфортней.
А вот — рядом с Кривулиным, — настроившись все на тот же лилипутский лад (Гулливер уже похоронен), умиротворенно рассуждает Владимир Уфлянд:
«Что изменилось с его отъездом? В Ленинграде, нынешнем Петербурге, и сейчас, и тогда было очень много талантливых и способных людей, которые были не без амбиций. И когда Бродского, который явно и заслуженно претендовал на место первого поэта Петербурга, если не всей России, здесь не стало, все стремились занять его место. (Какое? Если место в центре компании, в центре «круга», то да, это справедливо. Но речь-то идет о том, что лилипуты решили разыграть между собой роль Гулливера. — В.Т.). Тот же Витя Кривулин успешно в этом продвинулся. Очень хорошо Витя Соснора в то время писал, Толя Найман, Женя Рейн, правда, он переехал в Москву. Был Дима Бобышев, он много позже уехал в Штаты. Я бы не сказал, что с исчезновением Иосифа исчезла из Петербурга литература и литература стихотворная, в частности».
То есть Уфлянд, надо отдать ему должное, все-таки считает Гулливера самым высокорослым из лилипутов. Правофланговым поэтической Лилипутии. И выступает — сперва в Америке, потом на страницах «Звезды» — с сообщением «Традиция и новаторство в поэзии Иосифа Бродского». (А по аналогии вспоминается, как на недавнем чествовании академик Фурсенко сказал про академика Лихачева: «Ум, честь и совесть нашей эпохи»).
О том, что дело происходит именно в Лилипутии, свидетельствуют имена: Витя, Витя, Толя, Женя, Дима. Всем под, по или за шестьдесят, но у нас в Лилипутии так принято. Маленькая собачка до старости щенок.
Хочется подчеркнуть хотя бы применительно к Уфлянду. Он, вне всякого сомнения, искренне любил Бродского (и тот платил ему тем же). Смерть Бродского для него — «огромный личный удар», как, с меньшей степенью достоверности, сказал о себе Кривулин. Откуда же этот пафос: у нас незаменимых нет? Откуда убеждение в том, что стая полуживых собак лучше мертвого льва?
И, кстати, где в уфляндовском перечне Горбовский (в его терминологии, очевидно, «Глебушка»)? Поэт, пусть и не оправдавший всех ожиданий, но единственный, кто, наряду с Бродским, самые высокие ожидания вызывал?
И, чтобы покончить с мемориальной страницей «Часа пик», — ария московского гостя: снискавший международную славу своим умением кричать кикиморой Дмитрий Пригов невольно подытоживает «печали» питерских собратьев:
«Для Ленинграда отъезд Бродского был его реальной метафизической смертью и, конечно, в глубоко положительном смысле».
Некоторая невнятность рассуждения мешает понять, кто именно — поэт или город — умер «реальной метафизической смертью» и для кого это имело «глубоко положительный смысл», а так вроде бы все правильно.
А вот (на страницах «Общей газеты») предается воспоминаниям Андрей Сергеев — переводчик-американист, здешний приятель Бродского, извлеченный из литературного небытия нелепым присуждением ему Букеровской премии:
«…вот новый, ни на кого не похожий, крупный, замечательный и очень близкий мне поэт».
Что ни слово, то перл. Особенно если читать восторженные эпитеты в обратном порядке. Впрочем, у Андрея Сергеева можно найти нечто по-лилипутски точное:
«От друзей Иосиф почти ничего не требовал. Даже не всегда искал в них понимающего читателя. Требовал, чтобы они его не предавали, не делали пакостей».
Или еще такое:
«С одной стороны, Иосифа влекла литературная Москва, с другой — он не интересовался ни маститыми, ни эстрадными шестидесятниками, ни союзписательскими новичками, ни андерграундом. Не был читателем ни журнальной прозы, ни поэзии (то есть, по-видимому, общался исключительно с мемуаристом, у которого, по случайному стечению обстоятельств, брал заказную переводческую работу. — В.Т.). Самойлов, который ненавидел неэпигонские стихи, стал целоваться с Иосифом: за Иосифом стояла Анна Андреевна. Евтушенко, обладая гиперразвитым чутьем, сразу зазвал его к себе и стал хвастаться <…> собой: «Что вы обо мне думаете?» Иосиф сказал: «По-моему, Женя, вы говно». Евтушенко в истерике грохнулся на пол: «Как можно такое при моей жене!» Это рассказ Иосифа».
И для сравнения:
«Иосиф говорил со мной с милой открытой душой, но за словами я ощущал такой опыт, какого у меня не было. Он сильно возмужал, вырос, за ним стояла Америка. Но и этот разговор — по-прежнему обмен мнений, никоим образом не спор».
То есть опять-таки: высоченный лилипут уехал в Блефуску, там «сильно возмужал, вырос», а гостю из заморской Лилипутии по-прежнему поддакивает — ведь идет все тот же «обмен мнений»!
Каждый тянет одеяло на себя. Виленский профессор-физик Рамунас Катилюс публикует в мемориальном выпуске «Звезды» (#1. 1997) воспоминания о том, как поэт гостил у него, на задворках империи:
«Иосиф Бродский впервые приехал в Литву во второй половине августа 1966 года — тридцать лет назад. Об этих днях я впервые рассказывал еще в мае 1990 года на вечере «Иосиф Александрович Бродский. Пятидесятая годовщина…» в актовом зале Публичной библиотеки им. М.Е.Салтыкова-Щедрина на Фонтанке. Текст этого собщения в июне того же года опубликовала легендарная тогда вильнюсская газета «Согласие» (#24 за 1990 г.). Теперь, после недопустимо ранней кончины Иосифа, настала пора снова вернуться к этой теме».
Простим автору комическое выражение «недопустимо ранняя кончина» — пеняет он не читателю, а Господу Богу. Отметим, правда, что главный упор сделан не на поэта, а на «легендарную» газету «Согласие». Воспоминания называются «Иосиф Бродский и Литва» — и важна тут скорее опережающая зоркость Литвы…
А вот, забравшись в «будку Бродского», берет слово Петр Вайль. Бродский и Дерек Уолкотт — сколько между ними, оказывается, параллелей! Оба нобелевские лауреаты, это раз; оба выросли на задворках разваливающихся империй… Это в шестидесятые-то? Но Вайля это не смущает: нам, рижанам… что тот нобелевский лауреат, что этот…
В мемориальном номере «Звезды» помещено и эссе И.П.Смирнова «Урна для табачного пепла». Модные сегодня рассуждения о преступной природе творчества в параноидально-пародийной подаче могут оттолкнуть читателя (ср.: «Понять феномен Бродского без попытки разобраться в том, что есть преступление, нельзя… Бродский стал великим поэтом, когда сорвался угон самолета… Творчество Бродского преступно, хотя оно вовсе не легитимирует презрение к законам, как это было свойственно демонической поэзии Зла прошлого и начала нынешнего столетия…»). Но имеются здесь и такие строки: «Существует мнение о том, что Бродский был последним гениальным поэтом нашего века, человеком, рискнувшим захватить позицию, на которую мало кто в постмодернистскую эпоху покушался. Оно меня подкупает. В гениальность Бродского я поверил сразу и бесповоротно, когда услышал от него первые его стихи. Но не отвеченным при этом остается вопрос о том, что такое место гения в постмодернизме с присущими таковому: отрицанием субъектности и оригинальности, культом малых групп и плюрализма…» и т.д.
«Не отвеченным» остается и другой вопрос: а постмодернизм ли у нас на дворе или постсовок? Или, страшно сказать, все тот же совок? И каково место гения в совке с присущими таковому: трусливой завистью, хамским амикошонством, оголтелым «чёсом», желательно на зарубежных гастролях? «Оказывается, Александр Семенович тоже любит конвертируемую валюту», — в сердцах написал Израилю Меттеру Сергей Довлатов. Именно они, Бродский и Довлатов, стали чем-то вроде КПП для устремившихся в США на заработки и за славой литераторов, никому не нужных и у себя на родине. Гостей из России в Америке называли «пылесосами»: с такой жадностью они всасывали все, что не было привинчено к полу. Отчитать курс лекций в Мухосранске они не рвались — да и не ждал их никто на этих задворках империи, зато в Мухосранск-сити… в Мухосранск-вилледж… в Мухосранск-колледж… Благословения Бродского — а как отказать в заступничестве лилипуту? — было достаточно для одного-двух приглашений, а дальше литературные «пылесосы» принимались ориентироваться на местности. Бродский не был их крестным отцом ни в прямом, ни в мафиозном смысле слова; они, однако же, кивали на него как на литературного Мишку-япончика, а промеж себя, презрев былые обиды, дружили: американскую глубинку следовало бомбить не столько числом, сколько порядком. Естественному раздражению поэт дал выход лишь однажды:
Не надо обо мне. Не надо ни о ком.
Заботься о себе, о всаднице матраса.
Я был не лишним ртом, но лишним языком,
подспудным грызуном словарного запаса.
Теперь в твоих глазах амбарного кота,
хранившего зерно от порчи и урона,
читается печаль, дремавшая тогда,
когда за мной гналась секира фараона.
С чего бы это вдруг? Серебряный висок?
Оскомина во рту от сладостей восточных?
Потусторонний звук? Но то шуршит песок,
пустыни талисман, в моих часах песочных.
Помол его жесток, крупицы — тяжелы,
и кости в нем белей, чем просто перемыты.
Но лучше грызть его, чем губы от жары
облизывать в тени осевшей пирамиды.
(Письмо в оазис, 1994)
Адресат стихотворения, заблаговременно — через болтливого сам-третея — узнав о готовящейся публикации стихотворения в «Новом мире» (с посвящением — А.К.), рассвирепел настолько, что позвонил Бродскому через океан — публикацию необходимо было остановить. Объяснение выдалось забавным — вдвойне забавно, что его пересказал читателю (из «будки Бродского» в журнале «Знамя») сам потерпевший. Он искренне возмутился: за что? А услышал в ответ: но стишки-то хорошие… Какие там к черту стишки, когда на карту поставлена репутация?.. но стишки-то хорошие… Да я за тебя!.. Да ведь и меня!.. Я тоже жертва режима!.. но стишки-то хорошие…
Хорошие «стишки» не могут быть неистинными. Хорошие «стишки» живут своей жизнью. А их адресат — цепляется за свое: для него «стишки» не способ жить, а способ жить хорошо.
Адресат уломал нобелевского лауреата: стихотворение вылетело из подборки, а впоследствии было опубликовано без посвящения. Хотя не узнать героя нельзя.
«Остановка в пустыне» — универсальная метафора поэтического бытия; а в оазисе лишь «облизывают губы от жары». Прости, старина, но ты не поэт — вот что сказано в этом стихотворении… С чувством (по-видимому, искренним) глубокого недоумения описывая этот эпизод, Александр Кушнер вспоминает лестные слова, сказанные о нем Бродским по другому поводу. С особым пиететом приводит отзыв о себе как о «поэте нормы». Хотя любой мало-мальски значимый поэт выламывается из норм, и главному редактору новой Библиотеки поэта следовало бы иметь об этом хотя бы самое общее представление. Он вспоминает о том, как в шестидесятые, на чтении в Доме композитора, Бродский, прослушав несколько строф Кушнера, выходит из зала. Но и это его не настораживает. Формально помирившись с нобелевским лауреатом, он исподволь готовит контрнаступление. И услышав презрительно-прекрасное: «Тень, знай свое место!», с эрудицией золотого медалиста и выпускника пединститута отвечает: «Ну, это мы еще посмотрим, кто из нас тень!» Отвечает до поры до времени про себя.
Уже с февраля 1996 года поползли из московских литературных компаний странные слухи. «Роль Бродского непомерно выпячивается. Один из лучших поэтов поколения, да… Бывают поэты с судьбой и поэты без судьбы, вторые ничуть не хуже. Бродский уехал, а я остался. Но он читал меня. Помнил наизусть. Он мне подражал!»
Все это в июле в несколько более витиеватой форме было изложено из «будки Бродского». Давалось понять, что вот мертвого Бродского «амбарный кот» наконец простил окончательно. Ну, написал человек скверные «стишки», так с кем не бывает!..
Меж тем разыгрываемая льстецами при жизни Бродского партитура: Бродский — Пушкин, Кушнер — Баратынский, Рейн на пару с Уфляндом — коллективный Вяземский (на роль Лермонтова скрепя сердце пригласили Кривулина) теперь преобразилась. Кушнера в Пушкины не произвели, но вот Бродского в Баратынские понизили. Два таких Баратынских при несуществующем Пушкине. Который из них лучше? Да в общем-то оба Луя в одну цену.
Ой ли?
«Бродский и Кушнер» назвал опубликованную в новом поэтическом журнале «Невский альбом» статью Алексей Машевский. «Гулливер и лилипут»? «Моцарт и Сальери»? «Слон и моська»?.. Как бы не так! Состоящий в маленькой бандочке (по слову Юрия Трифонова) поэт и эссеист Машевский знает место и понимает задачу дня:
«Выше я говорил об интеллектуализме стихов Бродского. Они и в самом деле производят впечатление медитаций, что заставляет сближать их с метафизической лирикой, скажем, Тютчева или Баратынского. Здесь, однако, сразу всплывает принципиальное отличие: у тех — мысль показана в ее развитии и становлении, чему соответствует поразительный динамизм каждого стихотворения. Бродский же, в сущности, не мыслит, а за счет лексики и интонации симулирует процесс раздумий. <…> Если Бродский решает задачу по «скрещению» русской и английской поэтических традиций, то область приложения творческих усилий Александра Кушнера — выявление и оживление всех потенций, всех внутренних ресурсов отечественного стиха. Поэту каким-то чудом удалось соединить виртуозное владение классическими размерами с современной разговорной интонацией, с естественным человеческим голосом. Замечательное свойство: каждый раз, отталкиваясь от Мандельштама, Пастернака, Фета, Баратынского, Заболоцкого, Кузмина, Анненского (причем мы угадываем, ощущаем присутствие этой глубинной, я бы даже сказал интимной, связи), Кушнер всегда остается в стихах самим собой. Его поэтика узнаваема и «прилипчива»: начинающие авторы, сами того не замечая, поддаются ее обаянию, не понимая, чем приходится платить за подобную классичность и кажущуюся простоту».
А действительно, чем платят за подобный анализ? Отечески добрым словом в «Литературке»? Подборкой в «Новом мире»? «Причем мы угадываем, ощущаем присутствие этой глубинной, я бы даже сказал интимной, связи». Ведь не может же такое писаться начистоту и всерьез!
Статье Машевского в «Невском альбоме» предшествуют пятнадцать стихотворений, написанных в августе 1995 года ее главным и единственным положительным героем. Они хорошо корреспондируют со статьей.
Филипа Ларкина бы я любил, коль был
бы англичанином, залог условный мил
тем, что мечтателен. И все-таки заслуга
моя: неплохо я его переводил,
прибегнув к помощи внимательного друга.
Здесь все на одинаковой «классической» высоте: стиль, слог, техника, пафос, глубина… Хотя нет, глубины на высоте не бывает. Значит, стиль, слог и смысл находятся на одинаковой глубине. Добавлю, немеряной.
Человек говорит о жуке — в это время жук
Залетает в окно. Совпаденья такие Юнг
Называет синхронностью. Это смущает разум
Ложная мотивация (радость или испуг?),
С кресла нас поднимая, — и то, и другое — разом.
Виртуозное владение классическими размерами в очередной раз соединено с живым человеческим голосом. Правда, чужим. С голосом Бродского, хотя и искаженным почти до неузнаваемости. Кушнеру принадлежит разве что рифма «жук-Юнг», понятно и ее происхождение: человек икнул и пукнул одновременно…
Прочтите наконец стихи Кушнера открытыми глазами, по крайней мере стихи последнего десятилетия! Написанные без божества, без вдохновенья, но с непременной кражей, которую люди поделикатней назвали бы аллюзией, а люди поподмашистей — «интимной связью»…
Кроме вторичности и неподлинности, стихам Кушнера присущ еще один — метафизический изъян. В них отсутствует внутреннее напряжение — и в сравнительно безобидных, и в совсем никудышных. В его сознание встроен «маячок» типичного советского поэта: качество жизни обеспечивается количеством строк. Сейчас, когда у Кушнера берут все подряд, это особенно удручающе заметно: он просто-напросто не может остановиться. Вдохновения нет — и не надо, поэтический мотив подменен банальным рассуждением, техника подражательна, ритм заемен, — но деньги-то платят! Работа идет на износ — результаты в любом журнале.
Эта статья посвящена не феномену Кушнера, хотя он, право же, заслуживает отдельного разговора, — и не только литературно-критического, но и социо-психологического. Смолоду, как самый безобидный, будучи допущен в круг публикуемых стихотворцев, он затем, когда времена ужесточились, стал казаться засланным казачком — делегированным андерграундом в официальную литературу. За это ему прощалось многое. Он стал Пастернаком для бедных, Мандельштамом для бедных, он стал Ахматовой для бедных, но главное — он стал Бродским для бедных. Ведь поэзия классиков была завершенным и в общем-то известным феноменом — подражание ей не создавало иллюзии развития. Но Бродский жил, правда, по мере того, как он уходил в сторону умозрительных построений, подражать ему становилось все труднее…
Кушнер местоблюстительствовал: когда Бродский был здесь, но его не печатали; когда он уехал; когда прославился за рубежом; когда протянул из-за океана нобелевский палец питерским лилипутам. И теперь, когда Бродского не стало, выбор лилипутам предложен нехитрый: или считать покойного рослым лилипутом, или объявить Гулливером (для начала — вторым) Кушнера. В этом направлении и ведется кропотливая разнообразная работа, точнее, работа идет сразу на два результата, потому что поэтическую Лилипутию устраивают оба.
Стыдно, конечно. Стыдно и страшно. Эта статья написана с некоторым пережимом — прежде всего, в том плане, что многие ее фигуранты, судя по всему, сами не ведают, что творят; здесь же их поступки и высказывания интерпретируются как предумышленные. Вполне готов допустить, что на каком-то уровне сознания они испытывают истинную боль, истинное чувство потери, истинное (философское) одиночество после кончины Бродского. Но есть и иное, выраженное все тем же Кушнером: «Как чудно без него, а в кронах тьма какая!» То есть: если Бродского нет, то теперь в поэтической Лилипутии все позволено. И это, второе, во всей своей отвратительности, набирает силу — и все бесповоротней направляет оседланный хриплоголосыми и безголосыми старцами «Арго» в пучину презрения или равнозначного ему забвения. А на челне их и впрямь было немеряно.