Юрий Зафесов

By , in Такие дела on .

Зафесов
Юрий Муратович 

Родился в 1959 году на Ленских золотых приисках Иркутской области. Окончил Московское высшее общевойсковое командное училище. Автор книг «Ледостав», «Белый ворон», «Водопад», «Ячея». Живет в Москве.

Стихи Юрия в ФИНБАНЕ

facebook


МЫ ВСЕ БЫЛИ РАЗНЫЕ…

«Если мы обрушим на мир свои воспоминания, то у последующих поколений не будет сколько-нибудь вменяемого толмача, который объяснит им простейшее — почему их нет и уже никогда не будет ни в одной из ближайших перспектив»…


ВРЕМЯ Ч

Когда я увольнялся из армии, закрытым приказом генерала армии Валентина Ивановича Варенникова, мне (единственному в СССР) было присвоено специальное воинское звание «генерал-старший лейтенант» и при личной беседе сказано:
— Жди, парень, своего часа! Тебя окликнут, призовут к служению.
Прошло много лет. Я наконец-то завершил работу над теорией самодвижущегося Сизифова камня, просвещенного изоляционизма и побуждающих вибраций Вечной Мерзлоты.
Теперь я часто по ночам выхожу во двор и смотрю на звёзды. У Валентина Устинова один из сборников стихов назывался «Окликание звезд», там Поэт окликал звёзды. В моём же случае должны будут окликнуть меня. Издали, из самого средоточья Вселенной. Подать знак. Или Топор.
И вот тогда я примусь за Дело.


ЧЕЛ

О чем может думать полуторагодовалый ребенок? Ума не приложу.

А ведь думает, думает о чем-то сосредоточенно, взгляд устремив в одну точку, не докличешься.
— Лукьяша, Лукьяша! — ноль внимания.

Свои первые детские мысли и обстановку вокруг помню отчетливо. В комнате совсем мало света. Тяжелый потолок нависает надо мной. Тоска невообразимая. И мысли: «Родители такие старые. Скоро умрут. Все старые умирают. Один останусь». Ужас охватывает меня, плачу навзрыд. Мне четыре года. Родителям чуть за тридцать.
Сейчас у меня такое ощущение, что тогда кто-то думал за меня, вместо меня.

Сон тревожен. В щепотке — песок.
Гроб — в обхвате железных колец.
И доносит сквозняк шепоток:
как он жил?.. что он делал, подлец?..

Он не жил. Он по небу летел
(слабый, махонький — слыл высочен),
то ли член, то ли челн, то ли чел,
непонятно куда и зачем…

Так думается сейчас.


ВЗГЛЯД В ПОТОЛОК

Вот лежу, плющу затылком подушку и рассуждаю про себя: если скрестить хурму и айву, то получится фрукт со странным названием хуйва. Исжелта-оранжевый фрукт формой напоминающий… мне почему-то кажется, фрукт должен быть в виде бублика. Это моё предположение.
Лежу. Рассуждаю. Очень много есть о чем еще порассуждать. Про себя. Украдкой. Человечеству во благо.


ПОЗДНО ДОХОДИТ

С каждой прочитанной книгой в человека вселяется некое количество бесов. Поэтому читающий человек к старости становится их ворошащимся гнездовьем.
Природному человеку книги противопоказаны — всю полезную информацию о мире он способен впитать через кожу.
Нет слов прост нет.


РЕКА – МОРЕ

Внук, заметив, как дед сутки напролёт разговаривает сам с собой, попенял ему на это:
— Дед, тебе не надоело? Сам с собой разговариваешь целыми сутками, совсем из ума выжил!
— Я не с собой разговариваю, а с Марусей. Мы теперь вдвоем, мы давно вдвоем, еще с того дня, как вы её похоронили.
— Несешь невесть что. А ты её разве не хоронил?
— Я-то нет, это вы хоронили. Я ее к себе сразу впустил, как только почуял, что её косточки студеный ветр начал обдувать. Так теперь и живем – в тесноте, не в обиде. Ведь, вишь какое дело: у нее только организм умер-поизносился. А мой-то оказался поновей да повместительней, вот я её, сирую, к себе и впустил.
— Ты чего, дед, сбрендил?!. Хочешь сказать, что вы теперь живете по принципу – бабка в дедке.
— Почти так. Заедино. Вместе кормимся. Вместе спим, с боку на бок переворачиваемся. Правда, на мир Божий она смотрит моими глазами, её-то собственные совсем сели, ослабли вконец.
— Выходит, тебе не скучно.
— Да где ж тут с Марусей заскучаешь.
— Вот ты с ней разговариваешь, — не унимается внук, — а почему её голоса не слышно? Твой слышен, а её – нет…
— А ей и говорить уже ничего не надо — я всё и так понимаю. Ну а я треплюсь языком – это чтоб ей, сердечной, не скучно было.
— Может ты её еще и родишь? Ну, заново, — измывается внук.
— Может и рожу. Когда помирать буду. Чтобы она меня потом в себя впустила…
Внук зигзагообразно машет рукой, утверждаясь в мысли, что дед совсем не дружит с головой.
Внук молод, налит неукротимой мужской силой. Он знает, что сегодня вечером одна из многочисленных подруг не устоит и впустит его в себя.
Из женского любопытства.


МЛЕЧНЫЙ ЧИФИР…

Пе-пе-лац. Удивительно точное название для этой огромной чугунной межпланетной конструкции, темной и прокопченной изнутри.. Сквозит, погромыхивая, в галактике, шесть раскаленных реакторов ревмя ревут.
На весь пепелац три пилота: Пашка Паскидов, Васька Лебедок и я. Кацэ на борту производят из клея БФ. Клей разводят водой, чуть подсаливают и аккуратно льют тонкой струйкой по морозному лому в литровую стеклянную банку, извлекая из клея спирт (кацэ).
Из пилотов лишь я единственный кацэ не потребляю. Белый ворон. Пашке и Ваське это на руку. Они, потребив пахучей мутноватости полученного напитка, свои оболочки вповалку оставляют в кабине, а сами разобщившимися сущностями убывают с космолета в никому неизвестных направлениях часов на восемь — словом, на весь перелет. Это неведомо двум тысячам пассажиров (жителям близлежащих пятиэтажек), совершающим закуржавелое путешествие из осенней галактики в весеннюю. Теперь спокойствие их полетного сна, тепло и уют защитных коконов зависит только от меня.
Мне приходится одному обслуживать все шесть реакторов, а реакторы топливные стержни грызут, как сахар, перерабатывая их в шлак. Шлак я отгружаю в небольшую вагонетку, которую, наполнив, по рельсам выталкиваю прямо во Вселенную — собратья по разуму утаскивают шлак в темь и ужас кромешной ночи и черных дыр еще душно дымящимся. За бортом под пятьдесят мороза. Я один в остылой бесконечности (память об этих походах за борт в облегченном скафандре до сих пор сидит в моих легких — хроник-кых-кых).
Я возвращаюсь на борт. Пью чифир на молоке (только в космосе, где для перелетов экипажу выделяют меру молока, привадился я к этому удивительному напитку). Млечный чифир бодрит, задорит, мыслям философичную стройность придает, и я наблюдаю как под утро в свои оболочки частями-сгустками начинают возвращаться квелые члены членов экипажа.
Постепенно возвратившимся им я торжественно вручаю лопаты — знаю, что в следующую летную смену — сутки через двое — они полетят без меня, за меня. Даже уговаривать не надо, знают, виноватятся за самоволку.
P.S. В прессе писали, что алканавты НАСА, однажды на высокую орбиту на Дискавери тайно проволокли спиртные напитки и в невесомости устроили вечеринку, переросшую в дебош. В ходе которого они, якобы, в люк обронили лом, который упал в Черное море и продырявил дно насквозь, после чего море сцедилось на другую сторону планеты. Должен сообщить, что всё это ложь. Я знаю, чей это был лом и каким образом он угодил в Черное море совсем рядом с Крымом. Также хочу заявить, что и само море не исчезло. Потому как не далее как сегодня утром я в нем плавал. И именно в Двухякорной бухте я отчетливо вспомнил, как зимний отопительный сезон 1985-86 года я добросовестно отработал кочегаром у себя на родине в Сибири — в Бодайбо, где четко для себя усвоил, что работа машиниста паровых котлов и работа космонавта мало чем отличается одна от другой. И неизвестно еще, чьи орбиты круче, чьи расчеты и измерения вернее и масштабнее.

цинк


ЧЕЛОВЕК ДОНЦА
Памяти В.Р., Е.А., В.Е., Н.Ш., С.П.

— Твой Ицка – человек дна! – прошипела Лариса. Словно шарахнула сковородкой по башке. Притом добавила, – Да ты и сам человек дна, прыщ подворотни, друзья твои — пьянчуги, а любовницы – распоследние блядищи…
— Лариса, зачем так огульно! Они люди, частью заблудшие, частью – потаенные, примитивье мира со следа сбивающие.
— Опять дурака включаешь, когда уже за ум возьмешься? Ведь из хорошей семьи.
— За ум? Как за него браться? Он и так весь захватан чужими руками, – искреннее недоумение нарисовалось на лице Шатилова.
Жена тяжело вздохнула:
— А ведь ты подавал большие надежды…
— Подавал и поддавал. Было дело. Ты вот лучше про Ицку послушай.
Ицка Кундрюцков строил дом из бутылок. Из разноцветных и разнокалиберных бутылок. Выставленные горлышками наружу, они заподлицо были обмазаны глиной, сквозными отверстиями разновелико выступали из стены и, словно “губами в трубочку”, вбирали в себя внешний мир. Бутылки от ветра выли стеклянным нутром на разные голоса. Какие-то из них были влажно запотевшими или чуть заполненными водой. Эти не выли — захлебывались. В доме вечерами становилось тоскливо. А ночами дом пробирал знобящий ужас.
Бывалые люди советовали горлышки замазать глиной или заткнуть пробками, но Ицка, посмеиваясь, их назойливые советы пропускал мимо ушей.
Странный человек был этот Ицка. Мало того, что взялся возводить жилищно-стекольную хрупкость, так возвел её – как сквозными печатями бутылочных донц навсегда припечатал себя к иному свету. И теперь вечерами слушал голоса оттуда. И бутылки для него были не просто стеклотара: уши – ночью, стеклозраки – с рассвета и до заката.
А всё оттого, что действительно считал себя Ицка пропащим человеком, человеком дна. И на Божий мир хотел смотреть сквозь бутылочное дно.
Ночами туманный холод натекал вовнутрь, заполнял стекольные полости, пробуждая остылые утробные голоса. В эти часы хаос начинал творить зловещую музыку,. чуждую музыке сфер. Ицка многоухо сидел посреди дома на табурете и медленно подвигался рассудком.
Когда становилось совсем невмоготу, он выходил во двор.
Дупло в яблоне исходило янтарным светом — сырым яичным желтком, пронизанным сквозными лучами. Ицка извлекал одну за другой две бутыли с янтарной настойкой. И каждый раз, едва он успевал откупорить и пригубить заветную жидкость, во двор вкатывалась, поражая воображение не огромностью, но огромадностью, старуха Дерезилова.
Это словно о ней Валентин Устинов написал: “С той поры я живу за пределом печали. Я отсёк свою память — познав её слабой. Только сны меня знали и вечно венчали на забытом кургане с полночною бабой. Она каменно стыла, возвысясь над долом. Я карабкался снизу всё круче и выше. И ютились, ютились под мертвым подолом оголтелые твари – летучие мыши.”
— Ицка, дай попить! – требовала она.
Ицка в ковш выливал настойку. Старуха пила жадно, как воду. Потом мотала неприбранной головой, икала, медленно ворочала вязким языком:
— Помолодела я. Сорок пять – Яба ягодка опять.
Уходила к себе в огород и там её застигал крепкий сон. Храп раздавался над всей округой, да так, что крыши на ближайших избах монотонно привзлетывали и падали. Привзлетывали и падали в полуобмороке…
С тех пор минули годы. В округе истлели все избы, а Ицкин склеп всё стоит. Хрустальный, обмазанный глиной. Вмурованный во тьму. Свет, загнавший в себя, и себя оберегший. Геша-стеклодув на конек жилища Ицки приладил хромого хрустального петуха с пурпурным гребнем, ало-бирюзовым хвостом и матовыми отпескоструенными вскинутыми крыльями.
— Почему петух-то хромой?!.
— Ицка так сказал.
— Не пудри мне мозги!
— Я и не пудрю: боевой петух – потому и хромой.
— Что за дурацкое имя – Ицка? Еврей, чё ли?
— Нет, не еврей – наш, русский. Это вроде как псевдоним. По рождению он имел какое-то очень простое имя, я запамятовал какое, но оно ему быстро разонравилось. Ему хотелось, чтобы его имя цокало, грюкало и бренчало.
— Так что, и фамилия у него не настоящая?
— Я те и говорю – псевдоним. А ты как слушаешь!
— А куда Ицка-то делся?
Шатилов, усмехнувшись про себя, продолжил:
— Нет, не умер?.. Хрен-два!. Он просто стал обживать ту вселенную, начало которой было положено еще в этой жизни. Он стал разгадывать тайну внутреннего света, которого так много бывает на Руси и который зачастую прячется под заскорузлой коркой тихих и незаметных горемык и скитальцев, мыслью и судьбой разминувшихся с этим светом.
— Короче, иди к себе в сарай и не морочь мне голову, — устав от мужниного бреда, сказала Лариса.
Шатилов послушно отправился в сарай. Там достал из загашника бутылку портвейна, откупорил её и в два приема осушил до дна. Глянул на свет в горлышко. Внутри бутылки, у самого донца, свернувшись в клубок, сладко спал человек. Кроткий и невесомый. Ицка Кундрюцков, страж стеклянной печати.
2001

цинк


ТАБАЧНЫЙ ФИЛЬТР ДЛЯ ТЕЛЕСКОПА

Мир — аквариум, символ яркий.
Пузырящаяся среда.
Пребывание в симулякре,
в межпромежье — туда-сюда.

Сообщающаяся идея.
Распадающийся пророк.
И последнее «что я? где я?»,
растворением между строк.

Человек к старости превращается либо в аквариум, либо в помойное ведро. В зависимости от этого искажается-деформируется его вербальное изображение.

Преломление сквозь стекло, пузырящиеся водоросли и чистую воду сильно отличается от преломления сквозь продукты жизнедеятельности.

Хотя и в том и другом случае сама жизнь — симулякр, пребывание между мирами..

Именно об этом еще в юности говорил обживатель тонких материй Славка Вьюнов:

Незаметно кончается лето.
Багровеет рябинами сад.
Перекладины тонкого света
в отуманенных рощах висят.

Грустно видеть сквозь донышко лета
что любил и не так и не то.
В эти тонкие промельки света
я уйду, запахнувши пальто.

Уходить это то же блаженство:
был ничей и остался ничей.
Гениальное несовершенство
не умеющих гнуться лучей.

Я уйду в это тихое чудо,
как уходит сквозь пальцы вода,
в этот свет, что идет ниоткуда,
и уходит всегда в никуда.

И тот же Вьюнов в юности спросил:

Но кто неведомый, в тумане,
мне подал знак на склоне дня,
быть может, сам не понимая,
зачем придумал он меня?

У первой строки был и другой вариант:

Но кто он, этот необъятный…

Речь о непостижимом объеме.

И тут же задаешься следующим вопросом: аквариумом? ведром помойным? или всем на свете ты был задуман и исполнен?

Ответа нет. Ответ за пределами симулякра.

цинк


ГОЛОСА

Бенедикт Ксенофонтыч Надсадный тоном умудренного наставника начал излагать свою мысль:
— Хочу тебе, как другу и сослуживцу, сказать: если ты ночами слышишь из щелей, с чердаков и с насестов различные голоса, то не откликайся на все сразу. Выбери единственного, с кем хочешь общаться, отколупай его от стены, извлеки из норы, сними с чердака, ссади с шестка. Помести на ладонь меж указательным и большим пальцем на край венериной поляны и общайся тет-а-тет. Скок хочешь.

Я не стал возражать, потому что и впрямь не любил общаться с кем попало.

Вечером, к концу работы, Надсадный подсел ко мне с крепко зажатым кулаком. Кивая на кулак, доверительно прошептал:
— Пошли ко мне в кабинет слушать… Петрарку.
Я живо согласился…
Уже в кабинете, зашторив окна и плотно затворив дверь, Надсадный разжал кулак.

… Голос Петрарки слышался сквозь многие помехи — щелчки и потрескивания. Говорил он по-русски с сильным кавказским акцентом. Читал по памяти «Медного всадника».
Не дослушав до конца первую главу, Надсадный резко ударил в ладоши — досадуя, прихлопнул бедного любовника Лауры.
— А чего он, чертогон, читает чужое, — изрёк в оправдание. Затем огляделся по сторонам и, указуя в пустоту, произнёс:
— Давай лучше вон того изловим. Пусть он изложит нам свои соображения.
— Давай! – воодушевился я.
Из нагрудного кармана Надсадный достал носовой платок и, скомкав его, подкинул вверх чуть в отдалении от себя. Платок раскрылся маленьким парашютом и повис в воздухе — именно там, откуда Бенедикту Ксенафонтычу послышался голос. Он взял платок за концы и снизу попеременно завязал их крест-накрест — живёхонько, без проволочек, как принято при ловле блох. Загоношившийся было узелок спрятал в карман брюк.
— Собеседование с этим оставим на завтра.. Сегодня я утомился, — хладнокровно удушил мой интерес Надсадный.

Весь следующий субботний день я ходил сам не свой. Слонялся по комнате, гадал — Диккенс?.. Циолковский?.. Тойнби?.. Светоний?..
Бенедикт Ксенофонтыч обещал быть у меня после обеда, часам к четырем. Я надрывно ждал встречи.

Нетерпение моё росло по мере преодоления Надсадным станций метрополитена — в моём мозгу одна за другой вспыхивали и взрывались лампочки — от Китай-города до Октябрьского поля.

В трели звонка, словно в звоне валдайских колокольцев, — в ореоле славы дельфийского оракула — он возник в дверном пошатнувшемся проёме.
— Входите, дорогой! — обрадовался я долгожданному гостю, — Давайте вашу шляпу, трость!
Бенедикт Ксенофонтыч оглядел моё холостяцкое жильё, пребывающее в глубоком запустении, и совсем неожиданно произнёс:
— Мило, уютненько тут у вас…
— Может быть, может быть… — неуверенно согласился я. Повёл гостя на кухню. Влажной тряпкой протёр выцветшую полинялую клеенку на обеденном столе.
Надсадный заговорщически извлёк из брючного кармана связанный по углам носовой платок. Положил его на центр стола. Аккуратным ущипыванием развязал тугие узлы. Обнажил долгожданное содержимое. Неосязаемое по сути.
Слабый вздох отпущенья и сизый дымок колыхнулся над несвежей равниной мятой материи. После наступила щемящая поминальная тишина.
— Эй! Ты жив? — поинтересовался Надсадный!
Ответа не последовало…
— Либо угорел, либо в метро раздавили, — стряхивая невидимое содержание платка на пол, соболезнующе констатировал Бенедикт Ксенофонтыч, — зик транзит глория мундель…
— Жалко, — сказал я
— Ничего не попишешь, — сказал Надсадный. Вышел на балкон и, легко оттолкнувшись от ограждения, взмахнул раз-другой согнутыми коленями и курлыча улетел в небо.
Как можно? – негодовал я, — так ведь неудобно, неправильно: черпая ноздрями воздух, вперёд ногами?!.
Но в том-то и дело, что Бенедикт Ксенофонтыч летать по-иному совсем не умел. И переучиваться не стремился.

цинк


ЭХО

Еще в годы моей юности Сибирь была наводнена судьбами и биографиями. Невероятными, сложными. Чуть ли не любую ниточку потяни — и не угонишься за клубком. За клубками стальных, свинцовых и красных нитей. Но именно в Сибири не было принято исповедываться, настежь распахивать душу. И выспрашивать было не принято. Отмолчались старики, ушагали в вечную мерзлоту.

Мерцая, дерзит немотой ледяное зазеркалье. З-з-з-з-з-з — звенит, зудит стеклянный комариный рой. Но не раскрошится Ледовый Айсберг. И никогда не растает.

Лишь в памяти моей отец мой и дед все идут и идут по кромке воды. Уходят-исходят в бесконечную даль. Негромко говорят о том, что не для чужих ушей.

цинк


СЕРМЯЖЕН ЖМЫХ ГЛУХОНЕМЫХ

Сибирь пока еще не понимает своего счастья. Просторности, просвещенной одичалости своей не ценит. Она еще не знает, куда через десять лет побежит бельмастое человечество прятаться от невидимых напастей.

Ежи, надолбы, капканы и самострелы надо ставить уже сейчас. Оставив потаенные переходы с минуса на плюс.

От избирательности не убежать. Сепарации не избегнуть. Ковчеги формируются из избранных, из сопранных. Другое дело — есть ли смысл в ковчегах, когда каждый очередной поход в Потоп заканчивается концом света?..

Меня в ковчег не возьмут, потому как мне — трос отпущения перерубать.

цинк


ЖУРАВЛЬ В РУКАВЕ
(чего только спросонья не намыслится)

«Серьезное отношение к себе — это признак слабоумия,» — говорил дед Мелетий. Умнейший был человек, на мир глядел философски, с юмором. Через это непростую, пораженную в правах, жизнь осилил, семерых детей на ноги поставил — всем дал высшее образование.

Много, очень много людей, серьезно относящихся к себе и к превратностям жизни, и по этой причине быстро надрывающихся, опустошающихся, несчастных, дальше собственных сомнений, бед и печалей ничего вокруг не различающих. А Иванушка-дурачок — русский персонаж, ходунок, распиздяй, фаталист, метафизик, все видит, всё понимает и к преодолениям готов.

Творческому человеку противопоказано быть серьезным, спеленутым до макушки. Он — бесконечная матрешка-распашонка противу цельного, из-под токарного станка вышедшего монолита, по форме также напоминающего матрешку. Поэтому «каменные задницы», «архивные крысы» — поисковики, использующие монотонный способ извлечения чужого творческого я на свет, очень часто творческими людьми не являются, но пользу, понятное дело, приносят. Они — исходный материал для творцов — гуманистов-наперсточников по сути. «Над выдумкой слезами обольюсь» и «Честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой» — из оттудова.

Сумасшествие в жизни и творчестве — отдельная тема. Творческий человек почти всегда пребывает на грани сумасшествия, потому как переосмысливает бездны. Где та грань, когда гениальность не перерастает в медицинский, клинический случай, и есть ли эта грань, не ведущая к окончательному распаду сознания?

Творческий человек — Матрешка. Есть он земной, обыденный, со своим воспитанием, образованием, страстями и философией, а есть и его лирический герой, которым творец пытается отмыть, встряхнуть, напугать, образумить или удивить закамланный объем вокруг себя, неосуществленное в себе воплотить, насадить в иную реальность. Из осязаемого топора создать неосязаемые для многих гимн или молитву.

Если творец к себе не относится всерьез, то он и лирического героя делает нелепым, конфликтным, дураковатым, доступным, понятным, при том что — «белой вороной». Печориным, Обломовым, князем Мышкиным.

Именно сейчас, когда повсеместно идёт отказ от лирического героя в пользу «потока сознания» или «естественных испражнений», лирический герой как никогда необходим. Роль личности в истории переосмысливается заново и напрямую относится к явлению «опрометчивого» персонажа — в литературе, в живописи, в философии.

И этот лирический (исторический) персонаж-герой по-прежнему должен быть условный Иван-дурак.

Мне почему-то так кажется.

цинк


ДРУГИ

— У религии и метафизики одна основа, — Очешников отчетливо её представил, эту основу, странным иллюзорным фундаментом ниспадающую ему сверху на плечи, продолжил, — но религия по преимуществу ортодоксальна, а метафизика в неменьшей степени парадоксальна. Да и вселенная, я полагаю, возникла не эволюционно, не построением логических цепочек, а как необъятный парадокс — всё из ничего. И вот теперь мы, разумные шелкопряды, сопрягаем зримое и намысленное, видимое и невидимое, в минусовом времени пребываем чаще, чем в настоящем…
— Одна основа… Это я понимаю, когда по всему нашему поселку братья и сестры мои непризнанные бегали. И вот парадокс — фамилии у всех у них были разные, — Совдепов раздумчиво повозил ладонью по носу, накинул на плечи фуфайку и вышел на крыльцо. Покурить.
— А и парадокс надо принимать на веру, — вслед другу заключил Очешников.

цинк


МЕТАФОРА ПОЛНОВЕСНОЙ ЖИЗНИ

Одно из самых ярких воспоминаний-впечатлений детства.

В конце апреля из тайги на главную улицу прииска Дальняя Тайга, взвихривая снег, врывалась собачья упряжка. На нарте, поджав под себя правую ногу, а левую поставив на полоз, восседал охотник Афанасий, якут.

Упряжка проносилась через весь поселок и останавливалась под высоким темным забором продмага. Через некоторое время вокруг якута образовывалась толпка, состоящая в основном из женщин. Якут довольно бойко расторговывал добытую за сезон дичь: соболей, горностаев, куниц и росомах.

После начиналось самое удивительное. Якут-охотник в громоздкой малице, но без шапки, поднимался на высокое деревянное крыльцо продмага, проваливался в проем двери. Через некоторое время появлялся с двумя бутылками водки, спускался к собакам, кормил их привезенной с собой мороженной рыбой, а после из горла неспешно выпивал бутылку водки, вторую же крепко держал в руке. Падал в самую гущу собачьей стаи и засыпал мертвым сном. Где-то уже в ночи опустошал он и вторую бутылку.

Надо заметить, что в апреле у нас в Сибири еще зима — на Дальнетайгинском прииске (он еще имел второе название — поселок Перевоз) морозы стояли ночами под 20, днем же от яркого солнца снег заметно приседал, образовывался наст. Но якут спал на насте-снегу внутри стаи, Согреваемый собаками, спал, просыпался, поднимался в магазин, покупал две бутылки водки, спускался с крыльца, кормил собак, и пил-пил из горла бесконечный огненный напиток.

И так с неделю — до момента, пока не пропивался дотла. Тут он начинал угрюмо собираться, проверял упряжь, ошейники собак. После падал навзничь в нарту, и — кроша наст, взвихривая снег, уносился по дороге через сосновый бор к себе — в тайгу. Туда, где ему было всё ясно и понятно — и мох на лиственницах, и след куропатки в проталине и сломанный сучок на березе — где всё-всё ему было родное, насквозь знакомое.

Для меня жизнь Афанасия — подлинный образец творческой (и для писателя) настоящей жизнедеятельности, доброго, разве что чуточку снисходительного, отношения к людям.

цинк


МОЛИТВА ИЗ ПРИСТРОЙКИ

Теплынь. Наконец-то собрался утеплить черноземом да навозом корни дерев и винограда. Но после вчерашних дождей увяз в глине, пока чернозем в тачку швырял.

Деревья утеплил, корни их. А по плодам вашим… Но речь не об этом. Глину с подошв скребком долго-долго соскабливал, потом-долго-долго в руках мял. Глина пластичная, жирная. Чуть не заплакал я, потому как перед тем у себя в пристройке накатил в три приема водочки под лаваш, сало и сыр, ну, стало быть, мне стало хорошо, трогательно, в душе потеплело.

А когда два тепла вместе — теплынь во дворе и солнце в душе — то я, конечно, мня жирную глину, подумал вот о чем;
— Люди-бляди, люди-выверты и изверты, люди-нелюди, месите глину! Радуйтесь озарениям своим, и на дне и вне ничего не бойтесь. Слишком кратко живём, при том что вечно. Маяться и радоваться нам еще — дольше не придумать.

А потому мните послушную глину, женщин любимых трогайте за выдающиеся части вселенной, водку и вино пейте, как древние дерзкие боги, и никогда… никогда не читайте книг и обходите стороной всех, для вас жизнь придумывающих.

Обжигайте завершенную совершенную глину самостоятельно…

цинк


«В НЕБЕСНО ОКРАШЕННОЙ БОЧКЕ ГУДЕЛИ ТЯЖЕЛЫЕ ЛЬДИНЫ…»

Проснулся и вспомнилось вдруг.

На прииске Дальняя Тайга мы жили с 1962 по 1967. Там я пошел в первый класс. Мама работала завучем в школе, отец был главный инженер прииска.

Жили напротив пожарки на краю соснового бора. Пожарка была оснащена двумя американскими полуторками марки «Форд».

Водовоза звали Агалар. Фамилия ли, имя — не знаю. Помню только, что он был татарин и что в наших краях оказался за убийство жены. У Агалара была чалая лошадка и бочка, вечно оледенелая, выкрашенная в голубой цвет.

Соседом слева у нас был тучный еврей Музалевский, главный бухгалтер прииска. С его женой, красавицей Тоней, дружила моя мама. Музалевский был безосновательно ревнив и поколачивал жену, за что сам от моего отца однажды крепко получил по морде — отец исполнил просьбу моей мамы образумить соседа.

Тоня Музалевская везла из Бодайбо зарплату на прииск. Аннушка-кукурузник врезался в голец. Пилоты выжили, Тоня сгорела. Я впервые в жизни видел, как плачет моя мама.

Через дорогу от нас жили москвичи геологи Столповские. Красивые, породистые. Работали по контракту. Очень отличались от местных жителей. Выставляли напоказ свои бурные чувства (тискались и целовались), ходили в яркой одежде, во дворе имели стол для настольного тенниса. Им многие завидовали. Отец рассказывал, что как только у них закончился контракт, они доехали до Иркутска и там немедленно развелись. Столповский еще некоторое время переписывался с отцом.

По широкой судоходной Жуе туда-сюда елозили колесные пароходы с закопчеными трубами, тягали лес, таскали баржи. Берег Жуи по весне сплошь был обметан белокипенью черемухи.

Пяти-шестилетними мальчишками мы уходили в ближайшую тайгу за голубикой и за короткое время набирали полными трехлитровые стеклянные банки, несли домой. Во дворе у крыльца росла морошка…

Только начни вспоминать, и не остановишься. Та жизнь, которая когда-то казалась скучной и монотонной, выглядит на отдалении невероятно насыщенной.

цинк



ДАЛЬНЯЯ ТАЙГА

Чего уж там — приехали с Таней с рынка и я накатил. Воспоминания продолжились. О Дальней Тайге.

Был у меня там друг Володька Бочаров. Была у Володьки старшая сестра — Надя, кажется. Она дружила с вертолетчиком — сама крепкая, тяжелая, теплая, он подвижный, худой. Служил в пожарной авиации — был пилотом маленького и аккуратного вертолета Ми-2, выкрашенного в ярко красный цвет с полосой. Так вот, по графику облетая близлежащую тайгу, он брал с собой Надю и нас Володькой. Должен сказать, что тогда мы на летную полосу аэропорта проходили легко, пешком и никто еще не знал о террористах и сумасшедших вредителях

Мы летали над тайгой, стоя за спинами белобрысого пилота и Нади, а вечерами подглядывали, как этот же пилот, но уже выпимши, в полутьме трогает Надю за грудь на скамейке во дворе Бочаровых. Предполагали, что и мы когда-то сможем — сиськи в руку брать.

С Вовкой Бочаровым мы сбежали из детсада. Было начало лета. Мы голыми купались среди жестких кустарников в озерце-купели, на дне которой был лед. Балдели от нахлынувшего тепла — а в Сибири все избыточно и внезапно. Потом нас накрыли рыскучие воспитатели, полдня потратившие на наши поиски. Вовку голого взяли сразу, а я убежал в тайгу и, увидев кучу хвороста, упал в глубокую яму, сверху накрыл себя этим самым хворостом. Вовку поймали, меня не нашли. Сейчас вполне могу понять состояние воспитателей, потерявших ребенка. Но я и в дальнейшем сбегал из детсада — и зимой, прошагав под вьюгой километра три, упал на обочину дороги и, замерзая, увидел всю красоту и прозрачность мира — было легко, свет пронизывал меня со всех сторон, звучали чистые бубенцы-колокольцы. Спас меня тогда водовоз Агалар. Увидел холмик, откопал, донес до дому.

Возвращался к жизни я светло и безмятежно, меня растерли спиртом — отец в ту ночь безбожно пил с водовозом, братался с ним, благодарил иноземца. И я его благодарю по сей день и молюсь за него — растворенного во времени.

В Дальней Тайге я впервые поцеловался. Мы с Наташкой потянулись друг к другу. Она была смуглая, крепкая, я худ и светел. Мы взялись за руки, я, чуть отстранившись, по-мужски одной рукой ткнул клавишу выключателя. В полной темноте ткнулись носами и лишь потом чуть-чуть губами.

Наталья родилась в тюрьме от цыгана. Мама моя была очень близка с тетей Люсей, матерью Наташки. Тетя Люся в свое время взяла на себя расстрельную статью мужа за растрату на себя и отсидела длительный срок. В лагере заполучила ребенка. Муж после отсидки её принял в семью. Наташка выросла невероятной красавицей.

Меня, как только мы переехали из Дальней Тайги в Бодайбо, кодлой дважды били из-за неё — она с родителями переехала на год раньше нас. Но тогда, я, звереныш, чуть не задушил, не загрыз одного главного пизденыша из кодлы — приполз домой, на мне не было лица. Но ко мне больше уже никто не подступался — распростанилась слава о сумасшедшем, боли не чувствующем пацане.

Наташка погибла в 1975, её с подругой сбил пьяный самосвал. Водителю тогда дали восемь лет. К Наташке, приезжая в Бодайбо, хожу на кладбище. Ей там пятнадцать, а моей любимой тетке Вале, что спит рядом, — всего 34.
Это Сибирь, детка!

Никогда ни от кого не бегал, дерзил, но сам никогда первым не лез в драку. Родителей ни разу за свою жизнь не осрамил.

Я вот часто думаю, что армия ни разу не использовала меня по своему явному назначению.

Если, конечно, пьянство — не назначение.

цинк


СРЕЗ ДЫМА


 1. Птах

 Дом огромен. В три этажа. С двумя входами — помимо хозяина, во второй половине должны были жить родители жены. Меж двух половин дома под черепичной шлемовидной крышей стекольным черепом-выносом сверкает бассейн с высоченными, в два этажа, потолками. Стекло коричневой тонировки, зеркальное, на ближних подступах отражает небо.
Хозяин, Алексей Пчелинцев, вот уже час кругами плавает в бассейне, словно по инерции, движения вялы. Его мысли никак не могут вырваться из замкнутого круга — дела у Пчелинцева плачевны. Впереди унылая беспросветность, без вариантов. Так думается ему. Он плавает, руками словно разгребая наваждения.
Третьи сутки Пчелинцева преследует сон, неотвязный, в повторяющихся декорациях. Будто просыпается он среди ночи в своем нынешнем доме, где внутри только голые стены и зияющие тревожные провалы окон и этажей. Он едва различает дверные проемы, зыбкие переходы, шаткие лестницы. Над ним зловеще, со скрипом покачивается тяжелый бетонный потолок. Он бродит по балкам, переброшенным через долгие пустоты, идет под стропилами, обвешанными связками летучих мышей. Он боится оступиться вниз. И всякий раз оступается, летит в лестничный пролет, долго, замедленно — на кучу строительного мусора, с криком просыпаясь среди ночи в своем кабинете, взмокший, с обрывающимся сердцем…
Алексей слышит легкий шлепок о стекло. Это птица с размаху врезается в витрину бассейна. Очередная! Такое случается не впервые — отражение сбивает птиц с толку и они с размаху бьются о внезапную преграду. Насмерть.
Пчелинцев, выбравшись из бассейна, на мокрое тело накидывает халат, выходит во двор, большой, громоздкий. Берет за крыло погибшую встрепанную птаху и несет ее к мусорному ведру. Птаха комом падает в ведро, сверху гулко шлепается пластмассовая крышка. Итог стремительной жизни.
В это время из-за высокого забора видна то по пояс, то по плечи соседская девочка Надя. Сосед недавно купил батут, теперь его внучка упражняется на нем.
— Здравствуйте, дядя Леша! — звучит ее звонкий голосок. Девочке лет шесть, сарафан раздувается, как парашют.
— Здравствуй, здравствуй, Надюшка, — подгадав под очередной вспорх, отвечает Пчелинцев.
Он забредает в беседку, долго сидит, размытым взглядом блуждая по светлым и темным пятнам дерев и дворовых построек. Что-то останавливает его взгляд. Пчелинцев наводит резкость, замечает паутину на кусте боярышника, иссохшую муху. Невесело усмехается — ему, вдруг накрепко усомнившемуся в себе, все происходящее словно напоминает о пустопорожности локотошных движений во спасение собственной шкуры и благополучия близких. Вполне закономерным итогом видится полет лбом о стекло. Или же душная погибель в липкой паутине захудалой обыденности. Один тревожный образ затмевает, пожирает другой.
А все из-за позапрошлогодней опрометчивости. Подвернулся недлинный контракт. Выгодный, гарантированный, не больше месяца по исполнению. Под который, казалось, страховка не нужна. Под него, помимо имеющихся «рабочих» сумм, беспечно заложил свой шикарный дом. Выложился весь. Одиночка по натуре, в компаньоны никого не стал привлекать. Все составляющие успеха присутствовали: высокая цена, выставленный покупателем-арабом наполненный аккредитив, выделенная за взятку необходимая квота, завод-поставщик судовой партии трансмиссионного масла, сертификаты, давнишние крепкие связи на таможне, приятель-банкир, без проволочек выдавший недостающую сумму с семью нулями. Все, все как будто способствовало успеху. И риск казался ничтожным.
Но в схеме вдруг невероятным образом выпало звено. Получив предоплату за масло, внезапно исчез продавец. Просто испарился вместе с предоплатой. Трагически анекдотический случай: на нефтеперерабатывающем заводе, где подписывался контракт, продавца представляла фирма-однодневка с подставными лицами, которая, выверено «обработав» покупателя, благополучно канула в небытие. Преступный умысел менеджерского звена завода доказать не удалось. Уголовному делу о мошенничестве не дали хода. В милиции предложили решать вопрос через арбитражный суд. Все произошедшее не укладывалось в уме.
У Пчелинцева наступила черная полоса жизни, через два года судов и тяжб достигшая пика кромешности. Он дополнительно влез в долги, чтобы как-то продержаться, но выхода из ситуации так и не нашел. Подступали кредиторы с угрозами, банк требовал выселения из дома, коммунальщики грозились со дня на день отключить за неуплату свет, газ и воду. На глазах у Пчелинцева крошилось и рушилось им возведенное здание — здание победительного бизнеса…
Подобного с ним никогда не случалось. Приехав в Москву, он, волевой, дерзкий, целеустремленный, очень скоро нашел себе применение. Пятилетний срок работы главным инженером в золотой старательской артели пошел на пользу. Отучившись два месяца на конкурсного управляющего, получив необходимое удостоверение-сертификат, устроился на работу в компанию, целенаправленно скупавшую лежавшие в разрухе и запустении предприятия нефтехима. Очень быстро стал внешним управляющим сразу двух крупных предприятий — завода «Химволокно» и предприятия «Синтез-каучук» в Курской области. Дикий рынок диктовал свои законы, Пчелинцев им подчинялся. Через некоторое время быстрый ум, жесткость и сметливость дали о себе знать в полную силу: Пчелинцев путем несложных бартерных схем и внешних обременений выкупил часть одного из предприятий на подставное лицо и, находясь в гуще событий, перетащил на свою сторону нескольких держателей небольших пакетов акций. Вскоре стал полноправным владельцем трети предприятия — блокирующего пакета акций «Химволокно». Этому вполне способствовала кадровая неразбериха и обострившиеся отношения работодателей Пчелинцева — партнеры в своем столичном офисе погрязли во внутренних разборках, дело шло к крутой криминальной развязке. Пчелинцев тем временем продал блокирующий пакет стороннему покупателю, поделился с соучастниками сделки и с большим кушем вышел из игры, оставив за спиной большую междоусобную войну крупных монополистов. Время было неспокойное, гангстерские нравы прочно закреплялись на одной шестой части суши. Пчелинцев на время уехал из Москвы.
Алексей мечтал жить на большой реке в большом просторном доме. Дело в том, что все его детство и юношество прошли на берегах полноводных сибирских рек. Мальчишкой, переполняясь силой и энергией, он всегда приходил к реке. Свинцом отливающий поток с надсадным гулом несся мимо, снимал часть энергии с Алексея, успокаивал. Он вдруг осознавал всем своим существом: есть сила мощнее, стремительнее его. И эта сила — река, несущаяся мимо. Ощущение связи со стремительным речным потоком сохранилось на многие годы и долго еще будоражило его сознание. Существование без большой воды ему казалась недоразумением.
Алексей всегда жил в доме: на приисках — с родителями, где дома были на двух хозяев, но, как и положено домам, со своими палисадниками, дворовыми постройками и огородами. В районном центре, куда позже перевели отца, тоже был дом на две семьи, с черемуховым садом, теплицами, грядками и сараем. Вспоминался отдельный домище — пятистенок с двором в четверть гектара — у деда в Смиренске. Участок опрятный, обихоженный, как по линеечке разграфленный на сад, клумбы и грядки, обнесенный забором из карбасных плах выше человеческого роста. Крепость, собственный мир, отдельный материк.
Давние мечты и взялся воплощать Пчелинцев в жизнь. По собственному проекту построил огромный дом на большом участке. Правда, не у реки — у Черного моря. В Крыму. После смерти отца перевез из Сибири к себе мать, но ее век без любимого мужа оказался недолог — через три года мать скончалась на руках сына.
Живя в Крыму, Пчелинцев занимался только крупными разовыми сделками. Главным образом, судовыми поставками подсолнечного масла и минеральных удобрений ближневосточным и европейским потребителям — через море. И последняя провальная сделка была в том же ключе…
Отчаяние изматывало Пчелинцева. В семье наблюдался полнейший разлад — жена не могла ему простить залога дома. А безденежье для нее — благополучной, родителями и мужьями избалованной — было непривычно и непереносимо. Она готовилась к переезду в Прагу: там, выйдя на пенсию, поселились ее родители, некогда отказавшиеся вселяться во вторую половину дома — как предвидели разорение зятя.
Пчелинцев почти не выходил со двора. И его уже давно никто, кроме кредиторов, не навещал. Разве что скульптор Сережа Мытарцев. Тот появлялся, приносил мед, глиняные фигурки, сделанные женой-художницей, пытался хоть как-то поддержать отчаявшегося человека.
Он и на этот раз возник — легкий, стройный, просветленный, порывистый. Соломенные волосы до плеч, усы и колючая лопата светлой бороды. Голенастый пацан-сорванец во взрослом гриме — он на восемь лет старше сорокатрехлетнего Пчелинцева.
Мытарцев держит пасеку, подрабатывает на кладбище гравером и камнетесом, делает скульптуры на заказ. Натура крепкого ремесленника, творческая, философствующая. Такие люди обычно живут в согласии с собой — без лишнего душевного надрыва. И даже с чужих рук едят свой хлеб.
Пчелинцев рад приходу товарища — словно его-то и ждал. Неловко суетится, крепко пожимает грубую руку скульптора. Берет со стола потрепанный черный томик с поблекшим золотым тиснением — «Адам Окоемов. Крона и корни».
Издание 1963 года Новосибирского университета досталось Алексею от деда и неожиданно стало единственным чтивом, умиротворяющим и отвлекающим от действительности. Это были дневники и размышления чудаковатого мыслителя, прошедшего две войны, чудом выжившего в сталинские времена и умершего совсем недавно — в середине восьмидесятых перестроечных годов. Теперь его книга соседствовала на полке с молитвословом. Такое случается — в отчаянные минуты, когда вокруг отчуждение и неприязнь, когда начинаешь терять веру в себя, нужны независимые земные и горние союзники.
— Сережа, послушай, что рассказывал сибирский отшельник, бывший лагерный сиделец, — обращается Пчелинцев к гостю, подвигая к нему плетеную вазочку с сушками и сухарями, — на вот, укуси…
Сережа берет сушку, весь внимание. Пчелинцев читает:
«Женщина исполнена смысла. Мужчина смысла лишен. Женщина, рожающая человечество — бесконечный смысл. Мужчина же — бессмыслица, вечный поиск отдаляющегося смысла. Войны, охоты утолили его азарт, пропитали кровью. Страсти выявили в нем скотское и человеческое. Творческие и научные дерзания расширили его кругозор, но отдалили истину и не дали ответов на вечные вопросы. И мужчина занемог, теряясь в пределах домашней ответственности. И он не захотел быть собой, погнушавшись бренности мира. И побежал наобум от окружающей действительности, которая в нем постепенно переставала нуждаться.
И вошел мужчина к любимой женщине в спальню. Женщина услышала его тяжкие шаги и послушно развела колени — так птица распахивает крылья. И мужчина вошел головой в лоно женщины. По самые плечи. И закричал от ужаса и восторга, и она закричала. Громко и пронзительно кричала, голоса мужа не слышала. А он открыл глаза, ожидая удушья в липкой паутинной мгле. Но увидел яркий свет, шедший отовсюду. Мужчина-муж различил приумножающиеся небесные сферы, отворяющиеся сквозящие шлюзы вечности. Ему отчетливо высветилось начало лабиринта, в конце которого вот уже несколько тысячелетий его ждал Минотавр.
Ему навстречу шли еще не родившиеся, но жаждущие жить народы. Его бесконечный внутренний мир, содрогаясь, наконец-то сомкнулся с чутким объемом Вселенной и навсегда лишился границ и пределов. И он наконец-то различил-увидел-постиг Бога.
В этот самый момент мужчина встал с колен — человек последнего предела. Заедино с женщиной на плечах. Твердо пошел по земле, уходя в глубины смыслов, неся женщину спиной вперед. И женщина была рада его внезапному прозрению. Она лишь немного грустила, отдаляясь от обихоженного очага, от привычной осязаемости понятного ей быта…»
Пчелинцев откладывает книгу в сторону:
— Ну как?
Скульптор пребывает в некоторой задумчивости. Через паузу отзывается:
— Цепляет. Если я правильно понимаю, это заявление — нечто вроде «роди меня обратно». Говоря современным языком: мужчина глобального мира, лишившись мужественных занятий, не найдя ответов на вечные вопросы, пытается сбежать туда, откуда вышел. Но уже не в утробу родившей его матери, а в лоно жены. Чтобы там, в начале начал, вернуть яблоко на Древо познания. Так я понимаю автора. Хотя, как-то по-варварски, очень физиологично.
— Это же метафора! Женщина, рожающая человечество, нечто вроде портала, смещающего времена и пространства, в ней много слоев и смыслов постижения, — оживает Пчелинцев и, совсем не к месту, добавляет: — Кстати, Окоемов считал, что урановые месторождения — не что иное, как могильники падших ангелов. Именно поэтому атомную энергию надо обуздывать косным бетоном. Как меня, дурака, неудачей, падением. Я сейчас наподобие падшего ангела в радиоактивном коконе. Все вокруг безжизненно загибается. И женщина в том числе.
— Ишь, куда завернул! Твой кокон надо хорошенько в бане веником отходить, сразу очистишься, придешь в себя! — Мытарцев ободряюще хлопает Алексея по спине. Тот поднимается, идет ставить чайник…

 2. Попеныш

 Сон повторяется. Изнуряет навязчивыми подробностями. У него свои выгородки: пыльные углы, скрипящие лестницы, пустующие проемы, неровный, неверный свет в переходах, голуби, веером разлетающиеся в стороны, многолетняя пыль на старом зеркале. Кровать стоит посреди кирпичей, крест-накрест сбитых строительных лесов, как в обломках канувших цивилизаций. В окнах судорожно трепыхаются рваные края целлофановой пленки. Ветер сиротливо гуляет по этажам. Пчелинцеву одиноко, пусто, тревожно.
Он долго, наощупь блуждает среди разрухи и теней, пока не проваливается в пустоту. И падает — летит, летит, летит… Прямо на кучу битого хрусткого стекла.
Просыпается с криком, смахивает с себя одеяло. Долго сидит на краю дивана, скособочив ноги, раскачиваясь взад-вперед, что-то бессвязно бормоча, мотая перед собой шнурок, крепко зажатый в кулак. Когда разжимает кулак, в руке обнаруживает медный нательный крестик. Роняет взгляд на свою грудь, для убедительности ощупывает себя — собственный на месте. Недоуменно рассматривает невесть откуда взявшееся маленькое распятье и вдруг — за какие-то секунды — светлеет, преображается:
— Попеныш!.. Дружище, ты не забыл меня?.. Какая же я сволочь!..

Жаркий летний день. Двенадцатилетний Алеша идет купаться на берег Бичугры. Месяцем раньше он с родителями переехал с далекого прииска в районный центр Богодумск, теперь семья обживается, свыкается с новыми условиями.
Алеша одет по южной моде: в желтую клетчатую рубашку и бордовые шорты (родители привезли из Сочи). Посчитали, что для райцентра одежда в самый раз. Не совсем угадали: Сибирь не отпускной юг. Край суровый на всем протяжении, потому не беззаботно-легкомыслен, а приглушенно-патриархален.
Экзотическая одежда Алеши привлекает внимание компании пацанов на берегу, они гогочут, указывают на чужака пальцем.
Алеша раздевается до плавок, заходит в воду, ныряет, плывет. От компании на берегу отделяется худой пацан с баклажанного отлива загаром. Скидывает застиранные брючата и майку, остается в черных коротких трусах. С разбегу кидается в воду, рывками плывет вслед Алеше. Когда тот, сделав круг, возвращается назад, пацан преграждает ему путь и, без лишних объяснений, упираясь руками в плечи Алеши, пытается его топить. В воде завязывается борьба. Молчком. Плеск, брызги, глухие всхлипы.
В итоге — верткий и жилистый Алеша оседлывает «утопителя» и на виду всего берега раз за разом взмывает над ним, погружает пацана под воду. Тот, по всему видно, такого отпора не ожидавший, после непродолжительной пенной возни, наглотавшись воды, слабнет и отступается. В пылу борьбы Алеша срывает с его шеи крестик. Плывет, обессиленный, к берегу, касается твердого дна, выбредает к своей одежде. Подкашиваются ноги, в глазах фиолетовые круги.
Пацан на четвереньках выползает следом.
На берегу, едва придя в себя, охотник и жертва поругиваются между собой.
— Что, взял? Кишка у тебя тонка, попеныш сраный! — Алеша делает замах с крестиком в руке. — Сейчас выкину цацку на середину реки.
— Выкинешь, прибью! — с трудом отдыхиваясь, отзывается пацан, сверкая зрачками узких зеленых глаз.
Алеша чувствует, что не имеет смысла обострять конфликт. Испытание на стойкость он прошел. По опыту знает — остальные приставать не рискнут.
— Забери, дикарь! — бросает крестик в песок к ногам пацана.
Может показаться странным, но после этого события Алеша и его противник подружились. Пацана звали Толя Мальцев, он действительно оказался сыном местного попа.
Дружба продлилась долгие годы. Вместе потом чудили в студенчестве, учась в Иркутском политехе на маркшейдерском факультете, вместе по окончании института вернулись на родину. Леша устроился на работу к старателям, Толя пошел работать мастером на драгу.
В начале перестройки Пчелинцев неожиданно собрался Москву. Уговаривал друга составить компанию. Тот отказался — столица в его планы не входила.
Потом была еще одна встреча, которая закончилась ссорой. Глупой, нелепой, затмившей прежние отношения. И виноват был Пчелинцев. Но не повинился — самонадеянно начал поучать Толю жизни. Критики, справедливых замечаний в свой адрес не перенес. Демонстративно хлопнул дверью. И вот уже восемь лет друзей и близких на малой родине не навещал по причине снобизма, гордыни и надуманной обиды.
И тут вдруг живой Толин крестик высветлился в ладони Алексея — со дна памяти…


3. Брешь

 У жены спазмы негодования. Резка, импульсивна.
С того момента, как в доме не стало денег, отношение Аллы к мужу резко изменилось. И она этого даже не пыталась скрывать. Роскошная некогда дама, она не предполагала жить в нужде. В свое время Пчелинцев увел ее с маленькой дочерью от банкира Шакалевича и втайне гордился этим. Отмеченный мужественным обаянием, успешный, он нравился многим женщинам, но именно хищная и стервозная южная красота чужой жены привлекла и поглотила его внимание. Он любил укрощать женщин. Алла любила, когда ее укрощают. И ей очень нравились породистые мужики. Она была умна, образованна, темпераментна, расчетлива. Сойдясь с Алексеем, сумела обставить дело так, что во всем виноват оказался бывший муж. Выкатила ему полный список его непотребств и любовных прегрешений, забрала дочь и ушла к Пчелинцеву.
Отношения с банкиром, бывшим приятелем, на некоторое время разладились, но Пчелинцева это мало волновало, потому как имел приличную репутацию и широкий круг деловых знакомств — в том числе и среди финансистов.
Шакалевич, надо заметить, поначалу сильно злобился и обещал пустить по миру обидчика. Но спустя некоторое время вновь женился, обмяк, подобрел, все вроде бы забылось. Даже отношения вскоре вернулись в деловое русло: именно Шакалевич выдал кредит на совершение злополучной сделки, в то время как иные, на кого полагался Пчелинцев, кредитовать вежливо отказались.
Позднее факт участия банкира в схеме наводил Алексея на мысль, что здесь что-то нечисто — уж очень легко, без проволочки и лишних бумаг получил кредит. Но поведение банкира казалось безупречным, он в течение полутора лет не очень настойчиво требовал возврата суммы, словно надеясь, что Пчелинцев выкарабкается из нелепой ситуации. Попутно не забывал, помогал дочери — падчерице Алексея…
Жена истерит. Все в муже ее раздражает. Они больше года спят в разных комнатах, а встречаются как две потрескивающие шаровые молнии, готовые в краткий миг разнести друг из друга в клочья или же сотворить друг из друга нечто, напоминающее дырявое звездное небо. Ощущая за собой вину, Пчелинцев, хотя и с трудом, но сдерживается. Когда жена срывается, он старается не слышать визгливых оскорблений — жалеет ее, да и нечем ответить, понимает, что сломался механизм его швейцарских часов.
Жена не молчит:
— Я с тобой, уродом, жить не останусь. Ты никудышный муж! Мудак, лох самонадеянный! Уеду к родителям в Прагу! Найди деньги на мой отъезд. И тогда живи, как тебе заблагорассудится — без штанов и с китайским баулом на загривке.
Видимо, таковым ей видится предел падения и образ законченного ничтожества.
Надо признать, безденежье окончательно доконало, морально опустошило Пчелинцева. Дальше некуда! Брать в долг уже не получается. Да и стыдно — лучше бы кто на голову насрал, как выражается его тесть.
Он опять скрывается в своем кабинете, глухо запирая за собой дверь. И почти каждый вечер перед сном выпивает четвертинку водки. Легче забыться.
В этот раз, прежде чем заснуть, долго ворочается и вздыхает, предвидя повторение строительного сна. Крестик друга кладет под подушку…
Наваливается тяжелый урывчато-событийный сон. То монохромный, то — в цвете. Но совсем не о доме с косыми тенями и зиянием окон.
В какой-то момент Пчелинцев в незнакомом городе обнаруживает себя у инкассаторской машины. Внезапно подхватывается, плечом сбивает с ног инкассатора, вышедшего из двери офисного здания с двумя тугими мешками. Хватает один мешок и долго-долго бежит через пустынный парк (ветки больно хлещут по лицу), через мост, ожидая выстрелов в спину. Бежит, бежит, выбивается из сил, но погони за собой не слышит. Падает ничком в траву…
Проснувшись, Алексей отряхивается от наваждения сна, садится на край дивана. Заходится сердце. И в тот момент, как он протягивает руку к бутылке с минералкой, вдруг обнаруживает у ножки стола небольшой мешок. Защитного цвета, с двусторонней металлической планкой-замком. Типичный инкассаторский мешок. Довольно плотно набитый.
Пересчитав деньги, Пчелинцев долго не может прийти в себя. Ему кажется, что увиденное — продолжение сна. Охлопав себя по щекам, оглядевшись по сторонам, он начинает отчетливо ощущать реальность — с пустой чекушкой у ножки стола и с книжицей в черном кожаном переплете — «Крона и корни».
Денег более двух миллионов рублей. Немало. Всех проблем Пчелинцева не решат, но надежду вселяют. К тому же у Алексея возникло необычное ощущение, что где-то там, между явью и сном, осталась не заделанной брешь, которую сумел разомкнуть предел отчаяния и безнадеги.
Наживка вброшена, а пальцы, как известно, загибаются внутрь, собираются жадно в кулак. Пчелинцев челноком просквозил в брешь — туда-обратно. Отряхнул пыль с широких плеч.
Промаявшись полдня предположением о помешательстве, диагноз о повреждении мозга он в итоге отмел, свое пространственное приключение восприняв как некий тектонический сдвиг, как допуск к телу тельца. Хотя у него в уме никак не состыковывались вчерашняя просветляющая находка и сегодняшний рисковый постыдный хапок.
Он направился в гараж. Заправил машину, решил съездить на кладбище, навестить могилу матери. Выговориться, объясниться. Могила вот уже с полгода пребывала в запустении.

 4. Смена цвета

 Только что прошедший дождь замыл на памятнике гравированный портрет. С появлением солнца, смутно маячившего сквозь легкую дымку, лицо стало проступать на крапчатом коричневом граните. Проступало медленно, жутковато — сначала скулами и подбородком, затем проявились глаза. Алексей с тревожным биением сердца наблюдал за превращением. Вновь отметил мастерскую работу пьянчуги-гравера, сумевшего с небольшой невыразительной фотографии точно перенести на камень родные черты.
Присев на бордюр ограды, Алексей взялся пропалывать цветник и вдруг обнаружил: многолетники, высаженные позапрошлой весной, сменили цвет.
— Надо же, были красными, теперь… фиолетовые, — отметил задумчиво, продолжая неспешно уничтожать побеги мать-и-мачехи. — Вероятно, выцвели.
Внезапно возникнув за спиной, кладбищенский рабочий окликнул Пчелинцева:
— Командир! Как насчет щебенки — могилку отсыпать? Сделаем в лучшем виде!
— Пока не надо, — отмахнулся Алексей и, остановив взгляд на поношенном лице мужика, добавил: — Лучше помоги решить задачу.
— Об чем базар? Быть или не быть? — живо откликнулся могильщик.
На шутку Пчелинцев среагировал слабо:
— Сажал цветы позапрошлой весной. Помню точно — взошли красными. В прошлом году проведывал мать — были красными. Сегодня приехал, гляжу — сиреневые.
Могильщик, смяв губами незажженную сигарету, после краткого раздумья, не без понимания заметил:
— Такое бывает. Матушка что-то хочет сказать тебе. Очень важное. Хотя… — он что-то прикинул в уме, — хотя, может, цветам почва не подходит. И такое бывает…

 5. Куст

 Когда Пчелинцев возвратился с кладбища, жены дома не застал. Она, чтобы себя не злить, в последнее время старалась реже встречаться с мужем и почти все свободное время проводила у незамужней подруги. Вечерами же запиралась в своей огромной спальне и подолгу разговаривала по телефону с дочерью-студенткой.
Такой способ взаимного существования щадил обоих. Но сегодня Алексей, пребывая в приподнятом настроении, прихода жены ждал с нетерпением. Навел в доме порядок, накрыл праздничный стол, украсив его обильным букетом вызывающе желтых роз. До сумерек оглядывал через экран домофона подступы ко двору, не притрагивался к еде и выпивке…
— Совсем охренел! Кому мы на этот раз должны? — в голосе жены нескрываемая неприязнь. Переступив порог, она застигнута врасплох ярким светом из зала, накрытым столом, опрятным торжественным видом мужа.
— Из черной полосы выходим, Алла! Я работу себе новую нашел.
— Охотно верю, устроился капитаном теплохода «Дед Никанор», — в ответ нервно язвит Алла.
Она знает, о чем говорит. Когтит уязвимое место.
Были периоды, когда, утомившись югом, мечтал Пчелинцев бросить все и поехать в Сибирь, в Смиренск, на реку Лена, в город детства. Там планировал купить двухпалубный теплоход — по образу и подобию того, на котором более двадцати лет капитаном ходил дед Никанор, отец матери Алексея, — и на нем барражировать от порта Осетрова до порта Якутск, катать зевак-туристов сквозь дожди, вёдро, сквозь рваные утренние туманы. Мимо обрывистых песчаных берегов с бесчисленными гнездами стрижей, мимо глухих таежных поселков, утопающих в кипени иван-чая, мимо величественных Ленских столбов, тихих уловов, островков, мелей и скал. Теплоход он так и мечтал назвать в честь деда — «Дед Никанор». Чтобы размашисто сияли золотые буквы по обоим белым бортам. Наивная мечта постепенно взрослеющего мужчины-юноши, возникающая в периоды раздумий: «А правильно ли я живу?»
Ответ не сулил ничего хорошего: «Плохо, мерзко ты живешь, человек Алексей!» Но он вновь и вновь оправдывал себя: «С волками жить…»
Дед Никанор долго сидит на угоре, глядит, как лобастый катерок тащит груженый баркас, откашливаясь рваным черным дымом и зарываясь носом в бархатистую волну.
Выйдя на пенсию, дед всякий раз выходит провожать теплоход «Петр Кропоткин», на котором многие годы проходил капитаном. Проводив, долго смотрит вслед. Чуть слезятся глаза.
Над дедом растет табачный куст. Не тает, не растворяется, но постепенно, уже становясь табачным деревом, отчетливым бликующим серебром прописывается в прозрачном сентябрьском воздухе.
Алеша садится рядом и аккуратно, словно боясь сломать ветки дымного куста, спрашивает, продолжая незавершенный разговор:
— Деда, скажи, за что ты сидел?
Дед будто не слышит. Внимательно наблюдает: на берегу бекас вертится вокруг трясогузки. Словно не замечая ее, подслеповато выискивает что-то в песке. Оставляет тоненькие следы, которые тотчас заполняются влагой. Бекас часто кланяется, трясогузка частит хвостиком. Каждый занят своим делом.
— Деда, за что ты сидел?..
Дед поеживается. Обращается хитрым скуластым лицом к внуку:
— Я и сейчас, вишь, сижу. И ты, мнук, сидишь.
Лешу дед называет «мнуком». «Мнук» не обижается. Настойчиво задает вопросы.
— Да я не о том, деда. Я — о лагере, о тюрьме.
Дед что-то вспоминает про себя. Затем, докуривая папиросу, серьезным образом начинает:
— Давненько было. Тогда случились у нас сильные морозы. Под пятьдесят. Дымы под небо вынесло мраморными колоннами. Они с размаху уткнулись в небо. Печь поперхнулась. Дом теплом расперло — до звона. Небо в нескольких местах треснуло. Я и смекнул — взобрался с ножовкой на крышу и спилил дым под корень. Упавший столб попилил на круги и на рынке продал. Как замороженное молоко. Представляешь, широченные круги замороженного молока — с желтизной, со смолистым сосновым духом… Цену взял добрую. Сочли, представляешь себе, вредительством. Осудили на шесть лет.
— Деда, я же серьезно спрашиваю, — обижается Леша, — скажи честно!
Дед Никанор поглаживает мелкий седой ежик на голове, внимательно глядит на внука, прикидывает что-то в уме.
— Тебе еще рано знать.
— Не рано. Я уже взрослый, — не унимается внук. Ему, «взрослому», девять лет.
Дед вновь уводит разговор на круг:
— Значит так… Случились у нас как-то сильные морозы. За пятьдесят. Спилил я с трубы ножовкой столб дыма, повалил во двор. Треть покрошил на куски, продал как колотый сахар. Остаток распилил на круги и с оказией отправил в Японию как сухой лед, — слыхал о таком? Идея была хорошая. Но злые глупые люди сочли меня вредителем и японским шпионом. Дали мне десять лет.
— Не шути, пожалуйста! Я никому не расскажу. Честное слово!
— Честное сибирское?
— Честное сибирское — никому!
Дед хмурит густые брови. Ему не хочется рассказывать о раскулачивании. Поприутихло, подзабылось. Да и не принято ворошить прошлое…
Чтобы отделаться от назойливости внука, говорит:
— Бандюгой я не был, людей на Якутском тракте не грабил, старателей под лед не отправлял.
Молчит некоторое время, вздыхает про себя и опять, очнувшись, секундную серьезность обращает в шутку:
— Так вот, как я тебе уже говорил, случились у нас в двадцать четвертом году сильные морозы. Спиливал я с крыши столб дыма, да не рассчитал, куда упадет. А упал он, как оказалось, на Советскую власть. А это, сам понимаешь, не крестики-нолики.
От произнесенных смутных слов у внука холодок проходит по спине, он не осмеливается больше домогаться. Что-то жутковатое слышится в легкомысленном признании деда.
…Куст табачного тумана стеклянным видением остался на месте после того, как дед ушел с пристани. Леша видел, как, повисая в воздухе, сформировались его корни и, коснувшись земли, с легким скрипом ушли под землю. Дерево материализовалось, приобрело реальные очертания. Леша, пораженный странным видением, подошел к дереву-кустарнику, тронул листья. Странное и нездешнее растение. Лист, напоминающий березовый. Растер пальцами. Ощутил отчетливый лавровый запах. Ни с чем не спутать. Подумалось: в их краях лавр не растет, разве что декоративный лимонник.
— Во дает! — произносит внук, восхищенно глядя вслед худой высокой фигуре удаляющегося деда…

Наличность, которую Пчелинцев предусмотрительно переложил из инкассаторского мешка в портфель и явил взору жены, Аллу не столько впечатлила, сколько обескуражила. Она не поверила, что эти внезапные деньги — предоплата за сделку, которую якобы взялся вести Алексей.
Пчелинцев не мог открыть подробностей всей неправдоподобной истории, потому был столь убедителен в своей лжи, что сумел преодолеть недоверие жены. Уже к концу вечера Алла беззаботно пила красное сухое вино, много курила, смеялась, строила планы на будущее и даже, чего уж никак не ожидал огрубевший и запущенный супруг, в разгар вечера непринужденно водрузилась ему на колени и, жарко дыша, потребовала:
— Бери меня, убогий! Заслужил. Неси в опочивальню!..
Алла вскоре угомонилась, но Алексей еще долго не мог заснуть. Как заново изучал спящее лицо жены, расслабленное, уставшее и совсем не брезгливо-отчужденное. Смотрел в широкий контур окна и видел, как на фоне раскачивающегося уличного фонаря косо сеялся монотонный июньский дождь.

 6. Сдвиг пластов

 Проснулся внезапно — словно от остановки сердца. Открыл глаза, сделал тяжелый вдох. Различил силуэт окна. Не сразу смог понять — в окружающей обстановке было что-то не так. Осенило — в окне отсутствовал фонарь. Да и окно было вдвое меньше прежнего, с крестовиной посредине. Как в деревенской избе.
Алексей хотел было включить свет, но под рукой не обнаружил выключателя светильника. Нащупал стул со своей одеждой. Ладонью потянулся к жене и почти тотчас ощутил незнакомое тепло и иные формы — не Аллы — другой женщины. Похолодел от ужаса.
В звенящей напряженной тишине стало понятно: незнакомое женское существо тоже проснулось. Лишь на миг затаилось, сквозь сон различив чужое прикосновение, затем глухо вскрикнуло и выскользнуло прочь из-под одеяла. Вспыхнул яркий свет под невысоким потолком.
Полуголые мужчина и женщина с ужасом и недоумением смотрели друг на друга. Постепенно проявляясь, узнавали друг друга.
— Пчелинцев, ты… ты… умнее ничего не мог придумать? — опускаясь на стул, потрясенно произнесла простоволосая молодая женщина в салатовой ночной рубашке.
— Дашка, ты?! — Пчелинцев чуть было не лишился дара речи.
«Это ж надо — заснуть с женой, а проснуться с подругой юности!» — перед ним, сомкнув колени, сидела его давняя пассия Даша Мальцева, младшая сестра Толи Мальцева, причина их жаркой ссоры. Последний раз он ее видел лет семь назад, когда приезжал навещать могилу отца. Тогда их и увлекло черемуховым дымом, страстным чувством, которое, надо признаться, длилось лишь то краткое майское время, что Пчелинцев провел в родном таежном городке. Он уже был женат, устроен, потому порыв Даши, еще с шестого класса в него влюбленной, воспринял легко, на кураже, как мимолетную шалость.
Для Даши то была вспышка ностальгии и редкая возможность молодой незамужней женщины довериться желанному человеку. Она боготворила Пчелинцева, а он в тот май легкомысленно ответил взаимностью, чего по убеждению старшего брата и друга он делать был не должен.
— Ты откуда, сумасшедший, свалился? — спросила, не умея скрыть радости, Даша.
— Оттуда, — указав пальцем в потолок, ответил Алексей. И, чтобы не углубляться в необъяснимое, поинтересовался: — Ты замужем?
— Нет, на твое счастье. А то огреб бы полной программе, ковбой.
— Да уж, — Алексей хотел было что-то сказать в свое оправдание, но в этот миг в дверях показался мальчуган. Он был в пижаме, переминался с ноги на ногу и испуганно смотрел на мать, на чужого раздетого мужчину.
Что-то в облике ребенка Пчелинцеву показалось притягательно знакомым. Он неуклюже поинтересовался:
— Это кто?
И получил неожиданный ответ:
— Ты.
— То есть… как это — я?
— А ты подумай! И с трех раз догадайся.
Глядя на перепуганного мальчишку, лихорадочным усилием мысли Пчелинцев вывел неожиданное заключение, что этот ребенок — его родной сын. Дошло не сразу, но пронизало насквозь:
— Не может быть! — выдохнул и не услышал собственного голоса.
— Как знаешь… Не твой, так не твой, — в голосе Даши плеснулась обида…
Весь последующий день Алексей свыкался со своей родительской ролью и вновь пытался обнаружить в себе признаки сумасшествия. Не обнаружил, но от всего происходящего какое-то время пребывал в полном замешательстве.
Мальчуган поначалу дичился незнакомого мужчины, непонятно каким образом оказавшегося в их доме, и убегал во двор, чтобы через некоторое время возникнуть русой головенкой в проеме распахнутого окна.
Пчелинцев кипятился:
— Почему я об этом не знал? Почему, Даша? — вскидывался, негодуя, взад-вперед расхаживая по комнате.
Даша с твердой решимостью в голосе отвечала:
— Я хотела родить — и родила. Что тебя так беспокоит?
— Как что? Если уж ребенок родился, то у него должен быть отец. Тем более у мальчишки…
— Хорошо, если так. Еще, может быть, не поздно…
— У нас ведь в той семье нет общего ребенка, — неловко сорвалось с языка. Он порывисто прижал Дашу к себе. Она не противилась. Ее чуть знобило.
Они потом долго говорили о сыне, смотрели его детские фотографии, после втроем гуляли по городу. Съездили и на могилу отца Алексея. Могила была ухожена, это удивило его.
— Родня, Игорюхе дед родной, чего тут непонятного, — просто объяснила Даша.
В этот же день отважились, навестили Толю-попеныша. Мальцев работал начальником маркшейдерского отдела объединения и успел завести трех детей — двух сыновей и дочь. Жену, неспешную волоокую дородную Наташу, привез с прииска, где после института проработал три года.
Старого друга Толя-Анатолий встретил со сдержанной радостью, с немым укором в глубине зеленых глаз:
— Таки приехал, пакостник, вспомнил! Ну и хорошо. — Толя был лыс, коренаст, невысок — от былой худобы не осталось и следа. Видя счастливой сестру и улыбающегося племянника, понемногу оттаивал. — Получил готового сынулю! Он у нас мужик с характером! Настырный, основательный. Как ты в детстве. Сейчас-то ты, поди, сдал? Что молчишь?
— Не без этого, хотя… — Алексей не договорил, сглотнул ком, засевший в горле, с его плеч свалилась непомерная тяжесть. «Простил меня, пожалуй».
Вечером друзья сидели на берегу стремительной Бичугры. Бичугра — приток полноводной Лены, на которой в среднем течении в Смиренске жил незабвенный дед Никанор, каждое лето ждавший в гости внука Алешу.
Друзья выпивали, беседовали о житье-бытье. Говорил больше Толя:
— Обрати, Лех, внимание на берег. В наши времена лодку некуда было приткнуть — одних лодочных станций было четыре штуки. Плавсредства не имел только ленивый. А что такое лодка? Это движение, дождь, ветер в лицо. Это жизнь! Литр бензина семь с половиной копеек стоил — четверть буханки хлеба. Мы ведь, помнишь, почти все лето на реке проводили. По тайге шастали — дай бог каждому! Рыбалка, охота — это что, баловство? Нет. Сила, здоровье, душевное равновесие. Город жил рекой, тайгой, собственными огородами да северными надбавками. Словом, были мы физически развиты и независимы от дураков и мерзавцев. Полноценными людьми, гражданами были. Страной гордились. Говнюков да жлобов презирали. А сейчас что, в эпоху конкурентной борьбы? Город, центр золотодобычи, мертв. Река пуста. Молодежь на игле да на стакане. Нищета, запустение, затурканность. Благоденствуют единицы. А на экране Москва с жиру бесится — народ злобит. Сейчас ее не пойдут отстаивать сибирские дивизии, потому что все идеалы похерены, а люди разобщены. Да и нет тех дивизий — перестройка съела.
Алексею нечего возразить. Он опрокидывает в себя стопку водки, закусывает слабосоленым розоватым хариусом. Вкус из юности!..
…И в этот миг Пчелинцев просыпается снова. Уже по-настоящему. В собственном кабинете.
Спустившись на первый этаж, Аллы не находит.

 7. Мера творения

 На кухонном столе записка:
«Пчелинцев, ты меня достал! Можешь шляться где хочешь и сколько вздумается. Мне надоела твоя унылая рожа, твоя безмозглость и ложь. Мешок из-под денег, что ты так неуклюже спрятал, можешь больше не прятать. Во что ты вляпался, я даже не хочу знать. В Праге не смей появляться, в нашу с дочерью жизнь больше не лезь. У девочки есть родной отец, он от нее не отказывается. Кстати, именно Шакалевич наказал тебя последней сделкой — тебе, дураку и неудачнику, следовало бы понять это раньше. Но здравый смысл не твой конек. Прощай, убогий! Мне стыдно, что я была с тобой…»
Пчелинцев взял мобильник, чтобы свериться с календарем. И вновь, словно холодный душ, мера изъятия — дома отсутствовал трое суток.
Письмо, как ни странно, не возымело должного воздействия. Все невероятные события последнего времени притупили сознание Алексея и теперь воспринимались в ином фантасмагорическом свете, болезненных ассоциаций не вызывая.
Вышел во двор. Боковым зрением уловил: за забором вновь мотылялось вверх-вниз, силуэтом обозначая полутулово — должно быть, девочки Нади. Но то, что он увидел на самом деле, обескуражило.
Вверх взлетел сосед Макарыч, человек уже в преклонных годах. Пропал на миг за забором. Тотчас вместо него вылетела на полкорпуса его тучная супруга Нина Яковлевна. Она исчезла за забором, вместо нее опять взлетел Макарыч. Подмена невероятным образом происходила где-то в нижней точке батута.
— Я точно не в себе! — простонал Пчелинцев, но в тот же момент увидел вспорхнувшую над забором Надюшку.
— Дядя Леша, приветик!
— Приветик, Н-надюша!..
Зазвонил телефон — высветился скульптор Мытарцев: «Леша, ты дома? Это здорово! Сейчас буду…»
Появился вскоре с тяжелым свертком в руках. Привычно бодрый, свежий, источающий теплый свет. Что-то громоздкое водрузил на стол, освободил от бумажной обертки.
— Скульптура «Роди меня обратно, или Муж глобализации», — как завещал твой философ Окоемов, — сообщил торжественно.
Бронзовая полуметровая композиция: могучий мужчина несет на плечах женщину, находясь головой внутри ее естества. Он шагает вперед, она смотрит назад, руки держит на огромном животе, внутри которого голова мужчины. Ее ноги за его спиной есть нечто общее с его руками — слито-неразделимы. Вместо лица у мужчины аккуратная женская задница, — это первое, что бросается в глаза Пчелинцеву, что смущает его: ягодицы вместо впалых небритых щек! Скульптура, надо полагать, изображает единое существо с двумя разными космосами: одним, зрячим, и другим, ослепшим. Или прозревающим.
— Да, впечатляет! Это как земное воплощение великих учений-утопий: когда умозришь, выглядит упоительно, заманчиво, возвышенно; а как только воплотишь в жизнь — жуть пробирает. Одно с другим никак не совпадает. Искажается до пародии.
— Не обижай творца! — теперь очередь Мытарцева убеждать Алексея в том, что образ не буквальный, а отвлеченный, символ-метафора. — То, что вместо лица у мужчины женские ягодицы — не беда. У женщины — возвратные роды. Она в этом акте прекрасна всеми частями тела. Она соглашается носить мужа под сердцем. Ее такое положение устраивает. Он всегда с ней, в ней. И она понимает этот мир просто, без скрытых смыслов. И он познает мир заново, через нее…
В итоге приятели сходятся на едином прочтении воплощенного замысла. Поскольку есть повод обмыть творение, они не пренебрегают им: до глубокой ночи выпивают вдвоем, вращая на оси скульптуру и обнаруживая в тенях и контурах всякий раз что-то смелое, неожиданное.
— Ты большой мастер, Серега! — глубоко за полночь резюмирует Алексей, подпирая тяжкую голову кулаком.
Мытарцев уходит домой. Алексей еще долго, как сомнамбула, бродит по двору. В стороне от беседки в углу двора обнаруживает мерцающий куст. Раньше его там не было. Подойдя поближе, различает — то куст из детства, тот самый куст табачного дыма, некогда проросший на Ленском угоре. Алексей срывает лист, разминает, слышит, чует насыщенный запах лавра. Его вдруг осеняет: «Вот и дед обо мне вспомнил…»
Несколько листков лавра кладет в нагрудный карман рубахи.
В эту ночь Пчелинцев засыпает легко и безмятежно. Во сне видит мать. Она сидит на стуле с высокой спинкой, руки смиренно сложив на коленях.
— Сынок, неправильно, поперек сути своей живешь, мы тебя с отцом этому не учили.
— Время такое, мама, каждый сам за себя, каждый сам по себе. Выживаем, наживаемся друг на друге, — пытается сказать в оправдание Пчелинцев, но губы, мыкаясь, не размыкаются.
— Алешенька, ты не улитка — таскать на себе этот дом. Откажись от него, беги на волю. Найди себя, ясного, чистого, настоящего, у тебя получится! О душе подумай…
Образ матери туманится. Новый сон застит предыдущий.

 8. Банковская тайна

 Пчелинцев обнаруживает себя у настежь распахнутого банковского сейфа. Сейф пуст.
За спиной слышится шум, а через миг в кассовый зал банка врываются люди в униформе, сбивают Пчелинцева с ног, накрепко припечатывают к каменному полу.
— Где деньги, сука? Кто подельники? — орет кто-то тяжеленный над ухом. Удары рушатся один за другим. За спиной защелкиваются наручники.
Пчелинцева поднимают с пола, куда-то волоком тащат. В этот отчаянный миг, почувствовав острую боль в подреберье, он вдруг отчетливо осознает: все происходящее на этот раз не сон — жестокая реальность.
Его втаскивают в тесный полуподвальный кабинет, усаживают на пластиковый табурет.
Дверь кабинета с треском распахивается и на пороге возникает банкир Шакалевич. Аркадий Семенович. Тот самый, кредитовавший последнюю сделку Пчелинцева. Бывший муж Аллы и отец ее дочери. Бывший соперник и бывший приятель. Тот самый, разоривший Пчелинцева — по признанию Аллы и по собственной поздней догадке.
Шакалевич срывается на рык:
— Куда, урод, деньги дел?
— Какие деньги?
— Из сейфа… доллары…
— Ты совсем рассудком подвинулся? Не брал я никаких денег.
— Кто с тобой, тварь, был? Как в банк вошли? С кем в сговоре?
Шакалевич мечется по комнате, матерится, пинает охрану:
— Вы куда, ублюдочные скоты, смотрели? Как он мог вынести такую сумму?.. Срочно мне информацию со всех камер, список всех входящих-выходящих, прошерстить всю округу, всех опросить!
— Ментов подключать? — отплевываясь после тычков шефа, спрашивает старший из охраны.
— Сами разберемся…
Несколько суток Пчелинцева держат в каком-то сыром подвале, куда его поздно ночью перевезли из банка. Он теряет счет времени. Охранники лютуют — лупят нещадно, изощренно втыкают в тело оголенные провода (насмотрелись боевиков), пытают током. Потом с каким-то животным сладострастием душат целлофановым пакетом, пытаясь хоть что-то узнать об исчезнувших из сейфа упаковках. От старшего, выступавшего в роли палача-дознавателя, Алексей узнает и сумму похищенного — более трех миллионов зеленых.
На третий день вновь объявляется банкир Шакалевич:
— Ну что, Лешенька, отомстил мне за сделку, за бабу? Поиграем теперь в молчанку? Думаешь выпетлять? Не пройдет. Дурачок, тебе лучше признаться, мучения закончатся.
— Твоих денег я не брал, — Пчелинцев с трудом шевелит разбитым ртом, — а вот ты, подонок, мой должник. Бог, видимо, это учел — и наказал тебя.
— Денежки-то мы найдем, ты все расскажешь, все вспомнишь. Не Карбышев, поди. Но в чем-то я недооценил тебя…
— Где уж тебе оценить меня, господин банкир!..
И снова Пчелинцева бьют, истязают, а после отливают, бесчувственного, холодной водой. Уходят ни с чем…
Пчелинцев умер ночью. Когда его утром обнаружили лежащим навзничь на кафельном полу, на лице его еще теплилась блаженная загадочная улыбка.

 Эпилог

 На следующий год в конце весны к причалу Смиренска подошел двухпалубный пассажирский теплоход со странным названием «Дед Никанор». Капитан на верхней палубе был при полном параде — белоснежный китель и фуражка сверкали свежей золотой вышивкой. Из-под руки, как и положено капитану, он пристально смотрел на берег, на знакомый угор, где было много народу.
Капитан выхватил взглядом из толпы две знакомые фигуры — жены и сына, Даши и Игоря. Помахал им и остальным встречающим рукой в белой перчатке, направился к трапу.
Капитана звали Адам Иванович Окоемов. Лицом он до невозможности напоминал Алексея Пчелинцева, упокоенного в иных краях, убитого в каменном сыром подвале.
Да чего уж там! Признаюсь: это и был Алексей Пчелинцев, но в ином обличии, в иной жизни. Из пепла восставший, как понятно кто…
А из старой жизни у него в просторной капитанской каюте сохранилась скульптура «Муж глобализации», созданная скульптором Мытарцевым, да книга в черном кожаном переплете — «Крона и корни».

«Сибирские огни» 04.2012


Recommended articles