Юлий Гуголев
Юлий Гуголев
Родился в 1964 году в Москве. Окончил медицинское училище и Литературный институт им. Горького. Переводчик ирландской и английской поэзии. Работал в Международного Комитета Красного Креста в России . Сотрудничал как сценарист и редактор с телекомпанией НТВ. Был ведущим программы «Москва в твоей тарелке» на телеканале «Москва 24».
* * *
Божия коровка,
чья на тебе кровка?
И того, и этого,
до костей раздетого,
ужасом объятого…
Я – того… нет, я – того,
черного и белого,
заживо горелого,
угольками бьющего,
немо вопиющего:
«улети на небо»,
чающего слепо
утоленья жажды.
Чья же ты? Ну, чья ж ты?
* * *
Не дверцу шкафчика, но, в целом, Сандуны,
где причиндалы каждого видны:
болты, отростки, шланги, мотовило…
Какой там трубы – души здесь горят!
Одни проходят, прочие стоят,
и хоть у нас и веник есть, и мыло,
отец бубнит, что мы – другой разряд.
Что проку спорить с ним? – все верно: мы – другой…
Средь нас – увечные: кто с грыжей, кто с ногой,
с башкой истерзанной, и с телом-самоваром.
Сквозь помутневшей памяти окно
вот в это все стожопое «оно»
ведут меня за сандуновским паром
отцы-мучители, и деды заодно.
В гробу видал я сандуновский пар.
Еще там помню, синий кочегар
при каждом шаге уголь мечет в топку;
и каждый инвалид и ветеран
намыливает свой мясистый кран,
а я на них – все правильно – без толку…
на новые ворота… как баран…
Куда ж ведут нас новые врата?
Куда мы входим с пеною у рта
(точней, без пены – нас уже обмыли)?
Здесь веника неопалимый куст
горит, как тот, в важнейшем из искусств;
и нет чертей, все сами, сами… или
держись за шайку и лишайся чувств.
А шайка наша – деды и отцы.
Какие ж все-т’ки взрослые – лжецы!
Иначе для чего им это нужно,
чтоб человек, который и не жил,
под пиво с воблой (чисто рыбий жир!),
сидел, потел и крякал с ними дружно:
Как вкусно! Как прекрасен этот мир!
Но мы же тут не долго посидим…
Уйдем, как пар, рассеемся, как дым,
навеянный когда-то Сандунами.
И кочегара синяя рука
отправит в топку все, что за века
намылось, напотело между нами.
Но это будет позже… А пока
они сидят на влажных простынях,
раскинувшись, как баре на санях,
рвут плавничок, сдувают пену ловко
среди багровых и счастливых рож.
– Эй, Юликатый, ты чего не пьешь?!
И дед Аркадий, тяпнув «Жигулевского»,
знай себе крякает. И миром правит ложь.
* * *
В Тбилиси, где волнуется Кура,
когда её не называют Мтквари,
по выходным, часов с семи утра
купца сговорчивого чуют антиквары,
передо мной товары разложив, —
а мне всё кажется, что я их видел где-то,
ещё когда мой бабушка был жив,
как будто вещи из его буфета.
В Германии ходил я на флёмаркт,
В Америке бывал я на ярд-сейлах,
но там иначе, отстранённей как-т’,
— среди вещей поломанных и целых
не жизнь в её предсмертной пестроте,
а так, трофейных фильмов персонажи.
Но там они ж не наши, — вещи те,
а тут уже, в Тбилиси, тут уж наши.
Кто покупал? Кому дарил потом?
Кто на кого орал: “Держите вора!”
Вот бронзовая девочка с зонтом…
Вот блюдце кузнецовского фарфора…
Вот гобелен с семейством у реки,
на нём уже не различите лиц вы…
Прищепка в виде маленькой руки…
Серебряный стаканчик “В день бармицвы…”
(Возможность же всё это описать, —
эмаль кантонскую или сервиз саксонский, —
единственная, в общем, благодать…
Вот и описывайте! Чё я вам, Херсонский?)
Среди других торгующих людей
запомнилась одна мне старушонка
тем, что в китайской вазе перед ней
заметил я мышонка, – нет, крысёнка!
Действительно, рот длинен, зубки кривы,
черты лица остры и некрасивы!
Что ж я заладил! Экая брехня!
Прекрасны зубки. Видно это сразу.
Но как она попала в эту вазу?
Зачем она так смотрит на меня.
Ни тени зависти, ни замыслов пустяшных
не вызывает это существо.
Ей всё на свете так безмерно страшно,
так живо всё, что для иных мертво!
К примеру, швабра, пылесос иль веник.
— Калбатоно, — спрошу я, — сколько денег?
Но та не отвечает ничего.
Что? Будет день, когда она, рыдая,
увидит с ужасом, что вопреки годам
она всего лишь бедная норушка?
(Мне верить хочется, что добрая старушка
на мой вопрос ответит: — Нэ продам!)
Напоминает крошечное тельце:
“Не притесняй, не угнетай пришельца…”
Горит у ней на крошечном челе:
“…ни вдов и ни сирот, поскольку сами
такими же вы были пришлецами
когда-то там в Египетской земле”.
Она сидит, как будто ни при чём,
но, в сущности, боясь пошевелиться.
Мне говорит её умильный облик:
“…возопиют, и Я услышу вопль их…
и каждого из вас убью мечом,
когда Мой гнев на вас воспламенится…”
А если так, при чём тут красота
и почему её обожествляют люди?
Сосуд она, в котором крыса та,
иль крыса та, которая в сосуде?
А глазки-бусинки горят во тьме Китая,
кого-то мне весьма напоминая.
* * *
Запахи умеют тоже плавать,
Некот’рые – очень далеко,
как пузырь, соломинка и лапоть,
как мотив, к примеру, «Сулико»…
Вот буфет. Средь киселя и творога,
всякой прочей шатии съестной
нет-нет да и вдруг потянет моргом,
хлоркой, непросушенной сосной…
Или вот, придя прощаться с трупом,
чувствуешь, принюхавшись едва,
странно, возле морга пахнет супом,
светит солнце, шелестит листва…
* * *
В пиджачке и коротеньком галстучке,
трех решительных от роду лет,
я с проспекта въезжаю на папочке:
головой – там, где голуби-ласточки,
страстью – там, где чужой драндулет.
Так запомнил себя я впервые,
так попал я в пластмассовый шар,
так, сорвавшись с родительской выи,
первый в жизни я принял удар
об асфальт подбородком, по пояс
окровáвлен, нет, окровавлéн,
я услышал недрогнувший голос:
ну давай, подымайся с колен!
Где вы, ласточки? Что вас не видно?
Разве трудно меня пожалеть?
Как же больно! О, как же обидно!
Кровь моя продолжает алеть.
Нет, меня не Багира прыжками…
Тут меня уж подхватит слегка
(– Как теперь мы покажемся маме?! –
тот же голос звенит за плечами.)
то ли обморок, то ли рука.
Неужели мне, как Робин Гуду,
алой кровью придется истечь?
Ну, конечно, “я больше не буду”.
Я – не буду! Об этом и речь!
И, закрыв свои карие очи,
возле ног вороного коня,
– Мне не больно, – шепчу я, – не очень.
Жизнь легонько идет из меня.
Да и голос все легче становится
и едва различимо поет:
– Ничего, ничего… остановится…
Заживет… Перестанет… Пройдет.
* * *
Андрею Курилкину
На Земляном валу сломали чайхану.
Дом 30… 32, а между ними щель. Я…
я иногда здесь брал самсу, и не одну.
Здесь мой издатель не гнушался есть с похмелья.
Здесь нелюбимый вами колорит
гостей столицы, выживших хозяев,
бывал хоть на мгновенье позабыт,
когда лагман вы брали, рот раззявив.
Никто не выжил здесь, ни пища, ни едок.
Все снесено, надломлено, разбито.
Какой неутешительный итог
владельцам и клиентам общепита.
Где стол был яств (пусть пластиковый, но…),
теперь всё тлен, где бомж и ветр гуляет;
картофеля предсмертное зерно
скукоживается и как бы тает.
Приходит всей органике хана.
Потом и неорганике настанет.
Читатель ждет уж рифмы… молодец.
Ну, ничего… Он скоро перестанет…
Поскольку после каждого из нас,
пусть смутен он анфас и зыбок в профиль,
останется пустырь, провал, пролаз…
А вместо сердца – тлеющий картофель.
ВОТ Я НА ВАС СМОТРЮ ТАКИХ, НА РАДОСТНЫХ…
1.
Вот я на вас смотрю, на пидорасов,
и думаю, вот бы и мне прожить,
не возжелав, –
вот как В.Н. Некрасов, –
ни дома их, ни жен их, ни вола…
…или осла… – осла их, и вола их, –
лишь справедливости, –
как Всевол’д Николаич.
2.
Вот я на вас смотрю таких, на радостных,
кем буду безусловно порицаем,
случись война, там, плен, слабохарактерность…,
и чувствую, что стал бы полицаем…
3.
Выйти рано и спросить:
– Вы – тираны? – Мы – тираны?!!!
Ветераны мы… – Простите…
Мыть раны… Пить… Выть…
4.
Я занят делом не простым:
чтоб счастье было полным
чтоб не забудем, не простим –
не попрекнем, не вспомним,
чтоб не пытаться не пытать –
кто вертухай, кто староста…
А руки жать да водку жрать, –
пожалуйста, пожалуйста!
2008–2014
Исповедь
1.
“ — Ну, так что мы будем с вами делать?! –
спрашивал меня святой отец. — A…?”
Дайте, я скажу, как было дело, —
что меня вообще так угораздило, —
и ведь надо ж, перед самым праздником, —
я ж сперва не знал, куда мне деться:
выпала мне вдруг командировка, —
между прочим!
ничего серьезного!
у людей серьёзнее бывали! —
так сказать, в заоблачные дали, —
в направленьи гордого, седого,
северного, солнечного, грозного, —
ну, зачем указывать точнее, —
вам то что? Казбека ли, Эльбруса?-
важно, что — восточнее Ростова,
Ставрополя главное южнее;
главное, чтоб все пришли домой.
Дело было нынешней весной.
Отмечал, не праздновал я труса,
так что на неделе на Страстной
взял да и отправился на исповедь —
( где ж тут трусость? согласитесь, чисто ведь
здравый смысл, подернувшийся ленью?) —
и молился — истово? — не-истово? —
“Господи, по щучьему веленью…
Господи, ах, боже, боже мой…”
Был ли мой порыв богоугоден?
Всё ж надеюсь; хоть на всяких войнах
я пригоден лишь к нестроевой, нах…
В мирное-то я вобще не годен.
В армии я даже не служил.
Говорю об этом между прочим
потому, что строгий иерей
зыркал, как святой, но всё же отчим;
одного из сказочных старшин
мне напоминал святой отец, —
тех, кто хоть и мог на арамейском,
но предпочитал всё ж на армейском
строить и гундосов и чмырей.
Видно, пастырь знал своих овец.
2.
Подозвал. Пошёл я, спотыкаясь
и, одновременно, семеня
на манер испуганной левретки,
но решил, при всём честном народе я
всё скажу, и слышат пусть меня
слишком близко вставшие соседки:
“Mea culpa! Извиняюсь, — каюсь!
Мой любимый грех — чревоугодие,
без него мне не прожить и дня,
от него я нынче отрекаюсь!
Мало того, есть ещё условия,
буду соблюдать и их отныне я,
откажусь от гнева и уныния,
сребролюбия, гордыни, празднословия.
Коль не прекратим собой являть
небреженье службой и молитвой,
нас за это перед главной битвой
могут не призвать, — комиссовать!
Сроки ж настают! Уже борьба
достигает своего предела!
Ну, а нам-то что же, нет и дела?
Суеверие, кощунство и божба –
вот, что многих занимает нынче!
Пагубна для нас сия стезя!
Вот уже написан ”Код Да Винчи“!
Ничего откладывать нельзя!
Кровь Христова и Христово тело!..”
Я чуть не залаял под конец.
Сам себя я как-то стал накачивать
и уже не мог остановиться:
“—Надо жизнь бесовскую заканчивать!!”
“— Ну, так что мы будем с вами делать?! –
вновь переспросил святой отец. —
Будем человеком становиться?!”