Михаил Марусин
Михаил Марусин
1973
Балашов-Саратов-Ухта-Днепр-Киев-Мурманск-Уфа-и т.д.
«Прости, дом родной. Сказали Уфа – значит Уфа»
***
Он вернулся домой без ушей и глаз,
избежав и тюрьмы, и цинка.
Он завёл «Калину» и выжал газ
по прямой, до ближайшего рынка.
Он зашёл в ряды и устроил тир
за поруганную Натаху,
провожая одних на родной Памир,
а других прямиком к Аллаху.
Целый день по району гуляла коса,
покрывали тела обломки,
но менты выжигали себе глаза
и выдавливали перепонки.
А наутро, хоть Ленина выноси,
в Интернете пошла писанина,
что по всем городам святой Руси
прокатилась его «Калина».
И пока Верховный на морде лица
репетировал удивление,
мужики выбегали под окна дворца
и рубили, рубили поленья.
Я учусь без слов узнавать чужака
и вслепую отгадывать лица,
потому что всё ниже мои берега
и когда-нибудь это случится.
***
На новых погостах ветер гуляет свободно,
не набивая шишек о столики и берёзы.
Под разведённый спирт и дым белорусского «Бонда»
стынешь за две минуты до непечатной прозы.
Тянешь на лёд кадыка лёд несезонной куртки,
хрюкая после глотков, как недобитый боров,
втаптывая чьи-то горестные окурки
в свежую глину щедрых, волгоградских просторов.
Ленты шуршат и машут в утренней перекличке.
Стрёмно, по старости, шастать мимо военкомата,
вот и носит земля тебя, а не эти таблички,
вот и пьёшь за себя и за них, но уже маловато.
Надо вилять обратно, и не попасться вдобавок,
чтоб не пришили к заду свежего криминала.
На новых погостах нет ни ларьков, ни лавок,
лишь ветер – такой студёный, что и ведра мне мало.
***
За окном разгулялась дрожжами,
разгубастила почки весна,
расчехлили мангалы южане,
подскочила на шорты цена.
Скоро-скоро воскресе Он тихо,
чтоб не лезли толпою просить,
а потом зацветут облепиха,
сивый дуб и болотная сыть.
Я лечу в состоянии крена,
добивая отпущенный срок;
а ночами приходит Елена,
не наевшая бабий жирок.
Ей за двадцать, и южное солнце
так идёт ей на пляже Днепра,
что толпа Аполлонов пасётся,
хоть на плавки цепляй номера.
Им неведомо, глыбам античным,
адмиралам лежанок у вод,
что припрётся занюханный мичман,
и за ручку её уведёт.
Под гуденье и топот галёрок
он похитит её, и плевать,
что Елене сегодня за сорок,
что Елена – четырежды мать,
что Елена забыла, но так ли
это важно – привет ей, привет…
А затем, в середине спектакля,
неожиданно включится свет,
и реальность отучит вожжами
от лафы безыдейного сна.
За окном разгулялась дрожжами,
разгубастила почки весна.
***
Чей ты?
Вывернутый как шуба,
в поисках вражьего гена,
молишь в короткой паузе:
– Дядя майор, это грубо!
– Врёшь, тебе офигенно!
– Вру, товарищ Маузер.
Бум… бац… хлюп… хрусь…
Прусь.
С кем ты?
Третьим не отсидеться,
если твои в замесе,
если по оба края,
если вот этим «если»
располовинило сердце.
Дети – один и вторая.
Флаги – родной и двоюродный.
Дура ты, пуля.
Дура ты.
Кто ты?
На саблезубом канале –
те же окопные сводки
после фигурных катаний.
Кажется, всё, доконали –
и наливаешь водки
до берегов гортани.
А утро оближет крыши
и, под целебные сто,
на пыльном столе напишет –
чей ты, и с кем, и кто.
За луковыми кустами,
за мороком стеклопакета –
я верю: оно настанет.
Иначе зачем всё это?
***
Приобретая печерские мощи, я теряю дочку.
Швеи земель и меня кроят заново, понемногу –
то осчастливили третьей пяткой и оторвали почку,
то одарили третьим глазом и отпилили ногу.
Общее благо впереди. Вон оно светит, видишь?
Красным отмечен каждый день – значит, не даром прожит.
Мечутся кости Бабьего Яра, что-то скрипя на идиш, –
им отвечает Змиёвская балка, но докричаться не может.
Дочка и внучка учатся жить, веря прилётным звукам,
бегая с пятого в минус первый, не дожидаясь тревоги.
Им и со мной не по пути, и с полицайским внуком,
им не забыть бы документы, – но забывают в итоге.
Это не страшно, если до неба хватит стального грамма.
Всё преходяще – троны и войны, слава и битый кирпич,
но
Третья-Гражданская-Мировая – в самом расцвете дама,
скоро ли сядет вязать носочки – спрашивать неприлично.
***
Что ни вечер, то слышу:
всё круче и всё охеренней
кокаиновых белочек валят прилётами в глаз.
Я заточен под нишу,
обжитую тьмой поколений,
и, конечно же, верю, когда повторяют сто раз –
это древний обычай.
Дитя двадцать пятого кадра,
я шататься по Киеву с дочкой уже не пойду.
Из подвального Нынче
она мне вещает о Завтра,
где сгорю я в отдельном, снабжённом сиреной, аду, –
а затем применяет
волшебную красную кнопку,
погружая меня в пустоту недозвона.
И вот,
бесконечными днями
я тешусь хотением робким,
что хорошее будет,
а это, плохое, пройдёт.
Я замерен под ящик,
мне жизни – оттуда досюда,
где пока не успел накуриться до выноса вон.
Я хочу в настоящем
обычного, светлого чуда,
и опять набираю, пока не разбил телефон.
***
Тебе звонить – как дураку
ловить на спиннинг пароходы.
Я в сон тебя приволоку,
сшивая вырванные годы,
сбивая наледь, а затем,
не рассуждая многотонно,
оставлю пару общих тем,
достану ключ от домофона.
И, разделённые войной,
за полминуты до рассвета
мы вновь отправимся домой
в однушку киевского гетто.
Ты будешь рядом до конца,
и шишки, нажитые вместе,
не излечить, как мертвеца
и запах времени в подъезде.
***
Каждое утро мы планировали детей.
Твоему ребёнку надлежало родиться
ближе к полудню, в мыльной воде,
от которой болели собаки и дохли птицы.
Мой рождался после обеда, когда
выли по птицам выжившие собаки –
тех и других апрель выдувал с моста,
и отпевал со святыми, иже да паки.
А под вечер
мы хвалились нашими чадами,
друг без друга зачатыми.
Ты говорила:
– Смотри, какое счастье!
Я в ответ:
– Мой лучше, без обид.
А соседи снимали варежки для «здрасте!»,
и шептали вдогонку: «ёбаный стыд…».
А ночью,
каждый в своей темноте,
в грустных, пижамных рубищах,
мы хоронили вчерашних детей,
и зачинали будущих.
СОБЕРИ МНЕ РЮКЗАК
Положи мне в рюкзак
Джинсы «Левис» и пачку «Опала»,
Медиатор из баночной крышки
(ты же помнишь — зеленый),
Бесполезный пиджак,
Позабытый со школьного бала,
И червонец, припрятанный в книжке,
До костей телефонной.
Не забудь про гараж,
Деревянно сгоревший за школой,
Вместе с «ЗИЛом-130» и бражкой
Физрука — дяди Миши.
Втисни мокрый пейзаж,
Где, счастливый и ливнево-голый,
Я ругаюсь с соседкой-монашкой
И машу тебе с крыши.
Положи мне мороз.
Не войдет — распихай по карманам,
Чтоб унес я заплинтусный Цельсий
Поволжских Крещений,
Где по-дури, взасос
Прилипал я к салазкам и кранам,
И вкушал от бабулиных пенсий
Аспириновых премий.
Положи мне века,
Что сменяли друг друга за сутки.
Повяжи треугольное знамя,
Из прожженной вискозы.
Я подамся в бега,
Я уеду на первой маршрутке,
Чтоб рассыпаться в мир семенами
Обескровленной прозы.
***
Тридцать восемь.
Болит от вакцины рука.
Чайные пятна на полисе.
А бессмертные видят во мне дурака
через фольговые прорези.
Их задача – лепить из херов этажи
в битве с бабулей-кондуктором,
а затем вырубать баобабы 5G,
не наяву – за компьютером.
Ай, да ладно.
Желтеет Луна за окном,
метит в горячие пончики.
То же видели греки, плывя за руном,
то же крестовопоходчики,
то же дон инквизитор, ведя на костёр
ведьму. Ничто не изменится,
и светить по ночам до неведомых пор
лысой, непуганой девице.
– Эй, Луна!
(смены пола, двенадцать в году,
всё у неё по-серьёзному –
то я девке глазастой кричу про беду,
то пацану рогоносному)
– Слышь, Луна! Объясни, расскажи, почему
вечны дремучие правила,
и всё та же ватага разносит чуму,
выйдя на поиски дьявола?
Расскажи мне о чипах, о плоской Земле,
о родноверии сызнова.
А Луна улыбается глупому мне,
щерится так, монализово,
и молчит, как молчала все эти века.
Кто я для вечности? Древо я.
Тридцать восемь.
Болит от вакцины рука –
слава те, Господи, левая.
Пан Ковбаса и его же миссис
тянут-потянут который год
маленький, но гордый бизнес
по продаже соко-вод,
лечат бесплодие облепихой,
тычут котёнка, шоб не ссал.
На Куликовом стыдливо-тихо,
только поодаль шумит вокзал.
На Пироговской, на Канатной,
на Итальянском бульваре – тишь,
смыты дождями бурые пятна,
в общем – доафриканский Париж.
Девки, варганившие коктейли,
хлопцы с пошеканьем горных сёл,
потяжелели, раздобрели,
переженили Буг и Псёл.
В копоть ушли имена погибших,
памяти родины не ища.
Город-герой утопает в вишнях,
запахе моря и борща.
– Душно, Олэся. Хоч бы тучку.
Небо, дивись – ни в одном глазу.
Пан Ковбаса ведёт под ручку
миссис варёную Ковбасу.
***
Не кляни эти грозы, подруга,
пусть гуляют себе по степи.
Ты дудуком армянского юга
убаюкай меня, усыпи.
Это грустно, конечно же, грустно,
что на небе про нас говорят –
ты с утра продавала капусту,
а теперь наливаешь мне яд.
Но в тепле разведённого спирта
обитает само божество –
после третьей уже не до флирта,
после пятой уже ничего.
Упадут загребущие плети,
отлетят перегары в озон,
наши руско-армянские дети
не родятся в ближайший сезон.
Прохрапится гроза, пронесётся,
проглядится ночное кино,
а за Волгой проклюнется Солнце,
ненадолго, но всё же – оно.
Это туго, конечно же, туго
оставлять за тобой этажи.
Ты дудуком армянского юга
убаюкай меня, уложи.
***
Хорошо, когда проснулся
и давай себе ходить.
За забором тётя Люся
наклоняет пару тить,
что-то полет, земледелит,
но пока не до неё –
голод, кот и старый телек –
все проснулись, ё-моё.
И, пока мелькают студни
тёти Людиных тите́й,
сам нагнёшься до полудня
под хрипенье новостей.
То поделаешь, да это –
ежедневный скорбный путь,
чтоб под ложечку обеда
тёте Люде подмигнуть.
А затем, уже под вечер,
в палисаднике ея,
мы подумаем о вечном –
типа смысле бытия.
А вселенского закона –
потому и Абсолют –
не постичь без самогона,
где же кружка, тётя Люд?
И уронится в добавку
старый лист календаря.
Только чуешь, как на лавку
пробивается заря.
Манит ласковое утро:
просыпайся, гоу хом
жить зачем-то, почему-то,
и не думать о плохом.
***
Смерть и я –
мы бродили вдоль оградок,
лавочек,
столиков,
читая фамилии, даты и глупые:
«Помним… Любим…Скорбим…»,
раздвигая косой вековые кусты.
Мы смотрели в глаза бандитов,
ментов,
алкоголиков –
все они были спокойны, красивы,
в общем пусты.
Смерть водила меня,
рассекая бурьяны рубищем,
вдоль непраздничных,
вечнозелёных могил.
Я здоровался с каждым
неморгающим будущим,
и пил,
и курил,
и пил.
И каждый зарытый в глобус
глядел на меня выжидающе
с какого бы ни было ракурса.
А затем подошёл автобус –
военный, неморгающий,
цвета зелёного Бахуса.
Весёлый ефрейтор бибикнул:
куда, мол?
Да пох ваще.
И мы поехали,
забыв у дороги даму в плаще
с нелатаными прорехами.
Она смотрела вослед нам,
и улыбалась будто,
пока я базарил водиле,
понтуя крабища,
что водка знойным летом –
лишь перевод продукта,
не только на кладбище.
Площадь Ленина, аллейки,
стаи жирных голубей,
люди, люди, человейки –
все живые, хоть убей.
хоть те дождь, а хоть мороз,
только голого пущают,
чтоб гранату не пронёс.
сел на травку – и в дрова.
И на кой мине чужое,
и на кой мине Масква?
ни мигалок сука блят.
И упало – не пропало,
подберут и досмолят.
И зарежут – не со зла.
Все – товарищи и братцы
у зелёного стола.
в непарадной темноте
где-то прячется зараза
с вот такенным декольте.
я шагаю во дворы.
От моих, от песнопений,
разлетелись комары.
на прохожих вопия:
Ах ты, Русь моя святая,
ах ты, Родина моя!
***
Догоняли,
догоняли,
догоняли колобка.
В перетоптанные дали
убегали облака.
Заколоченные ставни
уходили в лебеду.
Девки портились о камни
и рожали на ходу.
А на небе,
а на небе,
а на небе-небесех
поливали на молебен,
и на звоны, и на всех.
И смеялся из-за тучи
всеродитель Ибрахим,
как виновник этой бучи
улепётывал сухим.
А заботливые боги
длинноухая всевидь,
ели сильных по дороге,
чтобы слабых не гневить.
Но на каждом, на привале,
возмущённые басы
вместо хлеба выдавали
патриаршие часы.
И выкраивались эры
для Емелиных недель.
И рождались пионеры,
собиратели земель.
Юбилейные медали
колотили о бока –
догоняли,
догоняли,
догоняли колобка.
***
В алоэ мало кипариса,
в балконе мало галеона,
но мы с тобой договоримся
пойти от Сочи до Тулона.
И до Америки могли бы,
но скоро утро, баю-баю.
Смотри – я ножичек надыбал,
и обрубаю, обрубаю,
и обрубил. Пора на Запад
сквозь это море, мели, мили.
Прищепки, скинутые за борт,
на дне оскалы затаили.
А мы отходим от причала,
и всё малей ночная малость.
Пока совсем не укачало,
давай отметим – чем осталось.
***
Выйди на улицу: мир жесток.
Чтоб не делиться на «или-или»,
давай сморкаться в один платок,
давай рыдать на одной могиле.
Что нам бодаться, едрить-мадрить,
что надувать ипритом сопли?
У мёртвых миссия: помирить –
они такие, а мы неспособны.
Жизнь человека – мура-мурой,
всё интересное после смерти,
когда прозрачный, весёлый рой
по Кентервилям закруговертит.
Будем мирить неразумный люд,
прущий букетики отовсюду.
Пока мы живы, пока мы тут,
хватит орать, и помой посуду.
***
Семигорбый никак не напьётся
моих желаний.
Я люблю его древнее солнце
и Третью баню.
Я люблю его белые храмы
и Юлькин зонтик.
А теперь градорусская мама
со мной в разводе.
И сосут его слуги отчизны,
и греют грабли.
Он в ответ на меня ополчился,
и пьёт до капли,
и, с опухшим укором Тараса,
границы метит.
Пидорасы вы все, пидорасы –
и те, и эти.
Тишь да блажь.
***
Друзья мои, товарищи, соседи,
зачем-то уцелевшие на бойнях
Ичкерий, Карабахов и Осетий,
в трико и одедасовых болоньях,
беседку облепили как опята,
и чокаются дозами по триста.
А Вова не такой – он семипядный
и верующий до метеоризма.
Друзья мои пропили все бумажки,
но стойкие, Америке на диво.
А к вечеру, ощупывая ляжки,
сбирают по копеечке на пиво,
покуда не закрыты алкошопы,
согласно утверждённому режиму.
А Вова не такой – он семижопый,
и копит на стиральную машину.
А Надя (так бывает – Шевелёва)
посасывает маленький джин-тоник,
и знай себе, любуются на Вову,
как в небо медяками упокойник,
и в новенькое платьице одета,
и давит неразношенная обувь.
А Вова не такой – он семидетный,
в отличие от наших долбоёбов.
***
Встану, маменька, утром раненько,
и пойду из капралов резерва
в миллион-сто-тысяч охранников –
миллионо-сто-тысячно-первым.
Это лучше, чем строить домики,
таксовать за картошку с блинами,
и складировать на подоконнике
многостопие воспоминаний.
Чем меньше надежд на ближнего,
тем больше дубинок и раций.
Паровозиком харекришновым
до нирваны уже не добраться.
Добивая последних ботаников,
время трахает без прелюдий.
Встану, маменька, утром раненько,
и пойду наниматься в люди.
***
Честью мундир подпоясав,
бляхою посверкивая,
тоном, лишённым романтики,
майор ЖКХ Илясов
учил рядового Нурбекова
снегоуборочной тактике.
Мимо ходили шубы
экологически-честные,
по белорусским ценам.
Солнце алело на убыль
в окнах шестого подъезда,
переходя к антеннам.
Вечер, уже не томный,
вкупе с майором грубым,
с шубами из чебурашек,
плавился в этой домне,
и по ноктюрным трубам
перетекал в овражек,
чтобы, в разы ручеястей,
дивной, неведомой течью,
соединиться с морем.
Сколько осталось до счастья –
знает лишь бог, и вечное
слово на грустном заборе.
***
Ленка, наверно, о чём-то думала,
может, и не о грустном,
под анекдоты Радио-Юмора
или Европу-с-Плюсом.
Ленка, наверно, во что-то верила –
вот и познать пора бы.
Скажут потом: «тетере-тетерево» –
будут, конечно, правы,
глядя, как вытаранив чебуречную,
выгнув железный парус,
Ленка выруливает на встречную
под удивлённый «Икарус».
Холмик её – кургану Олегову
молча курить ковыли.
Некуда плюнуть, да и некому –
все как один застыли.
Поп голосит, но чует задница,
что не в коня молебен.
Ленка живёт себе и не парится
где-то на пятом небе –
та же весёлая, трижды бездетная,
те же и вкус, и запах.
Я покурю с ней одну-последнюю,
глядя в окно на запад.
***
У неё никого не осталось на белом свете,
а на стенах грибок, Челентано и Радж Капур.
Если долго болтать с телевизором, он ответит,
и бессильные медики выйдут на перекур,
а потом престарелая клюшка станет ромашкой,
или розой, во имя врачебного меньшего зла.
А недавно пониже часов поселился Юдашкин –
перепутала с «Просто Марией», да вырезала.
В доме ста двадцати захлопотанных одиночеств
обитают, плодятся, грызутся никто и ничьи.
Только слышно, порой, как у сонного лифта ночью
собираются души, и мирно гоняют чаи,
чтоб вернуться под утро в каждый храпящий овощ,
по субботам к семи, по будням не позже пяти.
За окном понедельник и жёлтая «скорая помощь» –
раскорячилась, ни проехать, ни пройти.
***
Всё трудней проходить между чёрным и белым,
не чертя по душе мексиканской стеной.
То, что грело, спасало и Ленноном пело,
вырождается в марши баварской пивной.
А на выселках табор – наглядно-крещёным
ай-нанэ заливается в уши ментам,
и ворует детей героином дешёвым,
обставляя колоннами свой Ромастан.
И опять на уме журавли да вороны,
из которых один – вымирающий вид.
Я хотел бы любить инородного Рому,
но точу свою месть о могильный гранит.
***
За ларьком Ашота,
за стеной перегара,
масс-культурной жопой
высятся два ангара.
Граждане и гражданки
знают ответ на «чё там?» –
в них боевые танки
«Т» – и дальше по счёту.
В них мой сон хранится –
мирный, спокойный, мудрый.
А по реке – граница
с вышками для полундры.
А позади Отчизна –
пара коров и дачи.
Я раздаюсь плечисто,
гордостью охвачен.
Вот я уже в наряде,
и приступил к охране.
Вот они лезут, бляди,
с самой четвёртой рани.
Вот я громлю из пушки
пришлые легионы.
Падают вражьи тушки,
звёздами на погоны.
Вот я уже на танке
мчу вперёд без оглядки.
Рейны и прочие Ганги
мне омывают пятки.
Так и умру красиво
у крокодилова мыса.
Жаль, что мало пива,
и Ашот закрылся.
У Нюры темно да голо,
как в ныне пустом клубе,
а в каждом углу – Никола,
***
Из природных достоинств –
не шибко умственных, тоисть –
о планах не беспокоясь,
средь лысых и волосатых
она выбирает мой голос,
она выбирает мой запах.
Высматривать нежно, долго
в курятнике диплодока,
искать бразильскую коку
в терновниках Смоленщины –
я даже не знал, насколько
это важно для женщины.
Мы выйдем вдвоём из автобуса,
когда, на просторах глобуса
меняя двуногих бонусов,
продуманных и внезапных,
она разглядит мой голос,
она заберёт мой запах.
***
Я рожал и тиражил фокусы,
Я хотел в героическом ракурсе
Пришаманиться к вашей тонкости,
Пришалавиться к вашей мягкости.
Я ходил на троих с кастетами —
Не догнали, но морду запомнили,
Я охапил шутя вас (тонна ли),
И носил как дитя, километрами.
Это классика жанра.
И нужно ли
Говорить очевидное?
Нако-ся:
Вы каким-то себя озамужили,
Вместе с тонкостью,
Вместе с мягкостью.
Как банально вершится нелепица,
Как ванильно першит продолжение
О прожорливой суке-медведице,
Приводящей планету в движение.
Я рожал и тиражил фокусы,
Я из шляпы миры выуживал,
И швырял их к ногам,
Как глобусы,
И летал от того, что нужен вам.
Ах ты, юность —
Сплошная бессонница,
Распрыщавая, блин, рукодельница.
Сколько баб-то? Уже не помнится.
Сколько лет-то? Уже не верится.
***
Поминать священный бардак
и сакральные стоны в финале –
это так же муторно, как
слушать Бродского в оригинале.
Да и дом безбожно снесён,
с тыщесудьбиями историй –
между сосен (или сосён)
ныне высится профилакторий.
В нём такие, как мы с тобой,
оборвав городские связи,
к массажисту идут на убой,
а затем гримируются грязью,
чтобы смерть испугалась их,
пуще дьявола безобразных.
А над соснами эхо: «…Мииих!..» –
отголоски твоих оргазмов.
***
Тётя Жаба
торгует ворованной патокой,
балакая с дядей Жлобом:
– Щось буде, куме.
– Отож.
Дирижабль
завис мошонкой под радугой,
бодая бараньим лбом
киевский дождь.
А под ним расстилается Дарница –
любо да лепо,
и дорога на Харьков тянется
длинным червонцем
короткого НЭПа.
На мосту колишнi панове
перекладывают по доскам
сто какой-то Мы-Наш-Мы-Новый –
не петлюровский,
не махновский.
И надсматривает за этим
белобрысый, дородный Ваня,
чтоб оставить счастливым детям
боевые воспоминания.
Дети вырастут,
дети выхолостят
закоулки ненужной памяти,
замаячат лесной недобитостью –
хрен догоните,
хрен поймаете.
А пока недорезанный врач
с учителем недорасстреленным
возвышаются парой кляч
над днепровскими акварелями,
и шанхаятся понаехавшими
берега – красота в простом,
и барачатся все проплешины,
а Владимир грозит крестом,
и вгоняет в Тарасовы думы;
и селянки, городом скурвленные,
вопрошают:
– Шось буде, куме?
Тот молчит.
Плюёт.
Закуривает.
ПЯТЫЙ (БЫЛЬ)
Сергею Шелепову посвящается
_____________________________________
1. Дом
Я — старый дом купеческих кровей,
я — цитадель ушедшего начала,
когда ещё без улиц, без церквей,
без кладбища, без парка, без причала,
рождался город.
Буквы в чугуне
моей таблички — маленькие духи,
кричащие о боге — обо мне,
помноженном на третий век разрухи.
Узоры кладки — точки да тире —
пока ещё не отданы чинушам.
Я — каждый доминошник во дворе,
я — каждый баритонящий под душем,
я — каждый узкоглазый квартирант,
я — каждая судьба.
Зачем я сдался
профессору баланов и баланд,
вершителю гоп-стопа и атаса?
Он трогает и гладит мой фасад,
кадык туда-сюда, дыханье спёрто,
и некому вернуть его назад —
в тюрьму,
в тайгу,
к пиле,
к баланде,
к чёрту,
туда, куда опять ему пора.
О, я-то знаю, видел-перевидел,
как «эмка» заезжала со двора,
как тыкал беломорины водитель
в яичный стык отменных кирпичей,
когда вели — с постели прямо в урки.
Вернуть бы время огненных ночей,
я всё стерплю — и копоть, и окурки,
и пусть опять помочится сержант.
Я — памятник, с табличкою и правом
на более достойных прихожан.
Вот те могли, а нынче…
Да куда вам…
2. Скамейка
Я стою напротив маразматика —
дома. И когда его разрушат?
Жарко от расстеленного ватника,
больно от костлявой полутуши.
С самого рожденья наказанье мне,
хоть кричи — но это между нами.
Я татуирована признаньями,
я отполирована штанами —
юбки устарели. Что ни задница —
то шары коттона и вельвета.
Тоже не мешает припарадиться:
вот придут, покрасят ближе к лету —
буду мстить.
А этот не устроится,
сбоку на бок ёрзает, паскуда.
Ночь длинна, а жаль: была бы дворница —
долго бы катился он отсюда,
жёстко бы, и больно бы, и громко бы,
бы… бы… бы… быстрей бы рассветало.
Чу… ни скрипа тёртыми обломками,
пусть уснёт — потерпим для начала.
3. Мост
По мне шагала чешская пехота,
по мне везли заводы на Урал,
а я стою с двенадцатого года —
мне больше века, чёрт бы вас побрал.
С меня ловили тонны краснопёрки,
и мне бы жить в строительном раю,
а я стою — бетонный и упёртый,
уродливо затянутый — стою.
И только ночь короткой передышкой
врачует и колдует надо мной,
и белый тополь — градусник под мышкой —
торчит в боку, прогрызанном войной.
Внизу — Хопёр, печально знаменитый,
но весело бегущий в тихий Дон.
Мои друзья, одетые в граниты,
не знают, как смывается бетон
из года в год, по крошке, по песчинке,
с куриных ножек латаных опор.
Какая ночь! А тут — опять ботинки.
Одно из двух: любовник или вор.
Скорей, второе — вон какая рожа,
и шаг такой, что рухнуть бы пора.
Спаси, помилуй мя, бетонный боже,
от этих мук в полпятого утра.
Ура.
Прошёл.
Подъём, уже светает.
Мне нужен отпуск — срочно, позарез.
Ровесник мой, прославленный Титаник,
лежит на дне. Вот, счастье-то.
А здесь…
4. Балашов
Я — Москва, только ростом поменьше
и поуже в печоринской талии.
Я рождал изумительных женщин,
я гремел по России и далее.
Я ковчег — позавидует Ноев,
здесь не твари по паре, здесь людищи:
двадцать шесть всесоюзных героев —
это в прошлом. И тысячи в будущем.
Я — спортсмен всероссийского класса,
здесь дворы турниками усеяны
и куски загорелого мяса
полюбляют Серёжу Есенина
(а других и не знают, ваще-то),
здесь культура, и шлют к Богородице,
здесь и явка — сто десять процентов,
и «Россия — для русских!», как водится.
Я не место для чёрной халявы,
я не Мекка для всяческой сволочи.
Он пришёл — неумытый, костлявый
и одетый не шибко с иголочки.
Он стучал в мои окна и двери —
далеко тут до нервного тика ли?
Мы, конечно же, люди, не звери,
потому не пришибли, а выгнали.
5. Хопёр
Самый чистый в Европе — шутка ли?
Самый быстрый у Дона — нако-ся!
Я бетон вымываю сутками
(мост, наверно, уже поплакался).
Было время — суда и ялики
прямо в греки несло течение,
а теперь я худой да маленький,
а теперь на плоту — мучение.
Было время, топились барышни —
эх, фартило сомам нажраться-то,
а теперь им за честь опарыши,
да и те на крючках двенадцатых.
Было время…
Бултых…
Здоровенько!
Водяному презент от лешего.
Человек не дорос до пофига,
человек — существо глупейшее.
Ты топиться иль как?
Вбирай уже
полной грудью, чтоб вмиг, не мучаясь.
Вот те, раз: как припомнил барышень —
так накаркал.
А, может, случай, ась?
~ ~ ~
— Этот пятый из нашего класса.
— Наливай.
Громыхает вдали.
— У тебя зажигалка без газа.
— Чёрт, и правда.
Считаем рубли.
— Что за лето проклятое.
— Да, блин.
Живописной долине Хопра
аплодируют первые капли.
Загостились.
Пора нам.
Пора.
***
До электронных барабанов,
в эпоху бэнда «Верасы»,
здесь жил Серёжа Челобанов,
король продвинутой попсы.
И крутит петли чёрный ворон
над бывшим домом короля
с сожжённым садом и забором
(за неимением угля).
Куда девался многоплитный,
доперестроечный Содом –
родная жижа только всхлипнет
и вновь закусит сапогом.
И только бабушка Авдотья,
на вид ровесница Земли,
всё ищет клады в огороде,
с досадкой чьей-то конопли.
***
Дурак-дураком горит поленом
и всех пускает погреться,
и хуже убийства его дураковая ласковость.
Дали ему обыкновенное,
тристаграммовое сердце,
а тот за порог – и давай в него натаскивать.
Люди и звери,
стены и виды,
вкусы и ароматы –
всем предоставил тёплое, мирное логово.
Куплены спички, окопы нарыты –
мир ожидает команды,
а этот поёт – и куда его деть, убогого?
В сердце его и тюрьма, и больница,
даром что духом нищий,
а с миру живой по копеечке да по чарке.
Дурак-дураком через границы
шагает босой лапищей,
и пуля неймёт, и след не берут овчарки.
И как извести такую мороку,
вытравить эту коросту?
Его обуздаешь, а он в глаза нахохочет,
три дня повисит, и опять в дорогу
по странам, по миру, по звёздам,
под каждую пулю – дурак-дураком, короче.
НА РОЯЛЕ
На рояле,
умазанном белой эмалью
автомобильной,
за огромной — хоть скачки устраивай — сценой
ДК «Текстильщик»,
мы сидели всю ночь,
и за что-то стремительно пили —
то настойку женьшеня, то спирт,
за четыре дефолтовых тыщи.
Лишь потом я узнал:
дело чести для рок-музыканта —
размножаться на крышке рояля.
Теперь я ученый.
Двадцать лет и три года —
попробуй, верни-ка обратно.
И тебя не вернуть,
и рояль перекрасили в черный.
И не пьют — ни на нем, ни за ним,
ни под ним, потому что
с той зимы он пылает в далеком, рояльном аду —
с той зимы, как не стало тебя.
Мне и трезво, и скучно
оправляться в руинах ДК на былую мечту
о бессмертии.
И ПОДМИГИВАЕТ
Много славы, мало почести
быть голодным на пиру.
В тишине и в одиночестве
Будда кушает икру.
Откупоривая «Хеннесси»,
он бросает озорно:
— Быть добру — куда мы денемся,
если сдохнуть не дано!
Я подглядываю в щелочку,
и желудочный подсос
успокаиваю щелочью
малосольных, детских слез.
Я дикарь, и найден в пятницу,
с красным шелком на груди.
Я умею лишь тирадиться,
да вышагивать пути.
Много славы, мало почести
кочевать тудым-сюдым.
Мир забыл себя по отчеству,
я забыл себя святым —
удобряю тленом бренности
третью жизнь, а сто в уме.
Будда пьет вторую «Хеннесси»
и подмигивает мне.
***
То не вечер, то не вечер,
до Заречья доберусь,
приключениям навстречу,
хрусь, хрусь, хрусь.
Там Жанетта, там Жоржетта,
там должок на пару тыщ,
и побьют меня за это,
бдыщ, бдыщ, бдыщ.
Скрипну челюстью побитой,
выну мутный коньячок,
и забудутся обиды,
чок, чок, чок.
И закрутится планета,
словно жареный петух,
и замутим до рассвета,
ух, ух, ух.
1
Вы не упрекнёте меня в неискренности,
от мешка моих дум ни пылинки выгоды.
Мне эту мечту, этот каприз нести
до самого края, во все возможные выходы.
Что это будет – награда ли циррозная,
внезапная кода мерного уца-туца,
а, может быть, ночью выйду курить по морозу, и,
стараниями шпаны, позабуду вернуться.
Когда это будет – сегодня или завтра,
а, может, случилось, а я экспонатом оставлен,
и солнечный свет оттеняю носато
от тех, кто дышит с вами одним небесным составом.
Вы не упрекнёте меня в безумии –
впрочем, у вас безупречное воспитаньице,
тем более, эту тираду несу не я,
а тот, кто после меня останется.
Ведь, как ни травись базарными опятами,
ванной метила и смолами сигаретными –
не унести в могилу необъятное,
не забросать Везувий кубометрами.
Там, где пока тук-тук, зияет рытвина,
время её овражит, а не рубцует.
Но это письмо лишь для того нарыдано,
чтоб не звучали вы далее, более, всуе.
В этой ли банке с крышкою залюстренной,
там ли, за дверью, где солнце – такая же милость,
я, по старинке тыкая, молюсь тебе,
чтобы спасла-сохранила-забылась.
Это письмо – попытка выкрутить, выжать и
выкрасить бледный вид хотя бы спереди.
Вы до того, как прочтёте, услышите,
вы до того, как поймёте, поверите –
я так хочу.
2
Темноту выгребает дворница.
Чайник, носатый близнец, завывает о чайнице.
Утро бежит, кукуется и диньдонится
каждые пять минут, а зима не кончается.
Снова неделя до марта, полгода до плюса,
и ледяные ОМОНовские глазницы.
Этой зимой Наполеон проснулся,
чтобы сорвать эполеты и застрелиться.
Я спасаю чайник – чик,
лопачу залежи
непропиваемой памяти, и вспоминаю,
что в пятом году зима была такая же –
от Рождества до самого Первомая.
И так же хлестала метель, и тянули гирево
полтонны поддёвок, и настом пилило колени,
когда язык впервые довёл до Киева
и там онемел, прикушенный удивлением.
Я трогал Киев руками – он отвечал.
Я помнил каждое дерево, каждое имя.
Я жил в нём ещё до начала начал,
до первого крика, до ножниц на пуповине.
Я знал на Подоле каждую тропу,
я был у себя.
И в том ли вина моя, Боже,
что в пятом году, без исповеди попу,
я понял, что смерти нет, и быть не может.
Вы не упрекнёте меня в мягкосердии,
мужчины плачут молотым стеклом.
Но и вы – не в Калмыкии, не в Осетии,
а жили там же, за углом.
С тех пор и норовите сниться мне,
напуская печалей саранчу.
Я хочу сломать дурную традицию –
в этой жизни хочу.
3
Сухие снежинки, до одури ничейные,
солью дорог обречены на таяние.
Но каждая жизнь имеет предназначение,
а каждая смерть имеет предначертание –
смертию смерть попрать.
Об этом писано,
плясано, пето, и черпано-перечерпано.
Камню, папирусу, коже, бумаге рисовой
это известно от меня же, бессмертного.
Вы не упрекнёте меня в апостольности,
это доступно каждому папуасу.
Мне так хотелось бы жить, и просто нести
рыхлую, непуганую биомассу.
Чтобы одной извилиной был высечен
праведный путь с диваном, котом и газетою,
пусть хоть какую-то жизнь из тысячи –
маленькую, короткую, незаметную.
Но повторяется в тысячной круговерти
та же судьба, отседова и доседова.
И безбожники чаще думают о бессмертии –
я узнавал, наблюдал, беседовал.
Эти при жизни гонятся за памятью
тех, кто ещё не кричал из родильной комнаты.
Мне же одна надежда – не узнаете,
мне же одно спасение – не припомните.
Снова родимся где-то на расстоянии.
Снова пойдём по жизни – куда хотите.
Вы, например, осядете в Майами –
я, по такому случаю, в Антарктиде.
И ни один занюханный кораблик,
и ни один заблудившийся пеленгас
не принесёт на берег те же грабли,
даже намёком кому-то из нас.
4
Забираясь на крышу госучреждения
двадцати-пяти-метровую,
я охочусь за моментом рождения,
не поймаю – хоть попробую.
Под ногами редкие харьковчане,
над фуражкой меткие галки.
Тем и этим положено спать ночами,
но сородичей мне не жалко.
Вот, посмотришь ни сбоку, ни спереди,
а с верха двадцатипятиметрового,
под тобою не люди – нелюди,
захватившие мир в половине второго,
чтобы с пением петуха раствориться;
и на смену злу кромешному
придут красивые люди,
тёплые руки,
добрые лица.
А птичек жаль, конечно.
И только ветер здесь – воздушное цунами,
не пуганное стёклами и парками.
А в чёрном небе – воспоминания,
средь которых рождение – самое яркое.
Я не помню, как, входя в этот дом,
миновал короткие сени,
но по-прежнему хлещут кнутом
отголоски великого потрясения.
Я зачем-то его, как и вас, уберёг
(если я – это мозг, по учебникам).
Под ногами шатается козырёк,
а внизу ни врача, ни священника.
И от края подлунно-бледного
я крадусь, оставляя козьи горошки.
Я родился.
О том не ведомо
ни пернатым, ни вам, ни злым руконожкам.
5
На грудном кармане пропалина,
что-то вертится недопето,
но письмо почти отправлено –
это маленькая, но победа.
В Севастополе,
или в Мурманске,
или в Граде когда-то Ленина,
я противился этой дурости,
я боялся лишиться последнего.
А теперь не боюсь.
На излёте
каждой пуле куражиться хочется.
Вы, конечно, меня поймёте,
как заслуженная пулемётчица,
но осудите, ясное дело,
как любая нормальная женщина.
Сколько пахарей ни потело,
сколько судеб ни искалечено –
вы ревнуете каждого гада,
даже мёртвых к соседям по домику,
и напялите, если надо,
доминанту на каждую тонику.
«Не целую»,
«прощайте»
и
«тчк» –
это самое безопасное.
Но любая первая скрипочка
окружается контрабасами.
Хоть на севере, хоть на юге –
никуда мне от вас не деться.
Я ревную, и бурные фуги
прикрываю наивными скерцо.
Я хотел прошагать парадом,
но попал в кружевные трусики.
Вы уйдёте – и будете рядом,
вы и бросите – не отпустите.
6
Вы не упрекнёте меня в распутстве,
мы оба предпочитаем кошачий март,
чтоб вечером от впечатлений раздуться,
а утром придти на тот же унылый старт.
Устав пересчитывать головы в гареме,
мы сами поголовье чужого стада.
Это не вылечит, но обезболит на время,
а нам до будильника большего и не надо.
Но, слышите:
«тук… тук…»,–
в обед – молоточек,
а к вечеру снова – пудовая палица.
Я знаю, что вам, как и мне, переменой точек
от общей кривой дорожки не избавиться.
Так было всегда – и в мамонтовой эпохе,
и ныне, в эпоху кактусов на орбитах,
вы дуете на очаг, и в каждом вдохе
пытаетесь уместить мой далёкий выдох.
Я бегаю с топором, и в каждом тигре
есть ваше саблезубое начало.
Не мы этот дом с привидениями воздвигли –
какая-то сила навеки нас обвенчала.
Мы движемся параллельно, но в каждом стуке,
но в каждом порыве тупого, холодного ветра
мы слышим напоминание друг о друге,
и врём с утроенной силой кому-то и где-то.
Чайник навыл Луну – сегодня рыжую.
Будет мороз – куда зиме без него.
Я ненавижу вас,
ненавижу,
как ненавижу только себя самого.
Вы не упрекнёте меня и за это –
я выкровил вашу последнюю каплю,
и шепчу над помятым конвертом:
«прощай!» –
и лукавлю,
лукавлю,
лукавлю.
***
Дашка знает, как всё устроено,
пусть пока и мала для школы.
У мамани всё запаролено,
зашифровано протоколом,
заблокировано, закарманено
и застёгнуто – вжик.
Но тщетно.
Дашке сходит – она же мамина,
но сама по себе, ваще-то.
И гуляет она, деловущая,
чупа-чупсами тролля Черчилля.
Территории нам отпущены,
и отмерены, и очерчены.
Дашке – Киев, Одесса, Винница,
мне – поболее.
Однако,
по ночам нам с Дашкой видится
одинаковая собака:
светло-рыжая с подпалинами,
чёрный хвост и белые лапы –
настоящая, подаренная
невъездным маманиным папой.
Нарушая низзя всевозможные,
мы ведём с этой чудой мелкой
не обложенные таможнями
телефонные посиделки,
и слепляем Большую Родину
воедино, хотя бы на вечер.
Дашка знает, как всё устроено,
и щебечет:
– Пока, до встречи!
***
Вот она –
цок,
цок,
цок,
мочит меня и месит –
отрепетированное лицо,
груди кило по десять,
кто-то в наушниках, но не я,
что-то в уме, но не пиво.
Я подставляюсь для бития,
мымрю лицо игриво –
впрочем, без толку.
Но – цок… цок…
Туфли, звоночки лета,
ночь отодвинули на часок –
это уже победа.
Капли добавят:
«плюс…»
«плюс…»,–
хора вдогонку ножкам.
Я передумал и остаюсь,
дайте большую ложку.
Умный будильник прячется за носки,
– Господа, у меня открытие,
***
Дома у Гали тёмные дали
с кактусом на горизонте.
Дома у Гали все коротали
пасмурные беззонтья.
Высятся пары тапочных кочек
на рубеже балкона.
Дымная синька выела очи
машущему с иконы.
Дома у Гали чёрта пугали
те, кто ещё при деле,
Гале вручая, словно медали,
граммы последних денег.
Рюмки на полке не просыхают,
даже с утра не пиво.
Мир закивает: «Галя плохая», –
но замолчит стыдливо.
После баталий к мамочке Гале,
за сторублёвой пинтой,
денно и нощно прутся богами
бороды, патлы, нимбы.
И наполняет физику жизни
чудо, в обмен на тару.
Даже менты белей и пушистей –
так и обнял бы пару.
***
Она говорит:
– Я разлюбила,
и это так просто, не больно,
как плюнуть на собственную могилу,
и поплясать контрольно.
Меж нами фантом ушедшего мужа,
висящий топор и пепельница.
Давно уж пора забананить уши
и с ней воедино спетлиться.
Она подаёт мне две надежды –
одна давнишняя, школьная,
другая на разум, который удержит
бывшего от беззакония…
окония… кония…
Рамы двоятся,
и без того двойные… ные…
И спят за уютом оконного глянца
миры, на дома распиленные.
Обуглены уши.
Ну же… ну же…
А руки неймут, как вывернули.
Сидишь, улыбаешься – поп снаружи,
и чёрт пятирогий в ливере.
Когда-то всё это было, было,
вот так же, в тумане рассвета, но
с одной оговоркой:
она разлюбила
теперь не меня, а этого.
***
Я вгоняю в себя мечту по самую рукоять,
выжигая до фильтра паслёновую ботанику.
Приходи, постоим на мосту скрещёнными буквами «ять»,
как герои тобою оплаканного «Титаника».
с упаковкой «Дирола» первого поколения.
Все скелеты твои – ничто перед этим стоянием над
утекающей мутью библейского томления.
и опять босиком на родные индейские тропы.
Это то, что не требует слов. Ради этого мы и шли,
разгребая лианы вранья и чащобы злобы.
на сыром, престарелом, вечнозелёном бетоне:
приходи, постоим на мосту, где прибавилась тонна замков,
но перила ещё теплы от твоих ладоней.
***
Ходит,
виляет мимо меня,
мол, не твоя – и выкуси.
Можно ли
тридцатью тремя
выписать эти выплясы?
Дети орут,
реки текут,
кости молчат изглоданно.
Вроде бы вери,
вроде бы гуд,
вроде бы мир –
а вот она.
Тем, кто женился под «Верасы»,
это куда огорчастее –
мне бы дивана и колбасы,
а не такого счастия.
Мне бы не жрать оконный проём,
где, завиляв угрызения,
ходит желание моё
чьим-то чужим везением.
Сосед, клозет, беседка,
замызганные лохани,
пледы, олени,
и панцирная сетка,
беременная грехами
трёх поколений.
с восточной вязью трещин,
тень рябины,
и запах, запах, запах
комодов и старых женщин
неистребимый.
подавленная картошка,
за ней сарайка,
а в нём притаилась Россия –
саратовская гармошка
и балалайка.
гоняет, гоняет ветер
лист по лужам.
и хочется жить на свете –
большим и нужным.
***
Равнодушную мину выглаживая,
напеваю: «парам-парам»,
и стекает заря оранжевая
в киноленте оконных рам,
и мелькают оттенки рыжего,
не приученные к лотку –
эти выживут, точно выживут.
Приседая в рахитном «ку»,
человека рябина приветствует.
Я курю, деревянно-нем.
Без неё ни двора, ни детства нет –
вон, виднеется буква «М».
Под рябиною – те же шкалики
населяют девонский ил.
Я люблю тебя, город маленький,
вот – прижал бы и раздавил.
Дай же скидку моей великости,
я достоин тебя едва,
но
хорошо отболеть и выползти
из убежища два на два,
закидать Арбидол печеньем и
наскрести на дурной табак,
чтоб ходить по тебе вечернему –
не по делу, а просто так.
***
Машут сабелькой и трубой
седоки мои разноплечные.
Не поделят между собой
человеково и человечное.
ничему-то за век не учёные,
только перья столбом летят –
справа белые, слева чёрные.
но в тебе ни голубки, ни ящера.
Ты смеёшься над этой борьбой –
домовущая, настоящая.
коли радоваться – так и радуя,
не пытаясь найти в борще
что-то вечное и просратое.
***
Глазницы выбитые выел
сараю злобный интерес:
я жёг военно-полевые
обноски, найденные здесь.
и в каждом треске, ай да ой,
я слышал радость камуфляжа
от возвращения домой,
где каждый атом на счету,
и в новой жизни не придётся
плодить гробы и нищету.
о новой жизни вопия,
рождалась будущая роза.
А, может, дуб. А, может, я.
***
Есть вещи, за которые горой,
есть люди, за которых я герой,
плюю зубами,
с мордою Джедая
отмахиваясь голой кобурой,
спекаясь обуревшею корой,
и побеждая.
Но ты не рой, любимая, не рой,
не искушай. Появится второй –
ты будешь третьей.
В ямище обмана
мы все умрём. И кажется порой,
что веет недосказанной дырой
из-под дивана.
COVID-19
Везде зараза, но не бойся:
уже в один из сентябрей
придёт в Россию добрый бозя,
чтоб дать заразе пиздюлей.
Об этом пуще, гуще, чаще
вещают в медиабреду,
и в тарабарщине журчащей
я различаю: «се гряду».
Его неловкую фальшивость
прикрыли масками врачи.
Природа сроками ошиблась,
поторопила куличи.
Ещё сползаются на кнессет
мечи, Пилат и разнолюдь.
Но Он воистину воскреснет
когда-нибудь, когда-нибудь.
17.04.2020
***
Тщета счетов щетинится
из ящиковой трещины.
Безрыбье безработицы,
застенная весна.
И дом уже – гостиница,
где спят чужие женщины,
и йоги шароёбятся,
и Будда с бодуна.
Снимай, Натаха, золото.
Уж сколько бы ни весило –
запьём твоё рождение,
закатим до утра.
А завтра будет молодо,
а завтра будет весело,
а завтра обнуление –
пора бы нам, пора.
02 мая 2020
***
На кровати потасканной
пара кошачьих гризли
и подушка с завязками,
чтобы не терялись мысли.
В холодильнике курица
прямо в судок несётся.
Впору петь и бандуриться,
нежась под лунным солнцем.
И щекочет миндалины
смерть, но хорош бояться –
что ещё не видали мы,
трубка за рубль-двадцать?
Комендантская палица
выбила хатам очи.
Лишь петух надрывается
в два с половиной ночи.
19 мая 2020
Серо внизу, тихо внизу,
рудиментарный копчик.
***
Ходят гули предо мной,
крылобуратины
красотищи неземной,
стати лебединой.
из моих заначек.
Вот и белый подошёл,
самый мирный, значит.
или же Пика́ссо –
голубиное яйцо
ласковей фугаса.
маузеры, шашки,
пусть на знамени РэФэ
будут эти пташки.
всюду отбомбили,
водрузите, наконец,
на кремлёвском шпиле
облико морале.
Им бы не было цены,
если бы не срали.
***
Сколько для меня ты сделала,
сколько для меня ты вынесла –
в бронзе изваять бы тело, да
завалить томами Гиннеса.
Мечутся обиды старые,
каждая слеза подсчитана,
но который год, сударыня,
я к тебе ползу общипано.
Не цвести мне в палисадине,
а ветвиться подле хаты лишь.
Ты об этом обязательно
всем на свете раскудахтаешь.
Бывший муж, а ныне лапотник,
всё качает старый маятник.
Я изображаю папоротник,
ты изображаешь памятник.
Девки, лужи, кирпичи…
У окна пригретый,
я мечтаю, как в ночи
с этой вон… и этой…
Вправо… влево… не туда…
ой же… ай же… ну же…
Хорошо, что есть мечта,
и кефир на ужин.