Ирина Ремизова
Ирина Ремизова
Родилась и живет в Кишиневе. Окончила филологический факультет Молдавского государственного университета, работает там же, на кафедре русской филологии. Читает курсы истории русской литературы XVIII — XIX веков и теории литературы, а также спецкурсы по сравнительному стихосложению и анализу стихотворного текста. Автор книг стихов «Серебряное зеркало» (2000), «Прикосновения» (2003), «Неловкий ангел» (2010) . Редактор-составитель альманаха «Как слово наше отзовется» (Кишинев, 2003). Печаталась в коллективном сборнике «Дельтаплан» (1989), альманахе «Ларец» (1990), а также в «Литературной газете», журналах «Кодры. Молдова литературная», «Горизонт», «Окна», «Русский переплет» и в периодической печати.
В виртуальной библиотеке Леонида Китайника (кликабельно)
Милая бабинька
Милая бабинька, это я.
Финским ножом по треске солёной пишется весело – чешуя светится, щёлкая удивленно. И угораздило же – пропасть, не перемолвившись даже словом… Помню, метель разевала пасть,снежную сплёвывая полову, ветер хватался за молоток, в дверь колотил, угрожал бедламом… Кто-то меня завернул в платок, и показалось, что это мама. Молча, высокая, обняла – щёки кололись о платье в звёздах. Не было в ней твоего тепла – только покой, тишина и воздух.
Бабинька, знаешь, наш дом видать в посеребрённый бинокль нагрудный. Здесь хорошо ничего не ждать, только дышать с непривычки трудно. Слышно, как лемминги к сундукам гномьим идут из подснежной кельи… Мне бы прижаться к твоим рукам, пахнущим кухней и рукодельем, внюхаться в розовые кусты до перестукиваний височных…
Бабинька, здесь не растут цветы. Здесь и земли не бывает, впрочем.
Люди соврали – она не зла и не ворует детей окрестных, просто огромные зеркала застят ей солнечный свет небесный. Я у неё погощу чуть-чуть: льдинка – и сложится слово ВЕЧНОСТЬ. Жаль, позабылся обратный путь, ну да спрошу у кого из встречных.
Вот и приходит письмо к хвосту, кстати, и нож заскучал по ножнам.
Бабинька, милая, я приду – только прости меня, если можно.
P.S.
Герде скажи, что живу теперь в славном Слагельсе – удачный случай! Стал подмастерьем из подмастерьев у сапожника, самым лучшим. Не предаюсь никогда нытью, хоть и бывает мне не до смеха. Выучусь – туфельки ей сошью, бархатные, а скорей, из меха.
лоскутное
фильдеперсовая знать
фильдекосовая свита …
каждый суслик хочет знать,
где ползёт удав несытый
и бесхозный агроном
хвалит сонное болото,
воздух пробуя веслом
по дороге на охоту.
с одуванчиков руно
состригали пуд за пудом –
вышло тонким полотно,
да не рвется почему-то:
чтобы равной шелку стать,
грубой пряже простолицей
едкий натр пришлось впитать
да горелкой опалиться.
тряпкой смахивали дни
с витража желанной воли,
шили крылья – а они
оказались парасолью.
натыкались на стекло,
но печалились не слишком,
и размашистое зло
становилось жалким злишком.
чтобы не пытать судьбу
ни деянием, ни словом,
время спрятали в гробу
стоеросовом дубовом,
но по-над земной тюрьмой,
караульного навроде,
медный маятник немой
сам собой по небу ходит.
читая Гоголя
Гоголь не Гоголь, а дело, похоже, швах.
кто нас призвал в завязавшейся заварухе?
панночка, истлевающая на глазах?
Брут, одуревший от ужаса и сивухи?
нас не будили – неслышимое не спит,
не выкликали безликих и безымянных.
так и остались – никто никому не квит,
так и ушли – окаянная с окаянным.
ночь не тиха была, а, как всегда, глуха,
и до того нам обед показался лаком,
что не расслышали дальнего петуха –
вот и застряли в окне между тьмой и мраком
у алтаря.
…а в кулисе наискосок
кто-то готовится к выходу на поклоны.
брызжет со сцены на публику липкий сок,
клюквенный с виду, а если лизнуть – солёный.
Ultima epistula
А знаешь, там, где я сейчас живу, весна длинна и хороша на диво – восточная разлапистая слива развесила багровую листву, боярышников белых острова сменяют отцветающий терновник. Мощёный дворик – сущая жаровня, но даже там проклюнулась трава. Здесь много чёрных птиц: кормлю с руки ворон и лебедей, хожу к скворечням, где, обгоняя траурниц неспешных, заводят хороводы мотыльки. Мой замок основателен и прост, хотя и пострадал от войн изрядно: над входом – лев, по виду плотоядный, четыре башни, ров, подъёмный мост… Я так же высока, и мой эннен едва не задевает шпилем своды; мой титул всё длиннее год от года, а в прочем, как всегда, без перемен: всё те же бесконечные стежки в ритмичной гобеленной паутине, и музыка Аллегри и Тартини, и факелов недвижные зрачки.
А помнишь, там, где раньше я жила, совсем недалеко, ещё в апреле, за окнами цвели колокола и в небе колокольчики звенели, с утра шутило зеркало: внутри, за амальгамной спрятавшись обложкой, настойчиво подмигивал: «Смотри», — мне кто-то, пририсовывая рожки. Прокрадывалась улица в окно, с ногами занимала подоконник, и скороспелой розовой весной карманы наполняла и ладони. Приняв обличье рыжего кота, гуляло солнце важное по крыше, сороку заставляя стрекотать и бражника перемещаться выше, и тыкалось в колени мне лицом, ласкаясь и оказывая милость, и города пасхальное яйцо раскрашенное – по холму катилось, под коммунальный воробьиный гам и горлинок гортанные эклоги, — туда, где в перелесные стога вонзаются двузубые дороги.
А там, где ты живёшь и прежде жил, всё так же, как и было, есть и будет: в запаянном пластмассовом сосуде сменяются по кругу витражи. Не бойся неожиданных гостей – твой адрес потерялся в суматохе: рассыпанные маковые крохи не разберёт криптограф-грамотей. Растерянность от перемены мест переболит (сильна привычка ибо), и я ещё скажу тебе спасибо за свой скоропостижный переезд.
А Маша остаётся зимовать
Немногословен мир в часу восьмом:
он вслушивается, как на рассвете
в невидимой долине за холмом
поёт бубенчик, и второй, и третий –
то серебром, то голосами птах –
у деревеньки старого погоста,
затерянные в лентах и цветах
цыганской тройки, пробующей воздух.
Захлопает черёмуховый кнут,
задребезжит дарёная посуда…
Кого-то с колокольцами везут,
да не понять, сюда или отсюда.
Как много их – достало бы овса,
не говоря о сладкой дынной дольке…
И даже Мэри едет в небеса,
изящно помавая парасолькой.
А мы неспешно – букву через две –
читаем строки, легшие неплотно:
их кто-то молоком по синеве
выписывает ручкой самолётной.
Признаться, ничего не разобрать,
как разум криптографией не мучай…
А Маша остаётся зимовать
и пирожки печёт.
На всякий случай.
время зимнее
когда разрешено ручную кладь –
и больше ничего – в дорогу взять
и перелёт обратный не обещан,
приходится учиться отпускать
людей, зверей, события и вещи.
на чёрный день припрятанный запас,
как чемодан без ручки, бросит где-то
твоя зима, отставшая на час
от их остановившегося лета.
они уйдут – на слово, запах, звук –
из мира твоего, где всё знакомо,
к иным прикосновеньям добрых рук
и новому теплу другого дома.
и если ты в пути не пропадёшь,
то, может быть, в очередном бедламе
устроишься – и жизнью обрастёшь:
людьми, зверьми, предметами, делами.
то врозь, то вместе, но из пустоты
они взойдут, как вешние цветы,
со всеми разминувшимися квиты –
оставленные кем-то, как и ты,
как и тобой оставленные чьи-то.
Сон и Дрёма
За трещоткой козодоя,
с темнотой вперегонки,
ниоткуда взявшись, двое,
приминая огоньки,
скачут равликовой стёжкой,
подгоняют ночь хлыстом:
Дрёма правит снежной кошкой,
Сон –гагатовым котом.
Потаённым едут садом
что надумал расцвести,
перевесив за ограду
ветви Млечного пути –
бросят ветреной соломы
в остролучие глаза
долговязый Сон и Дрёма,
коротышка-егоза.
Из окошка глянет панна,
сложит руки на груди:
«Набери коту сметаны,
только в дом не заходи», —
и на этакие речи
непреклонные в ответ
Сон исчезнет, тих и вечен,
превращаясь в лунный свет,
встанет к тесной колыбели,
тронет синий аксамит…
Пели днём и ночью пели,
только панночка не спит –
при дверях открытых зябко,
не закроешь ни одной…
чёрный кот погладит лапкой
лоб слепящий, ледяной:
«Сладко ль спится?» — спросит впусте,
запустив под сердце мглу, —
будто бабочку отпустит
в небо, выдернув иглу.
… А в душистой белой хате,
нахлебавшись молока,
Дрёма – кошки нет мохнатей –
лижет круглые бока,
по углам сидят, напыжась,
разноцветные клубки,
нераздёрнутые, иже
непомерно велики.
капкан
это только у скрипок немного нервно,
а обученные по гештальт-методе
не терзаются грубой тоской пещерной –
отпускают и молча в закат уходят.
просто сменятся точками запятые
(ну и где же тут плач и зубовный скрежет?) –
щёлкнут в воздухе ножницы золотые
или нож канцелярский листы разрежет,
и начнётся свобода, какой не ждали,
потому что привязанность – пережиток
тех времён, когда землю ещё пахали
бороной и серпом пожинали жито.
не услышат мольбы, не попросят денег:
раз попался – сиди на цепи, калека.
вот и ходишь, инстинктов безмозглый пленник,
притворяясь воспитанным человеком.
о таком не поведаешь эскулапам –
разве между своими, сиречь волками:
отгрызаешь зажатую сталью лапу,
а она отрастает – опять в капкане.
про анчутку
наготовив разного да всякого,
до заката натрудившись вдосталь,
печка, предвкушая ужин лакомый,
завиляла дымом трубохвостым:
без разбора звания и возраста
прочь срывая лиственные шляпы,
наломал берёзового хвороста
ненароком ветер косолапый.
слышно за вечерними рассказами:
где-то близко, вкрадчиво и жутко,
сажей и вареньем перемазанный,
стукает оконницей анчутка,
в шифоньере шастает под платьями,
у дверей скребётся и содомит,
будто здоровенная бесятина
завелась в благопристойном доме.
дедушко ворчит в запечном валенке:
«не зови кусачего ругая —
озорует ветерёнок маленький,
сам всего боится — и пугает,
пусть себе поест оладий маковых,
сливок налакается из блюдца,
а наутро над кочевьем граковым
кружевные голуби завьются.
в глиняном горшке поспеет кашица,
запыхтит, задышит, как живая.
на крыльце буланый кот разляжется,
солнечную шкурку намывая.
турскими подбитые атласами
(чтобы ничего не пропадало),
сонные лоскутья разноласые
по зиме сошьются в одеяло…
на лазури — звёздочки да месяцы,
на дороге — твиды да касторы,
а в тепле такое понагрезится,
что и слов не надо — никоторых.
2011
Пуговичный дом
В башне из-под польской карамели
(не бывает зданий обжитей),
местопребывание имели
пуговицы всяческих мастей,
разного колёра и калибра,
статуса, достатка, ремесла…
В старом чемоданчике из фибры
спрятана кунсткамера была.
Жизнь текла вольготно и лениво,
только иногда пускался в путь –
в ателье, по воле индпошива –
подходящий к ткани кто-нибудь,
по дорогам самострочной моды
торопясь настранствоваться всласть,
чтобы возвратиться через годы
или оторваться и пропасть.
И, когда грустилось и хворалось,
а порой и вовсе просто так,
чемодана челюсть поднималась,
открывая сущий кавардак:
там, на дне, в коробочке с картушем,
полонил неведомый кащей
круглые разрозненные души
отошедших в прошлое вещей.
Виделось, как будто бы в гостиной
собирались поиграть в лото
бабушкина юбка из поплина,
молодое мамино пальто,
кто-то незнакомый в коверкоте,
платье с отложным воротником,
папина рубашка, кофта тёти
и пуловер, вязанный крючком.
И казалось: ничего дороже
в целом свете не было и нет
чемоданчика с бумажной кожей
и цветной жестянки без конфет:
там дышало весело и мудро
в дырочки, четыре или две,
время из стекла и перламутра,
с местом состоящее в родстве.
2011
***
из-за забора праздный кот
следит, не отрывая взгляда,
как человек козу ведёт
пастись к заброшенному саду –
и время над простым трудом
не властно – лишь темнеют лица
и вековой саманный дом
покрыт металлочерепицей,
и ранней осени паук
плетёт воздушные карманы,
и тишина катает звук
далёкого аэроплана.
оттуда люди, кто смелей,
глазеют, в тесных креслах сидя,
на геометрию полей
и городов, козы не видя
и человека-пастуха,
что напевает беззаботно
и зрит лучи и облака
в размытом следе самолётном.
вальк-Ира-ническое
как на духу и без подначки
к стыду признаюсь своему:
и я хотела бы с собачкой
гулять под зонтиком в Крыму,
а после, в клятом карантине,
глядеть в окно, вздыхать, грустить,
висеть, как муха, в паутине
и милых котиков постить,
и, отключив на время вести
о том, что времена не те,
жить по-тургеневски в поместье,
но по-толстовски – в простоте,
и дружно вынырнув из Леты
и замогильной чепухи,
алкая, лайкали б поэты
мои портреты и стихи…
увы, в садах вишнёвых мая
не место чёрному коню –
я всё вам тут переломаю,
а может, даже уроню.
что мне труды, то вам кошмары,
и оставаться мой удел,
где над волной летят драккары
на крыльях вёсел или стрел,
а вечерами, как мой ткацкий
станок заладится скрипеть,
я феерически-дурацкий
шлем отложу и стану петь –
про волка Фенрира, который
упрятан в каменный мешок,
и про волшебные узоры
из человеческих кишок.
______________
P.S. Про Фенрира правда есть) про кишки тоже)
про подойник
чертыхаясь, бранясь и гикая:
«за щипец хватай, остолопина!» —
мужики животину дикую,
волокли — волчка — по сугробинам.
дотащили почти до проруби —
исхитрился утечь, удавленник…
затаился в плетёном коробе
у избы с голубыми ставнями.
на ночлег уйдя с благочинными
пожилыми рябыми клушами,
задремал волчок под овчинами,
да одним ушком зиму слушает:
сытный пар стоит над харчевнями,
злые псы ворчат за заборами,
а душа моя — баба древняя,
космы белые, ноги хворые.
сирин ей поёт многолетие:
подбоченится — скособочится.
и чем дольше живётся в свете ей,
тем сильнее жить дальше хочется.
звон подойника — тихий колокол,
в черноте ночной — звёзды кочнями.
«волокли волчка, дурни, волоком,
а душичка-то, знать, молочная.
поживи, волчок, во моём дому,
во моём дому — белом терему,
а когда придет время в лес уйти,
млечной кипенью затворю пути».
Волчок
Выйдет бесшумно из сонной травы
и за бочок, улыбаясь, ухватит…
Зреют в песке муравьиные львы,
шьются украдкой кисейные платья:
так уж устроено, что, повзрослев,
по заведённым когда-то законам,
каждый бряцающий жвалами лев
нежным становится мурмелеоном.
Кто-то играет луной в бильбоке,
походя в складки дорогу сминая…
серая шерсть потеплеет в руке,
будто не зверья она, а родная –
слёту споткнёмся о старый строчок
и расчихаемся – к радости, верно…
Где же ты прятался, милый волчок,
страшное чудо за стенкой фанерной?
Если бы знала, какой ты балда,
мой метлохвостый конёк остроухий,
мне бы уже не спалось никогда
под колыбельные – зимние мухи.
Сыплется ночь из худого куля —
знать, караульному крепко уснулось…
…это не нас обступает земля –
просто трава до небес дотянулась.
***
она была стройна и высока –
прямые ветви, гладкие бока,
листва, напоминающая перья,
и сладилось бы всё, но на беду
рябиновое дерево в саду
не мастера сажали – подмастерья.
она расти пыталась первый год
и даже принесла по лету плод –
единственную кисть в десяток ягод,
и без тревоги думалось тогда –
привыкнет, перетерпит холода –
и корни поудобней в землю лягут.
…но так и не смогла зазеленеть
она весной – обмётана на треть
заразной паутиной неопрятной,
изнемогала тихо от тоски,
и по стволу ползли трутовики,
как трупные назойливые пятна.
не ведая, кого и в чём винить,
мы шли её, понурясь, хоронить,
неся топор, ножовку и лопату.
цвели нарциссы, шёл Великий Пост,
но не садились ни скворец, ни дрозд
на дерево, любимое когда-то.
она лежала, чёрная, ничком
на молодой траве, и в горле ком:
«вернётся в прах пришедшее из праха»…
тугую сеть не сдёрнули с корней –
казалось, не клубок иссохший в ней,
а мёртвая морская черепаха.
… но к солнцу потянулся головой
единственный волчок, ещё живой
у мамки коченеющей звериной,
и где она была, ещё дичей
расходится десятками лучей
от пня – неистребимый куст рябины.
волки
…а мальчик орал, заходясь от смеха,
как будто в дурного вселился бес.
слова переврав, куковало эхо,
и луг хохотал, и овраг, и лес.
бараны щипали свою полянку,
растили курдючно-мясной запас,
но больше никто не бежал с берданкой
и вилами над головой не тряс.
лишь крики барахтались одиноко,
слезами давились – и поделом,
и мухи жужжали, и волчье око
стояло над вырезанным селом.
ёлочное
усну, как зверушка, свернувшись у двери Господней,
и стану игрушкой на ёлке Его новогодней:
несложные квесты пройдя, у спиральной дорожки
найдёт себе место стеклянная девочка-кошка,
почти заводская, с вручную раскрашенной шкуркой, —
друзей узнавая в таких же забавных фигурках:
на хвойных балконах глядят в изумрудные своды
пастушка, дракон и собачка испанской породы,
и слышно детей и ворчание няньки крылатой,
запасы сластей раздающей – по штуке на брата,
она с укоризной вздыхает – а дети смеются
и скоро по жизням нехитрым своим разойдутся,
цветные осколки и фантики где-то теряя,
по памяти ёлку единственную повторяя.
про кощея
пролетала Гагана с молочными полными кринками:
не упало ни капли, одно лишь перо из крыла,
голубое железо, о крышу ударившись, тинькнуло –
то ли стрелка лягушечья, то ли Кощея игла.
раскудахтались лягвы, друг друга ладошками шлепая:
не иначе, царевич пришёл по невесту, и вот
«да куда тебе, жаба!», и пуще: «окстись, остропопая!» —
пузырилось, пыхтя, в кашеварных котлищах болот.
накусали траву-одолень и вконец обезвкусели:
хоть по запаху шмара, а видом — что твой флёрдоранж,
горлопаня толпой, напугали чапуру и буселя
и расселись по кочкам с покорным величием ханш.
так, должно быть, они и сидят, ожидая и сетуя,
распевая с прованским прононсом любовные лэ,
только время по-прежнему mobile, хоть и perpetuum,
и совсем не родня неподвижно летящей стреле.
у иглы любопытное рыльце и ухо мышиное,
долгоспинное узкое тело лесного зверка…
кто-то ткани белёной намерил однажды аршинами,
бросил скаток в корзину, а с ним – мишуру и шелка.
завывают под дверью и дышат в закрытую форточку…
на крахмальном холсте, где доселе была пустота,
под иглой появляется чья-то лукавая мордочка,
побегучая лапа и радостный кончик хвоста…
а за окнами звуки – нездешние, потусторонние,
будто зубы скрежещут по камню, потом по стеклу…
это шарит Кощей по земле костяными ладонями –
и никак не поднимет за хвостик беглянку-иглу.
психологическое
просвистевшая в тумане
жизнь, которая одна,
как в готическом романе,
живописна и чудна:
вьётся языком змеиным
узкий прапор – алый шёлк,
ворон реет над равниной,
что летучий чёрный волк,
на вершинах одиноких
не смыкают челюстей
не балауры, так цмоки
всех размеров и мастей:
козлетоном и контральто
завывают со стены
архетипы и гештальты,
сублимации и сны.
их шинкуя беспощадно,
вдруг припомню на бегу,
что умею быть нарядной
и весёлой быть могу.
злую тварь в последней схватке
разрывая на куски,
сладко думать про карпатки,
и шарлотки, и пляцки,
а потом с горы дивиться,
как проворнее огня
удирает полем рыцарь,
обогнав давно коня,
а в нелётный вечер вьюжный,
чтобы время скоротать,
на крыле своём кольчужном
звенья новые считать.
небылое
пока передышку с покоем
не спутал стареющий год,
желанное, но небылое,
исполнившись где-то, придёт.
в замке повернётся отмычка,
ночных не тревожа собак,
и чиркнет небесная спичка –
да так и не вспыхнет никак.
оно бы и радо остаться,
да только без слез не взглянуть
на новых твоих домочадцев –
«увы» и «кабы», и «нибудь».
у них неподвижные лица
и сколоты губы иглой…
… и что-то под утро приснится
такое, что душу долой.
литературоведческое (достоевское)
листва на всесюжетном древе
звенела мелким бубенцом,
когда в пути дурак-царевич
спознался с ухарем-купцом.
скрипела дверь, шумело платье,
ругались – громко и молчком,
и потерявшийся читатель
бежал за брошенным клубком
по сшитым наживо кусочкам
знакомых сызмальства вещей:
вот генеральские три дочки
и Василиса, и Кощей.
слагалась по канонам сказки
повествования канва,
и к идиллической развязке
клонилась первая глава, —
но, обуяны правдой жизни,
пошли причастные вразнос,
вникая в суть католицизма,
сверхчеловечества, марксизма,
либерализма, феминизма
и даже в половой вопрос.
столбом стояли над дорогой
клочки и перья, пух и пыль…
….и лишь протагонист от Бога
один почти до эпилога
пытался сказкой сделать быль.
баю
то не сверчок свистит, а рак,
когда погоды ждёт у моря
Иван – царевич и дурак,
что совместимо априори:
он не ездок и не пловец,
и в профиль – вылитая крыса.
такому только стричь овец,
а не мечтать о Василисах.
она не жаба, так змея,
а он ей – с яхонтом колечко.
вы спросите – а где же я
в сей панораме бытия?
а я здесь яблоня и печка,
мои кисельны берега,
пирог румян, мосты хрустальны,
я чёрт, солдат и кочерга,
и сердобольная Яга,
и Серый волк (опционально).
а если б кто меня прогнал,
то в переводе на аршины
настал бы сказочке финал
не доходя до середины.
но кто захочет медных труб,
то в героическом угаре
не столб узрит – зелёный дуб,
не мёртвый сухостой – розарий,
и не почует в забытьи,
как после пьяной чёрной вишни,
что лапы мягкие мои
проходят сквозь него неслышно,
что не ложиться на краю –
не значит не дойти до края,
что на груди его стою
и баю-баю-баю-баю..
ореховое
норов солнца умягчается,
полевой пустеет злак.
постепенно жизнь кончается,
да не кончится никак.
коли не туда заехали,
так давай же про запас
хоть мешок набьём орехами
на последний третий Спас.
зелены они пока ещё,
но со сбором не тяни –
в недалёком наступающем
пригодятся и они:
потеряется околица
под метельной шелухой.
каждый надвое расколется –
кто с ядром, а кто с трухой.
безымянные, ничейные,
на речения скупы,
будем лодочки ручейные
мастерить из скорлупы,
к спичкам паруса прилаживать
из подручной ерунды…
может, выберемся заживо
по пришествии воды?
***
и здесь порой случается зима –
дней десять, а быть может, и пятнадцать –
сначала ледяная бахрома
укроет плечи клёнов и акаций,
потом нагрянет белая орда,
холодным пухом облепив копытца, –
попробует на прочность провода,
дороги спрячет, выгонит стада
сугробов – и в потёмках растворится.
наступит утро первое – впотьмах
пойдёшь по зыби за кошачьим следом,
пока в своих скрипучих теремах
ведут грачи несветскую беседу.
по щиколотку в снежной шелухе,
освободишься от двора – и что же?
увидишь в каждом уличном штрихе,
что города в ушанке и дохе,
как люди утеплённые, похожи.
везде одна и та же тишина
и воздух словно только сорван с ветки,
и сладко спит гудевший дотемна
доходный дом, расчерченный на клетки,
сквозь наметь продирается народ,
и кажется – с пространством разнореча,
знакомый твой из северных широт,
на службу торопящийся, вот-вот
из-за угла шагнет тебе навстречу.
колокольчик
что и кому не рассказывай –
всё полусвет-полутьма:
панночка будет наказана,
будет наказан Хома –
совы ли ухают, дети ли
плачут над спящим селом?
там, где добро не приветили,
зло побеждается злом.
белыми сонными маками
выцветет горе-беда.
месяц о том побалакают –
и заживут как всегда,
и позабудут за зёрнами,
ульями, птицей, скотом –
где она, мёртвая, чёрная
церковь с ненужным крестом.
им не узнать – да и к лучшему –
как при ущербной луне
прежде с землёй неразлучные
травы сияют на дне –
море лежит между зорями,
шепчет, смеётся, блазнит,
и колокольчик лазоревый
сладко и страшно звенит.
дорожное ностальгическое
всё как обычно – очереди, квоты…
когда-нибудь возобновят полёты,
и я нагряну в твой покой и свет –
воздушным кролем или баттерфляем –
из города, где больше нет трамвая…
да мало ли, чего там больше нет.
где вьётся ипомея по забору
и ласточки свистят и роют норы,
как перевоплощённые кроты,
за пирогами и вечерним чаем
мы снова сочиним тяни-толкая –
Галактиона дивной красоты.
задуманное остаётся в силе –
куда бы даты ни переносили,
я, и закрыв глаза, найти смогу
дорогу в давней августовской хмари –
квадратный пруд, и белый бестиарий,
и крины на бульварном берегу.
шизофрения или паранойя?
профессор, я отлично помню, кто я
и где проходит тайная черта,
за коей под урезанные марши
на собственных садовых Патриарших
выгуливаю черного кота.
перед заморозком
среди кленовых эполет
и груд вишнёвого батиста
торчит смоковницы скелет –
живой, но до сих пор безлистой,
и небу, вспомнившему вдруг
о саде – в двух шагах от мая,
грозят её двенадцать рук,
сухие кулачки сжимая, —
как будто в том повинен был
заснувший в солнечной телеге,
что снег апрельский опалил
её поспешные побеги.
вокруг бело, как на балу –
ренклоды, мелбы, бергамоты…
и лишь она одна теплу
не верит – будто знает что-то.
Накануне
в мире тихо и славно.
середина поста.
и ворота, и ставни
замыкают уста.
в сюртуке и пластроне,
под зелёный шартрез
дремлет мой чичероне –
то ли друг, то ли бес.
всё гадает – когда же
запоет наконец
перепачканный сажей
пересмешник-скворец –
но сады безголосны
и дороги пусты,
лишь беззвучные кросна
ткут ночами цветы
и до самой денницы
сквозь дымы-миткали
проступают границы
незнакомой земли.
лес
пока ещё ты выглядишь, как все,
и спишь при лунном свете непритворно,
сажай свой первый лес – на полосе,
расчищенной до жилистого дёрна,
и привези из северных земель,
к иному постепенно приучая,
ольху-чернавку, лапчатую ель
и розовые свечи иван-чая.
пои их кровью и золой корми,
и охраняй от ближней деревеньки,
пока ещё ты ходишь меж людьми,
а не бежишь от них на четвереньках:
когда они, безвинны и просты,
с рогатинами двинутся на зверя,
твой первый лес и следующий ты
ряды сомкнёте, ветвие ощеря.
ель
переборчиво и долго
у парадного крыльца
человек сажает ёлку,
неказистую с лица.
держит саженец метровый
за макушку, а над ним –
шмель, пузатый, как корова,
и двукрылый аноним.
дом пустой и мир что клетка,
но сквозь сетку мошкары
ясно видно, как на ветки
дети вешают шары.
кто-то крутит небылое
из грядущего кино:
совы зыркают из хвои,
как на ходиках давно,
и стрекочет пуще беса
растерявший зимний лоск
приблудившийся из леса
полинялый рататоск.
наклонясь до самой земи,
слышит человек — внутри
расправляет корни время:
века два, а то и три.
крыластик
шли, не щёлкая кнутом,
не трубили в рог —
утащили под холстом
солнечный пирог,
тополиным помелом
крошки размели —
чтоб за краденым теплом
люди не пришли.ни огня в округе нет —
разожгли дымарь.
слева свет и справа свет —
лампа да фонарь,
два стеклянных пузырька —
молоко и лёд…
подкормить бы мотылька —
где-то он живёт?
если спишь, крыластик — спи,
глаз не открывай.
на зубах зимы скрипит
чёрствый каравай,
пусть грызёт, ломая клык
о припёк сухой,
и царапает язык
мёрзлой шелухой.
только глянет первоцвет
из ланских стеблей —
испекут нам новый свет,
прежнего белей.
будет сладко и тепло
и беспечно в нём —
и расправится крыло,
смятое огнём.
***
однова проснёшься от тоски –
из горячей мглы восстанет диво
у неповоротливой реки,
там, где Ванька мокрый да стракива.
погоняешь сивку: хлясть да хлясть! –
так, что заплетаются копыта…
издалёка – пряничная сласть,
в близине – кирпич полуразбитый.
завернётся небо в соболя,
захрипит от сухости и зноя…
спросишь: где ты, мать сыра земля? –
услыхав дыхание родное.
где-то в небе месяц молодой
бродит, незамеченный при свете.
чёрные отары над водой
гонит вскачь, посвистывая, ветер.
И никто не скажет, почему
хвостики от веток отчекрыжа,
яблоки бежали по холму,
будто потревоженные мыши,
и, среди докучливой лузги,
в потаённой каменной запруде
слышатся несмелые шаги
тех, кто не привык ходить, как люди.
круглое
закончены дела, уснули куклы –
и подступает сладко до тоски
декабрьский вечер, дымный, мутный, круглый:
орехи, огоньки, снеговики.
когда-то был и ты таким же катким –
в неторопливой куколке простой
жилось тепло, спалось по распорядку
и бредилось грядущей высотой…
и кто же ведал, обуянный волей,
что ты теперь не больше, чем клошар?
затейливые крылья не позволят
вернуться в свой обетованный шар.
галдит многоэтажная скворечня,
а сердце – у свободы взаперти –
как петушок базарный леденечный,
до палочки разлизано почти,
и всем ветрам открытая конурка,
последний шов оконный распоров,
глядит на мандариновые шкурки
и зеркальца расколотых шаров.
рукавички
покуда пузико грозы
щекочет прут берёзовый,
клокочут медные тазы
густым вареньем розовым.
где золотая мошкара
висит ордой потрёпанной,
иерихонская жара
раструбом в землю вкопана.
так будет, кажется, всегда,
но бабами сварливыми
уже намотана вода
на челноки дождливые.
натянут мокрые холсты
на витражи гостиные –
и заведут в тепле коты
шкатулки загрудинные.
в мешочке – нотное лото,
сумбур и диатоника:
то арфа, то фагот, а то
стеклянная гармоника.
их слушаешь, как тесный сад
с фруктовыми ступеньками,
где кастаньетами трещат
и на виолах тренькают.
одно напели, два в уме –
и, крадучись, в переднюю,
на руки маленькой зиме,
как рукавички летние.
время грозно
миновало время грозно,
будто два часа назад
солью каменной морозной
не палили в шумный сад,
не бросали комья глины
в огородные ряды…
треск распоротой холстины,
запах скошенной воды,
канителевой зарницы
разлохмаченный стежок…
мягкая кошачья птица
дует в глиняный рожок,
повторяет монотонно
колыбельные азы
тихой куколке-бутону,
волчьим веткам дерезы –
чтобы жили-вырастали
в перекатном шапито,
небеса в пути латали,
ненадолго – ну и что,
чтобы ехать им и ехать –
пусть и с места не сходя –
до тенистого ореха,
до беззвучного дождя,
до холодной белой пули
в затворенное окно…
только небо отвернули
а за ним – еще одно.
Перед праздником
Небесный мешок распорот –
вот-вот перешьют в шинели…
… А где-то построят город
из многоэтажных елей:
с песочницами, с грибами,
с мощением улиц хвоей,
янтарными погребами
и сторожевой секвойей.
Народ подберётся мелкий,
собьётся в картель тесовый:
одни подадутся в белки
другие поступят в совы –
и в сумерках, и при свете
все будут согреты-сыты,
и станут паучьи сети
единственной их защитой…
Мне это приснилось как-то
под стук подоконный слабый:
зима отбивала такты
сырой комковатой лапой,
в домах заселяли ели
игрушками и шарами,
метельные спицы пели
над снежными свитерами.
Неважной была портниха –
всё в иглах до поворота…
А с петель – покуда тихо –
снимает весна ворота.
***
однажды дома, сидя у стены –
холодной печки, выходящей в зиму, —
увидишь: на велени тишины
проступит звук, досель неразличимый.
за ним ещё — сплетётся в чью-то речь
густая неразобранная пряжа,
и музыка слетит с покатых плеч
медлительного рыжего пейзажа.
в каком неразглядимом высоке –
из воздуха сколоченной скворешне –
поёт, мерцая зыбью на реке
и затихая, тёплый хор нездешний?
и голос твой сорвётся с поводка
щенком навстречу – выше, выше, выше –
и не развоплотишься ты, пока
тебя хоть кто-то чувствует и слышит.
фото: Юрий Косин (Украина)
Фото на память
Бывший золотой, а ныне смуглый
свет валками падает на дно.
Город, как замученная кукла,
для забавы брошен за окно.
В черноземном вытертом конверте,
наспех перевязанном травой,
он лежит, заигранный до смерти, —
краденый, разбитый, неживой…
Памяти цветная фотоплёнка
заросла царапинами лет –
белокурых улиц и ребёнка
(кажется, меня) почти что нет.
Будто не бывает по-другому,
время, декоратор шебутной,
с хрустом вырезает из альбома
ножницами – тех, кто был со мной,
шелестит страница за страницей,
и на тех, кто землю бременит,
смотрят нестареющие лица
в круглые окошки сквозь гранит.
***
под снегом без конца и края,
ощерив тощие бока,
лихая щука ледяная
подстерегает мышака,
а он, щекастый, востроглазый,
топорщит куцые усы
и бдит, и сторожится разом
совы, котея и лисы.
в крахмале вываляна шуба
и впрок украдено зерно,
но у зимы такие зубы,
каких и волку не дано.
неслышно подкрадётся сзади –
и прянет, и сомкнет клыки…
лишь на остывшей пенной глади –
следы, а может, пузырьки.
Грачи прилетели
Над городской раскидистой грибницей
толпится непролитая вода.
Неловкие торжественные птицы
заполнили траву и провода –
на черные люстриновые фраки,
потрёпанные далью и зимой,
взирают круглобокие собаки
в тургеневской тоске глухонемой.
И вроде нет причины для томлений –
пора медовых пышек и винца –
но слышится то мерный шаг олений,
то тихий свист незримого косца,
и сахаром посыпана дорога –
бежать и под собой не чуять ног…
А ты дрожишь за пазухой у Бога,
как только что подобранный щенок.
Вертоградное
В нашем раю – предвечерье и снег,
ощупью ласочий, видом парчовый.
Здесь не гостят и не ищут ночлег,
не запирают ворот на засовы.
мы и не знали тогда, что тепло
сеют и жнут, припасая до срока,
как настрекочет-наткёт набело
новую скатерть позёмка-сорока.
Всё, что прикуплено, взято взаймы,
отнято силой – остынет и канет.
Каждый приходит к порогу зимы –
кто с узелком, кто с пустыми руками.
… Словно от хлеба, в дому горячо,
тесно и радостно, любо и мило.
Пусть на избёнку-смолёный бочок,
на вертоград оснежённый – хватило.
Муравей в кармане
Покуда ночь загадывает сны,
к воде и небу пришивая блестки,
бездомный город, мертвый без войны,
валяется в пыли на перекрестке –
с удавкой испарений и дымов,
затянутой на впадине яремной…
Кварталами потерянных домов
его душа врастает в рай подземный,
куда-то глубже корневых ветвей,
позвякивая глухо и нездешне…
Я, переживший зиму муравей,
сижу в его кармане, как в скворешне:
не мокну, голодая, под дождём –
а надобно ли большее пигмею? –
но то, что никуда мы не идём,
почувствовав, ещё не разумею.
Вот-вот – и, в рассыпные встав строи,
как подобает слугам и военным,
несчётные сородичи мои
привычно побегут по стылым членам, —
да так, что за туманной муравой,
под утро опускающейся ниже,
обманутся и скажут, что живой, ‒
о том, кто бездыханен и недвижен.
шестое небо
до закатной полосы
не добраться на трамвае:
бьют песочные часы —
на осколки добивают.
за ночь острого песка
наметает по колено,
средизимние века
окружают постепенно:
сыплют из холщовых сит
металлическое пламя.
время мёрзлое скользит
под стальными башмаками.
посыпают гололёд —
солнце дёргают за вымя…
свет песчинками течет,
не простыми — золотыми.
сверху окрик: шире шаг!
путь извилистый, червивый…
ветер войлочный в ушах
повторяет: чьи вы? чьи вы?
там, где над стеклянным льдом
брызжет радужное пламя —
мы построим первый дом,
а дошедшие — за нами,
и за линией шестой,
возле ангельских сторожек,
встанет город золотой
из намытых небом крошек,
и, под вспыхнувший миндаль,
изотрётся наконец-то
на подошвах наших сталь,
зашнурованная в детстве.…
от пропавшего ключа
след на лаковой пластинке.
ветер с твоего плеча
сдует первую песчинку,
и с Летейского мостка
усмехнётся портомоя,
провожая мотылька
в небо синее седьмое.
про курочку
соблюдая меру и черёд,
выбирая плевел високоса,
курочка по зернышку клюет
времени рассыпанное просо,
только слышно: клювом стук да стук,
будто в нощь Крещенскую гадает…
думаешь – мешок запечный туг,
а потычешь пальцем – опадает.
и не перепрятать, вот беда –
ветхая холстина разорвётся…
скатное пшено – не лебеда,
жито не родится, где придётся.
каждому отсыпано – бери…
рябенькая курочка-несушка
клювом костяным стучит внутри,
словно заведённая игрушка –
подберёт последнее зерно,
горькое, не давшее пророста,
запоёт и вылетит в окно
превращаясь в птицу-алконоста,
полчища лазурных мотылей
разметая крыльями, поколе
не взойдёт над крышами полей
золотое солнечное поле.
***
остановившись над гнездом,
разодранным грачами,
звезда-волчица смотрит в дом
прозрачными очами:
там свет, как загустевший мёд,
разлитый по черешням…
волчонка голосом зовёт,
неслышным и нездешним,
из-за стеклянного плетня –
дождётся ли ответа?
но он вздыхает, у меня
под сердцем прячась где-то,
о том, что заперт – и о том
что чует сквозь ворота:
там воля с ледяным хлыстом
стоит за поворотом,
там пробудившейся рекой,
по-над водой распольной
идёт архангел – да такой,
что даже жить не больно.
там – подсмотреть бы вполглазка –
не так как здесь, иначе
зовут по имени волчка,
во сне бока не пряча.
Огонь!
не отводите взгляд
куда-то в высоту –
я маленький солдат,
забытый на посту
у бывшего жилья,
заросшего травой…
не оловянный я,
не сказочный – живой.
гляжу, чеканя шаг
единственной ноги,
как в кукольных домах
пылают очаги –
и корчится в огне
картонная стена,
и снова бьёт во мне
крылом моя война,
и раздирает вой
раскрашенные сны…
… я пёс сторожевой
уехавшей страны,
уже который год
живущий в пустоте –
забытый у ворот
в отъездной суете.
оставили закут –
кто хочет, забирай –
и люди хлеб пекут,
и вырубают рай,
и насаждают бут
взамен усталых лоз –
как могут, так живут,
и им не нужен пёс,
что стережет во сне
дорожные узлы…
… я – слово в тишине
развеянной золы…
***
неотвязчивый, плакучий
полу-шёпот, полу-визг –
в теплоте навозной кучи
народился василиск.
был он выкатан из злобы
и содомского греха
изумленною утробой
пожилого петуха.
чтобы выродок хотя бы
пересилил холода,
стервом потчевала жаба
из поганого пруда.
и, пока на птичьем теле
хвост змеиный не отрос,
на него коты шипели
и брехал дворовый пёс,
да из дальнего колодца
на окраине села
кто-то звал к себе уродца,
будто бил в колокола.
люди пялились на диво,
но не трогали – блюли,
только морщились гадливо
да, прицыкнув, мимо шли.
так и вымахал убожек,
охраняет хутор, где
нет людей, собак и кошек –
только пламя на воде.
Воспитание чувств
Не отзываясь на звонки
Обеспокоенных соседей,
Судьбе и генам вопреки
Она будила в нём медведя.
В ней бушевал познанья бес,
Оголодавший в школьном детстве,
А он мечтал о жизни без
Катастрофических последствий.
Он надрывался: «Господа!» —
Порой закатывая зенки, —
«Для счастья надобна еда,
Диван и круглые коленки!», —
И, злым предчувствием томим,
Вцеплялся в кресельные ручки,
Пока куражилась над ним
Она, волшебник-недоучка:
То поцелует, то прижмёт,
То рыжей шерстью отплюётся,
То, нахлебавшись сточных вод
На дне ментального колодца
Воскликнет, мысленную нить
В прыжке прихлопнув медным тазом:
«Медведем можешь ты не быть,
Но алабаем стать обязан!»
Он сам поверил, что подрос
От причитаний милой стервы —
Но подхватил сквозной невроз
И перелом ушного нерва,
И, без руля и без ветрил
Уйдя в беззвучное безбрежье,
Он зарычал. Он воспарил.
И облегчился по-медвежьи.
С тех пор, гутарят, он исчез,
Упившись отворотным зельем,
И населил окрестный лес,
Хоть не смотрел туда доселе.
Она же, кутаясь в боа,
Глядит в окошко тихомолком:
«О, чихуа моё хуа,
Ах, был бы ты хотя бы волком…»
Девочка с янтарными глазами
Знаешь, этой ночью что-то было:
варьете гудело до зари,
а наутро всех озолотило
и закрылось тихо изнутри,
выдернуло каменные корни
из асфальта, словно не росло…
По червонцам просветлённый дворник
водит вороное помело.
За швартов уловлены короткий,
нахлебавшись дождевой воды,
маются отвязанные лодки
на белёсых гребнях лебеды,
шевелят беззвучно парусами,
ведая заранее ответ
девочки с янтарными глазами,
льющими звериный ровный свет.
Неспокойна облачная пчельня,
ветром растревожены луга…
На широком бархатном очелье –
жимолости злые жемчуга,
в комнате цветёт язык олений,
где она сидит, к стене спиной,
и руками обхватив колени,
подрастает маленькой луной.
Подобравшись по еловым сваям,
лижет брюхо домику река:
бьётся, ниоткуда прибывая,
путаная мутная тоска,
и, подставив острые ключицы
травяной серебряной волне,
на меня похожая волчица
глаз не отводя, плывёт ко мне.
***
В зале предполётных ожиданий,
где смешались люди и тюки,
мягкой лапкой водит по гортани,
полувыпуская коготки,
кошечка, зазноба и чертиха, —
и, неловко прячась за толпой,
ты заплачешь, коротко и тихо,
словно в ясном небе дождь слепой.
А потом, перебирая звуки
повседневной мелкой болтовни,
узнаёшь: по правилам разлуки
километры множатся на дни,
разливаясь непомерным полем,
погружённым в тёплую медынь
овсяных негромких колоколен
и чертополоховых твердынь.
И когда поймёшь: не время лечит,
а его отсутствие, — назло
пешеходной мудрости, кузнечик
вдруг подставит спинку под седло,
и тебя забросив на хребтину,
подхватив усами за бока,
унесёт на край земли полынный
в три свои некованых прыжка.
курочка или петушок
до середины лето перейдёшь,
не разбирая – поле ли, река ли,
и попадёшься в сети – или в дождь,
расставленный на броде пауками.
забросит мышь гороховый аркан
и щиколотку быструю уловит –
и будь ты семикратно великан,
тебя на полдороге остановит.
когда придёт пора заночевать,
застигнутым в дороге поневоле
застелет незабудками кровать
не то река, не то ржаное поле,
и, выпуская из обмякших рук
хвостинку недопряденой кудели,
почувствуешь, как дом растёт вокруг,
над головой сплетаясь повителью.
и ты войдёшь в игольное ушко
травинок, разведённых землеройкой:
принять от козодоя молоко
наисвежайшей сумеречной дойки,
в яичной скорлупе варить кисель
из недозрелой липовой черешни,
и черпать время вёдрами недель
не в заводи – в студёной жиле стрежня.
там всё, что ни затеется, с руки,
и всё, что ни задумается, кстати,
где курочки растут и петушки,
не зная, кто есть кто, пока не схватят.
покуда на разбойничий манер
не засвистел на дубе кот учёный,
лежи себе, счастливый Гулливер,
в соломенную клетку заточённый.
Ждать весну
… И ждать весну, как прежде, — вопреки:
уйдут под землю травяные рыбки,
сирень сожмёт покрепче кулачки,
вернётся грач, грассируя негибко,
ударно-струнный коллектив цикад
уснёт вповалку в заячьей капусте,
войдёт под утро первый снегопад
и рукава по улицам распустит.
В скупой чересполосице зимы,
на межсезонья выселках протяжных
не подают и не дают взаймы
ни золотых, ни медных, ни бумажных.
Минуешь в полусне солнцеворот –
и выйдешь наконец на луг неросный:
там колокольчик луковки живёт,
спелёнутый бумагой папиросной.
И вспомнишь город – он не стоил месс,
поскольку был кромешное беспутье,
где всех, кто дышит, вёл кругами бес,
не разбирая, птицы или люди,
где дым сочился из прорех и пор
и – сам не веря, что пора такая –
раскачивался красный семафор,
на небо никого не пропуская.
***
ходит облако в груди,
душу пеленает…
как на небо ни иди –
травы не пускают,
в них кузнечик-лешачок,
тихий, узкоплечий,
ловит в махонький сачок
шедших издалече:
«погости хоть полчаса –
путь наверх недлинный.
затянуло небеса
мутной паутиной.
погляди — раздался вширь,
поперёк дороги,
и качается мизгирь
полосатоногий,
пусть заходится петух
в крике троекратном –
поджидает он не мух
над крыльцом парадным,
на тебя навеет сон
опахалом белым,
в шёлк нарядит и виссон
и прильнёт всем телом…»
смотрят в летошнюю гарь
лиственные лица:
там сидит гадячий царь
со своей царицей –
у неё осьмнадцать ног,
мягче аксамита,
и на каждой башмачок,
золотом расшитый.
беспечально и тепло
под пушной дерниной –
зыблют земляное тло
черепашьи спины,
на ладони не гляди –
не отыщешь доли…
только облаку в груди
не уйти на волю.
разрастается оно,
ширится, ветвится,
ищет ощупью окно,
окликает птицу:
«проведи меня на свет,
надышусь им, белым,
потому что сладу нет
с беспокойным телом,
да вернусь, неся в горсти
солнечные жамки –
детку надобно растить,
вишь, кричит без мамки».
Мой зверь
Лето богатое – сад нагулял жирок:
ягодный, яблочный, тыквенный – не зевай.
Люди приходят сюда надышаться впрок:
пыль не мука, а дорога – не каравай.
В щели забора глядят лебеда да сныть –
ловят, как нищенки, солнечные гроши.
В нашем саду только бабочкам вечно жить –
тот, кто душа, не имеет своей души.
Всем остальным – надкусить наливной ранет,
сахарной выпить воды – и пчелой на труд.
Зверь мой желанный, какого на свете нет,
Ты покажись мне, покуда ещё я тут.
Капают звёзды на землю сквозь решето,
будто бы обещают кого-то мне.
Гладить тебя понарошку – совсем не то,
что наяву прикоснуться к твоей спине.
В поле ржаном колосится трава костерь.
Думали – мёд, а открыли бочонок – падь…
Мне разрешили поверить в тебя, мой зверь.
Это – уверили – то же, что обладать.
Ты приходи – на движение и на звук,
на замирание под костяной дугой…
Мне не кормить тебя лакомствами из рук,
ибо приставлен кормилец к тебе другой.
Тёплое небо нарезано на ломти:
чёрный просоленный, сливочный голубой…
Я не могу, не увидев тебя, уйти.
Мне не позволят остаться, мой зверь, с тобой.
Близятся сумерки, надо бы знать и честь –
Там, за калиткой, куриная слепота…
Лишь бы расслышать за шорохами: я есть.
Только бы взять – и дотронуться.
Навсегда.
На большой земле
Разделённый ангелом и бесом
пополам, а чаще наугад,
вот и стал непроходимым лесом
некогда любимый вертоград –
бабочки надеты на булавки…
Только и осталось, что весной
обходить по очереди лавки
в поисках единственной одной:
где-то там, среди растений прочих
притаившись в дальнем уголке,
продаётся аленький цветочек,
выросший в пластмассовом горшке.
Он стоит, не узнан остальными,
и глядит рассеянно в окно.
У него затейливое имя –
но не настоящее оно.
Листья – настороженные ушки,
лепестки – ажурное шитво…
Он меня узнает, потому что
я ему скажу, как звать его.
Унесу, укачивая шагом,
тихим непоспешливым пешком
с головой завёрнутый в бумагу
не вазон, а остров с маяком.
Звёзды спят на корабельном днище,
темнота вздыхает под веслом…
Помнишь? Там земля, где нас не ищут,
но тоскуют, как о небылом.
***
верила – авось,
доберусь домой…
так и добрелось
до зимы седьмой –
клёваный ломоть
посреди пути.
снег не прополоть,
вброд не перейти…
укатился в грязь
не алтын – целкач.
слышишь? волчий князь
мчится лесом вскачь,
хоть колючий тёрн
на тропе стели.
пение валторн,
как из-под земли –
дразнят легаша
ловчий да драбант.
… у него душа –
камень адамант.
словно сухолом,
каркая: карать! –
бьёт ему челом
вороная рать.
дюжина сердец
у его коня.
вот он, наконец,
и найдёт меня.
хвать за локоток –
просто, без татьбы
увезёт в чертог
занамест избы
и не спросит, где
небылой мой дом
с ласточкой в гнезде,
прялкой и котом.
вьюга по стерне
водит корогод.
не грусти по мне,
теплобокий кот.
Птичка
Так и остаёшься – в полукруглой
комнате, разорванной на две…
Я – Твоя фарфоровая кукла
с изумрудной птичкой в голове.
За окном снуют автомобили,
в доме – суета и кавардак…
Я не верю, что меня забыли
или уступили за пятак.
На руинах розового сада
по весне насадят овощей –
тем, кто здесь поселится, не надо
бесполезных вычурных вещей.
Вечер утомителен и долог,
стынет в темноте небесный хлеб.
Грудь моя – подушка для иголок
с нитками откушенных судеб.
Пообвыкнет новая жиличка –
разобьёт и выметет за дверь.
… Если не меня – хотя бы птичку
забери туда, где Ты теперь.
Перед рассветом
Темна округа – слова не поймать.
Растрёпан лунный свет льняной куделью.
В чужом жилище задремала мать,
склонившись над дорожным рукодельем.
Ещё молчат цикады и сверчки,
и на дворе садовом постоялом
в траве примятой спят ученики,
укрытые незримым одеялом,
лишь кажется – в нездешнем далеке,
где никогда не зажигают света,
звенит звезда в небесном кошельке –
серебряная горькая монета.
Железный обруч распирает грудь
и время опускается на плечи –
тепло земли в последний раз вдохнуть
и выйти бесконечности навстречу.
Безветрием опутаны кусты,
и чей-то факел близящийся светел…
… И кто поймёт, о чём ты толкуешь ты,
молчанию переча, третий петел?
Травы сорные
Тихо-тихо наверху –
на дрожжах восходит лето,
рассыпается в труху
тьма, источенная светом,
дождевая ребятня
помаленьку точит камень…
Слышно: сад внутри меня
зарастает сорняками –
из царины, из земли,
отворенной нараспашку,
одуванчики взошли
и аптечные ромашки,
а потом, едва-едва
начала берёзка виться,
разом хлынула трава:
мятлик, щучка, полевица, —
нитки грубые корней
в костяные иглы вдела,
зашептала, всё тесней
пришивая душу к телу…
Их бы выполоть – рывком
отпуститься восвояси,
поглядеть, как манный ком
на весу катает ясень,
как цветут над головой,
осыпая цветом, кущи,
как идёшь себе, живой,
настоящий, вездесущий.
Расчеловечение
1.
Иногда рабочих рук не хватает и там.
Тушу времени: шкуру, ошметки жил,
кости, мясо, внутренности – по сортам,
как положено, служащий разложил.
Кто-то давится, кто-то визжит: «Еда!»,
кто-то впрок, не жуя, набивает рот…
Что ты будешь обгладывать в день, когда
Он табличку на клетке твоей прочтёт?
2.
В человеческой клетке твоей, как везде, бедлам:
сквозь решетку заброшенный мусор, объедки – хлам,
переросший тебя самого. Ты на всех рычишь,
кто к нему приближается, злая от страха мышь –
это жизнь твоя, пепла и ветоши полведра.
Он глядит в глаза, и ты узнаёшь – пора.
3.
Надевают ошейник, и щелкает карабин.
Длинный сон поводка ненавязчив и невесом –
птичьи лапки по крыше и стук дождевых дробин
уговаривают – поработай немного псом.
Приучайся к свободе, разучивай по складам
немудрёные правила: место, барьер, ко мне,
потому что пугающее: «Аз воздам!» —
это просто ладонь на усталой твоей спине.
Скоро нитку отвяжут, и гелиевый прибой
понесёт тебя, Шарик воздушный, куда-то вспять
человеческому: любить – окружать собой…
Любить – вместо себя стать.
4.
Холоден и горяч,
не человек – трава,
лёгкий небесный мяч –
переступи-слова.
Под колокольный гуд
стражники – да не те –
бережно подведут
за руки к темноте,
и разомкнется свод,
грянет над головой –
под ноги упадёт
панцирь скудельный твой.
Вот ты дитя, потом –
просто детёныш, вот
белым бежишь мостом,
тыкаешься в живот,
падаешь и встаёшь –
ты и уже не ты –
выбравшись из мерёж,
сброшенных с высоты.
5.
Он берёт тебя за руку,
которой как будто нет,
поворачивает ладонью вверх,
дует на ранку –
и зажигает свет.
ку-ку
клюв раззявлен до печёнок,
крылья – острые культи:
жизни пёстрый кукушонок
не торопится расти.
сколь соломинке не виться,
всё одно сплетётся в сеть.
бьётся маленькая птица,
позабывшая, как петь, —
оглушённая неволей
безответно и незло,
как дитя родное, холить
ненасытное жерло.
пусть безмысленно движенье,
ход баюки-челнока…
ей не будет продолженья –
темнота недалека.
но, когда взовьются роем
белоснежные грачи,
двери Ирия откроют
ей кукушечьи ключи.
морфана
не открывая дверь, из темноты
войдёт в тепло, подует на цветы
и у кого-то за порогом спальной
беззвучно спросит: кажется, уснул?
к постели пододвинет венский стул
и сядет, уложив подол крахмальный.
закрыв глаза, зачем, дитя, не спишь?
ты сверток, тишина, ночная мышь,
попавшая в черничное варенье…
зачем следить — до радуги в ушах —
как замедляет равномерный шаг
пугливая капель сердцебиенья?
зачем пытаться вырваться, когда
она не причинит тебе вреда?
дорога в гору, далеко до смерти.
усни же — и в почтовое трюмо
она тебя отпустит, как письмо
в другую жизнь надписанном конверте.
цепь
кто примкнёт к огородному братству
и сообществу грабель и сап,
навсегда перестанет бояться
пауков, мухоловок и жаб.
городское сменяв первородство
на пейзанский бесхитростный быт,
постепенно за мнимым уродством
он иные черты разглядит
и поверит в Алатырь и Вырей,
не пугаясь, а только ворча
на внезапный налёт нетопырий
и дурашливый стрёкот сыча,
и почувствует: мышь и сипуха,
богомол и заборный повой –
соглядатаи плоти и духа,
а не звенья цепи пищевой,
и когда в рукотворном эдеме
посредине земного пути
потеряются имя и время –
он их сам не захочет найти.
пан
а мы-то сразу и не поняли,
готовясь к заданной зиме,
какой роскошный Пандемониум
теперь сияет на холме.
трудились дотемна над сотами,
но раз в урочный выходной
задрали головы – а вот оно
стоит, прикрытое стеной,
горит настолько ослепительно,
что, даже приложив труды,
не рассмотреть ни местных жителей,
ни их дома, ни их сады.
и то ли много всякой всячины,
а то ли ничего и нет –
но мы глядим, уже незрячие,
не отрываясь, в этот свет.
король уходит
лета штопаный армяк —
то заплата, то прореха.
в кулачке — вьюнок и мак,
за щекой полно орехов.
ты уходишь сквозь меня,
как бывает в зазеркалье,
в луговые зеленя,
в приголубленные дали.
только капли на траве —
то ли солнца, то ли мёда,
только ищет муравей,
словно чёрный пёс, кого-то,
только в скошенном овсе
мертвый перепел таится,
а соломинка в косе
поутру проснется спицей.
2009