Владимир Липилин — Том 3

By , in Без рубрики on .

Владимир Липилин
1974, Краснослободск, Мордовия
Живет в Москве
Прозаик, журналист
Работал собкором в журнале «Огонёк»,  газете «Гудок».
В настоящее время в:
«Русский Пионер»
 «ОДНАКО»
«Православие и мир»
#
Фотоработы Владимира в ФИНБАНЕ

facebook
.
ПРОЗА В ФИНБАНЕ — ТОМ 1
ПРОЗА В ФИНБАНЕ — ТОМ 2
ПРОЗА В ФИНБАНЕ — ТОМ 4


Компот-капот
В одном маленьком городке чрезвычайно районного подчинения, вернее, на его задворках (а еще точней, в автоколонне) мы с женой и дочерью нашли капот. Крашеное металлическое корыто, некогда защищавшее «пламенное сердце» автомобиля ЗИЛ-131. Ну, как нашли? Там теперь ничего никому и не надо. Автобусы, КАМАЗы, зилы, 53-и — те, что были на ходу или годились на запчасти — распродали. Рухлядь осталась и валялась в бурьянах. Вообще-то буквально за час до этого мы сидели в доме и пили компот.
— Скучно, — вздохнула дочь.
-Чегооо?- вперились мы в нее недоуменными взглядами. Всем нам ой как было что сказать ей. Про то, что человечество вконец обнаглело и его уже ничего не радует. Про то, что, чтобы было хорошо надо преодолевать что-то. Ну и так далее.
Кроме этого, я рассказал об озере, где давным-давно мы с отпетыми дружками (многие из которых потом стали известными головорезами, а некоторые выдающимися спортсменами) проводили хоккейные турниры, рубились до великолепнейших бланшей, до сизых туловищ.
— И спиной вперед ездить умеешь? – изумилась дочь.
— Хм, — сказал я.
Пошел в сарай, откопал там замшелую в нитях паутины клюшку (как же головокружительно пахла она тогда, перемотанная новенькой черной тряпичной изолентой), снял с гвоздя коньки венгерской фирмы «Ботус». (А о них и говорить нечего — сплошное торжество звуков и замирания сердца).
Когда мне было лет 12, папа притащил откуда-то эту мечту 43 размера. Три пары шерстяных, немного ваты приблизительно подгоняли ступни к ботинкам. Зато какие голы я в них заколачивал, доморощенный Макаров, виртуозный Харламов, блин! Перевесив коньки на шнурках через шею, прихватив в рюкзак дамские, мы почапали.
Однако позже выяснилось: заросшая ивняком канава давно уже перестала быть озером. В недавнюю пору тут, прямо у воды, были сколочены лавки, столы, они оставались от лета, от уборочных, когда на току тетки, подоткнув платья, лихо орудовали деревянными лопатами в ворохах пыльной ржи, и в контрасте заходящего солнца, гребли куда-то по пылище и будто бы плыли.
А из самой автоколонны то и дело шныряли, выезжали желтенькие округлые ПАЗики, ЛиАЗы и даже Икарусы. Кроме того, ЗИЛы, ГАЗоны, Уралы. Автобусы возили друг к другу людей, ЗИЛы сновали с грузами, с помощью которых бравые строители гсооружали нечто необходимое моей стране.
Особой кастой в автоколонне считались камазисты. Брюки клеш, ботинки на платформах, сальные патлы. Второй состав Deep Purple, не иначе. На работу они предпочитали ездить на козырных мотоциклах Ява или Чезет. Исключительно все считались прожженными бабниками. Некоторые таковыми были. А мы снимали у них из кабин катафоты, вымпела, значки, тренировали затем спринт с барьерами по пересеченной местности.
Бродили мы бродили меж остовов тех авто и обнаружили капот. Отчего- то никто его не сдал на лом, не позарился.
И вот притащили мы этот кусок железа к дому, я привязал к «жабрам» его веревку, нахлобучил дочери шлем с надписью «СССР» во лбу, а сзади «Космические войска» и двинули за околицу к снежным холмам. Пока шествовали по улице, встретили кучкующихся мужиков с лицами напоминающими землю, долго не видавшую дождя. Мужики курили и кумекали, где взять другой чудодейственной влаги.
— А ты думаешь, у меня есть силы бухать?- усталым, даже каким- то иссякшим голосом говорил один другому. — Проще надо к этому относиться, нууу, как к работе. Ну вот ты же не всегда хочешь на нее идти, а — надо.
Я решил первым испробовать наш «болид». Поставил гулкое на вершине, взял под уздцы, и — захлебнулся. За тридцать секунд спуска все твое высшее образование, знания скукоживаются до сознания дикаря: хочется материться от восторга и, запыхавшись, с этим капотом карабкаться обратно в гору: скорей, скорей, чтобы опять. Мы орали, визжали, хохотали. Снег на варежках превратился вскоре в кавалки сосулек.
И тут пришли мужики.
— А дайте –ка и нам прокатнуться, — попросили они.
Я протянул веревку и даже как- то торжественно. Пятеро мрачных, поэтичных с похмелья дядек, как петухи усаживались в этот «ЗИЛ» и с подобающими моменту криками уносились вниз в снежной пыли. Да за такое деньги надо платить! Кто-то по ходу вываливался, те, что доехали, — долго приходили в себя. Семенили обратно, падали, зачерпывали снег ладонями, жевали его с удовольсвием. Падали опять и так смеялись над собой… Мы катались почти до темна.
Потом я проводил девушек домой. Конечно, за такое нужно деньги платить, а я сбегал только за водкой. Через двадцать минут сидим в сарае у одного из «бобслеистов», потихоньку ликвидируем эту водку. За стенкой по-человечески вздыхает дородная свинья, кот канючит колбасу. То и дело звучит ностальгическое «А помнишь?»
— А помнишь, как ты мне ногу сломал, когда мы с мужиками поддатые дураки ввязались с вами в футбол на поляне играть? ну, я еще на замену КолькУ вышел, – выпытывает у меня один.
-Не, не помню, — вру я.
-Да я тебе еще пару ребер бы до кучи подрихтовал, — ответствует хозяин сарая. – Пацаны только площадку сделали, мы явились. А ты на ворота встал. На перекладине висел как орангутанг.
— Но ведь отбивал, — возразил тот. – Фиг ли вы из сосны ворота сделали, надо было дубовые ставить. Какие-то плиты, щуки размером с телка, ночное, расвспоминались, чисто дети.
Когда я пришел в дом, отогревшаяся дочь опять дула компот.
-Я хочу тебе сказать, — заявила она, — это был самый мой счастливый день в этом году.
-Не мудрено, учитывая, что сегодня 1 января, — усмехнулся я.
А сам подумал, что и у меня этот день был таким, и у мужиков. Нам всем хотелось некоего подтверждения, что счастье еще возможно, возможно от простых, каких-то
на первый взгляд кондовых вещей.
Тут за окном что-то бумкнуло, громыхнуло железо. Я выбежал на крыльцо, трое или четверо пацанов улепетывали с нашим капотом, только снежные пятки сверкали.
— Бандиты! — крикнул им я. И улыбнулся незаметно для себя.
В небе качнулась и упала за лес внушительная звезда. Из большого ковша на просторы лилась тягучая, как морозная водка, жизнь.


Методика обучения конструированию облаков

Виктору Мишкину
(1970-2010)

— И вот еще че самое паршивое, — говорил он, — вот она плачет, такая сжавшаяся, за две ночи как будто иссякшая, подурневшая… но — бесконечно любимая… пока еще моя… а у меня совсем, совсем нет возможности протянуть ладонь и погладить ее по щеке. Сказать что-то утешающее. Типа, ладно тебе. Так бывает. Вытри слезы, не реви. Мне не больно… вообще. Правда. И еще это унизительное, опускающее слово «труп». Как будто ты вещь какая-то. Раздербаненная фуфайка с ватой наружу.

Она взглянула на него с некоторой нежностью, да, нежностью, переходящей в жалость, а потом в усмешку.

— Это пройдет.

Сколько триллионов раз доводилось ей слышать подобное? Восемьсот? А может быть, даже тысячу.

Они тихо двигались, парили над очень знакомой ему местностью, над проселком, ведущим к детству. И постепенно забирали вверх. Сперва у него, как у космонавта, впервые угодившего в состояние невесомости, ни фига не получалось. Он шмякался о деревья, запутывался в электрических проводах. Вскоре понял принцип. Нужно немного, чуть-чуть, напрягать то, что там, ну, в том мире,называлось душой. И все, конечно, получится.

— Это пройдет, — повторила она. Скоро ты перестанешь формулировать свои ощущения простейшим, одномерным способом. Ну там мыслями, словами.

— Херово, — сказал он. – Слова – моя профессия.

— А ты чудной, — взглянула она него так, как там, внизу, смотрела другая, в которой он каждый день увязал, тонул.

— А ты красивая,- бросил зло. — Когда не в капюшоне и без косы.

Миновав пару измерений, они оказались в каком-то удивительном поле. Где прозрачные оболочки с очертаниями людей шли куда-то с растопыренными руками. Как будто кого-то ловили, хотели заключить в объятья. От края горизонта на них надвигалось нечто белое, мутное, войлочное.

— Для начала поработаешь здесь, — молвила она. – Будешь из туманов мастерить кучевые облака. Если покажешь себя хорошо, возможно, переведут в отдел закатных, перистых. Или в агентство теплых дождей. Оттуда можно будет два раза в год посылать родным радуги.

— А потом?

Она горько ухмыльнулась. Превратилась в комету и унеслась.

Виктор Мишкин:

Зачем же я нужен? Нет проще вопроса.
Простой человек. И толпа — его грим.
Зачем же ты нужен? Да все очень просто —
по многим причинам ты необходим:
ты нужем затем, чтобы двигаться пешкой
с Е-2 на Е-8 — и дальше вперед;
Ты нужен затем, чтоб всегда только решкой,
лишь решкою вниз, падал твой бутерброд;
Ты нужен затем, чтобы жить, суетиться,
грузиться в нирвану, молиться, молчать,
пить пиво, смотреть на любимые лица,
и быть человеком, и горько звучать,
давиться от смеха, трястись в горьком плаче,
на два умножать то добро, а то зло,
Ты нужен со всеми грехами, иначе
теряло бы смысл распятье одно;
Ты нужен для жизни, а также ты нужен,
чтоб завтра тебя проглотила земля;
Ты нужен затем, чтобы шляться по лужам,
а в небе лазурном ловить журавля,
который в руках превратится в синицу;
Ты нужен затем, чтоб в масштабах страны
ужаснее было бы на единицу
количество жертв гражданской войны;
Ты нужен затем, чтобы вечером вьюжным,
как зверь дико рваться в капкане страстей;
Ты нужен затем, чтобы быть ей ненужным —
ведь должен же кто-то ненужен быть ей;
Ты нужен затем, чтоб могли командиры,
тобой покомандовав, душу отвесть,
Ты нужен затем, чтоб заткнуть собой дыры,
все черные дыры, что в космосе есть.
Ты нужен. И это решенье простое.
Нет в мире того, кто нужнее, чем ты.
Не будь тебя — было бы место пустое
на месте твоем. Целый мир пустоты.

 

 


Примерно где-то раз в месяц, а может быть чаще, по обочинам дорог общего пользования, сразу через несколько сел, проходит Лена.
Казалось бы: и чего?
Мало, что ли, разных калик перехожих вот так шарахается, да и калек с палками, на асфальте и без лыж тоже предостаточно? Никто давно ничему не удивляется. Пройди сегодня по любым дорогам любого города живой и радостный Гагарин, многие бы даже не обернулись, радуется он, чему? Как-то так незаметно получилось, что человек человеку уже и не волк даже. Человек человеку — носитель пластиковых карт или просто транзакция.
Такая модель сознания долетела до провинций по телевизору. Люди ее присвоили, и теперь она стала их сутью, живет в головах, свила гнезда. Мозг, как оказалось, очень податливая субстанция. Точно свинец, когда расплавишь его. Мертвые повсюду. Мертвым не нравится невиртуальная реальность. Но они многих устраивают.
Но слишком Лена яркА, чтобы совсем не замечать ее. Лена наводит шорох в любом селении. Ее не забывают и помнят. Обычно матом.
Впервые я увидел ее летом.
Лена покупала водку и презервативы. Ей не хватало десяти рублей. Образовалась дилемма.
Она подошла к одному понтово одетому рыбаку и попросила добавить.
-Ты кто такая, чтоб я за тебя платил? – громко сказал он.
Лена словно ждала этого вопроса:
— Здесь и далее меня зовут давалкой или шлюхой, если так приятней — ответила она, — правда, бабоньки? — обратилась уже к двум женщинам у прилавка. Тех перекосило. – Но вообще, — сказала Лена, — я родина твоя, милый.
— Пошла на х..й, — спокойно сказал мужик. – Родина, б…дь.
— В том-то и казус ситуации, что я именно туда и собираюсь, — она так улыбнулась, ласково и с таким вызовом, типа все я про всех вас знаю, люди, люди.
И сразу стала этим неинтересна.
Впрочем, чтоб она побыстрее ушла, я хотел добавить ей эту десятку, но не было вообще желания с ней разговаривать.
Ее поторопили.
Лена выбрала водку. И пива. Никакой, в общем, драматургии.

Местные дамы и бабушки сочиняют, что когда-то в Лену вошел самый настоящий инопланетянин. Отнюдь не в переносном значении вошел или там сексуальном, а прямо весь, что называется, целиком.
Поэтому, мол, Лена совсем не стареет, поэтому без проблем может преодолевать пешей ходьбой немыслимые для нормального человека расстояния. И поэтому у нее колдовские зенки.
Лена всегда мыта, от нее не разит бомжом, за спиной тинейджерский рюкзачок, одета в стиле милитари.
— А мужики помешиваются. Любого, если захочет, может охмурить, — говорила мне заговорщицки баб Настя, устная поселковая газета.
— А знаешь, почему? – продолжала она нагнетать страсти. – Она кричит.
— Зачем?
— Не зачем, а почему? –поправила она.- Ну, когда ее дерут, прости Господи. Кричит, как сто этих, как уж ее. Теннисистка-то.
-Шарапова.
— Вот да. Как сто Шараповых. Я слыхала. Ух! – озорно произнесла баб Настя. – А еще, уж всю эротику тебе раскрою. Встает на коленки, ширинку отомкнет, сделает свое дело, а потом говорит таким, знаешь, блядским голосом: теперь я знаю про тебя все. Тут у любого кукушка съедет. Они и ходят, как опоенные. И прям глаза у них другие делаются.
— Колдовские?
— Нет, радостные. Я сперва думала, обыкновенная проститука. Ходит и так деньги зарабатывает. А потом сказали: нет Аанастасия, задаром она. И порой, знаешь, мужиков-то выбирает таких замахрявишных. А иногда приличных. И тоже поддаются. Чо жа, своя-то жизнь уж приелась, а мужику приключения нужны, подвиг, БАМ строить — рассудила Настя.
Однажды батюшка переходил дорогу к церкви. Мимо шла Лена.
— Бог умер, — сказала она ему. – Все лишь цепь случайных событий.
— Интересно, — сказал батюшка, ускорив подпинывание полов своей рясы, — Никогда такого не слышал. – Это, значит, кругом бои без правил, что ли?
— Конечно, — сказала Лена, удалясь.
Поздней осенью, где-то в ноябре, в очередной свой приезд, я видел ее на окраине соседнего села. Лена сидела на железной остановке и выла. Я шел пешком пообочине. Когда увидела меня, перестала.
— Угостите сигареткой?
Я подошел, открыл пачку.
— Че делаешь?
— Вою, не слышал?
— Зачем?
— Ну, ветер воет в железе и я.
Мы молча покурили.
Она взяла еще одну сигарету, а когда я предложил всю пачку, так посмотрела.
И пошла, не захотела со мной разговаривать.
Потом оглянулась и крикнула.
— А снег будет.
Сделала еще несколько шагов.
— Скажи попу, что я все наврала. Настроение плохое было.


Всюду карантины. И есть куча поводов не сидеть в городе.
По деревне метёт.
Батюшка говорит по телефону:
— Собаку надо на паспорт сфотографировать.
— Дожили, — говорю, — блин. Какую национальность напишешь?
— Там нет такого.
Взял камеру, перешёл луг, плотину.
Два дня пёс не был на улице. Батюшка сидел дома, у него жар и ангина.
На прошлой, ещё бесснежной неделе, он усердно и уже в который раз пытался сделать из сельского тюфяка собаку ездовую. Цеплял к шлейке вожжи, потом приделывал эти веревки к рулю самоката. И ездил. Но недолго. Пока пёс не ломанется в какие-нибудь репьи.
Я сделал два кадра, он выставил их в какой-то соцсети. Там сразу подписали: баламут на маламуте. Он смеялся.
— А чего? – говорил потом. – Молодец, кто так написал. Мне иногда нравится такой дурацкий юмор.
За два дня заточения собака Игорь измочалил искрящуюся бобровую шубу, предназначенную для зимних ночлегов. И вынес куски её к порогу как хлам.
Я даже не стал пристёгивать его. Куры — по домам, кошки — сразу на ветках берёзы повисли.
Вывел его в поле. А там земля превратилась в небо. Поля усыпаны снегом. И светятся. А небо – в мутной темени.
Пёс упал на колени и, помогая себе задними лапами, делал мордой в снегу борозды, будто хотел по зиме начать сажать картошку. Потом срывался с места, подпрыгивал выше человека и, пока летел, успевал съесть штук десять снежинок.
На все команды «сидеть» он отвечал абсолютным и даже демонстративным пренебрежением. Естественно, портретировать такую гадкую псину я тоже отказался. Останавливался он раз восемь, только чтобы покакать. И снова превращался в летающего придурка.
Я убрал в рюкзак камеру. И просто наблюдал за чужим неприятным счастьем.
А потом и вообще явилась откуда-то одна очаровательная сука. С челкой из 90-х, уложенной с помощью растворенного сахара, ресницы крашены кристаллами снежинок. Идет, как будто делает одолжение планете, что вот она вся такая ходит по этой грешной земле. Пёс сперва ошалел от её невозможности, угловато пытался заигрывать с ней, падал на передние лапы, поскуливал, подскакивал, сделал нелепую попытку взгромоздиться на неё сзади, когда та о чем-то задумалась. Потом, словно очнувшись, она как взвизгнет, как вцепится ему в щеку.
Пёс, как ни в чем не бывало, опять носился по простору, подпрыгивал выше полыни, хватал на лету снежинки, затем, как будто что-то вспоминал, и катался от хохота на спине.
Мимо шёл Коля-Пушкин-Дьявол. Вытащил из кармана карамельку, развернул и угостил сучку, после чего едва уловимым движением зажал её сапогами. Кричит:
— Гарик, иди!
Мы (руки в карманах) наблюдали за ним.
— Чооо? –произнес он, подпустив в голос нотки быковатости. И немедленно смягчился: — Друзьям помогать надо. А то ж так и помрёт, не познав комиссарского тела.
Гарику было абсолютно наплевать на всё, скакал вдалеке. Сучка извернулась, и зыбнула Колю за сапожное голенище. Вырвалась.
— Дурак ты,- крикнул Коля в сторону нашего пса. – Тебе ж добра хотят.
— Вы так женились, что ли, Коль? – подколол я.
— Да пошел ты, — махнул он рукой. – Бабы. Они сами не знают же, чё хотят. Того или этого.
Он двинул в какой-то свой путь. Снял шапку, перекрестился на место, где стояло сейчас невидимое кладбище. Оглянулся.
— В лесу был сегодня?
— Пока нет.
— Сходи. Там храм, блядь. Прям храм. И ангелы кругом.
От магазина через чей-то огород, смешно отбрасывая пятки в стороны, бежала девушка в красном комбинезоне. Сучка ринулась ей навстречу. Девушка подхватила её на руки, и поцеловала прямо в губищи.
— Чарли, Чарлик, ну… ты куда убежал-то, дуралей? Мальчик мой. Да? Мой мальчик.
Гарик нарезал круги, пели в метелях провода, и почему-то вспомнилось «Белой женщиной мертвой из гипса/ Наземь падает навзничь зима».
Я принёс псу воды, закрыл его. И пошёл в лес смотреть ангелов.

Шелчок не этого дня — батюшка, пёс и Коля-Пушкин-Дьявол

Юра где-то рядом

Ноябрьским тихим вечером обнаружил я в своем ржавом почтовом ящике письмо. И удивился.
Последний человек, который отправлял мне бумажные послания, эмигрировал недавно в Прагу. Остальные знакомые звонят иногда из различных городов, но писем не пишут. Лень.
Отогрев дыханием ладони, я отомкнул на ящике замок и прочел обратный адрес. «Германия. Мюнхен. Томас Авенариус». И сразу вспомнилась зимняя охота на волков. Было это года три назад. Авенариус приезжал на » вабу», чтобы написать об этом в своей книжке.
Не отходя от ящика, я прочел несколько строк на ломаном русском. Писал, что вышла его книга. Закончил он ее сильно, пафосно «…в России, где интеллигенция в последние годы скурвливается (так и наиписал). И волчий вой сливается с людским». В конце послания Авенариус интересовался, как там Юрка.
Юра Кунаев — фотограф одной из саранских газет. Как раз в то время, когда я получил письмо щепетильного немца, одно из московских изданий опубликовало заметку о нем. Мол, лауреат международных конкурсов, то да се. Что вы думаете о жанре фоторепортажа? Почему он затухает? Юрка, будучи не только кутилой, но и актером, давил на жалость. «Раньше было лучше, — отвечал он. — Раньше я знал, кому жопу лизать. Теперь нет». В постскриптуме автор восклицает, что гибнут не только жанры, гибнет вся русская, так сказать, духовность.
Но этот Юрин прием я знал. Наверное, с денежного московского коллеги он стребовал не меньше «Смирновской». Так же, как когда-то с Авенариуса. Тому он говорил, что платят х… во. Немец зачем-то записывал в блокнот вариацию крепкого русского слова и покупал Кунаеву бутылку водки.
Наутро Юрка веером рассыпал перед писателем несколько фотоснимков. Немец моргал едва заметными ресницами и говорил, что Кунаев — поэт.
Юра и в самом деле был поэт фотографии. И как истинный поэт — кутила и бражник. Было ему чуть за сорок. Но никто не смел назвать его по отчеству. Потому что вряд ли кто-то был так легок на подъем. Вряд ли мог кто-то несколько ночей кряду спать в ометах соломы. Есть черный хлеб с консервами. И вечно хохмить. «Ой, б…дь, вчера, ко мне гости приходили. Так я их так угостил, что они меня еле до остановки довели»…
Меня всегда удивляло его отношение к жизни. Жил он, как птица. Хотя и дерьма хватил с избытком. Была где-то усвистевшая с каким-то музыкантом жена. Была дочка, с ямочками на щеках. Но об этом он никогда не рассказывал. Захаживающий в редакцию играть в теннис профессор выпытывал у него: «Как долго ты делал этот снимок?»
— Одну сто двадцать пятую секунды, — отвечал Юра. Ему и в самом деле нужно было чуть больше, чтобы уловить жизнь во всем ее абсурде и поэзии. Снимал он так, что любой, кто брал в руки его фотку, тут же улыбался или задумывался.
Как-то Юра принес редактору отпечаток к очередной годовщине со дня рождения Ленина. Под углом был снят кинотеатр «Октябрь» с барельефом вождя и афиша, на которой значилось «По прозвищу Зверь».
Бывало, ни слова ему не говоря, мы отсылали его карточки на конкурс. Приходили посылки с кубками и денежные переводы. Деньги он тут же пропивал с коллегами на крыше Дома Печати. Оттуда весь Саранск был, как на ладони. Будто капли росы мерцали тысячи огоньков. Троллейбусы, как засыпающие на ходу кони, тащились по мосту. Потом снова была водка. Пропитый кубок. Лифт на 7-й этаж. Рыжий кот Кузьмич. Будильник. Курево. Редакция.
Жизнь, как трамвай, двигалась по кругу. А значит, вечером снова водка, Дом печати…
Часто на старой «Ниве» ездили в командировки. Командировочных ему не давали. Обычно их совали журналистам, которые с ним ехали. Но Юра исхитрялся и все равно хоть червонец да выуживал.
Раза три ездили вместе. Утром Кунаев был грустный и вежливый. Едва отъехали от редакции, он стал шарить по карманам, вывернул наизнанку кофр с аппаратурой.
— Ты чего? — спросил я.
— Черт, сказал он. — Фильтр красный забыл.
— Может, вернемся?
— Да нет. По дороге купим.
— Где теперь купишь?
От города отъехали уже километров тридцать.
— А в любую деревню заедем и купим.
— Откуда там фильтры, Юра?!
— Есть, — степенно сказал он. — Давай стольник.
— И че, хватит?
— Угу.
Обдав пылью надменно жующую козу, остановились возле сельмага. Через мгновение Кунаев вернулся с двумя бутылками красного.
— Ты же говорил, фильтры.
— А это че? Хер собачий? — сказал он, выпив бутылку залпом. Я еще не сказал об одной его особенности. Кунаев умел пить, не глотая. Вино лилось, будто в бочку.
Пока ехали, он пустился в воспоминания.
— Щас в командировках скука. Вот раньше. Раз, помню, ездили в одну деревню. Надо было комбайнера снять. Ударника, в общем. Звоню председателю. Собираем свои манатки и туда на «уазике». Приезжаем, а там уже — то, се. Накрыт длинный, как дорога при белой горячке, стол. Горлышки «белой», как лебедя, возвышаются над закуской. Председатель с такой, под цвет кумача, рожей и говорит: «Сперва давайте немножечко тяпнем. Потом поедем в поля». «Немножечко тяпнув», уже никто никуда не поехал.
Утром проснулись. Башка трещит. Во рту — кошки насрали. А председателю хоть бы хны. Ржет себе, гнида диванная. И никакого похмелья, понимаешь. Только рожа стала еще багровее. Лихо поддев вытащив с горла «бескозырку», он сказал: «Сперва давайте немножечко тяпнем. Потом поедем в поля».
Тяпнув еще немного, служители пера кинули в «уазик» все свои причиндалы и уехали. Через несколько километров, самый трезвый из них (наверное, водитель), икнув, спросил: «Мужики, а че приезжали-то?» Газетчики глянули друг на друга. Через мгновение «уазик» мчался назад.
Увидев издалека знакомое авто, крепкий на выпивку председатель схватился за голову. Больше пить он не мог. Оставив за себя парторга, он скрылся в Ленинской комнате. Там его никто никогда не искал.
Уазик свистнул тормозами. Из него вывалились Кунаев и корреспондент. «Так мы это… че ехали-то?» — вымолвил Кунаев. — Фотку надо … комбайнера».
-Где же я вам теперь его найду, уважаемые? Он в поле.
Был август. Ехать куда-то никому не хотелось.
-Раз нет этого, давай какого-нибудь другова, — резонно заметил фотограф.
Парторг сел в «уазик», и они поехали к мастерским. Затем он буквально за рукав вывел чумазого комбайнера. Тот часто моргал и говорил:
— Уже третий день на ремонте. Какой на.. й из меня ударник?
— Ну ладно — ехидно успокаивал его чиновник. – Начальство, бля, лучше знает, кто ударник, а кто так.
И он басовито, вздрогнули даже кони, заржал. Комбайнера усадили возле раскареженных железок. Сфотографировали. И уехали. Парторг с неуловимым лицом,(как ни силишься, запомнить не можешь) увязался с ними. Старушки выглядывали в окно. Увидев лыбящегося чиновника, торопливо крестились, и задергивали занавеску. Он невыносимо ржал и орал частушки:
Не гляди, бабка, в окошко
А то х… м закачу.
За разбитое окошко
Ни х… я не заплачу.
А потом мы ездили с фотографом в Пермскую область. Кунаев снимал режиссеров-документалистов. Ржавые баркасы на Каме. Угрюмого пса возле пристани.
Был вокзал и был портвейн. Мерцающие нитки железных дорог тянулись куда-то. Кого-то связывая, кого-то разлучая.
Синенькие огоньки возле путей моргали и почти никогда не превращались в красные. Поезда на той станции ходят каждые четыре минуты. Вздрогнул огонек — и замелькали вагоны, будто кадры кинопленки, про Уральские горы, про Сибирь. Где много нежного в людях и ледяные рассветы на Енисее сменяются неоглядной тайгой. Вздрогнул еще раз — и сквозь марево осени поплыли тусклые окна в другую сторону. Где нет ни Урала, ни Енисея. И тайги — тоже нет. А есть девочка с ямочками на щеках. И грустная женщина с лажевым музыкантом.
Там, далеко, осталось что-то до слез наивное, но настоящее. Остались закаты на балконе, и разговоры о дочке. Жареная ночная картошка при свечах и коротенький халатик без пуговиц.
Потом Кунаев снова чудил. Однажды чуть не дал в морду мэру города, когда тот, выпив с ним, стал гнуть пальцы и хвалиться связями с местной братвой. Юрка схватил его за грудки и заорал:
— Ды ты, сука, бандит.
Ему дали 15 суток, но через 3 выпустили.
И вот, в который раз перечитывая письмо Авенариуса («…в России интеллигенция скурвливается (понравилось ему это слово) и волчий вой сливается с людским», сперва хотел написать ему несколько строчек в Мюнхен. И позвонить Кунаеву. Но раздумал. Кунаеву — потому что скажет: «Напиши, что у меня все х… во». И наверняка будет клянчить посылку с ромом. Авенариусу не стану писать тоже: все равно ведь ничего не поймет. Да и лень.

цинк


Дым

Впервые за много лет ездил по просторам родины, что называется, для себя. Никто от меня ничего не ждал. И не тяготило ничего. Тем более, телефон там работал только на холме. До холма два километра. И это очень крутые ощущения. Это прямо пантеизм – растворение в ландшафте.
Ты вдруг забываешь, что ты – это ты. Пользуешься не словами (даже в голове своей), а сразу образами. Видишь все действие сразу, картиной, а не последовательно — схожу за дровами, принесу воды. Ты — часть интерьера или пейзажа. И начинаешь чувствовать, как сквозь твое сердце идет допустим снег, который хорош для разных дел. Или ощущаешь всем нутром, как топится печь, что ей трудно продраться через метель, и она поначалу чуть-чуть дымит. А через два дня даже начинает казаться, что никакой Москвы-Помары-Ужгорода вовсе нет, это фантом.
Да что там Москвы – Путина нет. Вернее, ты про них вообще, вообще ни в какой связи не вспоминаешь. И про телевизор не вспоминаешь, и про компьютер тоже. Ты просто выпадаешь из привычной реальности. Прямо на своей шкуре испытываешь, что бытие определяет сознание.
Трещали полынью, лазили с камерами по заброшенным деревням вокруг Ошевенска. С точки зрения местного и (насколько это в тех местах возможно) трезвого человека, мы лентяи и прожигатели жизни. Потому что кому надо то, что никому не надо? Что может рассказать старая, заснеженная покрышка от трактора, лежащая в поле о самом поле?
-Вот так и кончается русский мир, — говорит мне румяный писатель Кукенгейзер когда в одной из деревень мы не встречаем ни единой души, только кривые избы.
— Ну, потому что здесь он русский, говорю я. – А немецкий у немцев не кончается, что ли? Все мы в матрице злого маркетинга — все на продажу. Или где бы,ничего не делая, добыть столько денег, чтоб еще больше ничего не делать.
— Ну, ты эта, — говорит подельник. – Чушь-то не пори. Лучше выпей. Вон как раз и столик со скамейкой. По легенде где-то на этом месте Александр Ошевенский чуть не получил п..ды от местных.
— Выпить отказался?
— Не. Он же исихастом был, ну, молчальником по-нашему. Ни с кем не говорил, все время не вслух, а про себя, молитвы читал. А они думали вые…ся.
— Сейчас в моде почти такие же тренинги. Людей отправляют в глухомань на неделю. Чтоб они молчали, ни с кем не говорили. Говорят, это дивно прочищает мозг.
— И кишечник. Ты чо… Нынешний индивид окочурится в деревне на настоящей еде. Все давно мутировали. Это мы с тобой такие красавцы тренированные. А не грустно, Вов, правда ведь? Все, что нужно миру есть у него. И все должно умереть. Человек наделяет это какими-то дебильными этими ах, как же так, русь-тройка. А самого заставь каждый день печку топить – повесится на второй же день. Город победил деревню. Ты видишь это своими глазами и они тебе не врут. Она уходит. Без лозунгов и стенаний. Тихо. Просто уходит и все. Таковы современные реалии, никакими проектами и указами ты это не остановишь. Надо проще относиться. Деревня давно начала загибаться потихоньку, земля, да,не оставляла человека голодным, но и богатым не делала. Видя, как люди живут в городах, какой дурак будет добровольно копаться в навозе? Но мы-то с тобой радоваться должны, что всю эту самобытность, непохожесть успели увидеть. Нам дали поглядеть.
— Ладно, — говорю. — Потопали дальше. А я бы вот хотел стать исихастом.
— Совсем с ума сошел. Вот зря ты от выпить отказываешься. Ношу с собой этот коньяк, ношу. И главно, мне не дает. Фашист ты, вот ты кто.
А потом мы брели по роскошному снегу и сошлись на том, что оба-два в следующей жизни хотели бы стать железнодорожными цистернами.
— Я вот хочу быть цистерной с коньяком, — размечтался Кукенгейзер.
— Угу.Тольяттинским.
— Вредный ты. Злой.

цинк


Ранним субботним утром, ну, где-то в шесть тридцать утра, получил я смс-ку. Там было одно-единственное слово «Хуй».
Вышел на балкон, набрал отправителю:
— Пьешь?
— Почему это?
-Ну, раз уж обратился, дальше излагай свою мысль.
— А, да не. Это не обращение. Эт я про озеро. Вернее, про рыбалку. Помнишь, мы хотели с тобой на окуней поехать к лесному водоему и все никак не ехали? Ну, я вот добрался, ниче не поймал, даже движенья ни одного, коротко сообщил тебе о результате. Ты ж знаешь, я этих всех гаджетов не люблю.
Мастодонт визуального искусства Сергей Аркадич помолчал, прикурил «Яву» свою вонючую.
— Сижу вчера в гараже — скука. Вас, гадов, никого не дозовешься. Взял шкалик, потом на велосипеде съездил еще за одним, огурцов из погреба достал. Помаленьку день раскрасился и крыло на моей четверке. Поспал. А ночью достал телескоп, Венеру глядел, Марс. Все-таки думаю, хорошо, что папа мой в универе астрономию вел. Как много удивительного я про небо узнал. А тут такси чешет, лужами шелестит, по нашему гаражному ряду. Ну, я взял и решил пошутить. Телескоп со штатива снял, встал на колено и прицелился в него. А, да. Забыл сказать, что я в этот момент белом маск-халате охотничьем был. Он, когда фарами меня осветил, его аж юзом занесло, развернулся и такой у него дым пошел из-под колес, все заволокло, никогда бы не подумал, что резина может так гореть. Ну, уехал он, я опять поставил телескоп на штатив, думал, хоть менты подъедут. Нет, никто больше покой мой не нарушал. Скучно, понимаешь?
Я его, конечно, понимал.
Под вечер пошел в магазин, купил бутылку и припрятал ее в клене, который стоял во дворе Аркадича.
И тоже смс выслал.
«Загляни в дупло».
Подходят ко мне такие двое в штатском:
-Что вы туда заложили?
— Радость, — говорю. – Но недолгую.
Не поверили. Достали. Обнюхали. Вскрыли.
— Это че?
— А чем пахнет?
— Водкой.
— Она и есть.
— Для кого?
— Для друга моего.
— Поостри тут еще.
В конце концов, они наплевали на меня и ушли. А я глотнул из горлышка. Поставил. Потом еще раз. И еще. По небу летел яркий-преяркий спутник. И огибал все эти Волопасы, Кассиопею, Гончих Псов, Змееносцев.
Вспомнился разговор с маленькой еще дочерью. Сидели как-то в ночном саду. Я говорю:
— Может, улетим отсюда?
— Куда?
— Например, на Луну.
— Пап, ну ты же знаешь, что там нужно всю жизнь в скафандре ходить. А как я там, если вдруг приспичит, целоваться буду? Тукаться, что ли?

В октябре…

Она ушла утром, когда за окном в тумане падали листья. И ничего больше не осталось у меня. Только грусть, исходящая от осенних полей, курево и вид ночного города.

Я пил на кухне привезенный из командировки самогон и чего-то ждал. Ждал, что она вернется, что ли. Просто забудет чего-то и вернется. Как когда-то забыла под подушкой бюстгальтер, который я нечаянно вытряхнул из простыни на балконе. Он полетел, зацепился за чью-то антенну… Да так и реял, как флаг долбанутой чьей-то любви, которая бросалась в глаза даже из окошка троллейбуса. Но теперь все ушло.
Три вечера я ставил телефон возле тахты… Раньше она часто звонила по ночам. Проснешься порой часа в два от предчувствия какой-то неминуемой, щенячьей радости — и тут же звонок…

В этот раз звонил только друг Ов-ков. У него тоже была привычка будить заполночь и удивленно спрашивать:

— Спишь, штоль?

— Нет, — говорил я.

— А че делаешь?

— Жду, когда ты позвонишь.

— Че такой грустный?

— Осень.

— А-а. Эстет, бля.

— Ну, епт.

— Я тут хокку написал,- говорил Леша в трубку. — Слушай. С Ворониным был разговор. Философией там и не пахло. Умерла через час бутылка…

Утром была редакция, разговоры… Фотограф Кунаев привел какого-то поэта. — Вот, — сказал он. — Друг теплохода Михаила Светлова.

Кого только не притаскивал он в редакцию. Бесчисленных «знакомых» Высоцкого, «собутыльников» Венидикта Ерофеева. Человек начинал чего-то рассказывать. Кунаев в это время делал вид, что возится с фотоаппаратом. Он заранее выдумывал ему какую-нибудь легенду с деталями, с невероятными историями. Но тот где-то спотыкался, терял нить рассказа и говорил:

— Николаич, че вые … ться?

И, обращаясь ко мне:

— Товарищ, одолжи полтинник до понедельника.

Я вытаскивал из кармана бумажку, и они удалялись.

На сей раз, я думал, будет то же самое.

Познакомился Кунаев с поэтом на остановке. Фотограф ждал троллейбус. Подошел человек в белом плаще до пят. На мгновение их взгляды встретились.

— Пошли, — икнул фотограф.

— Пошли, — подмигнул поэт.

Весь вечер они потом сидели в кабаке. Поэт читал оду водке. Фотограф вяло поддакивал.

— Вот я и говорю… Пить надо меньше. Упал — хватит.

Через час разговоров в редакции, Семенов и не думал уходить. Он улыбался корректоршам, утирал борцовскую шею носовым платком и гремел стихами.
«О ладонь бьются груди, как лебеди»

— Не хотите стихов, — вопил он в сторону едких критикесс, брезгливо морщащих носы. — Тогда, пожалуй, спою.

Гитара у нас была. Частенько мы сидели на подоконнике, свесив ноги на улицу, и орали что-то вроде «Когда я подохну с тоски по тебе».

Семенов кашлянул и запел:

У меня для тебя каждый день новости,
У меня для тебя ежедневно новый стих,
Музыка звучала, рифмы в ночь лились,
А у тебя для меня сигаретки кончились.

Потом я брал у него интервью. Он рассказывал про то, как работал в Харьковской филармонии. Объявлял номера. Как встретил однажды уже угасающего Светлова. Семенов тогда пописывал стишки, печатался в районной газете и везде носил с собой замусоленную тетрадь. Достав ее из-за пояса, он хотел, было направиться к поэту. Но тут, задыхаясь от трепета, подбежала к нему девушка. Уставший и изрядно поддавший мэтр, морщился от этих восторгов и вдруг как заорет: «Почитай сначала Гоголя, дура». Девушка всхлипнула и убежала.

«А тебе чего?» – гаркнул на Семенова великий старец. Семенов спрятал тетрадку за пояс. Светлов налил стакан: «Я в твои годы бутылку между делом мог выпить».

Так молодой поэт получил благословение мэтра.

Рассказывал о том, как снимался в фильме про любовь. Как выиграл в Ялте дом в карты. Как потом его посадили. Как ставил спектакль в тюрьме. И много еще чего. А потом он ушел.

Я сбегал вниз за пивом и стал расшифровывать запись. Раздался звонок:

— Зайти можешь?- гремел в трубку Семенов. — Я кой-че забыл рассказать. Да… и захвати водки. Закуска имеется.

Я поднялся на шестой этаж гостиницы. Закуской оказалось вялое яблоко и окаменевшая вобла с прищуренным глазом. Семенов достал с подоконника дареную ему кем-то матрешку, не раздумывая, отвернул ей бошку, налил и сказал:

— За спасение душ наших е**ых.

Потом мы бродили по улицам. Помню, лезла паутина в лицо. Пронзительно бирюзовое небо висело над городом, пахло дымом от листвы. А в прорехе между домами тлел и тлел, все никак не мог погаснуть алый закат.

Походя, на остановках Семенов знакомился с дамами. Черт его знает, чего он им там плел, но почти все черкали ему адреса на каких-то обрывках и пачках от сигарет. Он тут же писал на другой стороне этих обрывков строчки. Некоторые со словами «годится» совал в карман, а некоторые, сказав «х** ня», выбрасывал. А потом он исчез.

Ночью я ехал из редакции на велосипеде. Попала штанина под цепь. Я остановился. Сел на тротуар, извлекая материю, и услышал голос:

— Подвезете? — спросила девушка, и не думая садиться.

— Садитесь, — сказал я, и не думая везти.

Девушка села на раму.

Было еще пиво. Костер во дворе. А дальше? Не помню я, что было дальше.

Потом было утро. Я потянулся к будильнику, уронил на пол диктофон. Он зашипел, и я услышал чей-то голос.

— У нас тут, чувак, любовь всегда трагична. Да взять хоть вон народные песни: она любит его, а у него, мудака, — другая. И виноваты во всем этом бесконечные версты и больное наше воображение, — распинался какой-то мужик, наверное, дворник.

— Встретился, было, человек и на какой-то миг показалось, что он единственный и навсегда. Но, сука, опять ведь привыкнешь, заноет сердечко-то, обледенеет душа. И опять вернется томительное ожидание, что вон там, за окном поезда, у зеленого огонька, уж точно твое. Здесь бы и сойти. Да по сугробам, напрямик. И жить в вечных снегах да в благодати Божьей. Но и это, б***ь, как потом окажется — тоже не то. И вечная, непроходящая вероятность того, что твое тебе еще не встретилось. Но ведь где-то же должно быть оно, это е ** ое счастье!?

Тут диктофон затрещал, и послышался записанный перед этим голос Семенова:

… У меня для тебя дорогой ресторан,
Жареная курица, пива стакан,
Отблески свечей на хрустальной посуде,
А у тебя для меня — хрен на блюде.

У меня для тебя тропинка и лес.
У тебя от меня кот на дерево влез,
Я его сниму первым же выстрелом,
Несмотря на то, что очень быстр он.

цинк



Петербургский художник Женя (съевший не одну собаку в жанре некрофилии) и актер кукольного театра Андрей (осваивающий в тюзе роль не очень сердитого волка) собрались на охоту. Они позвонили мне как «специалисту по жопе родины», попутно выдвинув уточняющие требования: чтоб мобильной связи никакой, чтоб ущербная осень в среднерусском пейзаже и чтоб утка летела тучей.
Я-то ненавижу эту охоту с детства.
Каждую осень ближе к заморозкам бабушка приносила с озера целую снизку еще живых (в капканах) ондатр. Те вырывались, верещали, клацали сковывающим их железом. А бабушка степенно брала по одной за внушительный, как бикфордов шнур, хвост и, ударив головой о приступок крыльца, успокаивала. У ондатр были открыты глаза, из ноздрей сочилась кровь. Но страшно не было, просто удивляло и не постигалось вот это: все так легко происходит. Жизнь – перышко на ладони.
В общем, на охоту я не собирался, но проведать место, в котором для меня было столько обжигающего сердце пространства, желалось очень.
Товарищи добрались до меня вечером, употребили по три кружки чаю. Я кинул в багажник рюкзак, и мы тронулись.
Нижний прошли в полночь, подолгу задерживая взгляды на мостах, утыканных огоньками. Я испытывал самое настоящее, совершенно дурацкое, как улыбка похмелившегося человека, бережно несущего облетевший букет роз, счастье. От этого уюта, катящего на четырех колесах, запотевших боковых окон, которые то и дело нужно было протирать ладонью, печки, дышащей подогретой осенью прямо в лицо, но главным образом от того, что так все удачно пока складывается. И я еду.
Под утро свернули с большака, остановились. Туман не давал никакой возможности оглядеться. Метрах в пятидесяти справа виднелась шиферная крыша двухэтажного барака, много-много антенн. Из-за этого барак походил на заблудившийся в сухлпутных просторах фрегат.
Вдруг из марева проступила фигура мужика. Фуфайка защитного цвета, сырые резиновые сапоги с прилипшими нитями трав. Руки в карманах. К правой была привязана веревка, уходящая далеко в марево.
— Братва, закурить не дадите?- сипло спросил он.
Я вытащил пачку.
— Подожги сам, а, — попросил мужик.
Чиркнул зажигалкой, протянул, он вытащил из карманов руки. Пальцев на них не было. Ни одного. Сигарету он зажал в культях, затянулся.
— Че за город-то, отец? – поинтересовался Женя.
Дядька поддел цигарку языком, сдвинул ее в уголок рта и невозмутимо ответил:
— Марс.
Веревка на его локте зашевелилась, стала дергать.
— Паскуда, — процедил он, впрочем, без ярости. – Борька, Борька, Борька, твою мать.
С другого конца провода раздалось баранье блеянье, переходящее в нецензурное.
-Ты куда нас завез? — спросил актер.
— А мне нравится, — благодушно потянувшись, сказал художник-некрофил.
Ехали-ехали. Белая пелена оседала, будто пыль в полях от комбайнов, удерживаясь лишь в желтеющих перелесках.
Как ни странно, проселочные дороги не запахали, они не заросли репейником и, кажется, были даже на прежних местах. Кто-то куда-то ездил по ним.
На месте была и деревня, которую сперва помечали в картах как «нежил.», а потом и вовсе перестали наносить. На въезде гостей встречал ржавый остов старого гусеничного экскаватора, уткнувшегося ковшом в землю.
Лет двадцать назад в деревне появился фермер, отставной полковник ОБЭП. Он разработал маниловский план, провел даже асфальт в голове своей, получал немыслимые урожаи топинамбура, взялся чистить озеро, форелью из которого, по его словам, планировал обеспечить на долгие годы не только район, но и всю страну, а может, даже и землю. Потом, правда, экскаватор сломался, топинамбур чего-то посох, а рожь забили васильки. Фермер осерчал, написал комбайном по полю что-то вроде «Прощай, немытая Россия». Сдал в металлолом(какую смог) технику и купил в Болгарии маленький домик.
Мы медленно мяли «кенгурятником» бурьян.
— Забавно все как,- сказал Женя. — Природа, как собака, залижет на себе любые раны, которые сделал ей человек. А человек, если стал ублюдком, то это не вытравить.
С легкостью матерого домушника монтировкой он поддел на амбаре замок. Обнаружил там порожние сгнившие бочки, сундук с поеденным молью добром, конскую узду на гвозде и косу-литовку. Неотбитая, она шла плохо, но полынь и крапиву до крыльца уложить кое-как удалось.
И амбар, и дом принадлежали последней обитательнице этой деревни – бабе Нюре (Анне Михайловне) по прозвищу Черная. Внешностью цыганки и норовом ледокола «Ленин» когда-то она внушала ужас местным передовикам пятилеток. Анна Михайловна, в ту пору еще просто Анька умела за ночь спахать на каком-нибудь чахлом ДТ-75 три дневных нормы. Забулдыжные механизаторы всерьез полагали, что без ее ведьминских замашек тут не обходится.
— Если глянет недобро – сляжешь, а если хорошо поглядит – пропадешь, увязнешь, собачонкой на привязи станешь, — трепали ее имя мужики.
И развивали тему.
— А чего. Вон видал у нее запаска от «Беларуси» за сараем в крапиве стоит? — говорил один другому.
— Ну, — напрягался тот.
— Вот в этом колесе она по ночам и шабашит.
— В смысле?
— На этот, как его, на съезд ведьм летает.
Трактор свой она звала нежно, как городские фифы своих фанфаронистых ухажеров «мальчик мой». Если случались поломка, она загоняла его «на яму», в которой в 19 веке обжигали кирпич. Холила и лелеяла. Без нее не обходилась ни одно всесоюзное мероприятие — Волго-Дон, целина. Товарищ Хрущев собственноручно приколол на ее (во всех смыслах выдающуюся) грудь Орден Ленина, пожал ладонь, и даже, говорят, поцеловал в смольную щеку. Но орден она не носила, разве что по-пьяни иногда растворит со звоном окошко и безумно заорет через озеро:
— Стакан орденоносцу!
Правда, никто чего-то не спешил, не несся сломя голову с граненым, боясь расплескать. Да и не кому было. В деревне, кроме нас с бабушкой и Таньжи, проживающей в тополях под кодовым названием «где в 79 году Семен Костькин об башку агроному гитару сломал» больше жителей в ту пору не имелось.
— Странно как, — сказал актер Андрей, когда мы вошли в дом, — замок не сломан. Выходит не лазили. То ли все такие сознательные в округе. То ли…
— Тебе ж, идиоту, говорят, — интеллигентно перебил Женя, — колдунья тут жила. Вот и все объяснения.
И правда – все, все было на месте. Чугуны, ухваты, фотокарточки в рамке, крашеной серебрянкой, в столе обнаружилась даже советская мелочь и стихи песни «В лунном сиянье» переписанные от руки. Отвердевшие пряники в авоське, кровати с железными еловыми шишками на спинке, мертвая бабочка между рамами. Как будто хозяйка вышла куда-то на время.
Мы распаковали рюкзаки, я пытался разжечь печь, но она чадила.
— Выпить надо, — резюмировал Женя. – А потом, помолясь, поди, и к супу кого-нибудь застрелим.
— Что значит, кого-нибудь? – всполошился актер. – Я сюда на уток ехал.
— Не ссы, -подбодрил его художник.
Выпив и закусив, петербуржцы, долго собирали свои навороченные ружья итальянской фирмы «Benelli», затем отправились на озеро. Я разглядывал фотографии. Она. На гусинице трактора, а вон тост произносит за богатым столом. В молодости она была красива, несмотря на мощный нос и едва заметные пыльные усы над губой.
С Черной была связана самая романтичная в этих местах история. Я знаю ее по рассказам. Чужим. Однажды (в конце 70-х), когда она уже вернулась из своих странствий окончательно, к ее дому подъехала желтая «Волга» 24-й модели с шашечками. Шустрый, щуплый мужичонка долго выгружал из багажника прямо на траву позвякивающие ящики со спиртным, свертки в бумаге. Черная вышла на крыльцо и застыла:
— Чалый, ты?
— Кто ж еще, — лыбился разодетый в расклешенные кримпленовые брюки, пиджак и желтый чешский галстук тот.
Как выяснилось позже, вместе с этим Чалым Анна Михайловна когда-то в буквальном смысле давала стране угля. Она сгребала этот уголь на тракторе, он – был слесарем в автоколонне. Потом поднялся, возглавил ее. И вот – явился.
Весь вечер они кутили под старой черемухой, вспоминали. Она – в цигейковой шубе, подаренной им. Он – галстук долой, в рубахе, расхристанной на груди. Никто толком ничего не знал о том, что у них когда-то было, только Чалый потом проболтался деревенским, что каждый отпуск следовал за ней по пятам, искал.
И вот – ночь. Чалый долго курил на воздухе. А вернувшись, нарочно ошибся койкой. Анна Михайловна трактора колесные переворачивала руками, а его просто взяла за майку, трусы и выкинула в окошко. И шубу тоже.
Впрочем, начальник автоколонны парень был упертый, чумовой. Он еще раз съездил в город за водкой, опоил всех комбайнеров, нарушил уборочную. И через три дня на ЗИЛу, в кузове которого был из тех же комбайнеров подобран вполне себе профессиональный оркестр с баяном, балалайкой, пионерским горном и даже тамбурином, приехал снова. Но Анна откровенно послала всех этих жалельщиков из министерства любви.
— Сука, — шептались в кузове. – Такого мужика приворожила. А теперь изгаляется.
Но и тут не сдался бывший автослесарь. В татарской деревне Лопуховке, что была по соседству, приобрел он ей пегого жеребенка женского полу. И назвал его АНЯ, ВЕРНИСЬ. Перевязал бантом из косы дочки одного татарина. Отослал. Затем докончил оставшиеся деньги и укатил в свой угледобывающий край.
«Пах, пах» — стелилось от озера по не просохшей еще траве.
Черная тоже стала под старость поддавать задорно.Затрет две фляги бражки из старых вареньев, и не давая им созреть, тихонечко выцедит ковшиком. Ходит, бормочет что-то, шепчет себе под нос. Пролетающие мимо грачи к ногам падают. Выпьет, а потом клянчит у бабушки. Но бабушка ее ни разу не боится, раз откопает в смородине бутылочку из заначки, другой, потом пошлет: «Нюрка,ты меня хоть в ежика преврати, больше не дам. Ты ж подохнешь. А я потом жалеючи на жальник (почему-то так иногда называли в деревне кладбище) волочи тебя.
Она уходила, не превратив бабку даже в корову, все шептала чего-то, шептала. Ее запои странным образом рифмовались с пришвинскими «весной света», «листобоем» и «зазимком». Однажды она подозвала меня, шарахающегося по саду, в поисках орешника на удилище. И попросила втихаря от бабки съездить в ту самую Лопуховку. В магазин. За вином «Улыбка». Сказала коротко
— Не то сдохну.
Мне было 9 лет, и на лошади ездить я добром не умел. Но она помогла, подсадила на Аню (которую уже можно было назвать старой клячей), зажала в кулак синенькую пятирублевку, присовокупив со ступеньки крыльца к лошадиному заду смачный поджопник. Сама же чинно и как-то плавно завалилась боком от этого па все по тем жеступенькам втраву. Я поскакал.
Это было настоящее волшебство! Поля неслись мне навстречу, мир был таким теплым и простым, как баня на следующее утро.
На сдачу к трем бутылкам с кубанской девушкой на этикетке, седовласый татарин Алим насыпал мне в холщовую сумку мармеладу в крупинках сахара. Отвешивал Аньке такой же пендаль, и я мчал обратно. Сверяясь с тропкой Млечного Пути.
«Ба-бахх» — неслось с озера.
Мы сошлись с ней на фоне «Улыбки», и еще некоторых незначительных вещей. Только-только в далекой Мексике закончился чемпионат мира по футболу. Мне купили мяч, настоящий, ну, такой, с черными ромбами. И я слонялся с ним, забивая голы во все воображаемые ворота.
Тогда Черная пошла к старухам, построила их на лугу. Разбила на две команды. Бабушка с Таньжой, а мы с ней. Штанги сделали из худых чугунов. И началось.
Черная ловила летящие верхом мячи подолом своего фартука, и так несла, как гуся или яблоки, к противоположным воротам, там вываливала и легонечко, щеточкой посылал мяч в угол,мимо бабушки. Просто бабушка, стоявшая в тех воротах, времени даром не теряла. Она распускала и сматывала в клубок старую варежку. Чего просто так стоять.
— Это не по- футбольному, — кричала Таньжа.
Мой массивный вратарь-гоняла, шел в расклешенной цветастой юбке на свою половину поля, астматично дышал, и никак не реагировал.
— Это не по-футбольному, — на тон выше канючил соперник.
— Иди … правила почитай, — беззлобно реагировала та и подмигивала мне.
В тот день мы выиграли со счетом 11:3.
Художник с актером вернулись часа через четыре. На их поясах висели утки. От шагов шеи птиц колыхались.
— Девять штук, — сказал Женя.
— Двух не достали, — уточнил Андрей.
Уток сложили в ряд, и Женя принялся их фотографировать. Селезни отливали радугой.
Товарищи пили, смеялись, позировали друг другу с ружьями, из которых не выветрился еще смертельный дух. Раскрыливали уток. Ветерок шевелил их верхние пуховые перья.
Я пошел бродить по деревне. В доме, где когда-то проводил у бабушки каждое лето, отсутствовали крыша и пол. Теперь там, как в оранжерее, росла береза. Из мертвой, сброшенной кем-то с потолка земли при разборке потолочных досок, я пытался извлечь книжный шкаф. Острое и холодное что-то полоснуло по ладони. И закапало в пыль, сначала беззвучно, а потом тенькая, будто маятник в часах.
«Кап-кап, кап-кап», — выталкивало сердце.
«Тук-тук, тук-тук», стучали когда-то ходики, когда мы здесь под вечер успокаивались, и бабушка, сидя на сундуке, рассказывала со смехом про далекое. Ужасное или светлое. А мы, в предвкушении утренней рыбалки или похода в поля за созревающим горохом, засыпали сладко, не понимая ее молитв и замысловатой, шепотом сказанной фразы «Бог — все во всем».
Я не был тут с тех пор, как не стало ее, потом Черной, 17 лет прошло, а на яблонях в саду ветер раскачивал огрызки веревок, которые служили нам качелями. Стоишь, смотришь на это, и вдруг тебя, что называется, накрывает. Здесь почему-то вериться, что ничто и никуда не уходит, не исчезает насовсем. Обрывки тех слов, отношений, характеров остаются где-то на мировом сервере памяти. И когда совсем муторно, вспомнишь, будто наберешь известный адрес в сети, и по ссылке в поисковом окошечке всплывет другое бабушкино выражение «Делать надо все старательно и хорошо. Говенно само получится».
Когда я вернулся, у костра, кроме товарищей сидел на корточках какой-то дед.
— А я слышу, громыхают, — говорил он. – Дай, думаю, схожу.
— А сколько тут до вашей деревни?- спрашивали санкт-ленинградцы.
— Да километра три, наверно.
Женя немедленно вручил ходоку самых отборных уток, пластиковый стаканчик.
— Не, не, — запротестовал тот. – Я их не ем. Зубов шесть штук осталось, да три тебенька. И у старухи тоже. Я зайчишками, бывает, промышляю, — усмехнулся он чему-то. – Даже свой способ охоты изобрел.
— То есть? – выпив тоже, спросил Женя.
— А вот нюхательный табак, знаешь?
— Ну.
— Значит, беру его, хожу такой, по пенькам рассыпаю. Заяц подошел, нюхнул, и кэ-эк чихнет – х…к мордой об пень. Готово дело. Я потом только иду утром, в мешок их штабелями складываю.
— Гонишь, дед, — сказал Андрей.
— Провалиться на месте, — лукаво сощурился старик. Его одарили сигаретой и дополнили стаканчик водкой.
Он ловко, без спешки, выпил, занюхал опять рукавом.
— Пойду я, ребятки. А ты, что ли Ольгин, внук? – вперился он в меня. — Во вымахал. Помнишь, ты маленький приходил ко мне в кузню и просил дать железяк?
Я не помнил.
— Ну, я тебе и дал, чемодан с подковами, еще какой-то рухлядью. Эх,бабка твоя мне звездюлей и навешала. Говорит, надорвался, три дня с горшка не слезал.
По этому случаю деду налили еще.
Женя рассказал про утреннюю встречу с мужиком.
— А, это Толик, — прикурив от головешки, сказал старик. – Он столяр от бога. А года три назад москвичи выкупили там ДОК. Ну, он забрал тиски, говорит, его были. А они ему морду набили, и пальцы обеих руках топором обкорнали. Сказали, закон должен быть и порядок. Что поделать, звери.
Дед помолчал.
— А город тот вовсе не город, совхох был когда-то. Раньше Маркс назывался, потом, как водится, нужная буква, отвалилась. Кругом один Марс, ребятки. Ну, спасибо вам, Медведеву и Путину. До свиданья.
Женя вознамерился довезти его до дому. И Андрей тоже.
Руку дергало под бинтом, не утихало, я растопил печку.
Вернулись они только к полуночи. С ними был бородатый спутник в футболке ЦСКА, 25 номер, сзади надпись «Рахимич», а на трусах другая- «Дина».
— Отец Виктор, — рекомендовал его Женя, вынося из машины еще охапку спиртного.
— Вот такой чувак. Нападающий последней молодежной сборной СССР по футболу. От него три дня назад жена ушла.
Батюшка зачем-то привез с собой икону, завернутую в полотенце, поставил ее аккуратненько на крыльце и уселся возле костра.
Потрескивал пластик в ладонях, гремела музыка через форточку авто, полная луна далеко простирала тени деревьев. И землей пахло, которая отмучилась, родила и теперь, изможденная, успокаивалась.
— Вот я мертвяк рисую, батюшка, — говорил Женя. – Понимаешь? А к картинам этим из американских галерейщиков очередь. Я ж когда-то так, дурачась, написал это. Теперь этой хренью деньги зарабатываю. А вот они, — кивнул он в темноту то ли на уток, лежащих в траве, то ли на саму деревню — были живые. По-настоящему работали. Пахали.
— А мне, понимаешь, роль волка никак не удается, — гнул свое Андрей. –Заурядный он какой-то выходит, мудацкий, извини за просторечие. Какой-то кроссворд для электрички.
— Господи, какие же мы все мухи, — говорил отец Виктор, опрокидывая очередной стакан. – И я, и вы. Все.
Они еще долго говорили о Льве Гумилеве с его «Этногенезом и биосферой земли», о том, что у каждой нации есть свое окончание, о Генри Форде, о едва заметной,но существенной, мутации человека. Потом все, кроме отца Виктора разошлись, уснули, кто где. А я еще долго слышал с печки сквозь пьяный храп, как треща бурьяном, в футболке с 25 номером на спине и трусах с надписью «Дина», батюшка ходит босиком по деревне и басовито поет: «Богородице, Дево, радуйся».
Утром мы проснулись от воя сигнализации.
Женя выскочил на улицу, вернулся, усмехаясь.
— Е-мае, я ж забыл. Мы вчера в магазине у девушки кота купили. За 56 рублей. Она про какую-то тетю Маню говорила, мол, ее животина. Но нам-то по фигу, что ты, мы ж пограничники. А этот, сволочь, пригрелся в машине и дрых на заднем сиденье, под утро наверно, надоело, и стал везде лазить.
Он держал кота за загривок, тот щурился, моргал глазами, выжидающе-мирно висел.
На улице моросило. Завтракали чаем в пакетиках и раскрошенными конфетами «Родные просторы». Батюшка прятал грязные (в ссадинах) ноги под лавку.
К обеду развиднелось, и я опять шатался по деревне. Заходил в дома, уносил оттуда пуговицы с тесненным якорем, листки, исписанные чернилами, чей-то нательный алюминиевый крестик.
Когда мы повезли отца Виктора домой, у него вдруг зазвонил оживший мобильник.
— Матушка, ты уж прости меня, дурака, — сказал он в трубку и засиял. – Спаси Господи.
Он нажал отбой и выдохнул:
— Аня…
Сглотнул что-то, морщась, будто у него больное горло и добавил:
— Вернулась.
У дома священник благодарил нас за что-то, трепетно и даже горячо, базапеляционно отказывался от уток, но мы уговорили, навязали. Я взял листок бумаги, положил его на капот внедорожника и минут десять писал на теплом железе всех деревенских, которых и не знал даже, но по рассказам бабушки, Таньжи и Черной помнил.
— Спаси Господи, — твердил отец Виктор от порога, махал нам этим листком, прикладывал его к груди и слегка, почему-то виновато кланялся.
Мы сели в машину и поехали за грибами.



Весь день – с утра до ночи — за деревней ходили комбайны.
Я писал текст, резал лобзиком фанеру для украденных в заброшенном доме венских стульев, пропагандировал полезность чтения среди местных алкоголиков, а потом мы поехали с батюшкой на картофельное поле и утопили трактор. Просто. Я не заметил на берегу болота рукав, поросший хвощом. Трактор смешно завалился на бок и из-под него огромные и звучные вырывались пузыри.
— Ты че? – крикнул батюшка, взобравшись на теплый и не утонувший бок техники.- Не видел, что ли?
— Не видел, — сознался я.
— А, ну тогда ладно. Ух ты!!! Смотри сколько уток, — воскликнул он, встав на железное крыло. Так интересно. Дуром прет. Одна вон, видишь, в другую сторону метнулась, а селезень за ней вернулся. Чудеса, блин,- радостно произнес он.
И только вечером, выйдя в сад, я обратил внимание на этот уборочный рокот. Самих комбайнов уже не было видно, по взгорку, где кладбище, плавали только огни, звучали сигналы, а потом стихли, выключились.
И почти сразу из мест тех пришел беспокойный запах земли. Я вспомнил, как эта же земля весной пахла щекой внезапно приблизившейся дамы в вагоне метро, когда тот резко затормозит. А теперь по-другому.
И только я об этом подумал, как с яблони вместе с плодами, прямо на голову мне, с диким ором обвалился соседский кот. Мы оба так испугались, что, кажется, произнесли одно и то же слово «б…ть».
Кот убежал. А я посидел еще за столом.
Какой-то мужик на соседней улице давал кому-то совет:
— Пошли их на х..й, Коля. Но матом не ругайся.
Собаки лаяли, спутник летел. И звезды застыли, как пузырьки воздуха в первых, но уже крепких льдах.

цинк



Таблетка тихого счастья

Говорят, глупо возвращаться в места, где ты был когда-то по-настоящему счастлив. Но я так делаю. Постоянно. А теперь все чаще и чаще. И совсем не для того, чтобы сопли пожевать: мол, та жизнь не вернется уже вовеки. Не вернется, понятно. Но там обитают люди непоправимо любимые, теща и велосипед. А еще, конечно, дворы, районы, запахи. Все это мы, свалившие когда-то оттуда, назвали лекарственным средством «мор-2». И когда паскудно, даже простые воспоминания об этом городе действуют как таблетка.

Я не родился в Саранске, я туда понаехал. Мне и сейчас нравится приезжать туда ранним утром, желательно поездом. Купол вокзала тускло светится. Эмоции и чувства тут на пределе, в концентрате. Ожившие персонажи из собраний сочинений Бунина и Чехова, Пелевина и По воскресают с убийственной правдоподобностью. Мусолят газеты, прячут носы в шинели. Холодок пробегает по загривку от узнаваемости.

По само собой сложившейся когда-то традиции первым делом надо заглянуть к другу ситному Гене. Он живет неподалеку — рельсы под окном. У него мы часто кантовались, уезжая куда-то на ночных поездах. Сидели, пили пиво. И так становилось порой хорошо, что и надобность в путешествии казалась вдруг смешной и невнятной. И вроде можно и завтра поехать. Или дня через два. Но к вокзалу мы все-таки шли. Потом делали из билетов самолетики и запускали их с железнодорожного моста. А сами отправлялись продолжать разговор.

«Счастлив или просто молод каждый третий, либо пятый, и танцует шумный город, на кресте весны распятый», — пел когда-то прекрансый саранский поэт и наш друг Виктор Мишкин.

Нынешний Гена нервный. Он майор полиции. Школу окончил с золотой медалью, английский от зубов, два года даже хотел быть журналистом, учился с нами в одной группе. Потом забил. Ушел в ОМОН, уехал в Чечню.

Первые полчаса мы тыкаем вилками в сковородку с жареным картофелем. Початая бутылка отекает крупной слезой.

Мы — не пьющие. Мы — увлекающиеся.

Первые полчаса я слушаю, как Гена ненавидит все эти понты, несовместимые с зарплатой населения, показуху в городе. Что бизнес здесь возможен только на уровне ИП, что все остальное только с разрешения фамилии. А те, кто близки, чудачат так, что никакой Москве не снилось. Удельное, блин, говорит, княжество.

Я отвечаю, что так везде, и надо просто выбрать. Либо поехать туда, где, как тебе кажется лучше, либо как-то с собою договориться. Что человек, который хает место, в котором живет, сам в сущности дурак. Что все речи всегда самообличительны. А он просто нытик.

Нам так можно. Мы ж друзья.

Потом я иду к теще. Она накрывает стол и мы мирно беседуем. Бывает, до вечера.

Теща — осетинка, выросшая в Бакуриани. В Саранск приехала студенткой. Сорок с лишним лет отработала в школе учителем по литературе. Когда начались гонения на осетин в Грузии, они с сестрами (живущими тут же) перевезли в Мордовию родителей. Отец все не мог никак привыкнуть к тому, сколько же земли, на которой можно работать и работать.

Теща — человек жадный до жизни, пишет стихи, ставит спектакли, и у нее есть удивительно короткий для кавказских застолий, но емкий тост. Она поднимает бокал и с прекрасным акцентом произносит:

— Фперед!

Поутру (если лето) я выволакиваю с балкона велосипед и совершаю вояж по знакомым улицам. Весь город даже на велосипеде можно объехать довольно быстро. Но мне спешить некуда.

Вроде был недавно, а едешь и не узнаешь. Вместо здания соцурбанизма — восторженный, изобилующий солнцем хайтек, глазам от стекла больно.

Вот главный корпус Мордовского госунивера. Когда-то он казался небоскребом, из читального зала библиотеки можно было наблюдать за заездами какого-нибудь Пола Олафа Сирениуса на мотоцикле по льду стадиона «Светотехника». На месте стадиона теперь какой-то исполинский недостроенный Колизей. Главный корпус издалека тужится напомнить тот, что на Воробьевых горах. Выходит красиво, космически и нелепо. Гранитный Николай Платонович Огарев, который возле главного корпуса встречал дрожащего и назначал свидания барышням, упразднен в голубые ели. А вот и арка с вечными сквозняками, нырнув в которую видишь четырехэтажку, и выражение «трепет охватывает» ходит тут пешком по сердцу. Это филфак. Лет десять назад его окружали шумящие тополя, чуть поодаль готовилась к старту, но ни разу не взлетала в детском саду ракета, справа были кусты сирени и поваленное дерево, на котором вечно покуривали девушки, постигающие любовь к слову. И не только.

Теперь вместо дерева — Дом культуры и искусств тоже в стекле, вместо детсада — студенческий бассейн.

Усаживаешься на ступеньку — и не надо никих спецманипуляций, чтоб перенестись в ту жизнь. Выходит кошак как будто тот же, что мы звали Воннегутом. Я курю, и он — носом ведет кверху, улавливает никотинчик.

1993 год. Отчетливо теплый июнь. Влага на ладонях по желобкам линий судьбы и жизни. Уже тогда журналистов в республике было больше, чем информации. И группу набирали всего одну, 25 человек. А желающих было раз в десять больше. Квота выглядела так: 8 русских, 8 мордвы-мокша, 8 мордвы-эрьзя и 1 татарин. Почему татарин один, для меня до сих пор тайна. На место этнической единицы у нас претендовали 4 мордвина эрзи. Они были смуглые, скуластые и в глазах кони вороные. А язык и не важен был. Большая часть населения его вообще не знала. Только в отдаленных регионах страны считали — раз Мордовия, то все поголовно там шпарют по угро-финнски.

Это было бешено счастливое время.

У нас были прекраснейшие преподаватели. Я и сейчас так считаю.

На семинарах мы устраивали такие прения по трудам Бахтина (который, кстати, когда-то тоже работал в этом вузе), Розанова, Соловьева, что мел у доски трескался, в рамах стекла стекали.

Мы были благородно бедны, но внутренне свободны. Так редко бывает. Почти никогда.

Наши однокурсницы, например, могли запросто написать англичанке записку: «Прошу меня сегодня не спрашивать в связи с бурно проведенной ночью». А англичанка, в свою очередь, переворачивала бумажный клочок и на обороте подмахивала: «Милая, моя ночь была куда бурнее. Просто поверь. Так что – sorry».

Создавались газеты, трещали по швам стереотипы. С тем же задором, с каким писали о появившихся тогда бомжах, журналисты писали репортажи о милицейском произволе. В 1995 году газета «Столица С» вместе с Еленой Боннэр получила международный приз «Хрустальный глобус» за свободу слова.

Целый день служители второй древнейшей бродили по плодившимся со страшной силой бизнесменам, поэтам, художникам, ездили в колонии Дубравлага. А ночью разгоняли сон по длинным коридорам ездой на великах. А потом на 286-х айбиэмах строчили. Конечно, это было неким манерничаньем, стилем такой «недолитературы». Однако уже через три часа после выхода газету невозможно было купить.

Едешь дальше, вместо убогенького серого прямоугольника городского Дома культуры теперь внушительный Театр оперы и балета. За ним — реконструированная филармония, обновленный музей Эрьзи, который действительно стал шикарным и по-европейски удобным. Вроде бы каждое лето прямо перед ним проходит биеннале скульпторов. Мужики и дамы в фартуках в шикарной пылище отсекают от камней лишнее.

Пожалуй, нет в центре города здания, которого не коснулась рука строителей за последние 15 лет.

Электорат (массовый) против переделки того или иного «архитектурного ансамбля» не возражал. Тем более что и ансамбля-то никогда, строго говоря, и не было.

Саранску всегда присуща была аура эдакого города сельского, простодушного. Да он и городом-то стал в 50-60-е. До того крепко ходил в звании «уездной дыры» Пензенской губернии.

Начало постройки острога-крепости Саранск датируется 1641 г. В основе топонима Саранск лежит сара — слово, относящееся к финно-угорскому фонду лексики, унаследованное общемордовским языком в формах сар/сара/ сур/сура «ветвь», «разветвление, развилка». В таком значении оно сохранилось и в других родственных языках: фин. saara «разветвление», joehaara «рукав реки», кр. шуара «развилка», вепс. sara «разветвление», саам. суурр «ветвь, развилка». Другая версия гласит, что Саранск получил свое имя от названия урочища, откуда река Саранка берет свое начало — Саразкурт (вирь сараз «тетерев» + курт «куст», букв. «место сбора тетеревов»). Ученый-путешественник Петерсон вообще полагал, что название происходит от татарского «сара» — «желтый» или «заран»: «…саранская местность могла быть названа от множества желтых цветков, которые и ныне изобильно покрывают низменность по берегам рек Тавлы и Инсары около Саранска, но есть и другое татарское слово, в котором более явственно слышится имя города, это заран, что означает «зловредный». Если имя города произошло от этого слова, то, вероятно, потому, что низменная и болотная местность, примыкающая к городу, в старину особенно славилась жестокими и упорными лихорадками.
Примерно такие данные я откопал на просторах сети.

В 1930 году территорию выделили в автономию и назвали МАССР. Саранск приобрел статус столицы республики. Сперва война, потом реабилитация, и только после он начал по-настоящему прирастать провинцией. А кто же приехал туда? Молодежь, знавшая, почём палочка адского трудодня в колхозе. В городе, конечно, тоже надо было вкалывать. Строились заводы и «хрущевки». Но туалет уже не на улице, ходят троллейбусы, а вечером можно куда-то пойти и не обязательно в клуб. Человека все устраивало, люди были задорны и добры. Они были из одной среды, и потому понятны друг другу. Делить пока было совершенно нечего.

Дом печати с круглыми в три человеческих роста конструктивистскими окнами. Таким он был когда-то. Сегодня та самая только коробка, раскрытая книга, буквы есть, а волшебство от них как-то исчезло. А когда-то там на чердаке журналисты устраивали своего рода бар, и название ему придумали поэтичное «Не рыгай». Жгли костры наперекор пожарным, жарили хлеб на прутиках и дешевые сосиски.

Фотограф-мастодонт Юрий Николаевич захаживал к нам в прямом смысле на огонек.

Однажды он приволок невиданную роскошь — килограммов пять мяса. Журналисты воодушевленно изжарили его, а фотограф дождался, когда проглотят, спросил:

— Как песик?

Чувствительные критикессы зажали рты, побежали по углам. Может, с тех пор и появилось название? Причем никто так и не узнал, пошутил он или на полном серьезе щелкоперы тогда на журналистике эту собаку съели.

Кто только не захаживал к нам туда! Бог весть откуда взявшиеся в Саранске вымышленные друзья Высоцкого, Венедикта Ерофеева, какие-то негры с саксофонами, будущие архитекторы, историки, действующие бандиты, журналисты. Журналисты хлестали яблочное вино по 9 тысяч 500 рублей бутылка и закусывали его печеными противными каштанами. Бандиты пили водку «Абсолют» и закусывали телячьими языками. Журналисты шли после писать тексты и гулять с собаками. Бандиты ехали на «стрелки» и гуляли с бабами.

Впрочем, нередко они менялись местами. Да что говорить: и те и другие запросто могли стать либо президентами какой-нибудь фирмы, либо покойниками.

В общем, тот круг наш был своего рода кругом питерского «Сайгона». Где можно было быть кем угодно. Вытворять, что в башку взбредет. Но главным во всем этом оставалась фраза, приписываемая нами Джону Леннону: Life is love («Жизнь есть любовь»). Причем любовь к чему, не уточнялось.

Несмотря на бурлящую, рьяную жизнь, события порой российского уровня, Саранск не переставал быть сельским. И немножко лагерным. Присущие этой касте хитрость, отчаянность и упорство, составляли харизму саранчанина и простирались далеко за пределы республики еще до того, как ее представители появлялись.

— Здравствуйте, мы из Мордовии.

— А че так сразу с порога угрожать-то?

При всем при этом в девяностые-нулевые в городе вырос, созрел нехилый пласт прекрасных специалистов. Например, во многих московских изданиях существуют целые кодлы, которые внутри редакций именуют «мордовскими». В Силиконовой долине — тоже служит несколько башковитых креативных айтишников, немного поинящих язык эрзянский.

Фонтан-одуванчик у Дома финансов, почта, музучилище, книжный на углу Советской площади. Дом республики. Около этого дома всегда росли роскошные розы. А у нас всегда были знакомые, у которых можно было по-дружески арендовать синие полинявшие халаты и секатор. Некоторые из нас приходили с серьезным видом и проряжали плантации.

Театр драмы, спуск к реке Саранке от него, где те же фотографы (по рассказам мастодонта) не чурались присесть на ступеньках с чекушкой. Из закуски — бутылка подсолнечного масла и спичечный коробок соли. Ну и газета, конечно.

Юрий Николаевич отрывал белые, нетронутые кеглем поля, смачивал маслом, посыпал солью и предлагал коллеге.

— Чипсы, на.

— Я это не буду, — возражал тот.

— Жри, чо ты, мы ж газетчики.

Парк имени Пушкина, заведение в виде шале под названием «Раки», каждый клочок земли — каскад ассоциаций. Сейчас по городу расставлены чипованные тротуарные плитки, встаешь на такую, включаешь в мобильнике Интернет и можно увидеть, какой была эта местность лет двадцать назад.

Да, того города уже нет и не будет. Но и тоски-печали ни малейшей. Все идет как идет. Катишь по улицам, квазимодно отражаешься в хайтеке, а навстречу дивные барышни. Прогулка по студенческому этому городу в летний день — как шествование по коридорам модельного агентства. Все многообразие поволжских национальностей смешивается тут, на периферии, концентрируется и выгодно подает себя дамским, сногсшибательным эффектом.

Окраинные спальные части обросли по местным меркам небоскребами. Девяти- и шестандацатиэтажки поглощают частный сектор, как стоголовая гидра. А ведь еще недавно, каких-то лет десять назад, на тенистой улице можно было застать мужика с баяном и его супружницу, выводящих «по диким степям Забайкалья» или мордовское что-нибудь, где ничего не поймешь, а сердце как будто на качелях. Не, не праздник, просто вечер, чего не попеть после ржавого будня?

Нынешний Саранск — это не какой-нибудь самодостаточный Новосибирск или Екатеринбург, не говоря о Владивостоке. Он — понтующийся, закомплексованный тип, над национальной принадлежностью и этническими повадками которого долгое время глумились проживающие тут же. Теперь он компенсирует это, с диким рвением приписывая себе в земляки то знаменитых хоккеистов, то актеров. И обязательным обучением мордовскому языку в школах. А псевдомосковские нахрапистость, показуху позиционирует как умение жить.

Аборигены тут при встрече не преминут щегольнуть фактом, что здесь, в 13-м регионе, одна их самых низких зарплат по стране. Но в разгар рабочего дня чего-то не протолкнуться у торговых центров от нехилых иномарок, рестораны к вечеру забиты до отказа.

У всех какой-то свой хитрый шурум-бурум.

Однако стоит потолкаться в троллейбусах, как с удивлением обнаруживаешь, что людей, у которых в сердце по-прежнему превалирует некий негласный простодушный кодекс чести, все же куда больше.

Собор флотоводца преподобного Федора Ушакова. Чуть ниже – памятник патриарху Никону. Вид для открытки. А недавно тут стояли гостиница «Центральная» и кинотеатр «Октябрь». В нише перед входом отбрасывал на стену причудливую тень барельеф вождя пролетариата. Тот же фотограф Юрий Николаевич однажды сделал шедевральнейший и ценичнейший снимок. Ленин был снят «рыбьи глазом», в углу виднелась афиша, на которой аршинными буквами значилось «По прозвищу Зверь».

Мы с товарищами хаживали туда к киномеханику Сергею Иванычу. Пока крутилась бобина, они с ассистентом Миронычем раскладывали на газетке, вышибали употребленным друг у дружки слезу. И Сергей Иваныч заговорщицки шептал:

— А давай щас вместо третьей части этой нашей муры че-нибудь итальянское воткнем. Вот «Профессия — репортер», например. Душевный парень этот Николсон! Пусть посмотрят. Человека надо иногда носом ткнуть, чтоб красоту увидал. А то ходит…

И спустя несколько минут через окошко с тугим синим лучом можно было смотреть на этого Николсона:

— Что ты видишь? — спрашивал его герой Локк.

— Мальчика и старуху. Они спорят, в какую сторону идти. Не надо было приезжать.

— Что ты теперь видишь?

— Мужчина чешет плечо. Ребёнок бросает камни. И пыль.

цинк



Червяк

— Вчера сидел в саду после работы, ел яблоко, задумался, — говорит мне сосед по деревне. — Незаметно проглотил червяка. Так расстроился. Запахи еще эти с полей – осенние (вперемешку с горелой соломой). Птицы еще эти в небе – журавли (репетируют кол… или как там… клин). Ни одной хорошей новости. Я даже расплакался. Так жалко всех и в особенности червяка. Но потом взял себя в руки. Теперь курю меньше, думаю, а вдруг червяку не понравится. Как там он вообще? Постоянно думаю. Но никому не говорю. Тебе первому.

Стоим у забора в саду. Он со своей стороны. Я – со своей. На сучках от сливы два стаканчика, под ногами в траве бутылка. Это вообще удивительно — через забор выпивать. Это успокаивает. Потому что в любой момент можно сказать: Черт, хорошо с тобой, но надо и поработать. И действительно пойти, поработать, почистить совесть. Но мы так уже второй час стоим, лейтмотив нашего вечера – хрупкость бытия. В связи с червяком, естественно.

Что вот и мы будем на их месте, червяков этих, нас тоже сожрут за милую душу, не те, конечно, что сейчас в яблоках, другие. В природе все мудро, е-кэ-лэ-мэ-нэ.

Про смерть еще чего-то там поговорили, про то, что это тоже ведь путешествие, маршрут которого никто не сумел разболтать, даже за деньги. Про дружбу, которая была между людьми раньше, а теперь как-то невнятно все, зыбко, у каждого свое. Перешли на пугачи из медных трубок и мотоцикл Ява из детства. На ножики складные, которые были у каждого пацана.

Я вспомнил, как угнали мы однажды с товарищем у папы его автобус. Пока папа давил на массу, мы давили на педаль акселератора, причем оба, вырывая друг у друга руль; как застряли в грязи, и я сбегал в террасу за какими-то тряпками, чтоб подложить под буксующее колесо, а среди тряпок случайно оказалось пальто сестры. И как оно великолепно и замедленно летело из-под колеса, все разодранное в хлам.

И так еще с час, снимая стаканчики с сучков, беседовали. Незаметно стемнело.

В воздух добавилась сырость, и бражный запах нападавших яблок, которых в этом году девать некуда. И стало так хорошо от мысли, что мы пока живы. Что можем вот так стоять. Что картошку выкопали.

И вдруг сосед говорит:

— А я позавчера, знаешь, на своем Джон Дире такую силосную яму соорудил… Когда на нее забираешься, то фарами прям Млечный Путь освещаешь. Нет, ну серьезно.

И я так позавидовал ему. Фарами. Млечный Путь.

Сосед благостный ушел домой, пытался играть там на осипшем баяне, но жене не понравилось, и он прекратил.

А я еще поработал немного в сарае при свете лампочки. Заменил черенок лопаты, которую сооружал когда-то отец. Черенок, помнивший его руки, треснул, раскроился вдоль. Может быть, ей, этой лопатой, его потом и закапывали?

Ночью не спалось, рассвета ждал, как в температуре, только под утро задремал. Потом встал, попил воды. Вышел.

Туман заливал просторы, словно наступило опять половодье. Петух кричал. Яблоки падали. По улице шел сосед, видно его было наполовину, по пояс, периодически он будто спотыкался .

-Куда это ты спозаранку? Вернее, откуда?

— Бля, — сказал он, — ты мне можешь ответить, зачем людЯм (вот так вот на «я» с ударением) выходные? Вот хорошо же вчера покалякали? Хорошо! А утром проснулся — на работу не надо, Храпца встретил. Пошли щас с ним в бане у него бутылку и треснули. Знаю все, ниче мне не говори. Ниче.

Туман потихоньку рассеялся. В прорехе между домами, стало видно поле, а за ним лес — желтый-прежелтый.

По улице бежал чей-то пес с огрызком цепи, важный такой, шумно нюхал кусты, заборы, поднимал заднюю ногу, и дальше чесал, будто у него тоже заботы, насыщенная проблемами и событиями жизнь, будто он тоже живет не просто так, а по делу.


Слесарь вагоноремонтного завода Евтухов ехал со смены в троллейбусе, на улице в это время шел снег. Таял на стекле, и через эти капли город казался красивым.
Слесарь Евтухов подошел к кондукторше и спросил:
— А вдруг Бог вообще не думает про нас, а? Может же такое быть?
— Пьяный, что ли?- сказала вслух кондукторша и села на свое сиденье, застеленное одеялом. Лица у пассажиров были тухлые, никто даже не повернулся. На задней площадке девушка, глядя в мобильный телефон, красила губы.
Евтухов вышел и немного постоял, запрокинув лицо к небу. Снег крупный, сырой, залеплял уши ему, рот и глаза.
К остановке подошел толстый дядька.
— Слушай, — обратился к нему Евтухов. – А вот вдруг Бог про нас вообще не думает, а? Может же такое быть? Ну, слишком много чести. Мы же вот про муравьев не думаем, когда ногой — хрясть и нет государства. Вот у него поди забот навалом. Он поди более высокоразвитыми увлечен цивилизациями. А мы на него постоянно бочку катим. Возомнили о себе.
— Мужик, иди на хуй, — не зло, а как-то даже по- отечески произнес дядька.
Эту же теорию Евтухов попытался донести до гопников в одном из дворов. Они дали ему в рыло и немного попинали. Впрочем, как-то вяло, без ярости.
Евтухов отряхнулся, закурил. В окнах домов горели огни. Смотреть на них сквозь снег ему почему-то было приятно. На полуразрушенном доме, приготовленном под снос, он увидел надпись: «Света, ну, блядь, ну прости».
Под словом «прости» вывалилось несколько кирпичей и зияла черная дыра. Туда мог спокойно пролезть даже человек.



«Думать не надо. Потому что плакать нельзя»

Мы когда-то работали вместе. Потом я не видел их лет пятнадцать. Они периодически звонили. Давили на эстетику: охотничья деревня, лес, цепь озер, пейзажи с пометкой «умопомрач».

Но я не ехал, мотивируя тем, что напиться, превратиться в свинью и в Москве можно. Вот обратный путь — он более тернист.

Но потом попал туда почти случайно. И увяз. И дело вовсе не в алкоголе.
От большака Москва-Саранск –Ульяновск километров семнадцать, деревня Нагорное Шенино. Если пешком, чесать и чесать, складывая трещины на асфальте в очертания и образы.

Потом село. Мордовское, где тетки на бошках носят волшебные, цветастые гнезда, сделанные из полушалков. В таких только райским птицам жить. Одежа — тоже под стать, аляпистая, нарядная. Поверх шерстяных носков на ногах неизменно галоши.
Говорят, дамы чуднО. Интонация к концу предложения не успокаивается, а напротив. Как будто хотят чего-то добавить.

Но нет. Все сказала.

В непонятной речи мелькает смешное «райцентрась» , «пенсия кулысь».
А мужики по дворам, тюкают, работают – здоровенные, в майках даже глубокой осенью, красномордые. Они, что называется, последние из могикан. Уйдут и кончится деревня.

Но тут рефлексировать некогда.

Как сказал один тамошний крестьянин: «Думать не надо. Потому что плакать нельзя.»
В конце села асфальт закончится, дорога превратится в песок или в сугробы, величиной со стога сена.

Сперва молодой березняк, затем – исполинские сосны. И воздух – черпаешь ложкой, а он тянется с пузырьками.

Проселок, извиваясь меж елок, выведет в деревню. Дома бревенчатые, старинные, а под угором, у никогда не замерзающего ручья заросшие ольхой бани. На крайнем доме круглая табличка «Аптека доктор Юлькин». Над крыльцом еще одна: «Наркологическая помощь».

Это изба Леши. Он – историк, антикварщик, журналист. Лет семь назад проводил в палатке в окрестных лесах, где мощный с двятиэтажку курган, все летние выходные. Местность засасывала. Но начинался ноябрь, и жить под крышей из брезента становилось малость неудобно. Однажды шли, шли в поисках жилья и набрели на эту деревню. Постоянно тогда там проживало два человека.

Товарищи – фотографы, биологи, кинодокументалисты, журналисты, прознав про пустующие избы, скупили их фактически за бесценок. Правда, домовладельцами они стали на правах зыбких, невнятных. Из документов только стариковские расписки.

— В первое время в деревне любой городской житель ну такой Манилов, — говорит мастодонт визуального искусства Юрий Николаич. – Сидят все, как куркули, планы чертят. Пруд с форелями, гостевые избы для иностранцев, тропы для экологического туризма. Но это ж не компьютерная игрушка, для того, чтоб хоть че-то возникло надо телодвижения какие-то совершать. Но все напиваются и благополучно сваливают в город, гундосят чего-то про следующий раз. Я в один приезд говорю: а давайте хоть в лесу вон на поляне волейбольную площадку сделаем?

— Прекрасно! – прослезившись после выпитой первой, говорят они. – Только сначала скамейки и стол. Ну, для судей.

— Стол и скамейки действительно вкопали. И обратно же напились. Уезжали, оправдывались, списывая все на дикую инерцию русской земли. Мол, все, что необходимо человеку для жизни, земля обязательно даст, а то, что сверхприбыли – баловство и понты. Россия! Хе-хе.

Единственный на данное время местный житель Витя, впрочем, эту сентенцию наглядно опровергает.

У Вити бурное прошлое, золотые руки и харизма. Согласно такому набору качеств – человек он противоречивый. Даже для самого себя. У Вити наблюдаются потуги к изящному. В дому он держит много книг по искусству, есть даже на английском языке. В загоне, по которому протекает и речка, он держит настоящих кабанов. А в сарае — рефракторный телескоп.

Когда я бываю там, он стучит в окошко ранним утром, настраивает линзу, ползая на коленях либо по земле, либо по снегу и приговаривает:

— И вот так всю жизнь ради искусства.

— В смысле?

— Ну… на карачках.

Витя пышно любит пышных женщин. Особенно весной. Он привозит такую из райцентра, катает на льдинах по озеру Танака, катает на сооруженных им же самим высоченных качелях, которые он, как бывший боцман, именует реями. С такой женщиной он мечтает выращивать диких вепрей, ходить за грибами, разговаривать о произведениях Лу и картинах Ге. Но дама уже к началу июня дуреет от запаха сосен и внимания, не выдерживает накала. На прощанье Витя дарит ей маленькую полосатую свинью. Просто он готов к обрушению любых иллюзий.

Вите не чужды пассажи под просторечным названием «запой». Он уходит в них торжественно, как ледокол в ледовитое плаванье. Красиво, как писатель Хемингуэй. Ибо начинает с бог весть откуда взявшихся трех бутылок рома.
А потом становится невыносим.

Ходит по деревне с косой «литовкой» на плече, утверждая, что видел у леса на снегу следы матерого волка. Но ружье у него, сволочи, спрятали.
Захаживает в дома к дачникам, приехавшим проведать бабушек, или тещ, которые сбегают сюда из города на лето. Те раскуривают, допустим, кальян. Витя подходит к столу:

— О, таблеточка! Как раз для моей поганой души. Берет шайбочку угля и жует. Черное течет по небритости.

Но два года назад, он свои экзерсисы прекратил. Витя увидел, как по воздуху над соснами летел вертолет, бдящий за газовой трассой. В открытой двери, свесив ноги наружу, сидел мужик и шпарил на баяне что-то «невыразимо прекрасное, никогда не слышанное».

— Тогда я решил – баста, карапузики. И стал искать в интернете эту мелодию. До сих пор не нашел. Вот слушай, не знаешь такую? И он губами начинает выдувать. Потом идет кормить наплодившихся маленьких вепрей.

Таков наш Витя. Мы любим его ненарочно. Как-то само собою.

Фотохудожник и кинодокументалист Юрий Николаевич устроил свой дом в духе музея современного искусства. Часы без стрелок с кукушкой. Кукушка высунулась в очередной раз, отсчитывая час, и умерла на полпути. Сопроводительные надписи, шарманка на косяке двери, контакты замкнуты, открываешь – «Лунная соната» играет, закрываешь дверь плотно — молчит.

— Это чтоб зимой не выстужали, — бубнит он. В стену у зеркала воткнута стрела, в стреле записка, как он утверждает, для болотной лягушки, в записке вопрос: «Дашь?».

По коньку крыши идет вырезанная из куска железа крадущаяся лиса (герб города Саранска). Когда-то она украшала стену одной из редакций. Юрий Николаевич служил там фотографом.

Его не очень добрые розыгрыши коллег стали легендарными, о них писала федеральная пресса.

Стены дома снаружи украшены коровьими черепами. Перекрещенными копьями, шикарными рогатками. Всю свою старую технику — два ящика химикатов, бумагу — легенда местной фотографии свез в амбар и устроил там лабораторию. Теперь любой, приехавший в деревню, может зарядить пленку, полазить по лугам, торфяным каналам, лесу с какой -нибудь «Практикой» или «Пентаксом». Проявить в темени глиняной мазанки, и ночью под голоса соек и кукушек печатать в красном свете фонаря. А утром развесить на разноцветных прищепках уже готовое. Голова чумная от химикатов и отсутствия сна, солнце преломляется в росах, пьяно пахнет сосной. И как будто нет на планете никого больше. Никто не переубедит, что все зыбко и может быть даже вот-вот кончится.

Пришвин как-то записал в своем Дневнике.

«У многих в Москве есть прекрасные квартиры, многие бедные, но уютно, тепло и сухо. У меня сырая дыра, вроде дворницкой, куда я приезжаю торговать своим товаром. Но я не завидую. Никогда! У меня на этот счет своя философия, впрочем, всем не обязательная. По-моему, все зависит от вкуса, от начальной заправки, если кто привык ходить в лакированных башмаках, тот так и будет этого достигать и достигнет (не говорю о неудачнике). Так если бы заправка у меня была адвокатская, так и у меня бы сейчас квартира была, хотя, может быть, я сам и не был бы адвокатом, а сидел в «Кожтресте». Я живал и в Париже — все было. Но моя заправка, основное: хижина. Люблю слушать ветер в трубе и оставаться тем, кто я есть, ничего не устроив возле себя, только было бы тепло переночевать. Я беру устроенное: лес, поля, озера. Лес, перо, собак. В городе я добываю деньги и, добыв, увожу в деревню: там я счастлив, пока у меня остается в кармане 1 р. 75 к. – я еду в Москву охотиться за червонцами.»

Мы очень хотим жить по этому завету. Каждый раз чего-то там себе придумываем, чтобы вырваться — «надо», «необходимо», и сбегаем. Радостные, балагурные, мужицкие.

Из дам — только по обочинам осень.

А спроси, чего уж там такого-то? Никто толком не ответит. Можно разве истолковать, чем так притягивают те или иные картины, фильмы, книги? Магия человеческой жизни, тоски и радости. И хватит об этом. Все равно не разложишь по полочкам, не вычленишь, изгиб реки ли привлек или персики на столе у девочки. И потом, в деревне никто не утыкается в соцсети, там не до того. И вообще существование какой-то виртуальной жизни кажется смешным и нелепым.
Все лето Юрий Николаевич снимал фильм про древнюю мордву. Колесил по окрестным населенным пунктам на своей колымаге, забитой копьями, луками, стрелами. Реконструировал куски событий сильно далеких лет. И я порой ошивался с ним. Историй о жизни в этих местах, частностей, деталей, особенностей мордовской кухни накопилось столько, что мы даже решили издавать газету. О прошлом, о людях, живших в деревне (по воспоминаниям стариков), об озерах, болотах, торфяных каналах, покинутых поселках, загадочных каменных сооружениях в лесу, и о нас – шатоломных, отчаянно неприкаянных. Тираж смешной – 23 экземпляра. Название простенькое «Ассоциация содействия вращению земли».

В 15-17 веках здешняя земля являлась околицей Площадей русских. В 17 веке одним из центров «государственных вотчин» на мордовской земле стала Красная Слобода (ныне райцентр Краснослободск, 9 тысяч жителей). Населенный пункт был вотчиной матери первого царя дома Романовых, известной в истории инокини Марфы Ивановны.
По дороге в деревню не минуешь еще один известный когда-то топоним. Село Старая Рябка. Основано в 18 веке на месте кельи старца Герасима. Позже в той Рябке было два довольно мощных завода — парусиновый и железоделательный.
Говорят, оба эти завода принадлежали крутейшему мужу той поры Алексею Семеновичу Шеину. Во время второго Азовского похода, в 1696 году, он был Командующим сухопутными войсками. И всех победил. За военные успехи в походе, Пётр I жаловал товарищу Шеину звание Генералиссимуса и наградил золотым кубком, который весил аж 7 фунтов. Так человек стал первым Генералиссимусом России. Чуть позже царь вообще назначил его Главнокомандующим Русской армии, командующим артиллерией, конницей и главой (судьей) Иноземского приказа. Сам же Шеин штаны не просиживал, жил в Азове, руководил строительством морской гавани в Таганроге.

И, быть может, поэтому в общем-то прошляпил стрелецкий бунт. За всем не уследишь. Петр своих не сдавал, но и спрашивал нещадно. Шеин получил по шее за то, что не разоблачил связь стрельцов с царевной Софией. Когда Пётр начал стричь боярские бороды, первым он состриг ее да, да, конечно, ему.

Сам-то опальный генералиссимус, конечно, вряд ли когда бывал тут.

По другой версии, деревня могла называться так задолго до рождения Шеина. Например, от имени первого поселенца, носившего славянское мирское имя Шеня (от старинного областного слова, означавшего «жеребенок») или тюркское Шени (диалектный вариант «шани» — «славный»).

Хотя кажется смешным тот факт, что для монголо-татар кто- либо из здешнего люда считался славным. По свидетельствам различных источников, только мордва умела достойно сопротивляться воинам чингизидов. На лошадях в этих чащах уши оставить можно, а мокшане сигали по деревьям, как белки, монголы их так и звали «лесные люди». Мол, чего с них взять-то. Пусть себе живут, еда кончится – выйдут. Но еда не кончалась. Мордва прекрасно охотилась.

В советские годы колхоз «Красный пахарь» давал в буквальном смысле стране тепла. Здесь велись масштабные торфоразработки, появилась уйма каналов, которые заполнялись водой, в них прилетали лебеди.

На краю деревни, откуда видно, как эти заросшие каналы блестят ввечеру, дом Евгения Борисыча. Больше двадцати лет он работал главным охотоведом в здешних угодьях. Каждую тутошнюю кочку не просто знает, чувствует. Езда на его Ниве по просторам, что называется, очаровывает. Там, где внушительная яма, Борисыч давит на газ, и машина становится как корабль, преодолевающий волну. Плюгавенькая кочка – он тормозит. «Чего это?» -думаешь. А тряханет так, что макушкой в потолок.

Борисыч – тип балагурный. Но никто не станет стрелять тетерева, если не будет полной уверенности, что не случится подранок. Все эти его «смехуечки» до определенного предела.

Он так зыркнет, и так пришлепнет словом, что краснота пойдет до кончиков ушей. И это, слава богу не пятерней, где трехлитровая банка выглядит кофейной чашкой.
Борисычу 60. А положить его кулачище на стол в пацанской забаве армреслинг до сих пор никто не сумел.

— Просто там у тебя сварной уголок,- говорят очередные проигравшие.

А он усмехается и идет в дом писать очередную картину. Мольберт на трех ногах сооружен из местного клена, холсты, краски дарят или покупает в городе сам. Борисычу нравятся пейзажи и сцены из охоты. Каких в своей жизни видел не счесть.
Он широко известен в стане профессиональных охотников, умеющих добыть лося или медведя. Чиновники с разных концов родины, любящие поиграться с ружьишком, звонят ему. Но он не едет.

Иногда издевается только.

— А хочешь, я на тебя зайца выведу, ты вот там за околицей у березы встань за сугроб.

— Зачем? У меня и ружья-то нет? — недоумеваю.

— Ну, чтоб сфотографировать.

Каждый раз, как мы порвем трос в трясине, увязнем, или утопим «ГАЗик» в полынье, а потом звоним Борисычу, он изящно матерится и говорит, что жаль, что и мы не утонули вместе с авто, что в общем-то он не намерен вызволять в день по три раза разных гондонов. Но в следующий раз все повторяется. Пыхтит, но едет.
О тамошних лугах и лесах местные (из соседних деревень) люди рассказывают как о живых. И прибавляют глагол «водят». Нас до поры это всего лишь забавляет. И мы каждый раз попадаем в приключения. То блуждаем в метелях по два дня. Переодеваем куртки задом наперед, читаем молитву Николаю Угоднику. Когда попадаешь в подобное, вся спесь, и это «ты знаешь, кто я» очень быстро улетучиваются. Лес гладит по бедовой голове: милый, никто ты.

Потом сидишь в избе – топится печка, всполохи пламени в запотевшем стекле. И любишь всех.

Однажды мы с болотником Димой искали цепь топей. Болотник – это, впрочем, не кличка, это димина специализация. Он – биолог, недавно стал доктором наук. Нашел какой-то редкий вид растений. После торфоразработок в 30-х годах, в шенинских лугах образовалось много озер и топей. Мы искали конкретное. Навигатор сдох и все время показывал штат Гонолулу. А ночью мне уезжать, в рюкзаке билет на поезд. Мы печатали колеи в клеверах и медунице и возвращались ровно на них же. Было смешно, и кончался бензин. Покружили так еще километров семь.

Девятку кинули в травах, шли часа полтора, как веслами руками гребли в море трав. Вымокли. А к полуночи выбрались на пастбище с классическим костром пастухов у вагончика и озером с тарелку. Мы так были им рады, что Дима даже хотел овчарку расцеловать. Овчарка была против.

Всю ночь мы кидали в костер какие-то коряги мореного дуба.
А перед рассветом случилось вот что.

В росе проснулись перепелки. Штук, наверное, 700.
Вышел заспанный пастух, сел с нами на бревно и тоже стал слушать.
Перепела «били», некоторые захлебывались «хаваф, хаваф» , казалось, все кругом только этим и наполнено.

— Тут их целая колония, уже лет 150 как, — сказал тихо пастух. — Мой дед этих перепелов отсюда целыми корзинками поставлял пензенскому помещику. Ловил на колокольчик. Обычный такой, валдайский. Позвенит, и самцы, дурни, несутся шатоломные. А тут он с сеткой. Как-то так.

Помолчали. В озере прыгнул карась, блеснул.

— Может вам гимн включить? — высунулся из вагончика другой пастух.
— Уйди, — заорали мы на него все разом.

Пастухи потом нальют нам в пластиковую бутылку литр бензина из бака мотоцикла «Урал». Поедут с нами, выведут на проселок.

Потом биолог Дима скажет:

— Я понял, почему нас сюда тянет. Здесь есть преодоление человеком самого себя.

— Угу, — скажет Юрий Николаевич, помешивая в огромном казане возле бани на костре своеобразный (с томатной пастой)плов, — Еще какое преодоление. Вот не хочешь пить, а рука тянется. Ну что ж, говоришь, и преодолеваешь.

— Дураки вы, — ответит Дима. — Я про другое.

Махнет рукой и пойдет в свободную избу писать в клетчатую тетрадку свои дневники. Как Пришвин.

цинк




украли у зимы-осени три волшебных дня. и печку топили — жар из дверцы лица скукокоживал, и разговоры были, то и дело скатывающиеся на то, что человек в сущности и есть вечно всем недовольная скотина, и потому надобно ему (себе) почаще бы этой лыжей по морде, чтобы преодоление … а оттуда и радость. у кого много лыж поломано — наши люди. им по-настоящему знаком вкус жизни. и маленечко смерти.

и тишина стояла такая, что казалось — вот она-то и есть Бог.

и зима шла по проселкам, пьянущая, рассопливилась-расчувствовалась, оренбургские пуховые платки направо и налево по веткам развешивала.

если чай пить и в окно смотреть, то, кажется, и деревья, как водоросли на дне озера… покачиваются сомнамбулически. а если выйти и походить по лесам, то можно услышать их голоса-скрипы, непонятные, даже гугл-переводчик не осилит.

бабки веселы без натуги. у них простые радости — белка по деревьям прошла и был воодушевляющ ее полет, библиотеку школьную разбирали, лазили целый день по ворохам книг, совали за пазухи некоторые. физиология воспроизводства крупного рогатого скота. справочник тракториста. или — новые документы ленинианы. содержание — и раньше-то не волновало, а теперь и вовсе пофиг, главное — форма и запахи, что, как песня, воскрешают молодость.

старухи ходят в церковь и магазин. до того и до другого 7 км. в месте условленном оставляют друг дружке смс-ки. шишка лежит — значит ушла. елочная ветка кинута — уже домой возвернулась.

связи в деревне никакой. только за амбаром бабки Ксении — вытоптанные травы. она зовет ту местность танцплощадкой.

в поисках родни бродим по деревенскому кладбищу. солнце прошивает нитями сосны и кресты. батюшка находит скворечник и носит его всюду на плече, точно чемодан без ручки — перед домом на березу прибью.

после обеда — лес.

увиденные в блужданьях два зайца, следы лося, лиса с глазами-фарами от осветившего ее фонарика и птица тетерев, делают дни гораздо масштабней и цельней, чем все новости мира. лес везде удивительный. с ироничной улыбкой. эх люди, люди, все вы как хрен на блюде. это только кажется, что он деревянен и туп. и это мы его наделяем всякими человеческими, а значит, бедненькими, плюгавенькими свойствами. но ему и на это накакать. и на нас. но порой он что-нибудь да открывает. например, к концу второго дня я научился разглядывать узоры в изредка пролетающих мимо снежинках.

ссылка



А на реках мёрзнут лунки

Поезд идет на запад. В географическом понимании это в корне неверно, но для людей, едущих в этом поезде, все, что за Уралом – запад или вообще «материк».

В поезде мущщины. Класс – который давно не принято учитывать ни в каком информационном поле. Работяги, золотодобытчики, газовщики. Я знаю людей, которых всего лишь упоминание об этом классе натурально бесит. Но тем не менее они есть. И кулаки у них такие, убедительные, что ли. По полведра.

Мущщины ведут гнилые разговоры. Красуются. Человек по природе страшный понтовщик, если не осаживать.

Есть, впрочем, рефлексирующие.

-Да после десятого года мир стал дико меняться и изменился. И время скакнуло прям на глазах, то ли действие генной еды дошло и человек мутировал, то ли возомнил, что он вот прям голубых кровей.

— Да с такими кровями щас тоже навалом, — бубнит, не умещаясь на второй полке, тип, весь в наколках цветных.

— Братцы, я вам скажу, что реальности ее вообще нет. То как ты относишься к тому, че тебя окружает, и есть реальность. Вот все такие: уе-мое уж сколько лет не чувствую Новый год. А ты че, в детском саду, что ли, незамутненный, что ли? Не, милый, ты крылья говнецом своим невольно или от лени измазал, теперь продирайся к тому ощущению. Делай че-то.

— Ага, я помню, мне бабка читала из Писания, — совсем не в тему трындит еще один, -что дьявол он из окошка придет. И старухи на всякие праздники святые — то ветками берез окна защищали, то еще чем. А он, сука, не через то окно. Его-то окошечко виндоус называется.

Все кривят рты. Даже засыпающий.
К вечеру разговоры становятся рваными. Дополняются храпом, сопением.

-Мам, мам, а я стих придумала, — говорит с боковой полки девочка. И пытается на запотевшем окне, как на айпаде раздвинуть, сделать покрупней заоконное.

Мама уже цыкнула пробочкой от полторашки, а стакан, запрошенный у проводницы вежливо, все не идет.

-Мам, мам, стих, говорю, придумала, — девочка гонит пальцем каплю по стеклу.

— Да отстань. Ходит тут, ходит, жопой водит, — маме не нравятся красивые проводницы.

Мужик через купе, не старый еще, крепкий, который всю дорогу маялся тем, что вот «учинили тряхомудье, добропорядочнуму человеку покурить негде», диктует кому-то адрес.

— Заезжай. Баня, два коня, свиньи, овцы, пруд свой. Кроликов штук, наверно, шисят. Ебуцааа! – последнее он выговаривает с таким придыханием и таким нагромождением эмоций, как, пожалуй, чеховский дядя Ваня выдавал о небе, которое когда-нибудь будет в алмазах.

Путь здесь еще не сделали «бархатным» и колеса отстукивают.

Мальчик лет двух идет от туалета и шлепает себя по пузу резинкой от чистых колготок, сзади мама с помытым горшком.

Мальчик не выговаривает шипящие, вместо «ш» и «ж» он произносит «ф».

И кричит на весь вагон, наполовину уже спящий.

— А теперь, изволь, гони фыкаладку.

У мамы счастье зашкаливает. И все это от «изволь» и «гони», сваливание всего в кучу наш конек. Но пока это лишь умиляет.

-Это за что же, — улыбается она.

— Нууу. Я ф молодец. Я ф покакал!- кричит он.

Ночь. Мужик, у которого кролики, два коня, баня, выходит на станции. Сколько ни странствуй, но к этим вот звукам не привыкнешь, они сладко ломят сердце. Когда поезд стоит в ночи. А через динамики дежурная и какой-нибудь бригадир дефектоскопистов переговариваются, умножая эхо. А потом этот легонький стук по крышкам букс –тук-тук.

Мама девочки сопит сидя, прислонив спину к перегородке.

Девочка шепчет.

— А на реках мерзнут лунки. Рак не свистнет. Ну… Нечем дышать.

Луна бежит за составом, что привязанная. От стужи она в каком-то зеленоватом обруче. Как в кольце. И — леса, леса. Снег, снег.

На мостах, которые мы проезжаем, вагоны шумят сильнее.



Вычитание зимы


К Октябрьской за бабушкой приезжал дядька. Веселый, пузатый, шебутной.

В районном центре работал дядька на автобусе ПАЗ. На нем вот по окрепшим колеям и приезжал.

Бабушка колготилась, подвешивала на веревки под потолок (чтоб не досталось мышам) приданные свои перины, матрацы, подушки.

Потом таскали в автобус узлы.

А напоследок запихивали очумевшую, исполнявшую истошные вопли козу.

Коза фыркала, закатывала зенки. Но в обморок на всякий случай не падала.

На кочках она смешно приседала и пускала по салону длинную струйку. Пока ехали до соседней деревни, где козе у бабушкиной золовки предстояло провести зиму, струйка каталась по пыльному, резиновому полу — туда-сюда.

Дед Куторкин поджидал нас у околицы почему-то с белорусским стягом. И еще долго я видел его в заднем стекле машущим, пока он не превращался в зыбкую точку.

Дед поживет в деревне до декабря, да и тоже двинет, как он выражался, к «покою и кормежке».

На этот случай имелся у него чумовой ход.

В первых числах декабря Куторкин навешивал на сени замок, кидал ключ в колодезное ведро, опускал в воду, чтоб примерзло. А сам вешал на плечи вещмешок и мчал на лыжах как сайгак, откидывая снежные ошметки.

Путь его пролегал до соседней деревни. Именно там в течение недели-двух (в зависимости от «поэтического настроения») им с корешем изо дня в день предстояло «ужираться», как формулируют интеллигентные люди, «в зюзю».

Причем было это не какое-то там быдляческое, бессовестное доведение себя до свинского состояния. А даже напротив — чинное следование рецепту врача. Причем — врача главного. Командующего магическим заведением под названием ЛТП.

Дед Куторкин знаком с тем эскулапом коротко. Говорил даже, что выпивали. Кто поверит? Сергей Абрамыч (так звали алкогольного лекаря) старику заявлял прямо:

— Если запой трехдневный, вшивенький, а давление меньше ста шестидесяти — лучше даже не звони. Вот Куторкин и доводил организм до нужной кондиции.

Кореш у деда разбитной, отзывчивый. Только плечами пожмет:

— Да я месяц могу без продыху. А тут…

И потом.

— Почему не уважить столь дивного человека?

Тем более, что пропивать они собираются деньги шальные, незапланированные, вырученные от продажи куторкинских лыж, которые, как мы помним, молва зовет «йондал». Что значит «молния» по-мордовски.

Первые дни кутежа пройдут под эгидой «А помнишь?»

— Долдонить нечего, — скажет дед, — прожили весело. Польза была и радость была. Бывало, дождь пройдет и так хорошо в левой титьке, что с Машкой Черничкиной целоваться охота.

— Да уж, че и говорить, — согласится собеседник. — Улетна была председательша. Особенно, когда верхом на жеребце подъедет, ветром обдаст — потом еще минут пятнадцать ходить не можешь. Кальсоны мешают.

— Че это?

— Угадай!

Оба ржут.

Или вот такое с утра:

— Иной раз думаешь, что чего-то там достиг, чему-то научился, — скажет, свесив ноги с печки, дед Куторкин. — А утром встал и опять… По новой надо искать в себе… этого, как его?.. Человека! Как носки прям.

Дней через десять от «крестоносцев», как именует заведение Куторкин прибудет машина-буханка. Дед шмыгнет носом на мерзлом крыльце, обнимет друга.

— Дай бог не последний.

— Ты чо? — пробасит собутыльник.

— Ну, эт я, штоб жальчей. Так соли больше. И остроты, так сказать, жизненной.

— А, — кивнет провожатый. — Тогда ща, погоди маленько, я тож заплачу. А вообще приятно посидели, да?

— Опупенно. Если не сказать лучше.

Далее в течение трех месяцев дед станет проживать на казенных харчах. Не за бесплатно, конечно. В часы досуга его увидят делающим стулья начальнику алкоголического учреждения, столы и прочее.

А еще будет много читать, наблюдать за небом, слушать охальных мужиков, которые путем перечисления банальных глаголов, зримо почти до осязания могут скинуть всю одежду с медсестер. А последние в благодарность поставят им (в буйных фантазиях, само собой) капельники, в которых не лекарство, а чин по чину обыкновенный медицинский спирт.

Бабушка же в это время путешествует по бесконечной родне с домашними животными. А именно со свиньей. Закупоренной в банки.

Она успеет охлестнуть простор от Москвы до Мурманска. И будет говорить об этом так:

— Человек должен обязательно отпускать себя в дорогу. А если не получается, брать за шкирку и выпинывать. Иначе сбесишься. А поездишь вот, поглядишь на всяких, прямо скажем, дураков, высасывающих себе проблемы из пальца — так станет жалко всех. Чего-то спорят, грызутся. И даже как-то неловко, что я вот королева. Мне ничего, о чем они спорят не нужно. Спаситель мне дал все. Дом ждет. Люди сердцу разлюбезные. И сад под снегом.

Она приедет в сиреневом марте, и мы попремся с ней в рыболовный магазин пополнять запасы лески и колокольчиков (да, их всегда мало). Следующим утром дядька подбросит нас до поворота на своем ПАЗе. Мы протопаем пять километров и будем пить чай у бабушкиной подружки Фаины. Они станут обмениваться вспаханными информационными полями, а я буду гонять мысли, словно конфетку за щекой, что все ледяные катки, учеба, синяки, сломанные руки, оковалки ледышек на штанах и варежках — вся эта ломкая и ежащаяся зима была лишь временем пережидания. И ожидания вот этого настоящего, когда до места заветного остается всего-то два километра.

За плотиной — татарский конный двор. Блаженный Ибрай ведет под уздцы коня. Конь блестит. Издалека кажется, что они не шагают — парят. Чуть-чуть. Над землей. В мареве. Потому что солнце и сверху, и снизу, отраженное от многочисленных ручьев и остатков снега. Сапоги увязают и чавкают, мы часто отдыхаем.
А в небе как на полках в комоде, дрожат, позвякивают от шатких половиц хрустальные рюмочки -жаворонки.

У околицы дед Куторкин будет в который раз приделывать к деревне ворота. Он так каждый год «валандается». «Во всякое волшебное пространство должна быть дверь», — умничает потом.

Летом, естественно, их снесут комбайнами, тракторами. Превратят в труху. Но разве это важно сейчас?

На этот раз вместо ворот он вкопает две пики, водрузит на верхушки шестов два коровьих черепа. Хмыкнет:

— Как индейцы будем.

Дед заметил нас издалека. И щурился от солнца. А казалось, улыбался. Или все было наоборот. Мы подошли на достаточное расстояние, Куторкин крикнул:

— А я уж, было, хотел повеситься. Между прочим, в вашей избе.

— Какая же гнида тебя удержала? — бабушка тоже была рада ему, посмеивалась.

— Да просто подумал, хреновое из меня выйдет приведенье. Говна-то во мне, конечно, хоть отбавляй. А яду мало. И ужас вселять не умею.

На ветлах грачиный шалман. Прилетели, видно, недавно. Со всеми своими чемоданами, скарбом, мужьями, прошлогодними детьми. И чего-то такое хорошее нам накаркивали.

Когда мы подходили к дому, дед сквозь гвалт шепотом пригласил меня после обустройства домашнего покататься на внушительной льдине по озеру. Я был не против.

— Три дня для тебя берегу. В кусты отогнал, чтоб не таяла.

ссылка


В октябре…


Она ушла утром, когда за окном в тумане падали листья. И ничего больше не осталось у меня. Только грусть, исходящая от осенних полей, курево и вид ночного города.

Я пил на кухне привезенный из командировки самогон и чего-то ждал. Ждал, что она вернется, что ли. Просто забудет чего-то и вернется. Как когда-то забыла под подушкой бюстгальтер, который я нечаянно вытряхнул из простыни на балконе. Он полетел, зацепился за чью-то антенну… Да так и реял, как флаг долбанутой чьей-то любви, которая бросалась в глаза даже из окошка троллейбуса. Но теперь все ушло.
Три вечера я ставил телефон возле тахты… Раньше она часто звонила по ночам. Проснешься порой часа в два от предчувствия какой-то неминуемой, щенячьей радости — и тут же звонок…

В этот раз звонил только друг Ов-ков. У него тоже была привычка будить заполночь и удивленно спрашивать:

— Спишь, штоль?

— Нет, — говорил я.

— А че делаешь?

— Жду, когда ты позвонишь.

— Че такой грустный?

— Осень.

— А-а. Эстет, бля.

— Ну, епт.

— Я тут хокку написал,- говорил Леша в трубку. — Слушай. С Ворониным был разговор. Философией там и не пахло. Умерла через час бутылка…

Утром была редакция, разговоры… Фотограф Кунаев привел какого-то поэта. — Вот, — сказал он. — Друг теплохода Михаила Светлова.

Кого только не притаскивал он в редакцию. Бесчисленных «знакомых» Высоцкого, «собутыльников» Венидикта Ерофеева. Человек начинал чего-то рассказывать. Кунаев в это время делал вид, что возится с фотоаппаратом. Он заранее выдумывал ему какую-нибудь легенду с деталями, с невероятными историями. Но тот где-то спотыкался, терял нить рассказа и говорил:

— Николаич, че вые … ться?

И, обращаясь ко мне:

— Товарищ, одолжи полтинник до понедельника.

Я вытаскивал из кармана бумажку, и они удалялись.

На сей раз, я думал, будет то же самое.

Познакомился Кунаев с поэтом на остановке. Фотограф ждал троллейбус. Подошел человек в белом плаще до пят. На мгновение их взгляды встретились.

— Пошли, — икнул фотограф.

— Пошли, — подмигнул поэт.

Весь вечер они потом сидели в кабаке. Поэт читал оду водке. Фотограф вяло поддакивал.

— Вот я и говорю… Пить надо меньше. Упал — хватит.

Через час разговоров в редакции, Семенов и не думал уходить. Он улыбался корректоршам, утирал борцовскую шею носовым платком и гремел стихами.
«О ладонь бьются груди, как лебеди»

— Не хотите стихов, — вопил он в сторону едких критикесс, брезгливо морщащих носы. — Тогда, пожалуй, спою.

Гитара у нас была. Частенько мы сидели на подоконнике, свесив ноги на улицу, и орали что-то вроде «Когда я подохну с тоски по тебе».

Семенов кашлянул и запел:

У меня для тебя каждый день новости,
У меня для тебя ежедневно новый стих,
Музыка звучала, рифмы в ночь лились,
А у тебя для меня сигаретки кончились.

Потом я брал у него интервью. Он рассказывал про то, как работал в Харьковской филармонии. Объявлял номера. Как встретил однажды уже угасающего Светлова. Семенов тогда пописывал стишки, печатался в районной газете и везде носил с собой замусоленную тетрадь. Достав ее из-за пояса, он хотел, было направиться к поэту. Но тут, задыхаясь от трепета, подбежала к нему девушка. Уставший и изрядно поддавший мэтр, морщился от этих восторгов и вдруг как заорет: «Почитай сначала Гоголя, дура». Девушка всхлипнула и убежала.

«А тебе чего?» – гаркнул на Семенова великий старец. Семенов спрятал тетрадку за пояс. Светлов налил стакан: «Я в твои годы бутылку между делом мог выпить».

Так молодой поэт получил благословение мэтра.

Рассказывал о том, как снимался в фильме про любовь. Как выиграл в Ялте дом в карты. Как потом его посадили. Как ставил спектакль в тюрьме. И много еще чего. А потом он ушел.

Я сбегал вниз за пивом и стал расшифровывать запись. Раздался звонок:

— Зайти можешь?- гремел в трубку Семенов. — Я кой-че забыл рассказать. Да… и захвати водки. Закуска имеется.

Я поднялся на шестой этаж гостиницы. Закуской оказалось вялое яблоко и окаменевшая вобла с прищуренным глазом. Семенов достал с подоконника дареную ему кем-то матрешку, не раздумывая, отвернул ей бошку, налил и сказал:

— За спасение душ наших е**ых.

Потом мы бродили по улицам. Помню, лезла паутина в лицо. Пронзительно бирюзовое небо висело над городом, пахло дымом от листвы. А в прорехе между домами тлел и тлел, все никак не мог погаснуть алый закат.

Походя, на остановках Семенов знакомился с дамами. Черт его знает, чего он им там плел, но почти все черкали ему адреса на каких-то обрывках и пачках от сигарет. Он тут же писал на другой стороне этих обрывков строчки. Некоторые со словами «годится» совал в карман, а некоторые, сказав «х** ня», выбрасывал. А потом он исчез.

Ночью я ехал из редакции на велосипеде. Попала штанина под цепь. Я остановился. Сел на тротуар, извлекая материю, и услышал голос:

— Подвезете? — спросила девушка, и не думая садиться.

— Садитесь, — сказал я, и не думая везти.

Девушка села на раму.

Было еще пиво. Костер во дворе. А дальше? Не помню я, что было дальше.

Потом было утро. Я потянулся к будильнику, уронил на пол диктофон. Он зашипел, и я услышал чей-то голос.

— У нас тут, чувак, любовь всегда трагична. Да взять хоть вон народные песни: она любит его, а у него, мудака, — другая. И виноваты во всем этом бесконечные версты и больное наше воображение, — распинался какой-то мужик, наверное, дворник.

— Встретился, было, человек и на какой-то миг показалось, что он единственный и навсегда. Но, сука, опять ведь привыкнешь, заноет сердечко-то, обледенеет душа. И опять вернется томительное ожидание, что вон там, за окном поезда, у зеленого огонька, уж точно твое. Здесь бы и сойти. Да по сугробам, напрямик. И жить в вечных снегах да в благодати Божьей. Но и это, б***ь, как потом окажется — тоже не то. И вечная, непроходящая вероятность того, что твое тебе еще не встретилось. Но ведь где-то же должно быть оно, это е ** ое счастье!?

Тут диктофон затрещал, и послышался записанный перед этим голос Семенова:

… У меня для тебя дорогой ресторан,
Жареная курица, пива стакан,
Отблески свечей на хрустальной посуде,
А у тебя для меня — хрен на блюде.

У меня для тебя тропинка и лес.
У тебя от меня кот на дерево влез,
Я его сниму первым же выстрелом,
Несмотря на то, что очень быстр он.

24 сентября 2016 г.Москва


Методика обучения конструированию облаков


Виктору Мишкину

— И вот еще че самое паршивое, — говорил он, — вот она плачет, такая сжавшаяся, за две ночи как будто иссякшая, подурневшая… но — бесконечно любимая… пока еще моя… а у меня совсем, совсем нет возможности протянуть ладонь и погладить ее по щеке. Сказать что-то утешающее. Типа, ладно тебе. Так бывает. Вытри слезы, не реви. Мне не больно… вообще. Правда. И еще это унизительное, опускающее слово «труп». Как будто ты вещь какая-то. Раздербаненная фуфайка с ватой наружу.

Она взглянула на него с некоторой нежностью, да, нежностью, переходящей в жалость, а потом в усмешку.

— Это пройдет.

Сколько триллионов раз доводилось ей слышать подобное? Восемьсот? А может быть, даже тысячу.

Они тихо двигались, парили над очень знакомой ему местностью, над проселком, ведущим к детству. И постепенно забирали вверх. Сперва у него, как у космонавта, впервые угодившего в состояние невесомости, ни фига не получалось. Он шмякался о деревья, запутывался в электрических проводах. Вскоре понял принцип. Нужно немного, чуть-чуть, напрягать то, что там, ну, в том мире,называлось душой. И все, конечно, получится.

— Это пройдет, — повторила она. Скоро ты перестанешь формулировать свои ощущения простейшим, одномерным способом. Ну там мыслями, словами.

— Херово, — сказал он. – Слова – моя профессия.

— А ты чудной, — взглянула она него так, как там, внизу, смотрела другая, в которой он каждый день увязал, тонул.

— А ты красивая,- бросил зло. — Когда не в капюшоне и без косы.

Миновав пару измерений, они оказались в каком-то удивительном поле. Где прозрачные оболочки с очертаниями людей шли куда-то с растопыренными руками. Как будто кого-то ловили, хотели заключить в объятья. От края горизонта на них надвигалось нечто белое, мутное, войлочное.

— Для начала поработаешь здесь, — молвила она. – Будешь из туманов мастерить кучевые облака. Если покажешь себя хорошо, возможно, переведут в отдел закатных, перистых. Или в агентство теплых дождей. Оттуда можно будет два раза в год посылать родным радуги.

— А потом?

Она горько ухмыльнулась. Превратилась в комету и унеслась.

12 сентября 2013 г.Нижний Тагил


Дуся и снег


Иногда по ночам Бог поднимает крыши, тихонько выдергивает из подушек перышки и щекочет добрых людей. Люди улыбаются и видят цветные сны. Мы с Дусей тоже не злые, но мы не любим щекотки. Просыпаемся, украдкой идем на кухню, варим чай и сосиску, сидим такие, думаем. Каждый про свое.Дуся — наша кошка. Причем, Дуся это не совсем нейм или, как выражаются интеллигентные люди, кликуха. Это ее твердая жизненная позиция.
При всей своей козырной величавости, торжественности спины и серьезности бровей, она бывает, как формулировали мудрые люди, простодырой.
Ну, например, Дуся всерьез полагает, что с сусликами- сурикатами, которые в телевизоре или футболистами клуба «Анжи» можно отлично побеситься, дать, так сказать, жару.Сусликов она подбадривает бубенцами лапами, не выпуская когтей, прячется за телевизор, после чего с бешеным взором и дергающимся хаотично хвостом вдруг выскакивает. По задумке режиссерши, сурикаты немедленно должны валиться в пылищу, перебирать в воздухе лапами и хохотать до опупения. Однако ничего подобного не происходит.Футболисты тоже оказываются существами неуправляемыми и совершенно бестолковыми. Обсуждать с ними какие-либо технико-тактические действия станет только дурак. Но Дуся не такая.И тогда она с ловкостью иллюзиониста превращается в летающего слона, начинает гонять по полу всякие там штуки. От пуговицы, что громыхает почти как канализационный люк до носков, которые тоже оказывается лязгают как железнодорожный состав, если, премекиваясь с ними через голову на письменном столе, сносить разные канделябры, жестяные коробки и коллекции подстаканников.Утром ей достается действо, издавна обозначаемое на Руси словом «втык». Конечно, хозяйка могла бы просто взять и прибить ее, скажем моим горнолыжном ботинком, который — вот он, стоит в прихожей, бери любой, но она всего лишь называет ее мелкой сволочью и бессовестной мордой. Дуся терпит и все понимает: бешеные гены папеньки, запросто совершающего оздоровительные пробежки по потолку, не обманешь. Сидит понурая, с вселенской тоской, и с должным почтением выслушивает ряд назревших возражений. И вот, когда уже момент достигает своей кульминации,казалось бы, подожди еще маленько и… но кошка, не меняя выражения на элегичной морде, начинает подмигивать то одним, то другим глазом. Тем самым превращая трагедию чьего-то там недосыпа в сущий пустяк, в балаган.Для детей она объект раздора и дикой все сметающей любви.Ей прекрасно удается амплуа «Дуся ненадолго околела». Это когда девочки, разогнанные мною, с помощью упоминания Гринписа и прочих организаций в борьбе за защиту животных, все же соглашаются с тем, что она должна спать днем, но непременно на спине, кверху лапами, поджав их, она ведь при этом такая миленькая.Мы же с кошкой просто дружим. Нам, в сущности, делить нечего, кроме утренней ванны. Она ходит туда как раз тогда, когда и я. И считает обязательным, просто непременным сделать лапой по стене 146 движений (ну, да считал), когда закапывает в пластмассовый лоток свой внутренний мир. Но мы с ней вполне мирно на этот счет договариваемся.Возможно, поэтому она вовсе не считает зазорным ходить курить со мной на балкон. Там мы дышим никотином, смотрим на звезды и молчим.Вот и в этот раз. Я разминаю сигаретку, открываю осторожно дверь.А там – снег. Прекрасный, как степь наутро после лебединых свадеб. Вызывающий одновременно тоску и удаль, как роскошнейший блюз.Для Дуси он вообще первый. В жизни ее первый.Она сидит, на подоконнике, таращит глаза, нюхает так смешно. Прозрачные узорные крупинки задерживаются на ее лесках-усах. Дуся фыркает, глядит на меня ошарашенно, будто спрашивает.- Че это?-Снеег, — тяну я.- Ааа, -кивает она. Хотя, конечно, это так, для порядку, чтоб не продолжать разговор. Так же все ясно же. Правда, пока ничерта не понятно.Какой-то мужик закрывает машину, средь укрытых попонами таких же, идет нарочито медленно. Вокруг ни души. Он задирает бошку вверх, а потом в телефон, как будто хочет отправить всему миру смс-ку. Что –нибудь этакое восторженное. Экспрессивное, матерное.Мы с Дусей молчим, хотя пронимает и нас, хочется прыгать, валяться, и валять в этом снегу девушек. Хочется разбудить всех домашних и затаенно подвести к окну. Но. С девочками мы вчера разо … поссорились, короче. Я применил к ним старинную словесную угрозу типа ремень, обещал отлупить. Что вызвало в их стане только еще больше смеха и шушуканья.Ее будить не стану тоже. Пусть поспит.
Ведь еще осенью я подкупил(сеточкой отборной моркови)в дальних лесах зайцев. Чтобы они там, как только выпадет первый, следами своими что-то такое изобразили. Пусть сбивчивое, путаное, но о моей любви к ней. Вот завтра купим еще моркови и поедем читать.

ссылка


Петербургский художник Женя (съевший не одну собаку в жанре некрофилии) и актер кукольного театра Андрей (осваивающий в тюзе роль не очень сердитого волка) собрались на охоту. Они позвонили мне как «специалисту по жопе родины», попутно выдвинув уточняющие требования: чтоб мобильной связи никакой, чтоб ущербная осень в среднерусском пейзаже и чтоб утка летела тучей.

Я-то ненавижу эту охоту с детства.

Каждую осень ближе к заморозкам бабушка приносила с озера целую снизку еще живых (в капканах) ондатр. Те вырывались, верещали, клацали сковывающим их железом. А бабушка степенно брала по одной за внушительный, как бикфордов шнур, хвост и, ударив головой о приступок крыльца, успокаивала. У ондатр были открыты глаза, из ноздрей сочилась кровь. Но страшно не было, просто удивляло и не постигалось вот это: все так легко происходит. Жизнь – перышко на ладони.

В общем, на охоту я не собирался, но проведать место, в котором для меня было столько обжигающего сердце пространства, желалось очень.

Товарищи добрались до меня вечером, употребили по три кружки чаю. Я кинул в багажник рюкзак, и мы тронулись.

Нижний прошли в полночь, подолгу задерживая взгляды на мостах, утыканных огоньками. Я испытывал самое настоящее, совершенно дурацкое, как улыбка похмелившегося человека, бережно несущего облетевший букет роз, счастье. От этого уюта, катящего на четырех колесах, запотевших боковых окон, которые то и дело нужно было протирать ладонью, печки, дышащей подогретой осенью прямо в лицо, но главным образом от того, что так все удачно пока складывается. И я еду.

Под утро свернули с большака, остановились. Туман не давал никакой возможности оглядеться. Метрах в пятидесяти справа виднелась шиферная крыша двухэтажного барака, много-много антенн. Из-за этого барак походил на заблудившийся в сухлпутных просторах фрегат.

Вдруг из марева проступила фигура мужика. Фуфайка защитного цвета, сырые резиновые сапоги с прилипшими нитями трав. Руки в карманах. К правой была привязана веревка, уходящая далеко в марево.

— Братва, закурить не дадите?- сипло спросил он.

Я вытащил пачку.

— Подожги сам, а, — попросил мужик.

Чиркнул зажигалкой, протянул, он вытащил из карманов руки. Пальцев на них не было. Ни одного. Сигарету он зажал в культях, затянулся.

— Че за город-то, отец? – поинтересовался Женя.

Дядька поддел цигарку языком, сдвинул ее в уголок рта и невозмутимо ответил:

— Марс.

Веревка на его локте зашевелилась, стала дергать.

— Паскуда, — процедил он, впрочем, без ярости. – Борька, Борька, Борька, твою мать.

С другого конца провода раздалось баранье блеянье, переходящее в нецензурное.

-Ты куда нас завез? — спросил актер.

— А мне нравится, — благодушно потянувшись, сказал художник-некрофил.

Ехали-ехали. Белая пелена оседала, будто пыль в полях от комбайнов, удерживаясь лишь в желтеющих перелесках.

Как ни странно, проселочные дороги не запахали, они не заросли репейником и, кажется, были даже на прежних местах. Кто-то куда-то ездил по ним.

На месте была и деревня, которую сперва помечали в картах как «нежил.», а потом и вовсе перестали наносить. На въезде гостей встречал ржавый остов старого гусеничного экскаватора, уткнувшегося ковшом в землю.

Лет двадцать назад в деревне появился фермер, отставной полковник ОБЭП. Он разработал маниловский план, провел даже асфальт в голове своей, получал немыслимые урожаи топинамбура, взялся чистить озеро, форелью из которого, по его словам, планировал обеспечить на долгие годы не только район, но и всю страну, а может, даже и землю. Потом, правда, экскаватор сломался, топинамбур чего-то посох, а рожь забили васильки. Фермер осерчал, написал комбайном по полю что-то вроде «Прощай, немытая Россия». Сдал в металлолом(какую смог) технику и купил в Болгарии маленький домик.

Мы медленно мяли «кенгурятником» бурьян.

— Забавно все как,- сказал Женя. — Природа, как собака, залижет на себе любые раны, которые сделал ей человек. А человек, если стал ублюдком, то это не вытравить.

С легкостью матерого домушника монтировкой он поддел на амбаре замок. Обнаружил там порожние сгнившие бочки, сундук с поеденным молью добром, конскую узду на гвозде и косу-литовку. Неотбитая, она шла плохо, но полынь и крапиву до крыльца уложить кое-как удалось.

И амбар, и дом принадлежали последней обитательнице этой деревни – бабе Нюре (Анне Михайловне) по прозвищу Черная. Внешностью цыганки и норовом ледокола «Ленин» когда-то она внушала ужас местным передовикам пятилеток. Анна Михайловна, в ту пору еще просто Анька умела за ночь спахать на каком-нибудь чахлом ДТ-75 три дневных нормы. Забулдыжные механизаторы всерьез полагали, что без ее ведьминских замашек тут не обходится.

— Если глянет недобро – сляжешь, а если хорошо поглядит – пропадешь, увязнешь, собачонкой на привязи станешь, — трепали ее имя мужики.

И развивали тему.

— А чего. Вон видал у нее запаска от «Беларуси» за сараем в крапиве стоит? — говорил один другому.

— Ну, — напрягался тот.

— Вот в этом колесе она по ночам и шабашит.

— В смысле?

— На этот, как его, на съезд ведьм летает.

Трактор свой она звала нежно, как городские фифы своих фанфаронистых ухажеров «мальчик мой». Если случались поломка, она загоняла его «на яму», в которой в 19 веке обжигали кирпич. Холила и лелеяла. Без нее не обходилась ни одно всесоюзное мероприятие — Волго-Дон, целина. Товарищ Хрущев собственноручно приколол на ее (во всех смыслах выдающуюся) грудь Орден Ленина, пожал ладонь, и даже, говорят, поцеловал в смольную щеку. Но орден она не носила, разве что по-пьяни иногда растворит со звоном окошко и безумно заорет через озеро:

— Стакан орденоносцу!

Правда, никто чего-то не спешил, не несся сломя голову с граненым, боясь расплескать. Да и не кому было. В деревне, кроме нас с бабушкой и Таньжи, проживающей в тополях под кодовым названием «где в 79 году Семен Костькин об башку агроному гитару сломал» больше жителей в ту пору не имелось.

— Странно как, — сказал актер Андрей, когда мы вошли в дом, — замок не сломан. Выходит не лазили. То ли все такие сознательные в округе. То ли…

— Тебе ж, идиоту, говорят, — интеллигентно перебил Женя, — колдунья тут жила. Вот и все объяснения.

И правда – все, все было на месте. Чугуны, ухваты, фотокарточки в рамке, крашеной серебрянкой, в столе обнаружилась даже советская мелочь и стихи песни «В лунном сиянье» переписанные от руки. Отвердевшие пряники в авоське, кровати с железными еловыми шишками на спинке, мертвая бабочка между рамами. Как будто хозяйка вышла куда-то на время.

Мы распаковали рюкзаки, я пытался разжечь печь, но она чадила.

— Выпить надо, — резюмировал Женя. – А потом, помолясь, поди, и к супу кого-нибудь застрелим.

— Что значит, кого-нибудь? – всполошился актер. – Я сюда на уток ехал.

— Не ссы, -подбодрил его художник.

Выпив и закусив, петербуржцы, долго собирали свои навороченные ружья итальянской фирмы «Benelli», затем отправились на озеро. Я разглядывал фотографии. Она. На гусинице трактора, а вон тост произносит за богатым столом. В молодости она была красива, несмотря на мощный нос и едва заметные пыльные усы над губой.

С Черной была связана самая романтичная в этих местах история. Я знаю ее по рассказам. Чужим. Однажды (в конце 70-х), когда она уже вернулась из своих странствий окончательно, к ее дому подъехала желтая «Волга» 24-й модели с шашечками. Шустрый, щуплый мужичонка долго выгружал из багажника прямо на траву позвякивающие ящики со спиртным, свертки в бумаге. Черная вышла на крыльцо и застыла:

— Чалый, ты?

— Кто ж еще, — лыбился разодетый в расклешенные кримпленовые брюки, пиджак и желтый чешский галстук тот.

Как выяснилось позже, вместе с этим Чалым Анна Михайловна когда-то в буквальном смысле давала стране угля. Она сгребала этот уголь на тракторе, он – был слесарем в автоколонне. Потом поднялся, возглавил ее. И вот – явился.

Весь вечер они кутили под старой черемухой, вспоминали. Она – в цигейковой шубе, подаренной им. Он – галстук долой, в рубахе, расхристанной на груди. Никто толком ничего не знал о том, что у них когда-то было, только Чалый потом проболтался деревенским, что каждый отпуск следовал за ней по пятам, искал.

И вот – ночь. Чалый долго курил на воздухе. А вернувшись, нарочно ошибся койкой. Анна Михайловна трактора колесные переворачивала руками, а его просто взяла за майку, трусы и выкинула в окошко. И шубу тоже.

Впрочем, начальник автоколонны парень был упертый, чумовой. Он еще раз съездил в город за водкой, опоил всех комбайнеров, нарушил уборочную. И через три дня на ЗИЛу, в кузове которого был из тех же комбайнеров подобран вполне себе профессиональный оркестр с баяном, балалайкой, пионерским горном и даже тамбурином, приехал снова. Но Анна откровенно послала всех этих жалельщиков из министерства любви.

— Сука, — шептались в кузове. – Такого мужика приворожила. А теперь изгаляется.

Но и тут не сдался бывший автослесарь. В татарской деревне Лопуховке, что была по соседству, приобрел он ей пегого жеребенка женского полу. И назвал его АНЯ, ВЕРНИСЬ. Перевязал бантом из косы дочки одного татарина. Отослал. Затем докончил оставшиеся деньги и укатил в свой угледобывающий край.

«Пах, пах» — стелилось от озера по не просохшей еще траве.

Черная тоже стала под старость поддавать задорно.Затрет две фляги бражки из старых вареньев, и не давая им созреть, тихонечко выцедит ковшиком. Ходит, бормочет что-то, шепчет себе под нос. Пролетающие мимо грачи к ногам падают. Выпьет, а потом клянчит у бабушки. Но бабушка ее ни разу не боится, раз откопает в смородине бутылочку из заначки, другой, потом пошлет: «Нюрка,ты меня хоть в ежика преврати, больше не дам. Ты ж подохнешь. А я потом жалеючи на жальник (почему-то так иногда называли в деревне кладбище) волочи тебя.

Она уходила, не превратив бабку даже в корову, все шептала чего-то, шептала. Ее запои странным образом рифмовались с пришвинскими «весной света», «листобоем» и «зазимком». Однажды она подозвала меня, шарахающегося по саду, в поисках орешника на удилище. И попросила втихаря от бабки съездить в ту самую Лопуховку. В магазин. За вином «Улыбка». Сказала коротко

— Не то сдохну.

Мне было 9 лет, и на лошади ездить я добром не умел. Но она помогла, подсадила на Аню (которую уже можно было назвать старой клячей), зажала в кулак синенькую пятирублевку, присовокупив со ступеньки крыльца к лошадиному заду смачный поджопник. Сама же чинно и как-то плавно завалилась боком от этого па все по тем жеступенькам втраву. Я поскакал.

Это было настоящее волшебство! Поля неслись мне навстречу, мир был таким теплым и простым, как баня на следующее утро.

На сдачу к трем бутылкам с кубанской девушкой на этикетке, седовласый татарин Алим насыпал мне в холщовую сумку мармеладу в крупинках сахара. Отвешивал Аньке такой же пендаль, и я мчал обратно. Сверяясь с тропкой Млечного Пути.

«Ба-бахх» — неслось с озера.

Мы сошлись с ней на фоне «Улыбки», и еще некоторых незначительных вещей. Только-только в далекой Мексике закончился чемпионат мира по футболу. Мне купили мяч, настоящий, ну, такой, с черными ромбами. И я слонялся с ним, забивая голы во все воображаемые ворота.

Тогда Черная пошла к старухам, построила их на лугу. Разбила на две команды. Бабушка с Таньжой, а мы с ней. Штанги сделали из худых чугунов. И началось.

Черная ловила летящие верхом мячи подолом своего фартука, и так несла, как гуся или яблоки, к противоположным воротам, там вываливала и легонечко, щеточкой посылал мяч в угол,мимо бабушки. Просто бабушка, стоявшая в тех воротах, времени даром не теряла. Она распускала и сматывала в клубок старую варежку. Чего просто так стоять.

— Это не по- футбольному, — кричала Таньжа.

Мой массивный вратарь-гоняла, шел в расклешенной цветастой юбке на свою половину поля, астматично дышал, и никак не реагировал.

— Это не по-футбольному, — на тон выше канючил соперник.

— Иди … правила почитай, — беззлобно реагировала та и подмигивала мне.

В тот день мы выиграли со счетом 11:3.

Художник с актером вернулись часа через четыре. На их поясах висели утки. От шагов шеи птиц колыхались.

— Девять штук, — сказал Женя.

— Двух не достали, — уточнил Андрей.

Уток сложили в ряд, и Женя принялся их фотографировать. Селезни отливали радугой.
Товарищи пили, смеялись, позировали друг другу с ружьями, из которых не выветрился еще смертельный дух. Раскрыливали уток. Ветерок шевелил их верхние пуховые перья.

Я пошел бродить по деревне. В доме, где когда-то проводил у бабушки каждое лето, отсутствовали крыша и пол. Теперь там, как в оранжерее, росла береза. Из мертвой, сброшенной кем-то с потолка земли при разборке потолочных досок, я пытался извлечь книжный шкаф. Острое и холодное что-то полоснуло по ладони. И закапало в пыль, сначала беззвучно, а потом тенькая, будто маятник в часах.

«Кап-кап, кап-кап», — выталкивало сердце.

«Тук-тук, тук-тук», стучали когда-то ходики, когда мы здесь под вечер успокаивались, и бабушка, сидя на сундуке, рассказывала со смехом про далекое. Ужасное или светлое. А мы, в предвкушении утренней рыбалки или похода в поля за созревающим горохом, засыпали сладко, не понимая ее молитв и замысловатой, шепотом сказанной фразы «Бог — все во всем».

Я не был тут с тех пор, как не стало ее, потом Черной, 17 лет прошло, а на яблонях в саду ветер раскачивал огрызки веревок, которые служили нам качелями. Стоишь, смотришь на это, и вдруг тебя, что называется, накрывает. Здесь почему-то вериться, что ничто и никуда не уходит, не исчезает насовсем. Обрывки тех слов, отношений, характеров остаются где-то на мировом сервере памяти. И когда совсем муторно, вспомнишь, будто наберешь известный адрес в сети, и по ссылке в поисковом окошечке всплывет другое бабушкино выражение «Делать надо все старательно и хорошо. Говенно само получится».

Когда я вернулся, у костра, кроме товарищей сидел на корточках какой-то дед.

— А я слышу, громыхают, — говорил он. – Дай, думаю, схожу.

— А сколько тут до вашей деревни?- спрашивали санкт-ленинградцы.

— Да километра три, наверно.

Женя немедленно вручил ходоку самых отборных уток, пластиковый стаканчик.

— Не, не, — запротестовал тот. – Я их не ем. Зубов шесть штук осталось, да три тебенька. И у старухи тоже. Я зайчишками, бывает, промышляю, — усмехнулся он чему-то. – Даже свой способ охоты изобрел.

— То есть? – выпив тоже, спросил Женя.

— А вот нюхательный табак, знаешь?

— Ну.

— Значит, беру его, хожу такой, по пенькам рассыпаю. Заяц подошел, нюхнул, и кэ-эк чихнет – х…к мордой об пень. Готово дело. Я потом только иду утром, в мешок их штабелями складываю.

— Гонишь, дед, — сказал Андрей.

— Провалиться на месте, — лукаво сощурился старик. Его одарили сигаретой и дополнили стаканчик водкой.

Он ловко, без спешки, выпил, занюхал опять рукавом.

— Пойду я, ребятки. А ты, что ли Ольгин, внук? – вперился он в меня. — Во вымахал. Помнишь, ты маленький приходил ко мне в кузню и просил дать железяк?

Я не помнил.

— Ну, я тебе и дал, чемодан с подковами, еще какой-то рухлядью. Эх,бабка твоя мне звездюлей и навешала. Говорит, надорвался, три дня с горшка не слезал.

По этому случаю деду налили еще.

Женя рассказал про утреннюю встречу с мужиком.

— А, это Толик, — прикурив от головешки, сказал старик. – Он столяр от бога. А года три назад москвичи выкупили там ДОК. Ну, он забрал тиски, говорит, его были. А они ему морду набили, и пальцы обеих руках топором обкорнали. Сказали, закон должен быть и порядок. Что поделать, звери.

Дед помолчал.

— А город тот вовсе не город, совхох был когда-то. Раньше Маркс назывался, потом, как водится, нужная буква, отвалилась. Кругом один Марс, ребятки. Ну, спасибо вам, Медведеву и Путину. До свиданья.

Женя вознамерился довезти его до дому. И Андрей тоже.

Руку дергало под бинтом, не утихало, я растопил печку.

Вернулись они только к полуночи. С ними был бородатый спутник в футболке ЦСКА, 25 номер, сзади надпись «Рахимич», а на трусах другая- «Дина».

— Отец Виктор, — рекомендовал его Женя, вынося из машины еще охапку спиртного.
— Вот такой чувак. Нападающий последней молодежной сборной СССР по футболу. От него три дня назад жена ушла.

Батюшка зачем-то привез с собой икону, завернутую в полотенце, поставил ее аккуратненько на крыльце и уселся возле костра.

Потрескивал пластик в ладонях, гремела музыка через форточку авто, полная луна далеко простирала тени деревьев. И землей пахло, которая отмучилась, родила и теперь, изможденная, успокаивалась.

— Вот я мертвяк рисую, батюшка, — говорил Женя. – Понимаешь? А к картинам этим из американских галерейщиков очередь. Я ж когда-то так, дурачась, написал это. Теперь этой хренью деньги зарабатываю. А вот они, — кивнул он в темноту то ли на уток, лежащих в траве, то ли на саму деревню — были живые. По-настоящему работали. Пахали.

— А мне, понимаешь, роль волка никак не удается, — гнул свое Андрей. –Заурядный он какой-то выходит, мудацкий, извини за просторечие. Какой-то кроссворд для электрички.

— Господи, какие же мы все мухи, — говорил отец Виктор, опрокидывая очередной стакан. – И я, и вы. Все.

Они еще долго говорили о Льве Гумилеве с его «Этногенезом и биосферой земли», о том, что у каждой нации есть свое окончание, о Генри Форде, о едва заметной,но существенной, мутации человека. Потом все, кроме отца Виктора разошлись, уснули, кто где. А я еще долго слышал с печки сквозь пьяный храп, как треща бурьяном, в футболке с 25 номером на спине и трусах с надписью «Дина», батюшка ходит босиком по деревне и басовито поет: «Богородице, Дево, радуйся».

Утром мы проснулись от воя сигнализации.

Женя выскочил на улицу, вернулся, усмехаясь.

— Е-мае, я ж забыл. Мы вчера в магазине у девушки кота купили. За 56 рублей. Она про какую-то тетю Маню говорила, мол, ее животина. Но нам-то по фигу, что ты, мы ж пограничники. А этот, сволочь, пригрелся в машине и дрых на заднем сиденье, под утро наверно, надоело, и стал везде лазить.

Он держал кота за загривок, тот щурился, моргал глазами, выжидающе-мирно висел.

На улице моросило. Завтракали чаем в пакетиках и раскрошенными конфетами «Родные просторы». Батюшка прятал грязные (в ссадинах) ноги под лавку.

К обеду развиднелось, и я опять шатался по деревне. Заходил в дома, уносил оттуда пуговицы с тесненным якорем, листки, исписанные чернилами, чей-то нательный алюминиевый крестик.

Когда мы повезли отца Виктора домой, у него вдруг зазвонил оживший мобильник.

— Матушка, ты уж прости меня, дурака, — сказал он в трубку и засиял. – Спаси Господи.

Он нажал отбой и выдохнул:

— Аня…

Сглотнул что-то, морщась, будто у него больное горло и добавил:

— Вернулась.

У дома священник благодарил нас за что-то, трепетно и даже горячо, базапеляционно отказывался от уток, но мы уговорили, навязали. Я взял листок бумаги, положил его на капот внедорожника и минут десять писал на теплом железе всех деревенских, которых и не знал даже, но по рассказам бабушки, Таньжи и Черной помнил.

— Спаси Господи, — твердил отец Виктор от порога, махал нам этим листком, прикладывал его к груди и слегка, почему-то виновато кланялся.

Мы сели в машину и поехали за грибами.


Как удивительно иногда в закромах родственников обнаружить покоцанную фотокарточку предков. Словосочетание «охватывает трепет» здесь ходит пешком по сердцу, треплет ветерком как газету.

Вот прадед с прабабкой.

Прадед был человек мягкий, добрый, но боженька наделил его разумом и острым языком. Когда отправлялись на войну, в его обозе сразу пришли в негодность оси на нескольких телегах.

— Ебана советска власть, — сказал прадед, даже на войну нормально проводить не могут.
Добрый был не только он в том обозе. Вместо войны, прадед отправился на семь лет за колючку.

— А могли просто пристрелить, — как-то даже с удовлетворением отмечал впоследствии он.

Прабабка была не очень работящая, но веселая и разбитная. Детей рожала, как пирожки пекла. С песнями и без неуместных телячих нежностей.

Прабабка в отличие от прадеда любила употребить. Была у ее подружка – владелица лошадей в прошлом и по совместительству колдунья. Колдунья курила трубку. Утверждала, между прочим, что сам писатель Горький подарил. Что, впрочем, с ее мытарствами по стране и связями, было вовсе не исключено.

И вот ввечеру под стогом сена они любили с прабабкой чинно посидеть и плескать из четверти в стопки, говорить, иногда плакать. К полуночи бутыль приканчивалась. А утром же корову доить. А прабабка же с печи слезть не может.

Тогда прадед заводил корову прямо в избу, ставил под нее собственноручно соструганную скамеечку и снимал с печи прабабку на руках. Пока она доила, он гладил ее по голове и приговаривал:

— Заеба ты моя грешная.

Любил!



Дядя Леша Андеграунд

1

Я переобулся. Только что купленные в райцентре Салми бродни сияли на солнце. Посидел, покурил, и обошел берег. В травах, завалившись на бок, лежали старые облупленные карбасы, ржавели отходившие свое усталые винты, отражали небо круглые, как линзы телескопов, иллюминаторы. Никто не окликнул меня, не спросил, чего надо.

Покоцанная лодка нашлась у рыбачки Лиды.
Но везти меня на остров Лида ни разу не собиралась.- И чего все прутся к этому е…нутому? – недоумевала она. — То сектанты, то нудисты, то зеки. Балабол он и гондон , — вполне внятно отрекомендовала рыбачка моего будущего героя. — Щас расскажет тебе, что только он и есть хозяин того острова.Она напялила галоши, мы спустились меж зеленых пушистых камней. Во дворе, как знамена чужих и совсем неведомых стран, полоскались на веревках нарядные половики.- Вон, — кивнула она на лодку. — Правда, течет, паскуда. Но до острова, поди, дотянешь. Там, если что, ковшик.Лида подоткнула подол, обнажив незагорелые полные колени, уперлась в камень и спихнула суденышко. Тугая волна долго не давала отчалить. Наконец, изловчившись, я кое-как вскарабкался на одну, будто на холм, стал виден рыжий проселок, ведущий к двум по-северному сработанным домикам, нужник и пес, дефилирующий меж медовых сосновых стволов с озабоченным видом, будто он из налоговой. Лида крикнула, пересиливая ветер:- Как хоть тебя звали-то?2Говорят, в переводе с финского Мантсинсаари означает Земляничный остров. Место и в самом деле прекрасное. Это самый крупный остров на северо-востоке Ладожского озера. Даже в выкладках сухой цифири характеристика его отчаянна и не скучна: 16 километров в длину, 7 в ширину. Два маяка. Шесть медведей, семь рысей, двадцать пять лосей, тридцать лис, два поселения бобров, несколько сотен зайцев, змей, ужей, енотов. И единственный ныне обитатель Клюня. Клюня – это не кличка, фамилия такая. Полное имяАлексей Иванович. По национальности — белорус. Хотя бравадно утверждает, что имеет знатные французские корни.Я греб к нему на лодке, как подыхающий во время перехода через Суэцкий канал, галерщик. Мне просто хотелось увидеть воочию, что за нахал такой этот Клюня, разрешивший себе жить так, как велит его заполошное сердце. Кто дал ему такое право? Какое такое ведомство разрешило? Собес, пенсионный фонд?Через час болтанки оказался в бухте с растрепанными веревками водорослей. Привязал лодку к дикой яблоне, и зашлепал голенищами резиновых ботфортов меж греющихся на камнях гадюк по дамбе. Когда-то здесь шесть раз в день ходил паром, перевозил технику, людей, скот на пастбище. Но это было так давно, что теперь не вспомнит ни одна местная чайка. Только вода.
Дорогу утягивает в ельник, идти по ней легко и приятно. Она прямая, как спица.Километров через пять распахивается поляна, поросшая белым по грудь цветком. Продираешься сквозь травы, путаешься в нитях, дуреешь от запахов и вдруг наталкиваешься на забор с коровьим черепом. Чуть дальше дом с шиферной крышей, которую почти разобрали ветра. В некоторых местах, как древние автомобили знакомого всем чудака, стоят только печки.Мятые тропы уводят в сторону. «Наверно, туристы», — думаю я, затем обнаруживаю вытоптанное место, как для привала. Но ни мусора, ни следов кострища, ни консервных банок. Только несколько раскопанных муравейников. И тут до меня, идиота, доходит, что это простой русский мишка. Обыкновенный, проще говоря, бурый медведь, Ursus Arktos. Наелся муравьев, валялся тут, блаженствовал, слагал из облаков воздушных лошадок и овечек.Колени стали ватными, по спине, будто уж прополз. Я ускорился и нервно грянул: «Не для меня, пряде-о-о-от вясна. Не для меня Дон разольется».Каким чудом отыскал потом дом аборигена, до сих пор не представляю.Островитянин стоял у поленницы ко мне спиной и тягал пудовую гирю.- Пять, четыре, три, два, один, — кряхтел он.- Вы Алексей Иваныч Клюня? – как можно спокойнее, чтобы не напугать старика, уточнил я.Он опустил гирю на траву и только потом обернулся:- Ну и?3- А знаешь, какой самый верный способ, когда встретишься с медведем морда к морде, избежать смерти? – веселился он, выслушав о растревоженных муравьиных кучах. – Медведи очень не любят человеческого говна. Прямо терпеть его не могут. Поэтому надо немедленно набрать в ладонь как можно больше этой субстанции и кинуть ему в морду.- А где ж так быстро взять-то?- Хм. К тому времени, как ты увидишь его, такого добра у тебя будет предостаточно, — улыбнулся он своей, вероятно, не раз уже использованной шутке.- А вообще, если серьезно, при встрече с медведем надо истошно орать и смотреть ему в глаза. Они не любят шума и уходят.- Не хотелось бы увидеть это воочию, — бурчу я.- А че. Я однажды повстречал в лесу одного задорного. Он встал на задние лапы, посмотрел и как будто сквозь зубы сплюнул. А если медведь встает как в цирке, — это, без дураков, собирается атаковать. И не пройти мне было, не проползти. Ну, я взял громадную ветку, как пишут в милицейских отчетах, похожую на дубину, и как заору на родном наречии, как понесусь на него. Он опустился на четыре лапы и смотрит, мол, что за упырь? Развернулся, подумал маленько и, не торопясь, с достоинством, ушел в тайгу. Показалось, что даже башкой покачал с досады. А я жив остался. Так –то мне не жалко, смородину, малину пусть рвет ходит, но он ведь, засранец, яблони ломает. Осенью явился прямо в сад, Тайга, (собака Клюни) прямо охрипла, а он обнял ствол, как электрик, трещит ветками, только лапой иногда отмахивается и чавкает, кайфует, глаза прикрыв. Недавно опять приходил, я взял в валенке порох сжег и отнес туда, за сад. Недели две уже не было. Зато рысь двух котов утащила, остался один. Вот он, шкура. Кунак зовут. А умный, паскуда. Живых змей мне приносит. Бросит под ноги, на, мол, хозяин. Жри, добыча.За час разговоров, пока мы угощались тушеным в моркови хариусом с лапшой «Доширак», Клюня даже не поинтересовался у меня, кто я и зачем вообще сюда приперся. Достаточно было имени. Бубнил что-то радиоприемник на аккумуляторных батареях. В задней избе стояли старинные койки с металлическими шишками, шкаф. К створкам трюмо были прикреплены вырезанные давным-давно из советских журналов портреты Ленина, Сталина и, ясное дело, .Потом мы шли с ним какими-то неведомыми тропами к северному маяку, в руке его, будто у калика перехожего, была крепкая ореховая палка для пеших походов.- Алексей Иваныч, как вы тут оказались-то? — сказал я ему в спину.- Эк, ты хватнул, — остановился, усмехнулся. – Это все равно, что про монголо-татар вспоминать. Мы сюда приехали в 1952-м. Здесь у матери брат во время войны погиб, поэтому из всех предложенных мест выбрали именно это. А вообще же на остров направляли спецпереселенцев, — говорит он, пренебрегая тропой, идет рядом, по травам. — В основном тех, кто не выполнял нормы по трудодням. Русские, белорусы, хохлы, татары, карелы, киргизы, эстонцы, литовцы, немцы, евреи. Даже финны были, только уже наши, советские. Шутка ли, три деревни, почти полторы тысячи человек. Как мы тут весело жили! Чума! Клуб был. Случались, конечно, драки. Но в основном, кто кого любил, тот с тем и шел.По слегам преодолели болото.- А я тогда зда-аровый был бычара. Дизель делали мужики, а я им деталь в сорок килограмм одной рукой подавал. Один раз комсорг увидел, рассказал в правлении. Вызывают меня туда в Пятикарну. Будешь в соревнованиях участвовать сегодня. Ладно, говорю. Чего нам, кабанам. Пришли на стадион, а я в кальсонах под штанами. Ну, гири потягать дали, сказали, только рубаху сними, а это же двоеборье, надо потом стометровку бежать. Там ни в какую. В кальсонах не выпускают. Девчонка знакомая подходит, шепчет на ухо: «Я сегодня новые трусики надела, давай тебе их отдам, ты пробежишь, и обратно вернешь». Я понимаю, что идиотизм, но как колхоз родной подставишь? Пошли мы, значит, в туалет. А там между мужским и женским стенка не до потолка была. Прогал. Я ей кальсоны передал она мне эти трусики свои.- Рейтузы?- Зачем? Обычные, голубенькие такие. Из ситеца. И вот я в них как дал жару! Рекорд района десять лет держался. Сделал круг почета и опять к туалету. А там, у женского, уже очередь, злятся «Что за засранка там там уселась» — ворчат. Смех один. И, знаешь, как было. Легкоатлетам платили командировочные 25 рублей, а двоеборцам – 50. Мы ели в дешевой столовой на деньги нашего руководителя Толи, а потом на мои шли пиво в парк пить. И все чинно, без шума и наглежа.Он надолго задумывается. Лес обступает нас по обеим сторонам. Сосны кажутся берегами, а небо -рекой. На дальнем озере плачет выпь, как будто в горлышко пустой бутылки дует.- А потом я сел на три года.- В смысле, в лагерь?- Ну, да. Будильник одному члену партии об башку разбил.- Насмерть?- Будильник да. Его покалечил изрядно. Он ходил такой борзый, везде был прихват, ногу винтом загибать умел. Пришел в один дом, а там мы сидим с девчонками, мирно беседуем. И он одной говорит, опять п…ду на выданье принесла. Представляешь, при всех. А я же шебутной, рьяный. Хотя она и не подружка мне совсем была.

В тюрьме Клюне понравилось.

— Кормили как на убой, деньги всегда имелись. Я мог пойти в магазин и купить себе, допустим, костюм. Или пальто. А если мне не глянется ничего, выбрать материал и сшить в мастерской. Спортивная площадка, тренажеры всякие. Выходной – только твой день. Хочешь — спи, хочешь по городу шатайся.

— Это где такой был непридуманный рай?

— В Желтых водах, Донецкая область. Там уран добывали. Потом, при Ельцине демократы везде трындели, что его извлекали заключенные. Да ни хрена подобного, уран добывали добровольцы. Заключенные строили им жилье. И какие это были квартиры! Хоромы! Если холостой – то двухкомнатная невероятной планировки, если – женатый- апартаменты. Правда, больше полугода в них мало там кто тянул. Пятки гнить у живых начинали. Глядь, а в холостяцкой квартире уже другой живет. Такой же. Выходило, что мы строили тот город для покойников. Тогда не знали, что такое этот уран, и куда он вообще нужен. Что ты, мне девятнадцать лет всего было. Я думал такие чудесные тюрьмы у нас везде.

Мы выходим к маяку, трогаем его теплые из кованого железа бока, усаживаемся на пригорке.

Тихо. Пейзаж — как будто старый коврик, помотавшийся по коммуналкам,к горизонту невидимыми гвоздиками приколотили. Вдалеке на фоне полярного выгоревшего солнца, тарахтел маленький баркас с мигающим зеленым огоньком на борту.

4

До сороковых годов остров Манстинсаари принадлежал финнам.

-Мой сват здесь пулю в задницу схлопотал, — говорит Клюня.- Я его спрашиваю: ты, что тикал, дядь Вась? Финны же знали каждую тропку тут, и сколько здесь их сил было собрано наши даже не догадывались. Чего только стоят их знаменитые «кукушки». Снайперы. Залазили под пургу на деревья, чтоб следов не оставлять и ждали, подпускали поближе. Отсюда нельзя было взять остров, с Пятикарны – тоже. Для финнов Мантсинсаари был чем-то вроде нашей Брестской крепости. Он не был отдан врагу, то есть нам, ни во время советско-финской войны, ни во время Великой Отечественной. Наши уже ушли далеко на север, а взять Мантсинсаари так и не удавалось. Дальнобойные орудия, расположенные на острове, били по печально знаменитой Дороге жизни. Я знаю, где лежат 380 наших десантников.

— Откуда?

— Рассказываю такой случай. Лет пятнадцать назад приезжает ко мне в гости с финнами ихний батюшка, то есть поп. Ну, приехал и приехал, я свозил их на кладбище. Выпили. И тут он говорит, что был тем самым финским командиром, который, по приказу, естественно, расстреливал наш десант. «Мы им кричали, русские сдавайтесь. Но разве русские сдадутся. У них и оружия — то совсем не было, автоматы с рожками, да пулеметы. Они многого не учли, а может, просто хотели отвлечь нас на этот край, наделать шуму. Маленького роста почти все, плавать не умели, мало кто выбрался на берег». В общей сложности на разных берегах, кажется, 800 человек полегло. Но сколько я не пытался, не писал в военкомат – давайте, говорю, хоть крест памятный поставим. Бесполезно.

Остров финны отдали лишь в порядке общей капитуляции в 1944 году.

Здесь до сих пор целы военные объекты: 2 бетонных пулеметных дзота, 2 огневые точки для дальнобойных орудий, бункер командного пункта, казармы, баня, стрельбище и даже казино для офицеров. Эти памятники большой человеческой вражды сохранились гораздо лучше, чем брошенные деревянные дома мирных жителей.

— Я знал русскую женщину, которая была в плену у финнов. Она рассказывала, что их было несколько человек. Финка посылала их за ягодами, но каждый раз, как они возвращались, проверяла язык. Если синий или красный — била. А они молодые, есть-то хотелось. И вот придумали, одна ложится на траву навзничь, а другие ей ягоды прямо в горло закидывают. Я к ним, к финнам, честно говоря, не очень хорошо отношусь. Они ко мне тоже. Они относятся ко мне как к оккупанту.

-Но привечаете же их?

— Ну, да. А я всех принимаю. Жалко, что ли. Зек беглый как-то приходил. Я же сразу просек, кто он. Говорю, дорогой мой, я тебя сдавать не буду, три дня ешь, пей, чем бог послал, ночуй, а потом, как пришел, так и уходи. Ушел. И свидетели эти Иеговы были. Дули мне в уши. Я говорю: ребята, я крещенный, хоть и ненавижу попов. Это с детства у меня. Когда крестили, я вцепился батюшке в бороду, а он меня выкинул в окно. Я в бога верую, а не в попов.. И эти приходят каждый год в августе, как их, изотереки. Они любят на озере чакры свои чистить. Голышом купаются. Всегда меня зовут, когда концерт устраивают. И, главное, за собой потом все убирают. Ни соринки. А финны любят приезжать тоже, да. Я для них вроде диковинной зверушки, шута, скомороха. Ну, и пусть. Правда, бывает, поступают и серьезные предложения. Одна все звала меня. Муж у ней умер. Фермер. И ей нужен был хозяин. Я не мог ей сразу отказать, говорю, подумать надо. Приезжает через год, подумал? Я говорю, ты же со мной там сбесишься. Я – до работы дурной, но я вольный. Этот, как его менталитет не совпадает. Приезжает правнучка хозяина моего дома. Аня. То топор мне привезет, то пилу. Я уж стар для нее. Сыну говорил, смотри какая веселая. Дурень, приударь. А он сопли жевал. Аа, — машет рукой Алексей Иваныч. Встает с травы. Мы трогаемся в обратный путь, но уже другой дорогой, через заросли конского щавеля.

— Я ей говорю, у нас бы звали тебя Анечка. Она так хохотала. У них же нет уменьшительно-ласкательных имен. У них вообще –чума. Один приезжает, рассказывает, разбогател. Спрашиваю, как? Дом дочке продал. Дикие люди, бляха-муха.

— А здесь ведь еще один маяк?

— Да на юге. Финны лет триста назад строили. Но тот кирпичный, капитальный.

— Кто же обслуживает?

— Сами же мариманы, аккумуляторы привозят, потом врубают дистанционно.

После Желтых вод Алексей Иванович вернулся на остров. Работал трактористом, паромщиком. Уходил под лед вместе с МТЗ-50, дрался с начальством, получил партбилет, был крепким общественником.

— Я всегда дурной был до работы. А надо было больше внимания жене уделять. Ладно, — машет он пятерней.

5

Тусклая белая ночь. Остров весь звенит от голосов птиц. Присутствие рядом большой воды умножает все запахи до одури. Алексей Иваныч приносит из сеней большую бутыль, в которой колышется жидкость.

— Спирт? – интересуюсь я.

— Медицинский,- кряхтит он, выдирая зубами из тары скомканную газету. Отплевывает крупинки.- Извини, дерьмом я те поить не буду.

Химичит потом с мерной бутылочкой, разбавляет.

Выпили, по одной, ждем. Тихое счастье уселось, как кот, на загривке.

Клюня несет альбомы с фотографиями.

Вот он штангу жмет 150 кг. Вот с косой идет на покос. Из трактора чумазый торчит.

Вечерняя деревня, вся в огнях. Танцы вприсядку среди стогов сена.

— А сколько детей у вас, Алексей Иваныч?

— Пять. От первой жены сын, и от второй четверо. Но вишь, не заладилось. Поэтому тут и живу, — лукавит он. –Не, я знал, что моя вторая жена ****овала. И знал с кем. Один из них брат мой был. Я пошел в храм и поставил каждому семь свечек за упокой. И, представляешь, друг за другом ушли. Все любовники.

— Куда?

— Куда, куда, к богу. И жена слегла. Я потом отмолил ее. Но она так ничего и не поняла.

Конечно, езжу, она тут в Миноле на берегу живет, квартира, все нормально. Ладно. Все. Закрыли тему. Не грузи меня. Знаю, что грех на мне.

— Вы же коммунист, даже флаги красные, говорят, над избой развешивали до недавнего времени.

— Да, развешивал. И еще бы повесил. Только кончились флаги. Вова, я под красным флагом родился, под ним и помру. Только к нынешним коммунякам никакого не имею отношения.

— История вашей ненависти с финном, живущим до недавнего времени здесь, обошла чуть ли не все газеты.

— Да, это журналистам надо было. Мол, финский остров, теперь наш, финн и белорус, вместо того, чтобы пить водку, ненавидят друг друга. А никакой ненависти не было. Просто я люблю поговорить, а Мати молчун. Он со своих за баню брал по пять евро, а за трактором, чтобы свозить финнов на их кладбище приходил ко мне. Разные у нас менталитеты, Вова. Ну, ему не нравилось, что ко мне постоянно кто-то ездит, что я «барабан» себе из бочки сделал, чтобы медведей отпугивать, что флаг красный повесил. Да ради бога. Я шебутной. Ты слышал, я же тут в перестроечные годы партию свою создал. Уникальная была партия, которая называлась «Советская демократия». В нее входил я один. А надо мне было это для того, чтобы получить землю в аренду. Казалось, я просек все эти игрушки. Хотел стать фермером. Три раза ездил в Москву и, в общем-то, добился своего.

Районное начальство приказ сверху исполнило, землю Клюне выделили. Но в отместку оголтелому демократу тут же обрубили все возможности сбывать молоко и мясо. Все, что они с сыном заработали за два года, -две тысячи рублей долга. Как память о тех временах у Клюни остался трактор, на котором он кого только не возил по острову. Финны прозвали его дядя Леша Андеграунд. Это потому что Алексей Иванович выполнял на острове функцию метро.

Последние четверть века Алексей Иванович трудился на острове егерем. И опять прославился своей норовистостью.

— За яйца чаек, допустим, я никого не брал. За утку в несезон протокол даже не составлял. Но предупреждал. Тут все мое слово знают.

И кулаки. Однажды Алексей Иванович победил в боксерском поединке некоего начальника рыбзавода по кличке Рыжий. Они сошлись без ружей, но, ошалевший от левых боковых Клюни, Рыжий в порыве ярости схватился за лом. Этот лом до сих пор стоит у Клюни в сарае. Потом многие бывающие на острове моряки, поили дядю Лешу до отвала за то, что начальника их на место поставил.

А не так давно по ошибке у него застрелили вместо лося любимого коня Алмаза. Который ходил за ним по пятам, как собака. Клюня устроил коню пышные похороны, чем поверг соседа финна в депрессию.

— Многое могу простить, но не это, — говорит чуть захмелевший Клюня. – Я знаю, кто это сделал. Один бандит. Мне не нужны 40 тыщ. Он еще сюда явится.

— И что вы сделаете?

— Так же ошибусь. Люди только спасибо скажут.

— Ну… сядете.

— Хм. А мне-то жить осталось. Самое большее пять лет. Батя во сне приходил, плакал. Я ему говорю: ты чего? А он: чтоб тебе, дурню, жизнь продлить. И обещал мне 80 лет, если, конечно, пить меньше буду. Я уже всех клюней пережил. Так долго никто в моем роду из мужиков не тянул.

Укладываемся спать, он у окошка, где Ленин, Сталин и Лукашенко. Я — у печки. Алексей Иванович говорит:

— Знаешь,а у меня живет домовой.

— Не исключено, — бубню я.

-Я прямо уверен, что он есть. Зовут его Гоша. Когда я прихожу с тяжелыми ведрами, Гоша открывает мне двери. Одеяло поправляет. Злых людей в дом не впускает, они просто останавливаются у порога и не могут войти. Хороший домовой, добрый, потому что и я не злой. Вот только пукает иногда.


Когда живешь в каком-либо городе долго, то (как это говорят «глаз замыливается»). Приезжают иностранцы и давай фотографировать, допустим, какой-нибудь нелепый столб. Хотя не, со столбами-то и у меня полный порядок. Какой же тут пример привести? Ну вот. Некоторые, конечно, скажут, что это вообще нехарактерно. Но много раз мои гости так делали. А значит — уже какая-никакая тенденция.

Когда жил в Самаре, то чуть ли не всякий приезжающий к тебе обязательно норовил попасть к Волге и набрать из нее воды.

Вроде бы все то, что называли когда-то «гостинцем» людям надаришь, ерунды разной, типа кружек-магнитов. Жереха, раков сваришь, пятилитровку пива со «Дна» оботрешь от запотелости в дорогу, бутылку водки, шоколад. А они все равно воды набирают перед отъездом. Из Волги. Хоть пузырек.

— Для чего? Ну ей-богу не Ганг же.

Ответы, как правило, невнятны.

-Палитру смешивать. Самогон с этой воды мягче. В нос закапывать от насморка. Пусть стоит, как воспоминание о трех днях нашего катания на льдинах.

Один такой профессор-романтик набрал баллон полторашки. А Волга как раз цвела, вода зелененькая на просвет, с ворсинками. Профессор любил современное искусство и всякие там инсталляции.

И вот, возвращаясь к себе ночным рейсом в Пензу, он этот баллон в темноте перепутал. Этикетки -то одинаковые. Был июль и душно. Хлебнул, приложился, добавил.
Шесть раз, говорит, автобус останавливал. В кусты бегал.

— А стихи при этом читал? – спрашиваю.

-Зачем?

— Ну ты чего? Про Волгу же создан целый пласт довольно отчаянной и лиричной поэзии. Было б здорово, если б каждый раз, выбегая в полуприсяде, ты хотя бы четверостишье вслух декламировал. Вот уж действительно был бы непреднамеренный перформанс.

Профессор ведет в универе курс морфологии. И много словосочетаний, запрещенных госдумой, знает.

Вообще многие, живущие на берегах Волги не придают значения, что вот она, рядом.

И что поэтому они – другие. Отличные от тех, кто на этой реке не живет. Ощущаешь это в полной мере только, когда уезжаешь. Надолго.
Мой дед говорил, что с волжскими парнями приятно иметь дело. Они не нытики и не пройдохи, — доказывал он. — А все почему? Потому что подспудно каждый день спиной, сердцем, ухом чувствуют присутствие рядом этой мощи. И как-то неудобно перед ней быть гондоном. Это как с мамой. Даже когда не часто видишь, все равно вот осознание того, что она где-то есть, делает тебя сильнее.

Впрочем, самарец по натуре ближе, кажется, все же к реке другой. К той, которая бедром толкает великую: ну-ка, двинься, я сама Ра.

Мне всегда хотелось жить рядом с Волгой. Но довольно длительное время жил я на 116-м. Там тоже с водой все хорошо. Затоны, озера, ручьи. И все они, конечно, стремятся в Волгу. Хотя бы в половодье. Мчатся, несутся перпендикулярно или навстречу, через поля или луга, а потом, задрожав, в нее входят. Зацеловывают щиколотки и колени, обезумевших от весны, ветел. И ни один из тех ручьев не возвращается. В этой реке любому так легко утонуть.

Кто-то скажет: сто шестнадцатый – это такой мир наркош и кондовой гопоты. Вовсе даже и нет. Вернее, не совсем и не всегда. Среди живущих там много увлеченных и по-настоящему интересующихся разными аспектами жизни натур. Во дворах, в выходные заняты все столы, да, столы, было такое явление в той, совсем еще недалекой жизни. Шахматы, свара.

А в гаражах на улице Грозненской вообще творилась какая-то тайная, почти сектантская жизнь. Шмыг дядька в резиновом комбинезоне, только с рыбалки приехал, в гаражный погреб – огурцы, квашеная капуста, грибы, лещи соленые и сомы копченые. Прыг на потолок – самогон. И все это живописно на капоте раскладывалось. Та еще картина. Дружбаны являются со своим. Чисто бал дворянский.

Мущщины все лихие. Кто-то нефть перегоняет. Кто-то с помощью бурильных долот пытается достичь сердца земли. Какие спектакли разыгрывались там одним только перечислением точек на карте и преувеличенным слегка уловом. Или о бабах речь зайдет. Какой с этим сравнится театр? Вдали от жен эти эквилибристы изящной словесности дивно раскованы и необычайно артистичны. Спиртное — только повод. Дури и жизненного опыта и без того навалом.

А потом выйдут на воздух из прокуренного помещения, за гараж сбегать. Что за воздух! Дышишь и и надышаться не можешь. Будто подслащенный тот воздух от новокуйбушевских факелов. И, кажется, не вблизи промышленных предприятий оказался, а в майский сад, где черемухи и яблони цветут, погулять вышел.

Летом каждое утро я совершал пробежки по кромке аэродрома. До озера. Искупаешься и обратно. Был, впрочем, в этом и вполне себе практический смысл. По пути я забегал на дядькину дачу, освобождал парники от целлофана, а вечером он приезжал, поливал свои грядки и закрывал пленкой снова. Такая у нас была традиция.

На аэродроме иногда под вечер или с утра стоял спецавтомобиль, туда-сюда вращающий локаторами-ушами. Солдаты сидели на кабине и, поджидая самолет, иногда дулись в карты. Самолет, допустим, в вечеру заходит на посадку, слышно издалека, как огромный железный монстр с тремя глазищами, надвигается. А тут по авиаплитам дедушка. Чешет по диагонали. Прошляпившие солдаты машут руками, будто их локатор и истошно орут:

— Падай! Падай! Падла!
Дед, рассыпая из авоськи патиссоны и яблоки, валится на бетон. И над ним, едва не задев кепку, садится ревущий Ан-24. Старик тотчас обнаруживает в себе небывалую прыть. Улепетывает быстрее солдата, гонящегося за ним. Остальные армейцы орут что-то, матерятся. И негодование их абсолютно аргументированно, кому охота на губу?

В знойные дни по авиационным плитам, разграниченным на квадратики травой –муравой скачут кузнечики, а рядом, чуть за взлеткой, шествует стадо коров с обязательно понтующимся пастухом, курящим трубку. А дальше, к дачам, в нагретых васильках и пырее, тот тут, то там невзначай можно узреть чью-то чудовищно белую задницу.

Это на зависть солдатам и пастуху «стошкинцы» крутят любовь с барышнями. Дома сестры и братья -заложат. В гаражах — отцы. С периодичностью раз в минуту над ними медленно, едва не вывернув шею от любопытства, пролетает цапля. И противно так вскрикивает: «А!».

Ближайшим моим по коммуналке на улице Медицинской соседом был колоритный тип Эдик. Я уехал в ту коммуналку и в тот район потому что папа однажды (не при мне, конечно) сказал своему дружбану обо мне:

-Делать он ничего не умел, поэтому и стал журналистом.

Фраза мне не понравилась (хотя едкость и оценил), я хотел доказать обратное, что я сам. Вон, как Алексей Максимыч Пешков добьюсь. добьюсь чего-нибудь. А дядька мой предложил эту комнату со сдобной лепниной на потолке. С лицом какой-то гарпии в подъезде.

Сосед Эдик имел шесть или семь ходок и лет сорок общего срока. Но ловко каждый раз попадал под ту или иную амнистию. Он был изящный вор- так говорили.

В быту Эдик умел не замутнять свою речь обсцентной лексикой. Изъяснялся на людях, а тем паче при дамах интеллигентно, пренебрегая феней. Впрочем, иногда бывала пенсия. Случалось – зарплата. Он накупал себе крупы на месяц, алкоголя, брал жестяное ведро и запирался в комнате на двое суток.
А на третий день заросший, осунувшийся выходил. И тогда стилистика его менялась, из заплечного мешка сыпалось.

Однажды в таком вот состоянии Эдик разогревал на кухонной плите котлеты. Сковородка скворчала, шипела и щелкала. Подошел поддатый Эдик и крикнул:

-Ша, б…дь.

Я сам видел, как сковородка умолкла.
С тех пор я еще крепче верю в энергию слова.
Бывало, Эдик брал у меня в долг. Так по мелочи. Утром в день пенсии всегда возвращал. С неизменной чебурашкой «Жигулевского». Я отнекивался, говорил, да ладно, ерунда. Он вскидывал глаза свои и ржавым голосом как-то даже мучительно произносил:

— Не обижай меня, ладно?

Иногда я посещал его комнату. Стол круглый, сервант со стопками и графинами, проигрыватель, пластинки. Топчан у окна. Фотки на стене. На одной его папа и, между прочим, Блюхер. С папой в обнимку.
Да и сам Эдик был не так прост.

Как-то часов в семь утра в воскресенье врубил свой проигрыватель. Причем, звучал только припев. «И снится нам не рокот космодрома». Припев заканчивался, Эдик безошибочно возвращал иглу на то же самое место и подпевал. И так раз десять.

Я стукнул ему в дверь.

— Сдурел?

Он был чисто выбрит и в белой рубахе.

-А чо? Вот по случаю праздника решил взбодрить население.

-Праздника?

— Чо. Ну ты даешь. Выборы же!

По иронии и даже насмешке судьбы подрабатывал Эдик сторожем. В речном ДОКе. Охранял дебаркадеры, которые свозили на Самарку со всех пристаней. Зимой они стояли, вмерзшие в лед. А ранней весной буксиры развозили их по домам. Очень красивое было зрелище.

Я часто навещал Эдика. Даже когда со 116-го переехал на Хлебную площадь. Улица Крупской. С балкона вид на железнодорожный мост. И можно выйти вечером и смотреть, как уходят поезда. А окна в них желтым тлеют. Но долго не простоишь. Прямо по курсу загадочное с зубцами здание элеватора. А там голуби. Объевшиеся, не в силах уже летать, они кое-как дотягивают да нашей крыши. Сидят и икают. И боком, боком подладятся к краешку и открывают свои бомболюки. Гости говорили, к счастью. Но я им не верил.

За углом дома, на пятачке было и сейчас есть трамвайное кольцо. Некоторые из городских маршрутов оборачиваютя там и идут обратно.

Галоп их слышен с утра и до полуночи.
После метелей, а иногда и во время (как правило, ночное) по рельсам начинал ходить смешной спецвагон, с исполинской такой щеткой впереди. На языке водителей трамваев звался тот вагон весьма поэтично – метла. Вагоновожатую его мы знали, управляла им девушка Вера. Выходили с припозднившимися товарищами и бутылкой полусухого на пятак, ждали, когда она вернется, сделав круг. Потом забирались и ехали по городу. Часа два или три ночи. Улицы пусты. Вместо сидений какие-то ящики с инструментами. Мы открывали окна и нюхали, вдыхали запахи свежевыпавшего снега.

Эдик знал многих капитанов и мотористов ОМиков, Москв и буксиов-катеров. Как-то осенью сговорился с капитаном «Сокола» чтобы я походил один день с ними по большой воде. И вот ранним октябрьским утром чешешь вниз по улице Пионерской ко второму причалу. В рюкзаке булькает водка – оплата за мою блажь. Три сырка, хлеб и сок. Волга показывается в прорехе домов. Как бок банки вишневого варенья. Темная и в стекле. Только-только показавшееся солнце чуть греет ухо и спину. Старик кидает крючок с наживкой между катерами, аккурат в радужное керосиновое пятно. Клюет у него хорошо.

Бутылку и закуску я отношу в кубрик. Мы идем в Подгоры. Пустая река чистая, легкий мороз. Усы от катера превращаются в волны на берегах. Колышут пластиковые бутылки и малиновый воздушный шарик. Впереди целый солнечный день. Синяя вода в желтых листьях, цыганский табор Жигулевских гор.
К вечеру мне уже доверяют штурвал. А в сумерках вообще все спускаются в рубку, даже капитан. Слева за мигающим бакеном показывается мощный сухогруз. Я сжимаю штурвал и ору:

-Где фарватер? ! Где фарватер? Я не вижу фарватер!

Из трюма высовывается капитанская фуражка:

— Че ж ты так кипишуешь-то? Правь вон пока на пивзавод.

Потом они швартовались, выпивали и рассказывали. А я тогда вообще не пил. Только слушал.

Конечно, это был совсем другой мир. По нему нет сожаления, а есть некая радость, что он все-таки был. И отношения между людьми строились по-другому. Хуже-лучше — категория дебильная. Вопрос не в этом. Просто люди каким-то образом на том же самом языке, что и сейчас, умудрялись друг с другом шутить и договариваться.

В том мире, засидевшись допоздна, мы могли пойти к нашему другу Шамилю. Совершенно не ведая, где он живет. Потому что он недавно только квартиру снял. Мы знаем название улицы. И на улице этой, которая Фрунзе, ни души. Второй час ночи как-никак. Как вдруг дядька. Под фонарем. Мелочь пересчитывает.

— Мужик, погоди-ка, мужик!

Но он же не дурак. Он бежать. А бегать я тоже умел, у меня серебряный значок МС. Догнал.

-Слышь, мужик, где-то тут неподалеку Шамиль живет. Не знаешь?

Мужик дышит тяжело и разочарованно.

— А где он работает?

-Где, где. В «Самарском обозрении».

— А. Так бы сразу и спросили. Пошли, покажу.

И показал.

Сейчас Самара для меня дальше, чем Тель-Авив. Или какая-нибудь Болонья. Поэтому каждая поездка туда превращается в некое сентиментальное путешествие. Не запутаться бы в соплях, думаешь, когда удается доехать.

Из детей только старшая по-настоящему жила на Волге. Но помнит плохо. И вот они бесятся на берегу, носятся. Папаши- теплоходы гундосят, прощаясь, дети машут всем руками.

А ты сидишь на выброшенном бревне, смотришь, как быстро и равнодушно волны зализывают следы на песке и твердишь: для них она просто вода. Ничего про нее не прочитано, ничего с ней не связано. Нету мифа. Но в последний день, когда мы ходим по вечернему окоему волн, лавируем, чтобы не захлестнуло кеды, мелкая говорит:

— А давай воды наберем . Это… Из вот этого вот водоема.

— Нет, — почти орешь ты. – Зачем она тебе? Нафига? Объясни.

-Ты чо, — таращит дите глаза. — Это же Волга. На ней вон какая красота живет. Кстати, а ты не знаешь, куда девается свет от фар корабля, когда он дорогу себе уже осветил? На дно уходит? Почему же тогда вода не светится? Вот скажи, почему?


Большое сердце вечной мерзлоты

Аэропорт в Норильске называется Алыкель. В переводе с языка эвенков топоним звучит не иначе как «счастье». Мы летели к этому счастью три с лишним часа.

Егор Петрович — водитель огромного экскаватора в шахте «Комсомольская», не найдя поблизости земляков, чинно употреблял из горла коньяк и доставал всех ликбезом о тамошних широтах.

— Зона была. Тюрьма. А потом красивый город стал. Весна у нас, знаешь, как приходит? — объяснял он соседу немцу Генриху. — Что ты. Фильм «Любовь и голуби» видел?

Сотрудник кафедры зоологии одного из университетов Австрии, вероятно, с фильмом этим не сталкивался, но на всякий случай кивал. Он в России впервые, да и кино вроде жалует, а сейчас летит к местному биологу, изучающему жизнь волка за полярным кругом.

— Ниче ты не видел, куртуазный бюргер, — сокрушался Егор Петрович, свой тулуп он не снимал до конца полета. — Короче, там, в кино, помнишь, как на деревьях — раз и цветы выстрелили? Вот и у нас так. Чуть оттаяло, и бац, прямо минуя почки и завязь. Волшебство. Не до романтических соплей. Зима — тоже. На работу пошел в рубахе с коротким рукавом, оттарабанил смену, переоделся, глядь в окно, е-мое, там снега по колено. Поэтому мы зимнюю одежу летом не в шифоньере храним, а в раздевалке.

ТУ-134 заходил на посадку три раза, двигатели ревели. Внизу мело.

— Сядет, — точно прокурор вынес решение Егор Петрович. — Или в Хатангу загремим.

Когда самолет приземлился, бледный Генрих захлопал. Звучало это пощечиной по мужественному сердцу аборигена.

— Ты че, немедленно прекрати, — сурово и театрально морщился Егор Петрович. — У нас сюда самолеты, как электрички ходят. Больше ни на чем не доедешь. А ты в электричке же у себя там не хлопаешь?

— Фантастика, — зачем-то сказал австриец.

— Оно, конечно, — недовольно пробубнил Егор Петрович. Но было видно, что он рад, что наконец-то долетел из этой кишащей Москвы, что дома ждут, что завтра на работу, а сегодня еще есть повод посидеть с друзьями, ведь он же вернулся.

Мы вышли на крыльцо. В метели можно было захлебнуться, утонуть. Женский голос сообщил в громкоговоритель, что в скором времени подойдут тягачи и, стало быть, прочистят до аэропорта дорогу.

— В Норильск? — проявился из метели вдруг человек в ушанке.

— Ему — да, — сказал Егор Петрович. — Я до Кайеркана.

— Поехали, — махнула в сторону сугроба голова.

— На оленях, что ли? — пытался шутить я.

— На оленях, бля, на оленях.

За сугробом стояла 24-я «Волга». Она тарахтела и распространяла пар. Боковые стекла машины были занавешены мерзлыми узорами.

— Как же вы сюда добрались? — спросил я, упав на заднее сиденье вместе с рюкзаком. — Люди вон каких-то тягачей ждут.

— А я ушлый, — сознался мужик. — Вдоль Карского моря на вездеходе, знаешь, по каким сугробам летал.

Мне почему-то не хотелось уточнять, по каким. Мне и этих хватало. Он весело продолжил.

— Да и разве ж это метель?! К вечеру, гляди, черная пурга завернет, вот где песня будет. Руки своей не увидишь, если вытянешь, конечно.

Я подышал на узор, растопив дырочку. Дорога в некоторых местах была переметена высокими снеговыми «барханами». На подъезде к ним водитель Виктор поддавал газу и начинал быстро-быстро крутить рулем. Сначала в одну, затем в другую сторону. Сугробы бухали о лобовое стекло и сухо ссыпались, а Витя ликовал, как пацан.

— А я на своем гусеничном экскаваторе вальс танцевал, — тоже почему-то радостно вещал Егор Петрович. — Ну Чебоксарский тракторный завод такие выпускал, что у них гусеницы независимо друг от друга работали. Водила наш уважительно качнул головой, мол, знаю, че ты…

У треугольного знака с изображением паровоза он чинно притормозил, будто пропуская железнодорожную единицу. Поезда не было. Верхушки айсбергов дымились, будто вулканы. Да и откуда ему взяться, если на путях снег высотой с хрущевский дом.

— У вас тут, наверное, и машины не угоняют? — спросил я его совсем не в тему, чтоб хоть как-то отвлечь от идиотского лихачества.

Тут он и вовсе бросил руль. Повернулся вполоборота, озарив червонным золотом зубов.

— Ну ты чипс! А куда гнать-то? Здесь и колючек по этой причине вдоль тюрем не строили. Тундра, однако. Беги волкам на потеху.

Мы вошли в «бархан» бампером, Витя вяло обернулся, словно хотел разглядеть, что там за недоразумение.

Минут через сорок, высадив Егора Петровича, оставили позади Талнах и въехали в город. Всюду трубы, трубы. Девятиэтажные дома во всех этих населенных пунктах стояли, словно на курьих ножках. Сваями они держались за мерзлую вечность. Фасады высоток были разукрашены неуклюжими детскими рисунками. На сером бетоне то и дело зацветали сады, в огромное солнце летели птицы, изламывалась радуга над рекой.

Таким способом Норильск компенсирует нехватку атмосферного тепла. А еще переулками, сооруженными в стиле южного классицизма, тропическим декором в точках общепита и бесчисленными объявлениями о том, где можно сделать африканские дреды.

О чем бы ни заходили разговоры в этих краях, они обязательно сводятся к шахтам, к медеплавильным цехам, мульдам, конвертерам, шуровкам. Я, собственно, тоже приехал провести один день в шахте под названием «Надежда». Экипировавшись в портянки, в резиновые сапоги, штаны, куртку, противогаз, каску и расписавшись за налобный фонарь, мы с мастером бригады бульдозеристов Сергеем Будановым минут пятнадцать спускались в лифте.

— Сколько еще?— спрашивал я.

— Скоро, — подбадривал мастер. — А что ты хочешь, как-никак самая глубокая могила.

— Что?

— Да эт я так.

Внизу стоял на рельсах подземный почти игрушечный поезд. Маленький остроносый машинист восседал в своем кресле, словно король троллей. На расстоянии его вытянутой руки тускло блестели электрические провода и уходили в сторону преисподней. В электровозе, как в тракторах 30-х годов, отсутствовала кабина.

— А что же у вас и локомотивное депо есть? — попытался завязать я с ним узкопрофессиональный разговор.

— Имеется, — важно сказал король троллей.

— И составители поездов?

— Конечно, — глянул он на меня юркими глазками.

— Какова же протяженность этих железных дорог?

— Пять тысяч километров, — невозмутимо ответил король.

— Вероятно, вы хотели сказать, пять сотен километров? — настаивал на точности я.

Король троллей в кривой ухмылке дернул щекой и погудел.

Он был исполнен величия настоящего космонавта.

Согнувшись в три погибели, я протиснулся в вагон. Мастер Буданов берег мне место. Двери в вагон были похожи на ставни на деревенских домах, их следует закрывать вручную, на щеколду. Вагон тут же погружался во тьму. И только в узкую щель видны были тени от зеленого фонаря, чьи-то притопывающие пыльные сапоги. И пошел поезд, пошел.

Так в темноте мы проехали восемь станций. На некоторых входили люди, на некоторых выходили. Совсем как в настоящих поездах.

Мастер дернул меня за рукав: — Наша.

Мы вышли и помедлили, дожидаясь кого-то с долотом.

— Долото-то взял? — спросил мастер этого кого-то.

— Взял, — басовито ответили ему.

— Это хорошо, что ты долото взял.
«Наверное, воздуха мало,» — подумал я об этих сомнамбулических диалогах

Мы двинулись гуськом. Пересекли ручей и долго углублялись в неосвещенную пещеру, выбирая себе путь тугими лучами налобных фонариков.

— Сергей, — поинтересовался я, — правда, что ли, мы на глубине восемьсот метров?

— Если быть точным, восемьсот семьдесят.

Я замолчал, шел в спину ему. Пытался представить весь этот слой, состоящий на четверть из вечной мерзлоты. Людей, которые ходят там, наверху, греются чаем в кафе, ведут разговоры, а в Москве вообще тепло и снега нет. Я пытался представить это, и за спину меня щипали. В лицо дул мертвый, отдающий пылью после дождя, ветер.

— Не дай Бог, конечно, — осторожно сказал я. — А вот если где-то ход обрушится, сколько здесь можно куковать?

— Вечность, — сказал Сергей и выдержал паузу. — Да не ссы ты, с безопасностью все в норме. Как-никак самая ударная комсомольская шахта была. Умы тут работали — будь здоров. Советский премьер Алексей Косыгин мечтал создать здесь, как в инкубаторе, особую породу людей. А потом надоело, Норильск ведь хотели даже оставить, бросить весь построенный город. Обнаруженные ископаемые быстро закончились. Правда, тут как раз геологи и нашли такие залежи золота и никеля, что лет еще на пятьдесят хватит.

— А что потом?

— Че ты пристал. Потом еще найдем.

Мы наконец вышли на освещенное просторное место. Там стояло несколько тягачей, похожих на какие-то инопланетные машины, и штук пять таких же бульдозеров. В одном из экскаваторов с зажженными фонарями на касках копошились мужики.

Со всеми мы поздоровались за руку. Даже с теми, которые были в обложенных кафельной плиткой ремонтных ямах. Потом заглянули в мастерскую, где токарные станки, фреза и с щербинкой старый-старый чайник. Мужики добавляли в алюминиевые кружки с заваркой тягучее сгущенное молоко прямо из проткнутой отверткой банки.

— Вова, — крикнул мастер одному из них, — ну че, рванули?

— Ага, — хлебнув на ходу из кружки кипяток, напялил каску тот.

Еще одной пещерой мы прошли к тягачу с тележкой. Над тележкой имелась крыша, а внутри — череда скамеек поперек. И тронулись, ехали, то спускаясь, то поднимаясь. Это было самое настоящее подземное государство. С указателями, с ответвлениями, перекрестками и знаками, помечающими главную и второстепенные дороги.

Мы доставили в бригаду взрывателей кабель и отъехали в укрытия.

Текла вода, работал трансформатор. Минут через десять далеко и гулко грянул взрыв. Потом до нас поверху дошло облако пыли, и мы пережидали его в противогазах. Говорить было бесполезно. Когда все улетучилось, осело где-то, Сергей дал указание своим бульдозеристам. Они подъехали к обрушенной руде и стали толкать, ссыпать исполинские глыбы в огромные черные дыры.

— А там что?

— Ад, — коротко ответил Сергей и улыбнулся.

Вытянув шею, я заглянул в нутро. Транспортеры тащили наверх ссыпаемую в эти дыры руду, переваливали затем на другой транспортер, тот еще выше, и так далее до медеплавильных цехов, где эту руду «варят», отделяя от нее собственно медь, никель, кобальт, золото и платину.

Часа четыре еще мы колесили по царству подземных дорог, фары тягача выхватывали различные надписи на стенах, ориентиры.

На одной из остановок, где меняли водяной компрессор, шофер Вова закурил и сказал:

— А Серегу на прошлой неделе такой рудой завалило. Только взорвали, вроде проверили все, нависаний нет. Он стал работать, а одна глыба не шла в дыру. Он прыг в гредер, жахнул по ней, а со стены камнепад.

— И что?

— А чего, ничего. Серега еще грейдером умудрился мужиков заслонить. А сам нырнул щучкой в пространство между кабиной и педалями. Кабина, само собой, всмятку. Мы думали, его и живого-то нет. Пока резак нашли, пока то-се. И вдруг он оттуда, из-под камней, запел. Ага, там прям лежит и басит.

— Хорош трепаться, — сказал Сергей. — Поехали.

И опять мотались по «улицам» подземелья, кому-то поменяли муфту, кому-то подвезли горючего.

Потом, когда сдали все и вышли из душа, Сергей сказал:

— У нас-то тут еще ничего.

А вот в медеплавильных цехах, там ад настоящий. Жара, пекло, огромные ковши с расплавленной медью над башкой вечно летают. Пары свинца, ртути. Там мужики, как гуманоиды ходят. Изо рта шланг торчит, иначе надышишься, коньки отбросишь, а в другом уголке рта частенько — сигарета.

— Во как раз щас выброс оттуда, — сказал Сергей, когда мы шли от проходной к автобусу. — Чуешь?

Я чуял, потому что слезы текли по щекам, сердце стучало прямо в горле.

— Это нормально, — констатировал бригадир. — Месяца через два привыкнешь. Сернистый газ. Поражает легкие, печень. Убивает активные клетки крови. Я вот думал, три года отработаю здесь и домой махну, в Сочи. Думал, я круче всех. Здесь ведь все так думали. Меня-то это не затянет. А потом женился, дети. Квартиру дали. И понеслось. Зима, короткое лето, зима.

— Так всегда же можно открыть дверь и выйти.

Он посмотрел на меня:

— Понимаешь, я там, на «материке», сдохну теперь. Пятнадцать лет здесь ошиваюсь. Из-за разряженного заполярного воздуха сердца у нас тут увеличиваются. Во такие, — он показал внушительный кулак, — бычьи становятся. Но ниче. В шахте целый день проколупаешься, потом вылезаешь наверх и… кайф. Все любишь, дурацкие эти трубы, цветной снег, вечную мерзлоту.

Условные тротуары Норильска в роскошных сугробах отмечены веревками, которые колышет ветер. За них нужно держаться в черную пургу, чтоб не сбиться с пути. Люди идут, будто из пучины тянут сети.

В такие дни аэропорт по имени «счастье» закрыт до лучших времен. Никто не знает, сколько продлится эта пурга, может, день, может, неделю. И я двое суток маюсь в гостинице, читаю местную прессу и вдруг обнаруживаю, что самое вопиющее преступление тут — квартирная кража. Что в Норильске напрочь отсутствует такой социальный элемент, как бомжи. А в такой-то печи допущен выход расплава в цех — 200 тонн. Но под конец дня второго это заточение становится тягостным, да и денег на телефоне в минусе. Как-то надо сообщить в Москву, что меня не задрал полярный волк, и не завалило в шахте. Я выхожу, лезу по «барханам». Салон находится минут через тридцать блужданий. А там девушка нездешней совсем наружности, в желтой майке с названием фирмы. Оторопь берет.

— Чай, кофе, виски? — улыбается она.- Это еще мало баллов. — Прошлой зимой такая метель была, что у нас с вечеринки один парень пошел в соседний подъезд за коньяком и заблудился. Три часа путешествовал.

Дурак бы отказался от чая, да и делать было нечего. Девушка жила недалеко, не мог же я ее не проводить.

А потом случилось вот что. Девушка Света вышла на проезжую часть и, помахивая карманным фонариком, остановила КамАЗ с гредером. Они сновали по улицам в фонарях, расчищая дорогу.

Я даже не успел поблагодарить,сказать на прощанье что-то, она будто в сугроб обернулась, исчезла.

— Садись, садись, — лыбился из теплой кабины дядька. — Тебе куда?

Мы мчали с ним по снежному городу, как по ущелью.

В едва проглядываемых сквозь пелену окнах горели огни.

— Да-а, — протянул он. — Припорошило.Новый год скоро. А там уж и время побежит с горы.
Ночью зазвонил телефон, горничная сообщила, что пурга, наконец улеглась, часа через четыре-пять расчистят дороги и взлетку. Можно собираться.

Я пришел к ней за кипятком, чтоб залить порошок кофе. Вышел на крыльцо с чашкой, темно было еще совсем. Город спал. Но ветер не прекращался. Я почувствовал, как замерзают на ресницах слезы. И как одновременно смешно и больно закрывать глаза с колючими льдинками.

ссылка


Проселочные дороги – это очень волшебная субстанция. Их можно двигать, но они десятилетиями на одних и тех же местах. Потому что прокладывались тоже десятилетиями, и вот эта кошеляющаяся кривая – самый прямой путь. Попробуешь срезать – проплутаешь бестолку, морду себе непроходимыми ветками в ручьях обдерешь, увязнешь и в который раз убедишься, что никакое татаро-монгольское иго давно уже здесь невозможно. А потом вернешься туда же, откуда ушел или уехал.

Рассказать эти дороги, толком объяснить –куда и какая из них ведет, зачастую не может ни один самый что ни на есть абориген, чего-то начнет про бакалдины, повертки, рукава, лощины, калды и обязательно уведет в другую совсем степь…. Чего уж тут на Гугл пенять.
Существует мнение, если все эти дороги знать – можно по ним, не выезжая на шоссе, доехать, скажем, до штата Гонолулу и даже обратно. Но нам туда не надо.
Сейчас проселки укатали. Они блестят. На закате или при луне. Это очень красиво.
Путешествовал по этим красивым дорогам и я. На велике. Без цели. Совершенно один. И был при этом дико счастлив.
— В пятницу легко любить жизнь, — говорил как-то мне один прекрасный алкоголик со степенью доктора наук. – А знаешь почему? Правильно! Потому что впереди суббота и воскресенье.
У меня же вообще пока была среда и впереди все выходные.
Я ездил по этим дорогам и спугивал в озерах цапель, они взлетали над гладью, а капли с их ног падали, оставляя маленькие круги. По лощинам и долинам дуром цвели сирени и вишни, а в них копошились и щелкали уже соловьи. Как все быстро наступает и проходит… Сначала я думал, что рано, и вообще с какой это стати здесь соловьи? А с такой. Соловьи живут, где хочут, как дух святой.
За целый день пути по этим проселкам я не встретил ни единого человека!
Разве это не счастье? Конечно же, счастье.
Но к вечеру я все же купился на колеи, поросшие травой- муравой и красивостью видов. Деревню прошивали лучи малинового закатного солнца, на высоких пиках висели скворечники. Я заехал со стороны огородов и увидел через кусты молодых вишен чью-то голову. Немного подождал, вдруг человек сел покакать, а тут я. Со стороны огорода. Но человек говорил с кем-то по телефону, никто же не станет говорить по телефону когда справляет нужду? И я увидел, что у сарая он сидит не на корточках, а на скамейке.
Это был трезвый и очень красивый мужик. Уши его были так волосаты и так оттопырены, что, наверное, на него вообще никто и никогда не мог разозлиться. Рукава голубой рубахи засучены, на запястье наколка.
Я спросил дорогу к заброшенной деревне, куда, если получится, планировал заехать. Мужик дорогу не знал. Посоветовал доехать до конца селенья, и спросить там у Кутеповых.
В деревне пахло свежестью, как будто после дождя. Это из-за вечера и множества разных деревьев. На велосипедные мои покрышки то и дело налипали и, крутанувшись, отлетали мохнатые сережки-гусеницы то ли осин, то ли тополя.
На крыльце, сделанным домиком, сидели три дяди.
Приблизившись, я увидел, что у каждого из них по фингалу. И не просто по фингалу, а по фингалу аккуратно под каждым глазом. Словно нарисованные.
— Здрасьти, — сказал я.
Пес отвел глаза в сторону и зарычал.
— Нихера себе, — сказал один из типов. – Американский? – он смотрел на велик.
— Ну, — так небрежно решил построить я разговор, чтоб не показаться сразу добрым.
— Ход легкий, наверно? — не унимался тот.
— Да уж не тяжелый, — дерзил я. – Особенно с горы. В БЕкетовку как проехать?
— А хуй знает, — сразу свалил с себя ответственность мужик.
-Куда? – спросил вышедший на крыльцо дядя. У него, впрочем, фингал, был только под одним глазом. Я сразу заподозрил в нем начальство, что ли, ведь увернулся же.
Повторил.
— А-а, в БекЕтовку, — просто поменял он ударение. — Километров семь отсюда. Щас выезжаешь …
— А я надеялся, ты в Кочетовку, сказал тот, который дорогу не знал, к Евгеше. Он мне косарь должен.
Я вытащил из рюкзака остатки воды, попросил разрешения наполнить баллон в колодце. Попросить воды на просторах родины- это такой всегда располагающий ход. Правда, только в деревне. Я попил. Фотографироваться роскошные мужчины наотрез отказались.
Зато рассказали, что они четыре брата. Живут в райцентрах. И каждый год приезжают или пешком приходят сюда, в родительский дом. Выпивают, конечно. А потом рожи друг дружке квасят. Не из-за чего. Просто из-за мерзости жизни. А потом опять, обнимутся, картошку сажают.
Заскрипел коростель. Мимо меня прошла кошка, в зубах у нее, как кляп, торчала мышь. Подойдя к одному из мужиков, она положила мышь ему под ноги, та не двигалась, кошка поддела ее лапой и подбросила, мышь шлепнулась, дохлая.
— Хер теперь заведешь, — на полном серьезе сказал дядя кошке.
Я поехал дальше. Нырял в лощины, где пахло болотной травой и сыростью, поднимался на вершины холмов. И на одном из них остановился. Сел в траву. В голове лениво, не доходя до словесных конструкций, копошились мысли. Над головой висел Ковш. И комаров еще совсем не было.

Однажды я научился доить корову.
Конечно, я не собирался в будущем связывать с этим всю свою жизнь. Как не собирался связывать ее с искусством повара, с работой каменщика, электрика, гробовщика. Однако, видит Бог, зря. Сейчас бы был пусть не обеспеченным, но вполне уверенным в завтрашнем дне человеком.
А тогда происходило это, видимо, от хлеставшей через край жизни. Кроме всего прочего, я постигал искусство свистеть в два пальца, игры на гармони, варки борщей, выпекания блинов, скрутки алюминиевых проводов с медными, чтоб они не грелись, класть стены из кирпича учился, разбивать лагерь в лесу и морды противникам в боксерских поединках. Но бегал-то я куда лучше.
Хотя чего уж врать, самой-то главной мотивацией всего этого было, конечно, выпендриться.
Ну вот, допустим, сидишь ты под утро в деревенском клубе и вдруг говоришь барышне, которая ждет, что ты ее проводишь, а ты наивно полагаешь, что пойдешь провожать совсем другую. В общем, на крыльце, где все курят, а ты просто дышишь, громко произносишь:
— Ладно, пойду. Мне еще корову доить.
И все на тебя оборачиваются. И она.
Те, кто постарше рты кривят в смехуечках, ровесники не понимают, шутка это или я в самом деле такой дебил.
А ты, не давая очнуться, подкрепляешь свой образ сентенцией типа своего папы, который якобы говорил, что мужик должен уметь все.
Хотя папа-то как раз от всего это лет в 16 в город срулил, да и когда жил там, в деревне, нередко вносил ушлые конструктивные предложения:
— А давай, — говорил он как-то старшей сестре, — ты мне крапивы в штаны накладешь, я пойду к матери и скажу, что ты гнобишь меня, а она меня освободит от работы. Естественно, за это он сулил ей там что-то. Либо не выдавать, что обжималась с кем-то, либо сохранить еще какую-нибудь тайну.
И вот, произведя немедленным уходом из клуба некую эмоцию, ты идешь из соседнего села, сумеречно еще, и сердце глупым жаворнком ликует. Поллета впереди. Да что поллета, целая жизнь.
В лощинах вспоминается просторечное «зябко». Доходишь до пруда, что пред околицей, а вода в водоеме парная, чуть-чуть курится. Карпы, выпрыгивая во весь рост, женщинам чужим могучие торсы показывают. Тройные тулупы крутят.
Мостки – две половые доски, положенные на ось, которая в свою очередь опирается на тележные колеса. Доски зеленые и скользкие. Нырнешь, выплывешь, с шумом крыльев и демонстративно низко пройдут над тобой цапли. Чего-то там крикнут.
Жизнь – привилегия и подарок, а никакое не право.
Слышно, как из клуба разъезжаются разные Мински, Восходы. И один Чезет. Представляешь, как она ногами обнимает чье-то сиденье, а может быть, даже бак.
Пока прыгая, попадаешь в штанины джинсов, задрыгнешь, но солнце уже встает.
И вот чешешь ты к дому, и вдруг понимаешь, что корову-то тебе и правда доить. Потому что бабушка, воспользовавшись твоим выпендрежем, уехала к сестре на неделю. А тебе еще надо заварить комбикорм, нарубать прошлогодней свеклы, после дойки выгнать в стадо, убрать навоз, покормить кур.
Но это не самое печальное.
Как только бабушка уехала, корова превратилась в надменную, вредную, невыносимую скотину. И главное, у нее почему-то именно ко мне возник непримиримый антагонизм.
Вывалишь ей в корыто свеклу, приготовленную с вечера, ведро с запаренным комбикормом поставишь – мир, дружба.
Стоит жует нехотя, а сама глазом косит, иногда зрачок светится как стекло с секретом в песке, иди, угадай, что за секрет. И только я сяду на скамеечку, начну доить, она ждет, ждет, потом как даст копытом по ведру, в котором уже плещется с два пальца. Ведро в стену, молоко по полу. Или вообще в это ведро наступит навозно. Тогда надо выходить и в бочке садовой мыть.
Эх и распсихуешься, захочется ведром этим ей по рогам съездить, но потом сдержишься, отвесишь только поджопник. Скосится с таким выражением : чооо? И так станет жалко, гладишь по морде, прости, мудака, Жданка, Жданка.
— Мир? — произносишь.
Она замирает на полужеве, глаза таращит.
С чистым ведром садишься на скамейку, стоит как ни в чем не бывало, глядит в сторону вроде отрешенно, и вдруг как треснет по затылку хвостом, еще раз и еще. А хвост этот, надо сказать, ничуть не безобиднее резиновой дубинки.
— Сучка, — говоришь ты.
Оглядывается удивленно:
«Я? Ничуть. Мухи, сэр.!»
— Ладно, — говорю.
Кое-как выжимаю литров пять. Башка чумная. Выгоняю ее в стадо.
А вечером вызываю удивление животины. Всем своим видом она как будто даже произнесет:
— О, как!
В чулане, где всякие сундуки, какие-то древние, болотные сапоги, тельняшки, флаг Узбекистана и еще куча разного хлама, который почему-то не выкидывают, откопал я в тот день каску. Оранжевую, строительную. На лбу три буквы МСО.
В этой каске и явился на вечернюю дойку.
Куры кричали, кудахтали и валились в обморок с нашеста. Петух, опасаясь, успокаивал.
— Цыц, дуры. Креативит чувак.
От коровы пахло лугами, пылью и молоком. Я поправил каску, звякнул ведром, отер вымя тряпкой, смоченной в теплой воде.
Каска – штука полезная. Но не учел я лишь одного. На конце хвоста у коровы такая внушительная кисточка. Огреет допустим она основным рудиментом тебя по затылку, затылок такой: ага щас, я, чай, в каске, а кисточка голову обовьет и по глазищам, по глазищам, алмазы сыплются из них напополам с репьями и присохшим говном, в которых кисть та.
На следующий день я нахожу в том же чулане старые мотоциклетные очки. Трагедия превращается в балаган.
Был бы у коровы кулак, она бы в него от вредности так и прыскала. Но кулака не было. В сарае зачем-то из одного старого дома висело зеркало. Когда я проходил мимо него, каждый раз отшатывался.
А потом приехала бабушка.
Корова так обрадовалась, и бабушка обрадовалась. Я быстро оттащил всю свою амуницию в чулан, и никому об этом не рассказывал.
Корову я тоже больше не доил. Но бабушка мною гордилась и рассказывала где-нибудь об этом в самый неподходящий момент. А потом мы водили ее по лугам на случку. «Не даст», — со знанием дела говорил сторож сторож в калде, когда корова, оперевшись на передние ноги, задними чуть не вынесла быку челюсть. Сторож привел другого. И все вышло, бабушка так радовалась, и так кричала, что я ее не узнавал:
— Ага, — говорила она, аг, попробовал, попробовал женского искусу.
Весной мы тащили из коровы ее первого теленка. Веревками. Я, ветеринар, который на мотоцикле Урал через раскисшие дороги еле доехал, и бабушка.
Обессиленные, но счастливые, мы сидели потом в доме, и бабушка подносила и подносила доктору из поллитры. Один раз она пригубила сама, а потом он пил, поднимал рюмку, делал движение в сторону окна, тополей и сарая, и говорил:

— Будь здоров, Бог. И эта. Не обижайся на нас. Ладно?



…и никого не жалко

Мы были пьяные. Сидели за столом в деревенской избе, и придумывали названия разным состояниям снега.
Снег – это радость сердца моего! И метель!
Почему у чукчей есть слова эти, а у нас?…
— Снег – субстанция стратегическая, — говорил я. — Недооцененная. Он – в каком-то роде спасение. Дороги заметены, можно никуда не дергаться, сиди и жди. И от этого ожидания, вернее, от ничего неделания, рождалась куча всего. Дикого, болезненного, метафизического. Ни у кого нет такой тоски, потому что зима такая мало у кого есть. Из этой-то тоски-болезни, говорил немецкий дядька Рильке, рождаются на русских просторах чудотворцы и богатыри.
— Да ладно, пи..деть, — сказал Баляс, который работает в Москве электриком. Своим коронным фофаном Баляс может самую твердолобую бошку на две ровные части раскроить, если надо – на шесть. Как яблоко.
— Чудотворцы, епт. Навыдумывают. Все проще и грязней. И никого не жалко.
Зашел Дима и сказал:
— А я щас поеду на источник. Правда, пока не знаю, зачем. Но я туда поеду.
И все собрались.
Пять километров лесом по зиме. Хоть и джип, но не вездеход же. Натолкались, накопались.
У магазина я вышел. Остальные курили.
За прилавком стояла девушка.
— Кефир есть? – спросил.
Она показала на полку.
— А вы откуда такие, ребят? — бросила взгляд в окно, где кривлялись другие.
— Из Грачиных Выселок, — говорю.
— Охотники, что ли? А правда, что там зимой только один человек живет?
— Правда. Только он сейчас спит.
— Как это?
— Ну впал в анабиоз, как медведь. При длительных тренировках человек может обретать черты почти любого зверя.
— Это я видела, — сказала она через паузу.
Полтора литра я выпил сразу.
— Обычно оттуда за другой жидкостью приезжают, — поправила челку девушка.
— Так второй день пока. Запасы.
— Как вас зовут?
— Меня? Леха, — зачем-то соврал я. Кинул пустой пластик в мусорное ведро у двери. И попал.
— Леш, а вы могли бы со мной переспать?
— Чего? – споткнулся я о порог.
— Нет, — опустила она глаза, — ничего, — и ладонью будто отогнала от губ сказанное, губы разъехались в ироничной улыбке, будто и меня, и себя проверяла, вроде понарошку вымолвила, услышать хотела, как прозвучит.

Оттепель маленькими ручьями стекала по березам и стволы светились от далекого фонаря.

На источник мы не попали. Доехали только до пилорамы, что стояла на выезде из села, дальше дороги не было.
Радушный пилорамщик Вася выкатил нам почнутую трехлитровую банку местного зелья, да и у нас с собой было.

В его каморке пахло то ли гробами, то ли вечным сосновым утром.
На столе лежала книга… «Планета людей». Больше половины листов в книжке не было. Кто-то взял ее, потом бросил. Пространство, где она лежала до нас, было без опилочной пыли. Черный прямоугольник.
Минут через тридцать я вышел. Откуда-то явился Баляс и сказал:

— Я вообще-то только пулями стреляю.
— Хорошо тебе, — говорю.

— Там, за пилорамой, ну под навесом, старый телевизор валяется. Давай, ты его подкинешь, а я постараюсь попасть, — сделал Баляс предложение.

Из темного-темного неба повалил снег. Смачный такой, ошметками.

В полукилометре от места, где мы курили, заметенное, стояло кладбище. Я не видел его. Чувствовал. Ощущал. И никого было не жалко.

— Так че, – не отставал Баляс, — про телевизор-то? Ты согласен?
Я кинул бычок в снег, повел непроизвольно плечом и говорю:
— Тащи.




Дуся и снег

Иногда по ночам Бог поднимает крыши, тихонько выдергивает из подушек перышки и щекочет добрых людей. Люди улыбаются и видят цветные сны. Мы с Дусей тоже не злые, но мы не любим щекотки. Просыпаемся, украдкой идем на кухню, варим чай и сосиску, сидим такие, думаем. Каждый про свое.
Дуся — наша кошка. Причем, Дуся это не совсем нейм или, как выражаются интеллигентные люди, кликуха. Это ее твердая жизненная позиция.
При всей своей козырной величавости, торжественности спины и серьезности бровей, она бывает, как формулировали мудрые люди, простодырой.
Ну, например, Дуся всерьез полагает, что с сусликами- сурикатами, которые в телевизоре или футболистами клуба «Анжи» можно отлично побеситься, дать, так сказать, жару.
Сусликов она подбадривает бубенцами лапами, не выпуская когтей, прячется за телевизор, после чего с бешеным взором и дергающимся хаотично хвостом вдруг выскакивает. По задумке режиссерши, сурикаты немедленно должны валиться в пылищу, перебирать в воздухе лапами и хохотать до опупения. Однако ничего подобного не происходит.
Футболисты тоже оказываются существами неуправляемыми и совершенно бестолковыми. Обсуждать с ними какие-либо технико-тактические действия станет только дурак. Но Дуся не такая.
И тогда она с ловкостью иллюзиониста превращается в летающего слона, начинает гонять по полу всякие там штуки. От пуговицы, что громыхает почти как канализационный люк до носков, которые тоже оказывается лязгают как железнодорожный состав, если, премекиваясь с ними через голову на письменном столе, сносить разные канделябры, жестяные коробки и коллекции подстаканников.
Утром ей достается действо, издавна обозначаемое на Руси словом «втык». Конечно, хозяйка могла бы просто взять и прибить ее, скажем моим горнолыжном ботинком, который — вот он, стоит в прихожей, бери любой, но она всего лишь называет ее мелкой сволочью и бессовестной мордой. Дуся терпит и все понимает: бешеные гены папеньки, запросто совершающего оздоровительные пробежки по потолку, не обманешь. Сидит понурая, с вселенской тоской, и с должным почтением выслушивает ряд назревших возражений. И вот, когда уже момент достигает своей кульминации,казалось бы, подожди еще маленько и… но кошка, не меняя выражения на элегичной морде, начинает подмигивать то одним, то другим глазом. Тем самым превращая трагедию чьего-то там недосыпа в сущий пустяк, в балаган.
Для детей она объект раздора и дикой все сметающей любви.
Ей прекрасно удается амплуа «Дуся ненадолго околела». Это когда девочки, разогнанные мною, с помощью упоминания Гринписа и прочих организаций в борьбе за защиту животных, все же соглашаются с тем, что она должна спать днем, но непременно на спине, кверху лапами, поджав их, она ведь при этом такая миленькая.
Мы же с кошкой просто дружим. Нам, в сущности, делить нечего, кроме утренней ванны. Она ходит туда как раз тогда, когда и я. И считает обязательным, просто непременным сделать лапой по стене 146 движений (ну, да считал), когда закапывает в пластмассовый лоток свой внутренний мир. Но мы с ней вполне мирно на этот счет договариваемся.
Возможно, поэтому она вовсе не считает зазорным ходить курить со мной на балкон. Там мы дышим никотином, смотрим на звезды и молчим.
Вот и в этот раз. Я разминаю сигаретку, открываю осторожно дверь.
А там – снег. Прекрасный, как степь наутро после лебединых свадеб. Вызывающий одновременно тоску и удаль, как роскошнейший блюз.
Для Дуси он вообще первый. В жизни ее первый.
Она сидит, на подоконнике, таращит глаза, нюхает так смешно. Прозрачные узорные крупинки задерживаются на ее лесках-усах. Дуся фыркает, глядит на меня ошарашенно, будто спрашивает.
— Че это?
-Снеег, — тяну я.
— Ааа, -кивает она. Хотя, конечно, это так, для порядку, чтоб не продолжать разговор. Так же все ясно же. Правда, пока ничерта не понятно.
Какой-то мужик закрывает машину, средь укрытых попонами таких же, идет нарочито медленно. Вокруг ни души. Он задирает бошку вверх, а потом в телефон, как будто хочет отправить всему миру смс-ку. Что –нибудь этакое восторженное. Экспрессивное, матерное.
Мы с Дусей молчим, хотя пронимает и нас, хочется прыгать, валяться, и валять в этом снегу девушек. Хочется разбудить всех домашних и затаенно подвести к окну. Но. С девочками мы вчера разо … поссорились, короче. Я применил к ним старинную словесную угрозу типа ремень, обещал отлупить. Что вызвало в их стане только еще больше смеха и шушуканья.
Ее будить не стану тоже. Пусть поспит.
Ведь еще осенью я подкупил(сеточкой отборной моркови)в дальних лесах зайцев. Чтобы они там, как только выпадет первый, следами своими что-то такое изобразили. Пусть сбивчивое, путаное, но о моей любви к ней. Вот завтра купим еще моркови и поедем читать.

В моей детской градации ценностей лыжи всегда стояли на несколько пунктов выше даже велосипеда, а потом и мопеда «Рига -22». Да чего там, долгое время они шли первой строчкой. Одно это слово чего стоит. В нем снег во всех его многообразных проявлениях, знать которые просто необходимо и обязательно, чтоб обратить потом себе в пользу, в нем возможность настоящей воли, потому что «лыжи» — они от «лызнуть», улизнуть, убежать от чего-то и, соответственно, примчаться к кому-либо.
Лыжами заставлена кладовая солнца. И для стран с суровой зимой оно использует их в качестве антидепрессанта.
Солнце всегда наводит лоск в любой даже очень кривенькой лыжне. И глядя на этот след, мы непременно щуримся, а со стороны кажется, что чуть-чуть улыбаемся. В лесах с веток-лап солнце специально роняет за шивороты лыжникам букеты снега, заставляя обмирать сердце и вспоминать о тепле и освобождающем мужскую душу мате.
Ни один человек после лыжной прогулки не совершит паскудный и мерзкий поступок.
В 39-м году гонял на лыжах за финнами один мой дед. Рыжебородые, могучие, они просто отказывались от плюгавенького него убегать, видя, как он, пренебрегая всякой техникой, имея в запасе дури, что ледокол, просто натурально по целине снежной бежит, подгоняя себя по заднице лыжными «пятками». Теперь все думают, что этот стиль изобрели современные норвежцы, а нет, российским мужчинам он был известен задолго до. Просто не запатентовали. Ну, несется, будто без лыж по полю человек. Быть может, это у него такая вот прихоть. Мы и по асфальту можем, да. Чего только не делали люди, живущие в России, тем более, в деревне зимой.
Изящно и с протяжкой, поочередно помогая себе руками, будто отталкиваясь от воздуха, бегала на лыжах другая моя бабушка. Возможно, именно поэтому она всю жизнь была иронична и весела.
Но там и мастер был под стать. Лыжи изготавливал дед Куторкин. Он был демиург лыж. К нему в очередь и в маленький блокнотик записывались тогда, когда еще те лыжи «сидели» в деревьях, а листва над их «головами» издавала летний шум. Окрестная мордва звала его изделия «Йонадал», что означало «молния» в переводе.
Куторкин творил волшебство на коленках. Причем, буквально.
Заготовки в лесу он выбирал долго и тщательно. Как шаман шевелил губами. А когда находил дерево «годное», падал к корням его и целовал, как подол невесты. Потом возил на лошади бревна. Давал им отдохнуть год. Затем выпиливал ручной ленточной пилой. Сушка и пресс. После — рубанок и ладони, какой-то отвар, в котором он те лыжи вымачивал, загибал, обивал «кисой» — искрящейся тонкой шкуркой с оленьих ног. Шкуру добывал не сам.
Первые мои лыжи были от него. Впрочем, без всяких там «кис».
Даже учитель физкультуры, когда я притащил эти «дощечки» в город, долго вертел их в руках и сказал:
— Хм.
Потом добавил:
— И это вам, ребята, не х.. собачий! Здесь прям вот трансцендентальность.
Учителя влекли непонятные красивые слова. Он был человек пьющий, а, значит, склонный к поэзии.
Лыжи «йондал» я поломал года чрез три, спускаясь с холма градусов под 80, ну ладно, 75. Весь наш город стоял на горе, а холмы окружали его. Внизу по долине тех холмов тек ручей, который заметить было проблематично, поскольку его занесли снега. Но мне кажется, даже если б мы знали, что там вода, все равно поехали бы. Ну, чтоб испытать себя. И я в этот ручей влетел. Кроме разломавшихся в хлам лыж, треснула –переломилась в запястье моя рука. На морозах гипс накалялся, и потом так ныл и чесался, оттаивая в помещениях. А дней через пять я сломал и эту сломанную руку, играя на снегу в футбол. Гипс просто лопнул пополам, я выкинул его.
В отсутствии интернета, мы тогда занимались всем и ничем. Посещали кружки юный техник и до кучи — юный атеист, тырили со стройки карбид и делали из бутылок — чебурашек «бомбы», изготовляли из медных трубок пугачи, а из сердцевин лампочек крохотные ракеты, выуживали раков из страшных нор, подглядывали за женщинами в городской бане. Но потом все как-то разбились по интересам. Я даже не знаю, по какой причине пошел в секцию лыжных гонок. Может, потому, что любил и люблю лес?
Мы умирали на трассах, пробегая в неделю по триста километров. И вскоре выяснилось, что просто взять и уйти ты уже не мог. По сути, это была игла, похлеще наркотической. Когда, пропускал тренировку, начиналась самая обыкновенная ломка. Ни один крепкий напиток после не приносил такого опьянения, как полноценная пахота. В фонарях ты возвращаешься домой в умат. Идешь с кофром, снегами поскрипывая, тишина. И кто-нибудь разудалый тебя обязательно спросит, а у тебя там за спиной че, не ствол случайно? Люди в 90-е были друг к дружке более внимательны и на общение щедры.
После были соревнования, утюги и кофемолки вместо призовых, осваивание умопомрачительного свободного стиля. Было закапавание паспорта под сосной, чтобы потом, его откопав, поехать по приглашению Школы олимпийского резерва в город Мончегорск. Мама, которая узнав об этом, не угрожала, не увещевала, просто ходила по дому, что-то делала, не переставая совсем беззвучно плакать. И слезы ее были огромные, я слышал их топот по паркетному полу. Потом они с отцом говорили что-то про поломанную судьбу, про вот окончишь то-то и то-то, а потом никто не держит. В общем, ни Ведениным, ни Гунде Сваном я не стал.
Возможно, поэтому роман с лыжами продолжается по сей день.
Сегодня в подвале у меня три пары. Для «конька», для гор и охотничьи — для труднодоступных мест и созерцания полей и лесов.
За это время две узенькие дощечки (сегодня пластик) научили меня многому.
На первый взгляд, это довольно простые и кондовые вещи.
Любое хорошее дело сначала идет туго, и это верный признак, что ты на верном пути. Все не навсегда, и как бы ты ни подыхал на трассе, в 99 случаях из ста, ты обязательно окажешься в раздевалке, и у тебя в ладони будет большая чашка чаю, горячая, как при некоторых обстоятельствах, женская грудь. Важно, что ты при этом будешь вспоминать…
А кроме всего прочего, есть какая-то магия в этом запахе растопленных парафинов и мазей. И они круче любой машины времени возвращают тебя в шатоломное детство. Ну, когда надо. У меня еще остались те мази, что выглядели, как батончик шоколада. И все время хотелось их сожрать или хотя бы откусить.

цмнк


Одна-жды

Я перевязал бечевкой стопку книг, привез их в деревню.
Бабушка глянула и отшатнулась.
— Ой, болезный, все-то прочиташь разве?
Я усмехнулся, потому что делать это вовсе и не собирался.
— Жизнь как мышь по столу — шмыг. Сапогом кинуть не успеешь. А и успеешь — только горшки побьешь. А тут книжки — ала-ла одна.
— Как ты говоришь? – переспрашивал я ее.
— Ала-ла. Эт, когда человек становится вроде как с приветом. Ну, ку-ку значит.
— А вот и я, — завозился у порога дед Куторкин. — Звали?
— Вот те пример, — вполголоса ответствовала бабушка, — небось, три тракторных тележки да ЗИЛ с прицепом книжек за свою жизнь прочитал. А толку? Чо нажил? Опыт-то он из жизни все равно — шарах в ухо. А не из какой-то там директивы.
Дед Куторкин покосился на мой тюк, выудил оттуда «Современный русский язык» под редакцией Дитмара Эльяшевича Розенталя. Нанадолго завис над фамилией.
Положил узенькую рамку с медом, завернутую в газету на стол, а учебник попросил на время. Я дал. Говорю же — не собирался читать, взял для успокоения совести: мол, будет дождь, тогда и…
После этого старик регулярно являлся и докладывал.
— Любопытная такая книженция. Существенная.
— И неопределенно-личная, — пытался пошутить я.
— Чо?
Я махал рукой: не, не, нормально все.
— Ты знал, например, что язык, словарный запас может рассказать о человеке больше, чем целая орда психологов. По языку же, например, можно судить в каком общество состоянии находится.
Или вот такая сцена, придет вроде как по делу:
— У меня тут версия родилась. Проснулся я сегодня утром и подумал о происхождении, этимологии, так сказать, некоторых числительных.
— Етитский дух, — перебила бабушка. — Проснулась я утром и тужу, прям тужу: двадцать ден вЁдро стоит, дождя ни капли, картошку сразу жареную будем копать, а он про происхождения всякие. Числительные хороши, когда ими можно как уж это? (она соорудила из пальцев щепотку, пожамкала ею, подыскивая нужное слово) апеллировать. Во!
Дед Куторкин не ввязывлся в словесное это фехтование, он мнил себя выше этого. А то нет — почти филолог.
— Ну и вот. Я подумал: есть числительные однажды, дважды, трижды. Тогда как четырежды, пятижды, шестижды — таких попросту не существует.
Он посмотрел, как бабочка бьется в окне, на самом деле паузу выдерживал.
— И почему же это? — с некоторой досадой, что приходится вроде как канючить, задавать вопрос этому вечно умничающему старикашке, зануде, произнесла бабушка.
— А вот, — встрепенулся дед. — Не исключено, что раньше четверть русского самогона называлась «жды». Собирались мужики и квасили. Одна-жды, два-жды, три-жды. После этого, как правило, на ногах не стоял никто, поэтому числительных четыре-жды, пяти-жды, а уж тем более шести-жды не существует.
— Не поняла, — застыла бабушка. — Так это правда, штоль, про четверть иль нет?
— Нууу, это так, — юлил дед. — Фигурально выражаясь.
— Тьфу на тебя четырежды. Чирий на язык. А я поверила, уши растопырила. Хотела слова про мочу в твоей голове обратно взять. Теперь, чую, добавить надо.
Дед Куторкин весь июль месяц да август мусолил учебник — междометия там разные, но больше ему нравились глаголы. В них, говорил он, пружина жизни.
— Так интересно, за существительными предметы, за глаголами — действия, все, все в мире имеет название и значение. А потом человек охреневает и начинает врать, и за одними словами уже не то видится, что было раньше. Я вот представления не имею, как будут люди общаться, скажем, лет уже через тридцать. Кому будут верить? Без этого же сбрендишь и рехнешься.
В ту осень бабушка решила задержаться подольше. И семестр в универе был такой — благоволящий. В пятницу — одна пара, и то — лекции. Я брал железнодорожный билет на четверг, и все последующие дни он жег мне карман.
А в четвертое утро недели просыпался — и беспричинное счастье.
Мы копали картошку и находили в бороздах глупых еще совсем зайцев. Затаится, уши к спине прижмет, нос в лапы, думает не видно, терпит до последнего, может, мимо пройдешь. А тронешь — вспыхнет, точно порох, сиганет с места, порвав материю земную, а потом в пустом поле далеко видно, как прыгает, зависает в полетах.
А в полях как будто таяла к середине дня, а потом опять густела синяя дымка.
В октябре хороши были походы за последними опятами. Солнце еще только один глаз приоткрыло, а мы уже лес прочесываем. На спинах брезентовые рюкзаки, из воздуха можно рюмки делать, графины, пузыречки, бутылочки. Сами опята по зеленым махровым стволам дуба, как произведения стеклодувного искусства — хрупкие. Шмыг ножичком — полведра запасов.
А к обеду лужи демонстрируют свое волшебство. Горят тихо, как керосиновые фонари. Потому что дно их выложено осиновыми листьями — красными, оранжевыми.
Ходим, ходим. И вот привал. Найдем березку поваленную, костер растуганим. Консервы погреем. Хлеб — половину каравая, завернутого обязательно в полотенце — «рушник» — как прислоненную к груди луну, бабушка режет нераскладывающимся ножиком, по направлению к себе, а не на газете вовсе. Чайник — маленький, походный, закопченный танцует уже крышкой: обед, обед, пожрем щас. Стаканы у нас с подстаканниками. Я сейчас думаю: и охота было все это волочь бабушке на себе? Но ведь это было не только красиво. Что-то таилось в этом действе еще — нужное, необходимое.
Набираем по корзине и чешем, у каждого из нас именная палка для пеших походов. С узорами какими-то мордовскими — дед Куторкин делал.
Бабушка любила такие длительные походы.
Она говорила, что самая хорошая скорость для человека – пешком. Потому что душа успевает увидеть, а кумпол, то есть голова, осознать увиденное. Ты не промахиваешь этот мир на диких скоростях. И не бесишься от того.
По возвращению, очистив добычу от сора и трав, бабушка на чугунной большой сковородке жарила картошку с опятами. И запах стоял!
Разложив все куда надо, она выставляла две стопки (да, мне уже было можно чуть-чуть, тайком от родителей), ныряла в подпол и подавала мне бутыль с крупинками земли.
— Одна-жды, — улыбалась потом и тихонечко чокалась со мною, как со взрослым.

(Нижегородская область, деревня Пески)

цинк

Recommended articles