Вадим Седов — Серебряный векЪ возвращается

By , in чирикают on .

Вадим Седов

Родился 15 октября 1961 г. в Москве. Живёт в Москве.
По образованию — инженер-механик, работает в конструкторском бюро.
Стихи пишет с середины 80-х годов. Тексты публиковались в журналах «Новая реальность», «Белый ворон», «45 параллель», региональной периодике.
Автор стихотворных текстов для книг писателей-прозаиков Бориса Мирзы и Алексея Молокина, переводчика Марии Салтыковой.
Лонг-лист 2013 г., шорт-лист 2014 г. конкурса «Заблудившийся трамвай» им. Н. Гумилева.


Серебряный векЪ возвращается.

Однажды Гумилев приехал на взморье в Коктебель. Влекла его туда встреча с Черубиной де Габриак, но вскоре поэт понял, что приехал напрасно.
Гумилев с иронией встретил любовную неудачу: в продолжение недели он занимался ловлей тарантулов. Его карманы были набиты пауками, он устраивал бои тарантулов и писал поэму “Капитаны”. Через неделю выпустил пауков и уехал.

Равнодушной толпою оплёван
конквистадор, и предан огню.
Не пошла Габриак с Гумилёвым —
и сгубила его на корню.

Плачет ангел. Разбиты скрижали.
Что ж ты, дура, такое творишь?!
Вышла б замуж. Детей нарожали
бы. Нджамена. Кейптаун. Париж.

Предавались бы неге в чертоге.
Путь бы не был туманно-тернист.
И Ахматовой бледные ноги
раздвигал бы другой акмеист,

и другого, плохого, поэта
увели бы в ЧК на расстрел,
и сияло бы вечное лето,
и боярышник спелый пестрел,

и пленительно рдела рябина,
и скрипела ночами кровать…
Ты — реально пиздец, Черубина.
Думать надо, кому не давать.


Поэма с героями

1.

У Гарринчи одна нога была короче другой,
и ему разрешалось бить короткой, правой ногой,
потому что был слабее удар у короткой, правой.
А удара с левой взять никому не хватало сил.
Он на ней специально чёрную ленту носил,
чтобы судьи видели: с левой он бить не имеет права.

Отобрать мяча у Гарринчи соперники не могли,
он умел бежать, не касаясь короткой ногой земли,
и как будто не замечал своего изъяна.
А когда «Ботафого» в Америку прилетел,
на ворота там никто вставать не хотел,
и тогда они поставили обезьяну.

Когда тренер Гарринчу почти решил убирать в запас,
кто-то вдруг ему неудобный дал под левую пас,
он забылся на миг — и по центру дал с разворота!
И окрасилась кровью стриженая трава.
Обезьяна отбила мяч, но была мертва.
Матч пришлось прекратить — никто не хотел вставать на эти ворота.

2.

Не бывало в мире бойцов сильнее Брус Ли.
Руки-ноги его на шарнирах будто росли.
Он учился у тайных монахов в школах секретных.
Он с рассветом шёл заниматься, в темноте покидал спортзал,
и один монах карате ему показал.
Все приёмы, какие есть. В том числе двенадцать запретных.

А когда Брус Ли решил, что монах тот умер давным-давно,
за большие деньги сниматься начал в кино —
первый фильм, а за ним второй, а потом — всё больше.
Он в свои картины позвал мастеров других,
и приёмы, какие знал, показал на них,
в том числе и те, которые видеть никто не должен.

Но однажды на студию к ним явился старый монах.
Босиком, худой, в холщовой рубахе, простых штанах,
безоружный. Войдя в павильон, подошёл и просто
посмотрел на Брус Ли. Никто не видал, чтобы он на Брус Ли напал:
постоял пять секунд — и внезапно Брус Ли упал,
а наутро умер — от рака, не то — от отёка мозга.

3.

Но не всё о грустном. Случались и дни светлы.
В шестьдесят четвёртом году прилетели в Москву Битлы,
выступать в «России» (в тот год играли они отменно).
Но по трапу взошёл курьер Госконцерта. Лицо серо́:
«Извините, но час назад решило Политбюро:
улетайте назад. Играть не надо. Отмена.»

И тогда Джон Леннон встал на плоскость крыла,
вслед за ним остальная тройка свои гитары взяла,
показав бедолаге-курьеру весёлый кукиш,
и они вчетвером заиграли, и над крылом
зазвучала великая песня «Кент-Бабилон»,
чьи слова в переводе значат: любви не купишь.

Эта песня летела белым птичьим пером,
заполняла собой Ленинградку, Химки, аэродром.
Они пели, как никогда, для того, чтобы мы узнали,
что любовь не купить — ни за грош, ни за три рубля.
«Рикенбекер» с «Гретчем» добили до стен Кремля.
Мы запомнили их. И за это Хрущёва сняли.

4.

Так галдели мы во дворах. И сквозь этот гам
путь лежал кому — в Афган, кому — в балаган,
где — глотнуть свинца, где — хлебнуть винца, где — нюхнуть олифы.
Мы росли, и мир не падал к нашим ногам,
но никто из нас не молился чужим богам —
просто время героев исправно рождало мифы.

Час настанет — и нас позовёт старина Харон
прокатиться всем составом за Ахерон,
но надеюсь, всю мелочь, которую мы накопим —
соберём, веселясь, затолкаем Харону в рот,
и оставив его, пойдём на тот берег вброд,
как когда-то красные шли по сивашским топям.

Не хотелось бы прежде времени гаркать «гоп!»,
ну а вдруг: перейдём Сиваш, возьмём Перекоп,
и за ним увидим не тронутых зябким тленом:
по зелёной поляне Гарринча летит с мячом,
насмерть бьётся Брус Ли, и всё ему нипочём,
и сверкая очками, поёт на крыле Джон Леннон.


Михрютинский полигон

Как сказала рыбачка Соня, причаливая баркас:
«Манит Маню Константинополь, да неверных сажают на кол».
На Михрютинском полигоне испытывали оргазм.
Испытания провалились. Генеральный конструктор плакал.

Мы полгода вбивали сваи, засыпая под стук копра.
По цветущей степи летели, отважно подняв забрала.
Нынче редкая птица долетит до середины Днепра.
Нынче редкий Чапаев доплывет до середины Урала.

Был нагретым и душным кунг газенвагена КГБ.
Разговор уже не вмещал все божественные длинноты,
и фигачил трубач отбой на фаллопиевой трубе,
от волнения иногда попадая случайно в ноты.

И когда он в них попадал, они разбивались в хлам,
как китайские беспилотники в ущельях меж гор Кавказа,
а маркшейдер седой курил, развернув на коленях план
недовыполненных работ Госпохоронзаказа.

Потерпите еще немного. Через несколько трудных лет
к нам восстанет из гроба Троцкий. На нем будет белый китель.
Архитектор свершений наших, начинаний, и всех побед
вдохновенный организатор и заботливый вдохновитель.

Грянет гром. Распахнется небо. Янычары войдут в Сайгон.
И отправимся мы вдвоем со швеей-мотористкой Таней
по люцерне и клеверам на Михрютинский полигон —
тот, который всегда готов к проведению испытаний!


  SETL

«Сережа, я скрывать не стану:
мне странен этот полустанок.
Нас не встречают и не ждут.
Ни хлеба-соли, ни оркестра,
где пропадают — неизвестно.
Мне тесно, тошно, душно тут!»

Так щедро выдала эпоха
права писать настолько плохо,
сколь левым можется ногам,
перемещая фокус моды
от восславленья несвободы
до беспощадности к врагам,

простя стихи, кудрявя прозу.
Увы, классическую розу
привить советскому дьячку —
никак. Под шелест новых платьев
мышленья функцию утратив,
язык нисходит к язычку.

Не в наши, видимо, окопы
визит уместен Каллиопы,
на кои веки в них ни сядь.
(Некстати — и закат Европы.
И помогли бы эфиопы,
да негде взять).

Священный прах метут со сцены.
Прокисли вина драгоценны.
Молчать подписано в печать.
Дрожат листы. Клубятся тучи.
«Народ в полях. Оно и лучше —
ему нас незачем встречать».

На деле всякий спор о вкусе
идет о власти. Ах, мой свет,
отбросим творческих дискуссий
онтологический лорнет.
Не становясь в любви искусней,
ушла натура. Ну и пусть ей.
Была — и нет.


April. Part 1.

Разматывая рыжий локон
в холодной облачной крем-соде,
с утра пораньше с крыш и окон
течёт «Апрельская рапсодия».
Мерцают рваные соцветия —
сердца, поющие в терновнике.
Мотиву скоро полстолетия,
а всё как новенький.

Вначале это даже весело.
Потом сквозняк из дома жёлтого
надует лёгкую депрессию,
за ней — и более тяжёлую,
и убаюкивая качкой,
настойчиво, неутомимо
раскрутится вселенский Кащенко,
всеобщая лоботомия.

Мы бьёмся в стены этой пыточной
телами, за зиму озябшими,
с тобой, немыслимо несбыточной,
неведомо откуда взявшейся,
как с кровли тёмный снег подтаявший
свалившейся внезапно на́ голову,
застыть заставившей вчера ещё
такого наглого.

Зола табачного Везувия
летит в последний день Помпеи:
не то — высокое безумие,
не то — я попросту глупею
от звуков этой старой записи,
что служит правдою и верою
в один глоток азотной закиси.
Апрель. Часть первая.

April. Part 2.

Граница рукава, а там —
веснушки у руки на сгибе.

Замоскворецкая беда моя,
китайгородская погибель,
ко мне тянись витою линией
луча апрельского, отвесного
в седой тени Святого Климента.
Нас, бессловесно-безответственных,
сбивает с верного пути
закат расплывчатый, нерезкий,
и хочется, чтобы затих,
замолк скворец замоскворецкий,

но пыль, просвеченная солнцем,
на лестничных клубится маршах,
и обречённый с незнакомцем
заговорил на Патриарших,
и время стронется на зимнее
к войне седьмого гороскопа
за Новый год по тёмно-синей
волне средь моря городского,
и яблоневые метели
пойдут до Яблочного Спаса.

И нас убьют Страстной неделей
в год поздней Пасхи.


***
За грань добра и зла плыла Гиперборея
в неуточнённый день, в неведомом часу.
Горели купола, и чучело еврея
как маятник Фуко, качалось на весу

в затянутой петле, в ненатуральном виде.
И мех был аки прах, и мах — как смертный грех.
Какой таксидермист в каком формальдегиде
вымачивал его для пагубных утех?

Не в том ли, что вокруг, надменно-беспощаден,
в засушливой степи разлил Султан-Гирей,
по коему водил к Царьграду Верещагин
баркасы черепов во славу лагерей?

И некто бормотал о жертвах провокаций,
о скомканном белье, о вязкой колее,
что чучельный закон не принят, фрау канцлер,
приходится вот так, за пляс на солее…

Вертлявый тенорок пластался мелким змеем.
А в горней синеве вращал земную ось
Тот, коего мы чтим и славим, как умеем.
Нас любящий до слёз. И видящий насквозь.

Внимай, Господь своим косноязычным детям,
несвязный лепет наш навек запоминай.
Приспеет день и час — за всё тебе ответим,
Всесветлый Элоким, Всесильный Адонай.


Эпос улицы Широкой. Андрею Ширяеву

Как по Матушке-Амазонке под звуки «El Condor Pasa»
флот Великого Инки идёт, раскурив напасы.

На челнах — серебро и злато, крупные суммы.
На переднем — сам, в обнимку с дочерью Монтесумы.

По внезапому импульсу Инка, мозги бараньи,
отправляет принцессу за борт. А там — пираньи.

Жалко девочку. Тонкая, чистый ангел.
Горше плачьте по ней, Пол Саймон и Арт Гарфанкел.

Набежит волна, опрокинет лодки, утонет касса.
Это, собственно, присказка. Далее будет сказка.

Раззудись, плечо. Позволь, подмешаю в лентах
к ламинарным твоим стихам своих, турбулентных.

Как девица Отоми в виду голубых вулканов,
так исчезли бесследно, в мутную Лету канув,
все семнадцать лет ото дня, когда мы собирались, чтобы
обживать худые медведковские хрущобы.

(Те дома уже снесены. Теперь — ни в окон глазницы
заглянуть, ни щепе оставленной поклониться.)

Пара комнат, стены которых потоньше ширмы.
Вы писали. Я ездил в офис какой-то фирмы.
Две гитары, комп, магнитола, да трое мыльниц,
да в шкафу стенном — «Кот из булочной», мой кормилец.

Вот и весь Латинский квартал, вот такой Манхэттен.
Ничего, потерпеть — сойдёт зимовать поэтам.

…Вечный недоросль типа водоросль, переросток,
в круговых распасах до фига нахватавший взяток,
ненароком заблудившийся в девяностых,
чтобы, щурясь, выбраться к свету уже в десятых,

тяжелею, курю, хромаю, бываю желчен,
но покуда стою́. Врагам не оставил скальпа.
Мы уже не обнимем наших тогдашних женщин,
и когда ещё свидимся где-либо ближе скайпа,

но я помню: вылетел свет у всего квартала
в декабре. И тогда, прорвав игольчатый морок,
звуковыми лучами светила твоя гитара
в лабиринте оргалитовых переборок.

Как легко теперь говорится открытым текстом
то, что некогда было закрытым исходным кодом.
Я уехал оттуда первым, что было бегством,
ты — гораздо позже, и это было — исходом.

Поросло быльём, живи — не тужи, не сетуй.
Два шапиро — кому Амазонка, кому и Сетунь.

Но сарынь на кичку! Мы инки или не инки?
По былым любовям справлены все поминки.
Расписные, вперёд! Из-за острова да на стрежень!
«К нам не подходи,
к нам не подходи,
к нам не подходи, а то зарежем!»


Майские, 1983

I

Был день сиятельно-похабен.
На шампуры, как на штыки,
за полигоном у Нахабино
мы поднимали шашлыки.

Где башня бывшей самоходки
желтела в глине и траве,
построились бутылки водки
в колонну ровную по две,

и пробочки на бомбах вермута,
похожие на каски вермахта,
уже готовили блицкриг.

А на лужайке детский крик —
прожгли кому-то углем брюки.

Собой горды, в душе тверды,
Мы опрокидывали рюмки,
как неприятелей ряды,

несли херню животворящую,
про лошадь пели говорящую,
промахиваясь, как Акела.

Потом кому-то поплохело.

Припомнит ли Желтов Василий,
кудесник света, рок-звезда,
как с поля боя уносили
назад, к электропоездам,

своих товарищей безбашенных,
тех, что в бою неравном пали
затем, чтобы воскреснуть в Павшино,
или Опалихе?

II

Не цербер, не вервольф, не волк, не волкодав —
век канул в темноту нахабинского бора.
Мы провели его, надежд не оправдав,
добиться не сумев смягченья приговора.

Неспешно уходя в золу и перегной,
оставим дотлевать в сухой ложбинке между
ржавеющей бронёй и серою стеной
горчащие слегка вменённою виной
питавшие надысь нас, юношей, надежды.


4 апреля 1980 года

Страстная пятница, восьмидесятый год.
Назавтра ехать — видеть крестный ход
недавно Красногорск с Загорском путавшим.
Ну, а пока — сидим, едим и пьём,
и больше озабочены тряпьём,
чем будущим.

Кабак без плясок. Стулья и столы.
Хотя и не Полад Бюль-Бюль Оглы
за стойкой крутится.
Конечно, есть и тёмные углы,
но мы-то недостаточно наглы.
Как минимум один из нас дошутится

коронной полушуткой здешних мест:
мол, не родили нам ещё невест.
Пребудет долго выглядящим молодо.
Как знать, где потеряешь, где найдёшь?
Не всё, отнюдь не всё, что молодёжь —
то золото.

(Все эти бары, правду говоря,
влияньем чуждым виделись не зря.
Не зря, конечно.
Примерно три квартала до Кремля,
шампань-коблер — примерно два рубля,
и ты — не здешний.

То был, угодно если, субститут
свободы выбрать жительство не тут,
лазейка за пределы монополии.
Союз наш нерушим, непобедим,
но мы друг друга видеть не хотим,
а знать — тем более.)

Был тот, кто позже первым навострит
мокасы по небесной Пешков-стрит,
а там — свернёт на горнюю Остоженку,
и ляжет спать, и будет сон глубок.
Восьмидесятый. Что мы Богу, что нам Бог,
пока ты не доел своё пирожное?

Страстная пятница, укутанная в шаль
старушечью. Обёрнута скрижаль
клятв самому себе больничной выпиской.
Бог есть. На всё на свете — Божья власть.
Земную жизнь у смерти не украсть.
Иному и Господней выйдет страсть.
А казнь — египетской.


Не слишком человеческое

I

Два куба пациенту Ницше,
представителю касты низшей!
Нет, он выглядит как здоровый,
но такое несёт в столовой —
бездарь, бестолочь, сивый мерин,
и настолько высокомерен,
будто он и впрямь Заратустра!
Грустно, батенька. Очень грустно.

Я уже набросал статьи
маленький черновик
в «Ярбух фюр Психоаналитик
унд Психопатологик».

II

Три куба пациенту Ницше!
Он в глаза хохотал, цинично
нам бросая: «живёте, множась
бесконечным числом ничтожеств!»
Мы могли бы с ним быть друзьями
и пойти назад, к обезьяне,
взявшись за руки, в ногу, вместе.
Этот путь хотя бы известен,

а вперёд пути не найти
в самой мудрой из книг —
«Ярбух фюр Психоаналитик
унд Психопатологик».

III

Пять кубов пациенту Ницше!
Посмотрите, как духом нищий
извивается, отдан в руки
крепельянской честной науке!
Факт безумия, глянув трезво —
маркер онтофилогенеза,
в нём — возможность, и в нём- угроза
(Что сказал бы наш друг Ломброзо?)

Как работает коллектив
ради целей благих
в «Ярбух фюр Психоаналитик
унд Психопатологик»!

IV

Всё, труба пациенту Ницше.
Растворён в белизне больничной.
Оттяните мизинцем веко.
Жалко недосверхчеловека:
как поблёкла его зеница!
Тело — в наших руках синица.
Нет вопросов к нему, пустому.
А душа — сродни флогистону:

ярко вспыхнет и полетит
прямо на половик
«Ярбух фюр Психоаналитик
унд Психопатологик»!


Freedom 1.0

В круизе плохо пишется роман.
В каюте душно, и внизу не курят.
А наверху, на палубе, экран
слепя глаза, безжалостно бликует,
не дотянуть к розетке провода,
то чайка закричит, к воде бросаясь,
то отвлекает солнце, то вода,
то — ноги загорелые красавиц.

В круизе плохо пишется роман,
сколь веществами организм не пичкай.
Куда как лучше завести роман
с веснушчатою кембриджской медичкой
лет двадцать пять, ну — шесть, не больше, чтоб
тому назад родившейся в Землянске.
Со вздохом за борт выброси лэптоп,
и в половецкие пускайся пляски.

Круизный лайнер внешне бестолков,
но приглядеться — в этом чудном месте
отыщется немало уголков
для поцелуев и для кровной мести.
Под сонным ветром с приторным дымком
на радость византийским василевсам
с Европой, что похищена быком,
который лжёт, прикидываясь Зевсом,
забудь про дубликат — бесценный груз.
(Нахальный взгляд. Притворная покорность.
Для суши тормоза придумал трус.
И видимо, трусы придумал тормоз.)

Бежать легко. Не уследит циклоп
(дитя без глазу у таких-то нянек).
На юте целовать горячий лоб,
пойти на бак, вообразить Титаник,
потом к шезлонгам, и к плечу плечом
прижавшись, обсуждать родные веси,
и выпивать по маленькой (причём
она — бурбон, а ты — санджиовезе)

— и место, прежде бывшее пустым
пожалуй, ненадолго станет свято.

Последний порт. Солоноватый дым.
Не спрятался. Она не виновата.

В круизе плохо пишется роман.
Она свободна. «Не идёт, а пишет».
Приплыли, Репин. Можно по домам.
Слова излишни. Кислота не выжжет.

Пройдя окольно в греки из варяг,
на пристани расставшись без истерик,
знай, отчего качается моряк,
сойдя на берег.


Онкология

По полям Зосимовой пустыни,
окуная в грохот мосты,
поезд лямку тянул без устали,
отдаляя нас от Москвы,
и дрожали холмы пологие,
отражая пляшущий звук:
Онкология. Онкология.
Королева точных наук.

Смерть является в поле зрения,
когда в сторону шага нет,
отмеряя остаток времени
цифрой, меньшей прожитых лет.
Шелестя, скользнёт по палате,
у окна постоит босой,
и не в саване — а в халате,
и с блокнотом, а не с косой.

То ли облаком к горним кущам,
то ли камнем о дольний лёд —
часовой механизм запущен,
и того и гляди, рванёт,
и расколется ломкий колокол,
заполняя холодом двор,
как онколога, как онколога
окончательный приговор.

Долго ль, коротко ль погорельцам
обживать иные места,
те, куда несутся по рельсам
разноцветные поезда,
разнося ни живых, ни мёртвых
к вереницам мокрых следов
на асфальте в пёстрых обертках
и в обломках цветов?

День придёт — собираясь в отпуск,
два билета в столе найду.
Что мы делали в этом Обнинске
в девяносто втором году?


Где зимы не бывает совсем, а цветенье вечно

Наконец-то добрался. Здравствуй. Держи букет.
Вот однажды — мы эмигрируем на Пхукет,
где зимы не бывает совсем, а цветенье вечно.
А покуда поставим в вазу эти пять роз,
на вертушку поставим пластинку Дайаны Росс.
На сегодня имеем московский мартовский вечер.

Мы знакомы уже не помню, который год.
Ни к чему подбирать друг к другу культурный код.
Я восторгов не жду от тебя, и не жду нападок.
Кроме общих друзей, знакомых, новостей, политики, книг,
есть достаточно точек соприкосновенья иных.
Мне особенно нравится эта — между лопаток.

Право, стоило столько камня науки грызть,
чтобы видеть в тяге к тебе всю мою корысть.
Слишком броская внешность оттого собирает полчища присных,
что являет собой не одну лишь усладу глаз,
но особую форму роскоши, бизнес-класс —
не предмет восхищения, но известный вторичный признак

для того, кто с тобой, прекрасная, совладал.
Между прочим, и то, что ты (сравнительно) молода,
не сводимо к упругости форм и свежести кожи.
Потому что в новые мехи легче льётся вино,
и хотя я не знаю, что тебе суждено,
для тебя вся несбыча мечт случится намного позже.

Впрочем, грустные вещи, один передумав раз,
изречённым словом отправим подальше с глаз.
Да пребудет их путь извилист, далёк и долог.
На дворе сегодня снова почти мороз.
Из колонок своё щебечет Дайана Росс.
Ты сидишь напротив меня, в одной из моих футболок.

Интересней не трудно на свете сыскать предмет
выяснения отношений, которых нет
(если что — в крайнем случае можешь мне дать по морде,
и забудем об этом). Но порой, под утро, когда я уже не сплю,
вот лежу и думаю: а вдруг я тебя люблю?

Упаси меня Бог.
Это сразу же всё испортит.


В дыму весенних кладбищ

За несколько минут — из чёрного в алмазах
внезапный переход в глубокий голубой.
Как звали, поминай твоих селеноглазых,
до сумок суставных и гайморовых пазух
изученных тобой.

И росчерк ветра кроны рощ, шатая,
кистями окунёт в суглинистую взвесь.
Чем больше их в ночи осталось, ожидая
тебя — остывших звёзд последнего джедая,
тем меньше держит здесь.

И белые стволы — как дрожь тяжёлых клавиш
в минойских ордерах Тиринфа и Микен.
Не разбирая слов, и забывая, как бишь
зовут тебя сейчас, в дыму весенних кладбищ
становишься никем.


 

Аптекарский сад

С незапамятных лет, не запятнанных памятью лет,
чей петляющий след убегает в остзейское лето,
убегает в остзейское лето петляющий след,
и звенит флажолет, и блуждает безумная флейта

по тропинкам извилистым в золоте царских садов,
где вишнёвое солнце зелёный ковёр расстелило,
и не стала помехой вкусившим от райских плодов
слишком вялая кровь, слишком чахлая плоть властелина,

эта бледная немочь. Бессильны приёмы веществ,
чьи составы вовеки истлеют в аптекарской тайне.
Он боится, взгляни: промелькнул силуэт, и исчез
узкогрудого карлика в тесном суконном кафтане.

Утомлённому солнцу готовится дом ледяной,
опустевшие склянки на выброс снимаются с полки.
Ускользающий век, звуковой отразившись волной
от чужих берегов, возле ног оставляет осколки.


Романс для д’Аартаньяна

Я один. Фарисейство повсюду.
Я нигде. Негодяи везде.
Проходимцы, лжецы и иуды
вьют гнездо и гнездятся в гнезде.
Под печальные звуки блюграсса
я бреду сквозь родимый бурьян:
пидорасы кругом, пидорасы.
Я один на весь мир – д’Артаньян.
Я простился с отеческим домом
и несу утомительный крест.
Уничтожив Гоморру с Содомом,
Бог оставил достаточно мест:
посетите Бомбей и Черкассы,
Новотроицк, Пномпень и Пхеньян –
пидорасы кругом, пидорасы,
я один среди всех – Д’Артаньян.
Мир, затянутый чёрной дырою,
повернув к мушкетёру спиной,
захватили иные герои,
истерично смеясь надо мной:
Шерлок Холмс, кокаиновый гений,
доктор Фауст и Бульба Тарас,
Айболит и Онегин Евгений…
Гарри Поттер – и тот пидорас.
Неразборчивы в средствах и целях,
инфернальны, как Зверя число.
Сколько их ни колол на дуэлях,
их количество только росло.
Тех уж нет, а иные далече,
но оставшихся больше в сто раз,
и внезапно подкравшись, на плечи
мне кидается век-пидорас.
Пусть я общества стану отбросом,
но не стану искать компромисс:
к пидорасам Атосу с Портосом
пусть идёт пидорас Арамис.
Я смотрю на народные массы,
духовенство, купцов и дворян:
пидорасы кругом, пидорасы.
я один среди них – д’Артаньян.
Как дрейфует понятие нормы,
и стремительно катится вниз!
Мир манят извращённые формы,
торжествует особый цинизм.
На кону – вырождение расы,
на коне – генетический брак.
Пидорасы кругом, пидорасы.
Я один – д’Артаньян, как дурак.
Посмотри мне в глаза, не моргая,
как бы думая: «что за х.йня?»
В этом мире, моя дорогая,
ты одна оценила меня.
Захлебнувшись в миледином яде,
ты лежишь, не такая, как все.
Все миледи, любимая, – бляди.
Только ты – госпожа Бонасье!
Не-по детски напуганный рыцарь,
понимаю: всё очень всерьёз.
Никуда от напасти не скрыться,
даже в мир сновидений и грёз.
Стоит лечь на пружины матраса
поздним вечером трудного дня –
в пыльных шлемах, склонясь, пидорасы
в темноте обступают меня.

В пыльных шлемах, склонясь, пидорасы
с интересом глядят на меня.

 

Recommended articles