Андрей Северский — ДВА ЭССЕ О КРАСОТЕ

МЛАДЕНЕЦ И БЫТИЕ

Когда я пытаюсь понять суть того грехопадения, которое совершила в двадцатом веке наша цивилизация, то натыкаюсь, конечно, на эйфорию красоты, под которую начался век, в том числе и наш серебряный. Здесь, на сломе веков, произошел какой-то резкий и решающий поворот в сознании и в хотениях: бешеное, почти истерическое желание бегства «от скуки», а скукой определялась вся прежняя парадигма сознания, основанием которому было бытие растительное. Наблюдатели той эпохи отмечают повальную моду на все резко очерченные формы красоты урбанистического типа. «Вся Европа танцевала денно и нощно танго». Массово появились гротескные, кричащие формы во всех видах искусств (футуризм, кубизм, сюрреализм), являя самостийное внешнее давление на рецепторы эстетического. Красивым стало называться всё, что эротически раздражало или возбуждало. Автомашина и вообще машина ворвалась в психику как явление не столько удобства, сколько красоты довлеющей, извлеченной из интеллекта, из его инферно, о котором никто еще не догадывался. Из измышлений интеллекта стали с чудовищной скоростью являться всё новые и новые взрослые игрушки во всех сферах городской жизни. Взрослые резко поглупели, почувствовав себя подростками, которых осыпают фейерверками подарков. Кровопускание войн лишь еще больше возбудило интерес к красоте как к приходящим извне артефактам. Придуманные формы красоты стали ежедневной частью жизни миллионов. Бытие как процесс иррационально-растительно-витальный уходило либо на второй план, либо в забвение.

Тут надо остановиться, чтобы не утерять реальность, не утонуть в словах и не впасть в морок. Понятно, что акцент на красоту, придумываемую «личностью» и личностью секулярно-мирской, горделивой, тщеславной и не бескорыстной, жаждущей особой оплаты за свой «гений», резко обозначился во времена так называемого Возрождения. И все же пластика Средневековья, стоявшая за его спиной, вся громадная вещно-чревная реальность, пусть и в извращенно-идеализированной перспективе греческой пластики, укрощала их «модернистические» амбиции. Отрыв от бытийности наметился, но еще не свершился. Новая красота, новый ее тип возвестили о себе, но еще не вырвались из объятий целокупной медлительности жизни, где торжествовала добротность ремесленника, чьи непретенциозные изделия переживали века, сплетая жизненные ритмы и помышления дедов и внуков в единый ритм большого, космологически значимого дома.

И все же посредством рассуждений не понять, что с нами происходит. Чтобы попытаться уловить суть, то есть уяснить, какой тип красоты нам навязали, надо, наверное (так я полагаю), вспомнить себя младенцем. В чем ты пребывал изначально, еще до обработки «цивилизацией мирового города»? Нуждался ли ты в так называемой красоте или тебя вполне благостно и вполне блаженно наполняло что-то иное, что вовсе не может быть обозначено этим роковым словом? То, что охватывало меня, в чем я плыл и что плыло внутри меня, то есть саму сердцевину всего этого неуловимого и все же ощутимо (о, как ощутимо!) вещного процесса я бы определил как таинственное свечение святости. Хотя я и не знал этого слова, но странным образом существо этой эманации жило во мне. Это была блаженная сердцевина корневой неведомости, наполнявшая до краев каждую клеточку моего организма, и в этом растительном кротко-надеющемся прозябании я пытался управлять своим вниманием, еще не зная где должен быть его центр. Я был весь средоточие внимания, чувствуя невероятную плотность, спрессованность, густоту мира, непроницаемость его сумерек и мрака и одновременно (о парадокс!) его прозрачность. Я чувствовал, что моих сил не хватит даже на понимание миллионной доли всего потока, которым я охвачен. Сама суть бытия поэтому ощущалась как кротость, ее неизбежная произрастаемость (потоки превращений, омывавшие меня изнутри я порой чувствовал с гигантским испугом) являла себя как начатки мудрости (так я сказал бы, если бы знал тогда это слово, хотя нечто такое витало в пространстве/времени, не будучи чем-то сугубо человеческим), ибо мудрым было хранить заданный изнутри неведомого центра (центра первоклетки) ритм, не дать себя сбить с него, следовало во что бы то ни стало хранить верность ему, ему ‒ течению таинственной святости, окруженной хищническими энергиями.

Лишь очень поздно в моем уже взрослом мире я начал догадываться, почему элеаты и вообще досократики, а за ними Хайдеггер столь упорно выслеживали тему именно бытия, пытаясь уловить исток его, фазу первоначала, первую его ноту, перворитм, перво-па, первотанец. Нам задано бытие, бытийство, а не красота. Вот точка разногласий и точка позднейшего сбоя цивилизации, помрачения умов и психик. Наш умнейший Алексей Федорович Лосев сослужил мне плохую службу, изложив историю греческой философии под видом многотомной истории эстетики. Этот перекос был ужасен. Конечно же, никакими эстетическим маньяками греки не были. Они не красотой были объяты (тем более в нашем нынешнем ее понимании), а бытием, его божественными эманациями. Нынешняя же красота убийственна к бытию. И я это не мог не почувствовать, превращаясь в юношу. Та интуиция сакральной святости (пусть масло масляно, но так надо!) неведомого мне, но очевидного источника, позволявшая мне быть, то есть касаться центральных энергий этого абсолютно непостижимого фрагмента абсолютно непредставимого Целого, начинала вступать в пору и фазу искушений, которые обрушились на меня под видом современного искусства и современной сексуальности, жаждущей питаться человеческими жизнями и судьбами за просто так, не давая ничего взамен. Красота входила в мою жизнь как громадная претенциозная иллюзия, стремящаяся задвинуть блаженное чувство бытийности на последние задворки внимания. Так однажды у меня, студента-второкурсника, появился на столе том Марселя Пруста, и я почувствовал, сколь мощно обуревал загадочного Марселя этот главный конфликт европейского сознания.

Но если что и было подлинно пленительным и завораживающим в искусстве, которого я домогался в юности, то все же именно эта тайна бытия, познанная во младенчестве. Именно ее я почувствовал однажды развернутой в громадных и замедленных сагах Вагнера, о почти страстном общении с которым никогда никому не проговаривался. Да и то сказать, разве я рассказывал когда-либо кому-то о своих безмолвных беседах с растениями, длившихся годами?

ДИКАЯ ПТИЦА

Вспомнилось вдруг признание приятеля, почти друга, одно время пылкого странника-эстета, а потом вдруг успокоившегося. Он говорил мне примерно следующее: «Когда я бродил по знаменитым городам Европы, выстроенным со сверхнапряженным чувством красоты, бродил с обескураживающим ощущением своего изумления перед тем, с каким скрупулёзным тщанием и продуманностью один шедевр подогнан к другому, — мне с какого-то момента (с какого-то дня, не помню с какого) начало вдруг становиться ясно, точнее — во мне начало рождаться подозрение, что эти люди, жившие тогда и строившие это, по какому-то внезапному порыву впали в какой-то морок, потеряв чувство и ощущение добра и зла, верха и низа в сферах простых и ясных как утро и вечер, как поле и колос, как краюха хлеба и голод, как страх умереть от жажды. Понимаешь ли, о чем я?..» Я его вполне понимал, хотя странствовал по Западу гораздо меньше. И далее он стал развивать мои старые мысли, так что в конце концов мы рассмеялись.

Наблюдения, что сделал я, живя, радуясь и страдая, как и он, довольно часто приводили меня к мысли, что желание создавать прекрасные изделия (в любой сфере, особенно в общественно значимой) исходят, тайно или явно, из претенциозности или из гордыни. Хотя в юности мы, конечно же, молились двадцать четыре часа в сутки красоте, полагая её богом именно потому, что она была у нас редкостью: именно вот такая, европейская, ярко себя демонстрирующая, с помпезной наглецой, о которой мы еще не знали, что это приёмы шлюхи. Удивительным образом сущность этих городов соответствовала сущности нашего пубертатного отрочества и студенческой юности, очарованной артефактами цивилизации. (Как долог был потом наш путь возврата!)

Настоящая красота никогда не только себя не выпячивает, но вырастает сама по себе, потаённо, нечаянно, не являясь ни целью, ни смыслом, ни намереванием. Странно, как медленно мы прозревали, поняв в какой-то момент перехода количества в качество, что демонстративная, бьющая на эффект, преднамеренная (спланированная, срежиссированная) красота есть тонкая и коварнейшая форма зла, разлагающая человека. Её сущность, вне сомнения, демонична, и это самое малое, самое общее и самое предварительное, что можно о ней сказать. Это ловушка, поставленная чрезвычайно искусным и безжалостным охотником.

Я думаю, города, где живут люди-ангелы, или просто святые люди, или просто просветленные, — абсолютно ничем не примечательны внешне, и ни один захожий человек не найдет там ни единой зацепки для всполоха эстетической эмоции, выбивающей восхищение. Да и не только святые или просветленные, а просто люди, обыкновеннейшие как Петруша Гринев, с не совращенным инстинктом реальности. Или, как говорят в православии, не впавшие в прелесть.

Русскую породу, русский характер в течение пяти веков приучали к рационализму, к рациональной мечтательности и отучали от доверия к данности. В течение более чем пяти веков внушали комплекс неполноценности, пытаясь привить самые гротескные низины западного характера, работавшего как счетная машина и уже откровенно падавшего в пропасть нечувствования трепета перед Бытием, в пропасть, где фабрикации и фантазийные проекты адовой машинки интеллекта руководили парадом. Русскому человеку пять веков внушали, что он должен стыдиться своего простого, «лапотного», естественного (вне фильтров и заглушек) взгляда на мир и что интеллектуально-технологический актив и потенциал западного человека достоин восхищения, преклонения и копирования. Пять с лишним веков в попытках растлить, лишить сознание чистоты и прямоты вúдения того, что есть; пять веков называния мудрости и целомудрия невежеством.

«Тихая моя родина…» «Эти бедные селенья, Эта скудная природа…»

Не поймет и не заметит
Гордый взор иноплеменный,
Что сквозит и тайно светит
В наготе твоей смиренной…

Сменилась эпоха, и наблюдения Заболоцкого были уже более суровыми:

В очарованье русского пейзажа
Есть подлинная радость, но она
Открыта не для каждого и даже
Не каждому художнику видна…

Нетрудно вспомнить (во всяком случае человеку моего поколения), каков был критерий «истинного человека культуры» даже в достославные хрущевско-брежневские времена в глазах девушек и отроков из нашего этнически весьма красочного, интернационального истеблишмента. Это должен был быть непременно человек универсальных гуманитарно-интеллектуальных познаний; то была мышь, съевшая всё содержимое пропагандистской машины западного интеллектуализма. Другими словами, еще советский андеграундный истеблишмент тащил русское сознание в пропасть рационального информатизма, где фантазийным манипуляциям и виртуальному хаосу, имитирующему «свободный полет личности», давалась зеленая улица.

Растерянные и потерянные люди, утерявшие целомудрие во всех без исключения сферах (вторая волна мировой сексуальной революции уже полыхала вовсю), пытались называть этот интеллектуальный раздрай, выводивший ментальное сердце за скобки, мудростью.

Всё это кажется невинным, некими спорными дефинициями. Но на самом деле целые поколенческие вселенные ожиданий и себя-отданий провалились в Ваал красоты. Красота поглотила лучшие силы и высшие энергии человечества. А что дала?..

Возьмем поэзию. Что такое «максимум смысла», «максимум содержания» на минимум объема текста? (Эзра Паунд о сути поэзии). Насильственное выдавливание на квадратный сантиметр текста (и в прозе тоже) максимума информационного мусора, еще не вполне заезженного и считающегося принадлежностью немногих, «идущих в авангарде»? Выражаюсь гротескно, пытаясь нащупать исток внутренней тяги поэта. Возможно, в эпоху Паунда (р. 1885) эта мáксима еще работала, но не сегодня. Никакого «максимума содержания» как некоего показателя качества текста не существует. «Максимум содержания» — зона претенциозности, эгомнительности и самолюбования. Любой, наугад взятый фрагмент реальности максимально содержателен, но натиском взять эту содержательность невозможно. Содержание реальности открывается только при минимуме притязаний, при тишайшем отходе, который наши предки называли не-деянием (то есть особой формой деяния, сплошь внутреннего), а не при «симфоническом» штурме. Любая симфония проигрывает в содержательности песне жалейки или старому народному напеву в один, два голоса. Содержательность не принадлежит человеку. Человеку принадлежит только форма. Форма же всегда граничит с претензией, будучи способом приобщения.

Присутствие души — вот всё содержание русской поэзии, русских стихов; русского человека как природной формы. Указание на душу. Знак. Жест. Взгляд. Вне всяких интеллектуально-информационных нагрузок и демонстраций поэтом своего «уровня» с претензиями приобщиться к общему гулу и гвалту «прогресса». Русский логос есть логос в чистом виде: изначальная чистота тишины; «исихазм». В интеллектуальных лабораториях, на кафедрах и в гостиных нет души. Душа — дикая птица, и чтобы услышать ее пение, надо прийти на луг ранним-ранним утром и затаиться в полном одиночестве. Возможно, она не запоет и приходить придется много-много раз, долгие годы.

Нас отлучили от реальности и завели в миражи интеллектуальных проекций, в бесконечный ад воображения. Здесь и проходит граница между поэзией (тихой и кроткой) и лжепоэзией (блестящей, громкой, с тысячами труб, клаксонов и фейерверков).

В тот момент, когда альтернатива «интересно–неинтересно» вошла в гуманитарную практику и в сознание людей, мир обрушился, свершилось второе и окончательное грехопадение. Была дана зеленая улица демоническому, химерическому, изощренно-девиационному. Была дана зеленая улица эгопретенциозности без границ. В мире «интересно–неинтересно» главной задачей стало добиваться максимальной известности, в идеале — стоять на сцене двадцать четыре часа в сутки под грохот аплодисментов. («Золотой мальчик» Пресли).

В мире реальном (истаявшем как туман) главной заботой человека была задача стать недоступным и неизвестным в мире людей, как бы несуществующим: неподвластным даже самым тонким формам социумных манипуляций. Отказ от собственной значимости делал человека творчески одиноким и свободным. («Молчи, скрывайся и таи…»).


©
Андрей Северский – поэт, новеллист, эссеист, переводчик. Автор поэтико-философских биографий Василия Розанова, Андрея Тарковского, Р.-М. Рильке. Автор книги стихотворений «Мост» и эссеистического путеводителя «Мир ловил их, но не поймал. 30 историй о Пробужденных». Лауреат литературной премии имени Павла Бажова, финалист всероссийской литературной премии имени Антона Дельвига.

цинк


еще в Финбане


картина обложки — https://finbahn.com/sofja-dzemidovich/

Recommended articles