Амирам Григоров — Простая история о тате (том 3)
Амирам Григоров
Родился в Баку в 1969 г. Национальность свою определяет как тат. Его предки родом из Дагестана, Варташена и Кубы. Был свидетелем армянских погромов в Баку в 1990 г. и исхода армян из города. С 1993 г. живет в Москве. В 1991 г. окончил физический факультет Бакинского государственного университета, в 2002 г. — медико-биологический факультет Российского государственного медицинского университета им. Пирогова. Учился в Литературном институте им. А. М. Горького, в академии «Торат Хаим».
Врач-биофизик, преподает математику и физику в Академии им. Сеченова.
Родился в Баку в 1969 году, окончил школу в 1986-м. Заодно закончил двор, улицу и квартал, о чём следует сказать особо. Это было одно из самых последних многонациональных гетто на Земле. Потому что жили там евреи разных национальностей – горские, европейские, грузинские и даже курдистанские, все говорили на своих языках, и соблюдали свои собственные правила – кто ходил со скрипичным футляром, а кто, что называется, с кинжалом. Это было место, где ещё звучал в моём детстве загадочный “священный язык” горско-еврейской знати, а рядом был слышен чистейший литовско-белорусский идиш, с его бесподобным напором на “ы” и на шипящие. Этот мир был слишком хорош, чтобы существовать долго, и в один прекрасный момент население нашего квартала рассыпалось по свету, как строители Вавилонской башни, создав, впрочем, небольшой филиал в Земле Обетованной. Мои родственники, переехавшие в Москву, так долго колебались между той самой Обетованной Землёй и Америкой, текущей молоком и мёдом, что я успел закончить 2-й Медицинский университет, аспирантуру, поучиться в Литературном институте, академии “Торат Хаим”, поработать заведующим отделом физиологии человека в Биологическом музее, написать несколько статей по физике мембран и стать преподавателем биофизики в Медицинской академии. А дяди-тёти успели состариться настолько, что даже поход на базар за овощами стал для них далёким и полным приключений путешествием. Как говорил мой дед, считавшийся мудрецом и в юности учившийся в Тегеранской ешиве: мужчина и даже иной раз и женщина испытывают в своей жизни истинное потрясение трижды: когда узнают, что умрут, когда узнают, от чего, и когда узнают, когда.
Все публикации в ФИНБАНЕ (кликабельно)
Не проси
А. Либуркину
Что же такое огель? Это склеп, в котором заключена могила цадика. Внутри находится надгробие, мацева. В хасидизме к таким местам паломничают с просьбами — кто-то просит освобождения родственника из тюрьмы, кто-то — исцеления, кто-то — денег, просьб столько, сколько людей на свете.
Считается, что один огель лучше посещать для одних просьб, другой — для других, всё зависит от личности похороненного.
Рав Мордехай из Чернобыля завещал себя похоронить в чистом поле, на как можно большем отдалении от людей, что и было сделано — вдали от всех дорог, на пустыре, окружённом украинскими полями. Говорят, это для того, чтобы его не донимали слишком, ведь во всех мирах он должен учить Тору. Однако, со временем добрались и туда. Раввинская мацева вросла в землю, потому как «ни одна мацева не останется стоять ко дню Воскресения мёртвых», и вырос над этим местом ковыль, но люди отыскали это место и поставили над ним огель.
Добрый рав Менахем Нахум II Тверский, что богачам, не желавшим выдавать дочь за бедного набожного парня, или принимать в свой дом бедную девушку, буквально выламывал руки, угрожал попросить ангелов отнять их место в Будущем мире — упокоился под огелем возле Белой Церкви. Туда часто ходят те, кто просит помощи в любовных делах.
Как ни удивительно, огели разные, у них словно есть характеры. Они могут исчезать и появляться, некоторые даже — перемещаться, хотя насчёт последнего общего мнения не существует.
Нееврей ничего не должен просить у огеля. Это заканчивается плохо. Над огелем не раскрываются ворота, ведь рав не внутри, он или в ган Эдене, Райском Саду, или Между Мирами. Огель это всего лишь почтовый ящик. Кто тогда принимает эти просьбы, если не рав — нельзя даже произносить.
Так печально прославился огель Маараля на пражском Еврейском кладбище. Был случай, когда приехавшая туристкой девочка из СССР в шутку попросила «остаться в Праге навсегда». И перед отъездом она погибла, попала под машину. Чехи категорически не делают такого, поскольку знают — нельзя.
Неверующий еврей не должен ничего просить. Иначе плата за исполнение желания будет абсолютно неподъёмна.
Нельзя просить сделать вред кому-либо.
Нельзя просить того, чего не желаешь всей душой.
Нельзя просить больше трёх раз.
Передача записочек вещь бесполезная — рав не читает, он может только расслышать личную просьбу и переадресовать, присоединив к ней собственную просьбу, причём, без всякой гарантии.
Нельзя приходить, совершив перед тем что-то недостойное или грешное.
Пришедшая женщина не должна быть в состоянии «нида».
Всё, что ты попросишь за неевреев и для неевреев, их не затронет, а затронет только тебя одного.
***
«Где же у этой шиксы* талия? Талию у ней Творец, по ходу дела, не предусмотрел. И ноги! Где выдавали такие короткие ноги?»
Гляжу, как Лена ест — быстро и жадно, болтая о какой-то ерунде, притом, глаза её остаются холодными, как у шахматиста, обдумывающего ходы.
«А руки? Б-же мой, чтобы иметь такие руки, нужно ежедневно обстирывать дивизию».
Лена подняла свои слюдяные глаза:
— А ты почему не ешь?
— Не хочу.
Действительно, не хотелось. Невозможно есть, видя, как это делает она. Я подвинул к ней тарелку с говядиной.
— Я худею! – сказала Лена, и взялась за вилку.
Я и не ожидал, что она откажется.
— Когда была замужем, сильно поправилась, — произнесла Лена, проглотив очередной кусок, — Оттого, что у меня не было свободы!
«Мир гашем*, значит, сейчас это она похудела?»
Наконец, Лена доела и откинулась на спинку стула, её миленькое славянское личико пошло розовыми пятнами. Разговор зашёл об армянах. Лену интересовали восточные народы, особенно евреи и армяне, интерес этот был всепоглощающий, видимо, её, дитя северной военной части, населённой скупыми на продуктивные эмоции солдафонами, привлекал юг, как таковой – шум тамошних базаров, раскрепощённая эмоциональная речь и яркие краски земли и неба.
Мы отправились курить. Я пропустил её вперёд, придержав дверь, и мы вышли во двор. Курила Лена быстро и нервически, как и ела, притом, абсолютно неизящно, рублеными движениями, чисто по-мужицки. Ей было безразлично, как это выглядит.
— Знаешь, я так его люблю, так люблю! – сказала Лена с надрывом, имея в виду одного общего знакомого (что был из тех творческих содомитов, что, отчаянно боясь общественного порицания, женятся, при этом по поводу и без повода, в любом разговоре бичуют гомосексуализм). Я сочувственно покачал головой.
«Вот же дура».
— Он боится жены, понимаешь? Она его держит в ежовых рукавицах. Не отпускает.
«Нет, дура в квадрате».
— У нас почти всё было. В метро. Почти всё.
«В кубе».
— Как ты думаешь, он может уйти от жены?
«О, настолько дура, что это даже интересно».
***
У великого Элимелеха, сына Элиэзера-Липа, что из Лежайска, когда-то был один ученик из Люблина. Отучившись, этот ученик вернулся в Люблин, и никогда больше оттуда не уезжал. Звали его Яаковом-Йицхаком, а прославился он под именем Люблинского Провидца.
Люблинский Провидец не знал ни польского языка, ни русского, ему было достаточно древнееврейского и арамейского, даже жаргоном, языком идиш, он почти не пользовался. Жизнь его была сплошным сражением — он отчаянно бился со своими греховными мыслями, воевал с выкрестами, вольнодумцами и своим родственником, ортодоксальным раввином Люблина, Азриэлем Горовицем. Ведя бесконечную войну с собой и со всем миром, Люблинский Провидец лишал себя сна и еды, и однажды достиг просветления. Его высушенное постами, заросшее бородой лицо обтянулось кожей, стало, точь-в-точь, как у мумии, горели только глаза – огромные, в пол-лица.
При нём провинциальный Люблин, никогда не бывший центром еврейской духовной жизни, стал процветать именно в этом качестве. Со всех окрестных городов и местечек туда стекались изверившиеся и страдающие. Дело было в том, что Люблинский Провидец достиг того, что умели лишь немногие, а именно — способности совершать «тикун», Восстановление Души, далеко не все раввины такое умеют.
Хасидская община Люблина стала расти, а ортодоксальная, соответственно, таять. Глава ортодоксов, Азриэль Горовиц, писал русским властям одну жалобу за другой, кляня самоуправство родственника, и подкрепляя это дело взятками, но поделать ничего не мог — начальники получали взятки и от противоположной стороны, от купцов, сторонников Люблинского Провидца, и, в конце концов, бросали расследование — известно ведь, что в «жидовских делах» сам чёрт ногу сломит.
Однажды Люблинскому Провидцу приснился сон. В этом сне он увидел раввина, который спал, и видел во сне Люблинского Провидца. И тот раввин в своём сне, сказал Люблинскому Провидцу, в его сне:
— Разум и душа сосуществуют, но им суждено разделиться. Лишь душа бессмертна, но не разум. Хасидут это почти чистая душа, Просвещение это почти только разум. И видно нам, что чистый разум это помешательство!
Люблинскому Провидцу, говорят, открывалось будущее. Но открывалось через самоистязание, и неглубоко, на десять лет, на двадцать, он же хотел проникнуть настолько, чтобы увидеть, каков он, Будущий мир, и эти попытки давались ему слишком дорого, он лишал себя пищи и воды, не спал неделями, исхудал ещё больше, и лишь его природное здоровье не позволяло слечь. Однажды, войдя в транс на празднике Симхат Тора, Люблинский Провидец во время танца вышиб своим телом окно и упал с высоты. Он сломал позвоночник.
Придя в себя, он сказал:
— 9 Ава будет судить меня Судья Праведный. Моя могила потеряется и найдётся три раза!
И умер в день 9 ава, почти через год. Его огель в войну разрушили немцы. После падения польского социализма, на старом кладбище Люблина обнаружили остатки стен, и на них был возведён новый огель, куда в наши дни направляются паломники. Это был первый раз, когда его огель терялся.
***
Мой друг, Лейзер Хавкин, бреет голову. Он похож на одного знаменитого французского авангардиста, так и тот брил голову. Носит Лейзер парусиновый костюм, курит сигары (иногда трубку). Любит хорошие напитки – коньяк любит, выдержанный, армянский или грузинский. Плеснёт себе немного на дно фужера, поднесёт к носу, вдохнёт, зажмурится, улыбнётся, отставит. Делает это неспешно. Сигару тоже – обрежет, покрутит в пальцах, понюхает, потом спичку зажжёт, со вкусом прикурит, дым выпустит, улыбнётся. Лейзер немолод, но красив – этакой вневременной красотой, которая никогда не увянет. Он не женат, и никогда не был.
Раз пошли с ним гулять по городу, а он и говорит:
— Знаешь, не день порождает свет, и не ночь составляет темноту – единственный светильник в тебе!
— Красивые слова!
— Спору нет! А знаешь, это и есть главный труд – из красивых слов извлечь мудрость. Из простых слов это сделать просто, а из красивых – не каждому дано. Спрячь мудрость за красивыми словами, и простец её оттуда не выудит!
— А почему бы простецу не взять немного мудрости, Лейзер? Ему же и нужно?
— Потому что только тот, кто знает половину ответа, имеет права задавать вопросы! А взяв мудрость, простец с ней только набедокурит.
В другой раз пошли гулять с Лейзером, вышли к летнему ресторану, и я говорю:
— Смотри, Лейзер, какая женщина!
А там и впрямь сидит молодая женщина, красивая, наедине с вазочкой мороженого.
Лейзер близоруко поглядел, сказал:
— Одну минуту!
И развернулся, подошёл к ней, церемонно приподнял шляпу, представился.
«Мир гашем*, да он ей в дедушки годится!» – подумал я.
Но Лейзер был принят благосклонно, остался за столиком, он величественно махнул официанту, и ему принесли фужер коньяка – его всегда обслуживали быстро. Гляжу, а женщина эта, как заворожённая, глядит на Лейзера, как тот нюхает коньяк, как говорит, за жестами его рук следит, и в глазах её светится буквально восторг. Лейзер что-то рассказывает, повернувшись в профиль (у него профиль, как с римского денария) делает маленькие глотки, улыбается – я смотрю и глазам не верю, он её буквально за пару минут покоряет! А потом встаёт, шляпу приподнимает, та что-то говорит, (а я вижу, ну просто готова баба, бери и вези) а Лейзер рукой делает на прощание, и возвращается ко мне.
— Слушай, Лейзер, ты бы домой её повёз, я бы всё понял!
— Ну, повёз бы. А ты у меня дома не был. Комната одна, книги от пола до потолка на всех четырёх стенах.
— Ну и где тут проблема?
— А сплю я на полу, потому что для дивана места нет!
— Ну и что?
— И у меня нет еды, даром, что фамилия Хавкин, есть только куры замороженные. Мне раз в неделю в синагоге дают по одной, так лень готовить, вот и скопилось штук 10. А больше ничего нет.
— Один раз можно и приготовить!
— Вся жизнь, мой друг, это один раз!
Вот и что на это можно сказать? Такой у меня друг.
***
Ночью Лена написала мне сообщение, причём, с чужого аккаунта. Сообщение было странное, но я, конечно, узнал, от кого оно – стиль этот не спутать ни с каким другим.
— Почему ты не вытащил меня из-под него?
Было понятно, о ком идёт речь – о владельце аккаунта, моём приятеле (собственно, я их и знакомил).
— Что случилось? – пишу.
— Как я тут оказалась? Почему я тут?
— Откуда же я могу знать? – отвечаю. Но ей ответы мои были совершенно не нужны.
— Мне просто нравится, как он меня берёт, и всё! Только это!
Я ничего не стал писать, но на секунду представил, как это происходит – искажённую страстью Ленину мордашку и её ритмично болтающуюся мягкую грудь.
— Я устала от него!
«Какие всё-таки опилки в головах гойских баб, любит, якобы, одного, спит с другим, и при этом сообщает третьему», — подумал я.
— Давай погуляем! – пишет она, без всякой связи с предыдущим.
— Ты только сотри всё, что написала, ладно?
На следующий день мы увиделись. Вообще-то встречались мы нечасто, раза два или три в год, обычно она ела, как не в себя, и вываливала истории из своей жизни, однообразные, как спички в коробке. В этот раз разговор зашёл о всякой мистике, и я рассказал ей про огели, не знаю, зачем, и впервые заметил, что её слюдяные глаза уставились на меня с искренним интересом.
— А тут есть огель? В России?
— Нет, конечно.
— Неужели никаких раввинов тут не хоронили?
— Могилы есть. В Ростове, кажется, есть могила цадика. Но это не огель, а просто мацева.
— Огель, мацева, — сказала Лена вполголоса, словно пощупала незнакомые звонкие слова, — А чей он, огель этот?
— Мацева.
— Ну, мацева!
— Одного из Шнеерсонов.
— И что, можно поехать и попросить?
— Наверное, можно. Но не тебе.
— Почему?
— Ты русская. То есть, неважно, что русская, важно, что ты нееврейка.
— И что произойдёт?
— Ничего. Ровно ничего.
— Ну, раз ничего, то значит, можно попробовать!
— Знаешь, это глупо.
— А что не глупо?
И тут я не нашёлся с ответом.
***
«Младший, самый любимый сын адмора, появлялся из своего дворца, как царь. У него были драгоценные туфли, покрытые самым настоящим сусальным золотом. С наложенным тфилином, в огромной шубе, выкроенной из соболиных шей, он выступал во главе процессии, нёс Сефер Тору в расшитом футляре, и множество серебряных колокольчиков, сделанных в виде «римоним», яблок граната, звенели при каждом его шаге. Падал снег, дрожали от холода нищие евреи в лохмотьях, собравшиеся со всей округи, чтобы поглядеть на чудо. И дрожал от холода он сам, у его золотых туфлей не было подошв, он ступал по снегу босыми ногами.
Внук его, Дов-Бер II из Леово, позднее сделает не так, на процессии он будет одет в самую скромную одежду, в лапсердак, наподобие сапожника или столяра, но за щекой будет держать алмаз стоимостью во всю Сквиру, а то и в половину Киева.
Когда-то самым богатым был Садгорский двор. Йисройл Фридман, он же Рижинер, адмор Садгорского двора, получил откровение — жить так, чтобы евреи, жившие впроголодь, «хоть краем глаза увидели дом Царя-Машиаха, чтобы понять, как будет выглядеть Будущий мир».
И в Садгоре стали расти роскошные постройки. Сам Рижинер построил себе дворец, и два его сына – по дворцу. В этих зданиях были росписи и витражи, серебряные дверные ручки, всё было сделано на восточный лад. Время от времени там накрывали столы и созывали гостей. Все приборы на столах были из серебра, бокалы с ножками в виде райских птиц, блюда с изображениями единорогов, украшенные вензелями вилки и ложки, тарелки, выточенные из агата и розетки из горного хрусталя. К столу подавались откормленные утки и гуси, баранина и форель из карпатских ручьев, отборные яблоки и виноград, лимоны, гранаты и ценные вина, а также выморозки, наливки и настойки. Халы замешивались на муке из отборного зерна, перебранного вручную и размолотого гранитными шарами. Были люстры на множество свечей, свечи были восковые с ароматной отдушкой, и пахло там розами — розовое масло тут использовалось для умащения рук. Сосуды для омовения, кувшины и тазики, все были также из серебра. Но особо удивительны были большие золотые тыквы, использовавшиеся для субботней трапезы, внутри тыкв были кастрюльки с едой, сосуды с углями и треножники, это чтобы пища не остывала.
Раввинские троны, и вообще, вся мебель была покрыта тончайшей резьбой. Тут носились штроймлы, обшитые мехом шляпы, из седого соболя и голубой лисы. И, наконец, белые одежды, которые обычно надеваются раз в год, на Йом-Киппур, тут носили весь год, кроме 9 ава. Шились они из лучшего полотна, с золотыми пуговицами. Но Йисройла Фридмана упрекали за эти богатства, не веря в данное ему откровение. Особенно же евреи-вольнодумцы, модернисты, «апикойрэсы*, обрушивались на обычаи Садгорского двора. Младший сын Рижинера наслушался этих выпадов, и сошёл с ума.
Братья его отмолили, наложив на себя строжайший пост, и он поправился, но, говорят, оставался странноватым до конца своих дней. А дети и внуки этого несчастного младшего сына стали «светом Бессарабии и Галиции». Это Штефанештэр, это «ребе из Чорткова», это Гусятинский ребе Мотэлэ, это Васлуйский ребе Шулэм Гальперн, и это Дов-Бер II, Чудотворец из Леово.
А сокровища Садгорского двора пропали. Никто не знает, где они теперь. Ни единая душа. Может, лежат они в лесу, в Карпатах, под большим замшелым камнем, и ждут, когда придёт пора засиять им в Будущем Мире».
— Слушай, — сказал мне Лейзер Хавкин, — а ты сам-то не путаешь этих Гальпернов и Фридманов? У меня уже голова кругом.
— Так-то не путаю, если только вглубь не заходить. Тогда уж могу и путать.
— А, это мы сейчас вглубь не заходили? Кто бы мог подумать!
Хавкин вытащил сигару из коробки, покрутил, поднёс к своему римскому носу, понюхал и слегка закатил глаза.
— А ты знаешь истории про огели, Лейзер?
— К сожалению, знаю. Мне все уши просвистели этими огелями в своё время. Мой дед был из вижницких хасидов, и носил такую шляпу, что походил на подберёзовик, он в этой шляпе завтракал, — холодно сказал Лейзер и достал спичечный коробок.
Мы сидели в его знаменитой комнате. Я ожидал увидеть смесь библиотеки и холостяцкой берлоги, но тут было на редкость чисто – книги были разложены по полкам, кресла стояли вокруг изящного столика с трубками, пепельницей и сигарной коробкой, пахло табаком, одеколоном и старой бумагой.
— Из всего, что говорил дед, я только одно понял. Знаешь, какая разница между бейнуни, обычным человеком, и цадиком?
— ?
— Цадик, пока живёт, знает, что он постоянно грешит. А бейнуни, когда грешит, знает, что он живёт.
— Смотри, Лейзер, что у меня есть, — говорю, и протягиваю распакованный конверт.
Лейзер надел очки, и внимательно прочитал бумажку.
— В общем, так. По этому приглашению тебе выдают два билета, туда и обратно, и ты едешь в паломническую поездку.
— Куда??
— На Украину. К огелю Дов Бера.
— Там же имя должно быть указано?
— Нет никакого имени. На предъявителя.
— И что, бесплатно?
— Бесплатно.
— Поехать?
— Поезжай. Только ты это…
Лейзер снял очки, и поглядел мимо меня, причём во взгляде отпечаталась какая-то недоступная мне, но однозначно печальная мысль.
— Что?
— Ничего там не проси.
— Почему?
— Да как бы тебе объяснить? Видишь ли, у нас, у ашкенази, живущих в рациональном мире, есть повод гордиться еврейской мистикой, но при этом — со стороны. Не погружаясь туда, понимаешь? Потому что если погрузиться, уже никакого повода не будет для гордости. Всё изменится. Время изменится, пространство изменится. И обратно не выбраться. Это как в чёрную дыру угодить.
— Разве можно что-то понять, не погружаясь, Лейзер?
— Так надо просто верить. Верь, гордись и не лезь туда. Ты же хочешь с линейкой туда забраться? Так вот, этого нельзя. Ты знаешь, почему все еврейские астронавты погибли в космосе? Мы столько веков штурмовали небо по-взрослому, и эти детские попытки забраться туда на дымящемся железном столбе – они просто разгневали небеса, и не более того.
— Я не понимаю, кто ты. Вот честно, Лейзер. Ты атеист? Хасид?
— Я немолодой человек, который любит сигары и коньяк. Кстати, а не хочешь ли того и другого?
***
Была такая программа — «работа для евреев». Раз в месяц в окраинной московской синагоге устраивались встречи по ней. Однажды зашёл я в ту синагогу, увидал объявление и решил поучаствовать. Расселись мы, участники, вокруг солидного стола на втором этаже, ребе стал зачитывать названия компаний, которые подали заявки на работника-еврея, и разъяснять, чем там надо заниматься. И говорит:
— Владелец электротехнической фирмы хочет иметь помощника-еврея!
Помощник владельца электротехнической фирмы!
Я обрадовался и взял у ребе телефон. На следующий день позвонил, договорился и поехал.
Окраина Москвы, полузаброшенный завод, маленький офис в бывшем заводоуправлении, буквально в две комнатушки. Всё очень скромно. Факс, телефон, два компьютера, за одним сидит русский мальчик Коля с отращенными длинными ногтями и агатовыми бусами на шее (мальчик, как можно догадаться, был странный), за другим – владелец фирмы, с библейским именем Давид.
Давида стоило бы описать подробнее. Был это человек довольно молодой, но плешивый, приземистый, на изумительно кривых ногах, в чёрном лоснящемся костюме и чёрной же шёлковой кипе. Кроме этих кривых ног, ещё одной выдающейся чертой Давида были колоссальные оттопыренные уши, всегда красные, как свекольные котлеты. Давид постоянно находился в образе. Образ был крутого бизнесмена, поэтому говорил он, к месту и не к месту вставляя словечки из бандитского жаргона.
— Шалом! – сказал я, когда там появился.
— Оба-на! — ответил Давид, после чего моментально перешёл на «ты». Свою работу он назвал «современным бизнесом» (и зарядил кучу трюизмов, типа «волка ноги кормят» и «время — деньги»). И тут, наконец, наступило моё трудовое время. Давид посадил меня за телефон, подле которого лежала пухлая книга в мягком переплёте – каталог кампаний, продававших электротехнику. Рядом лёг лист бумаги, исписанный странным, округлым Давидовым почерком:
«Светильники такие-то, столько-то штук, лампы люминесцентные такие-то, столько-то штук», и так далее. Список был короткий.
— И запомни, у нас склада нет, забираем по безналу, грузим, отвозим, рассчитываемся с поставщиком, живём с этих ножниц!
Открываю я первую страницу, а там «Электрический мир» — большая компания, в которой невесть сколько отделений. Набираю. (Тут странный мальчик Коля поглядел на меня как-то ехидно).
— Аллё, здравствуйте! А нет ли у вас светильников таких-то? Есть? А ламп люминесцентных? Есть? Прекрасно! По безналу! Да!
Но стоило мне назвать нашу компанию, как на том конце провода произошёл взрыв эмоций:
— Вы совсем больные да? Мы на вас в суд подали, если что, а вы звонить сюда смеете?
Отбой.
Прошло два часа. Меня крыли матом. Грозили убить. Посадить. Один голос в трубке, явно тоже еврейский, сказал:
— У мине такой вопрос, а нет ли тут рядом Додика, этого шлэпера? Можно дать ему трубочку?
Давид как раз стоял рядом, но трубку брать отказался наотрез.
— В общем, так. Вы передайте Додику, чтоб он поцеловал Болеславского Натана в том месте, на котором сидят, Запомнили? Запишите, если не запомнили.
И, когда книга была примерно на три четверти перелистана, и на дежурные вопросы, моим заплетающимся от усталости языком, на тему светильников, ламп и прочего, отвечено было утвердительно, и я произнёс, тихо и виновато, это злополучное название фирмы, и никто не возмутился и не возопил – я понял, что сейчас совершу осознанный грех. Возможно, первый осознанный грех в моей жизни. Я посмотрел на Давида — тот стоял рядом.
— Да? Да? – спросил он шёпотом.
Я кивнул.
— Есс! – сказал Давид и поднял большой палец.
***
Лена позвонила ночью. Пропустив приветствие, в своём фирменном стиле, сходу принялась рассказывать историю из своей юности. Истории эти были исключительно унылы — про военный городок, бесконечную зиму, поезда, идущие через тайгу, пьющего отца, и мужа, не оправдавшего надежд — этакие вести из чёрно-белого мира.
— А ты знаешь, что ты Пигмалион? Для меня? — спросила она неожиданно.
— Нет, — ответил я честно.
— А я так чувствую! Ты вдыхаешь в меня энергию!
— Ни за что бы не подумал. У меня у самого её не хватает!
— Я в твоём присутствии чувствую себя женщиной!
— Б-же мой, ну а как ещё, не мужчиной же! — отшутился я неудачно.
— А у меня новые отношения! Он из Дагестана! — произнесла Лена после паузы.
— Вот, — отвечаю, — А я-то было подумал, что давненько в окружающем мире ничего не менялось, но видишь, есть и некоторая динамика!
— Ну пока, — буркнула Лена и положила трубку.
***
— Лейзер, я буду работать в электротехнической фирме!
— Странно, что я никогда не видел в тебе электрика.
— Брось, Лейзер, электриками не рождаются!
Лейзер отхлебнул кофе из чашечки, изящно отставив мизинчик, пожевал губами, и сказал:
— Знаешь, тебе нужна синекура!
— Что за синекура?
— Я скажу. Вот у меня есть приятель один. Он инженер. Занимался – я не знаю чем, какими-то котлами. Фамилия у него как взрыв петарды – Трахтенберг. Ну, так вот, нашёл себе синекуру. Знаешь, с чего теперь живёт?
— ?
— Он библиотекарь!
— Ой, надо ж, как повезло!
— Нет, ты не понял! Он библиотекарь в частной библиотеке. У одного богатого человека. Очень богатого. Приходит утром, снимает те книги, которые хозяин хочет почитать, кладёт на стол, а те, что прочитал, ставит по местам. Это полчаса. Ещё беседует. Курит с хозяином, иногда выпивает. По чуть-чуть. А он человек неглупый, как и ты. С ним есть, о чём поговорить. И всё. Идёт домой. Получает прилично. Это синекура, мой друг.
— Ну, такое найти, это тебе не ставриду на Привозе взять.
— Вот-вот. А найти, что ты нашёл, так это первая попавшаяся ставрида.
— Лейзер, я попробую, вдруг будет гут?
— Ты знаешь, мой друг. Я никуда не еду. Я стар, ленив. Но если б я отсюда уехал, то работал бы там как проклятый. Да хоть кем. Хоть подай-принеси. У меня нет предубеждений. Но тут я не могу. Хоть и концы с концами не свожу.
— Почему?
— Потому что там ты будешь работать на балэбоса, который знает твои права наизусть. А тут будешь — на соседа по советской казарме, который разбогател только потому, что он большее говно, чем ты сам. И он не знает твоих прав. А если скажешь за права, он и их, и тебя, прокрутит на том месте, без которого детей не бывает.
— И что, не идти?
— Да иди. Вдруг это окажется синекурой?
— Слушай, Лейзер! Вот помнишь историю про Люблинского Провидца? Что он во сне увидел какого-то спящего раввина, который сказал ему, что чистый разум есть помешательство?
— Ну да, и что?
— Ты с этим согласен?
— Друг мой, а сама эта история? Какой-то человек увидел во сне спящего человека, сообщавшего ему что-то? Это как, нормально? Не помешательство?
— Да.
— Что да?
— Похоже на то.
— Да оно и есть, друг мой. Оно и есть.
***
Я знаю, кто ты. Ты и есть Вирсавия, любимая моя. Ты не из наших, но нет тебя прекраснее ни у кого, ни у нас, ни у Народов. Ты, как заря бесконечная над Средиземным морем, ты свет, что не меркнет над Вефилем и Даном.
Если ты когда-нибудь захочешь поговорить со мной, я буду слушать тебя, как камень слушает ветер.
Если когда-нибудь захочешь видеть меня, я пересеку три моря, чтобы это случилось.
Стань мне хоть кем-нибудь.
По щелчку пальцев будет всё, что ты пожелаешь. Нет того, что я бы не оставил, не бросил, если твои брови попросят, если твои ресницы захотят.
Я буду ждать тебя. Я столько ждал. Я буду и дальше ждать. Столько, сколько нужно, буду ждать. Столько, сколько мне отпущено. Сколько дано.
Без тебя всё пусто кругом.
Без тебя нет никакого смысла, Вирсавия, любимая моя. Ради тебя отдам своё место в Будущем Мире – зачем мне этот мир, где тебя нет?
***
Прошёл целый месяц работы на Давида. Состоял он из сплошных унижений. Водители, которым Давид не платил, хотели меня побить. В строящемся в Подольске «Ашане» меня хотели побить рабочие-турки – ни по одному пункту сметы привезённый мной товар не совпадал с заказанным — спасло меня только знание азов турецкого языка.
— Давид, меня же тут чуть не побили!
— А как ты из ситуации выходил?
— Поговорил с ними.
— Умница! Всегда надо говорить! По-другому дела не делаются!
В конце меня хотели побить на самом заводе, где Давид снимал офис, потому что, как оказалось, он и аренду не заплатил. Было это в последний день, когда я приходил в офис. Я едва уговорил охранников пропустить, пообещав позвонить Давиду, что было чистой утопией, Давид всегда звонил сам, и ни разу за месяц сам не снял трубку. Впрочем, в этот раз телефон был выключен.
Взбегаю на пятый этаж, толкаю дверь офиса, та распахивается, а внутри пусто, никаких компьютеров в помине нет. Ни странного мальчика Коли, ни факса, ничего нет, даже телефона. Вхожу в комнату Давида, а там пустой стол, на котором ни степлера, ни бумаг, ни монитора – только сложенная чёрная шёлковая кипа лежит посреди стола. Выдвигаю ящик, там пачка разноцветных бумаг, на которых Давид писал технические задания. Гляжу, а они сплошь исписаны его округлым почерком, а надписи такие: «я притягиваю деньги», «деньги идут ко мне», «я буду богатым» и так по миллиону раз. И больше ничего. Тут я ударил изо всех сил ногой по столу, и из небольшого промежутка между столешницей и верхним ящиком, высунулся конверт, солидный такой, вскрываю его тут же, думая, что там деньги, а внутри письмо. Прочесть его я не смог, оно было на двух языках, английском и иврите. Сунул в карман, спустился и тихонечко, бочком, просочился через проходную, в момент, когда охранники отвернулись.
***
— Как съездил?
— Да как, съездил и съездил, Лейзер.
— Что-то ты странно выглядишь.
— Странно?
— Ну, необычно.
— Слушай, а вот эти истории. Ну, те самые майсы*.
— Хасидские майсы?
— Хасидские. Ты в них веришь?
— Как сказать. Если не верить в майсы, то майсы остаются майсами.
— Я не могу ничего вспомнить, Лейзер. Вот прямо с гостиницы. Сон только помню. Из гостиницы. И всё.
— И что снилось?
— Ты не поверишь. Медведь. И у него на голове.
— Корона?
— Корона. Откуда ты знаешь?
— Ещё что снилось?
— Ну.
— Что ещё снилось?
— Да баба одна. Так, знакомая. Русская.
— Ты что у огеля просил, мешугенер*?
— Ничего не просил. Не помню.
— Не просил или не помнишь?
— Не помню.
— Вот жеж брох*! Ты просил. Ты понимаешь, что ты наделал? Нет, ты не понимаешь. Ты такой же шлох*, как и я. Нет, ты худший шлох. Я даже не знаю, какой ты шлох!
Лейзер схватился за голову и принялся бегать по комнате, от привычной плавности следа не осталось, он стал напоминать встревоженную голенастую птицу.
— Ну, так это же майсы?
— ***йсы!
Впервые Лейзер при мне выругался, и я, наконец, осознал, что произошло что-то серьёзное.
— Ты понимаешь, что если пахнет рыбой, то где-то жарят рыбу?
Я кивнул.
— И что на пустом месте майсы не возникают?
— Ну да.
— «Ну да», — передразнил Лейзер, — Ты знаешь, что я там был? В своё время? И попросил?
— Ты не говорил!
— «Не говорил»! Говорил. Просто ты не смог вытащить мудрость из красивых слов! Тебе, как простецу, всё разжевать надо!
Лейзер уселся в кресло, вынул сигару из коробки, покрутил, спрятал, вытащил обыкновенную крепкую сигарету, сунул в угол рта, щёлкнул простой пластиковой зажигалкой, прикурил. Пальцы его слегка тряслись.
— Ты не понимаешь, что там за силы, поверить ты поверил, а понять не понял. Типичный простец! И я таким был! Но мне было простительно! Мне было двадцать лет! Двадцать! И мне хотелось, того, чего всем хочется. Но того, чего всем – просить не надо!
Лейзер затянулся, закашлялся и сунул сигарету в пепельницу.
— Любая может прийти ко мне. Любая. Но после третьей ночи уходит та, без которой ты жить не сможешь, и никогда не возвращается, понимаешь?
— Тебе мало трёх дней?
— Друг мой, я не животное. Но три дня! И это всё. Всё. И всегда. У меня душа есть. Душа. И если я вижу, что могу влюбиться – я не зову. А если не могу, то зачем это мне?
Лейзер вынул платок, высморкался.
— Лейзер, ты что, плачешь?
***
Идём мы с Леной по городу. Я провожаю её – куда идём, не знаю.
— Ну, если хочешь, проводи, – сказала она довольно равнодушно. Иду с ней под руку, и замечаю – Лена немного другая, на большем взводе, чем обычно, хотя, казалось бы, куда ещё больше. И губы накрашены – яркой такой, алой помадой. Прошли мимо витрины, и Лена на своё отражение поглядела.
— Пошли, кофе попьём!
Лена слегка нахмурилась.
— Только недолго, ладно?
Заходим в кафе, Лена плащ снимает, садится, на ней тонкий свитерок, под которым ничего не надето, она перехватила мой взгляд, и сложила руки перед собой,
«Она же красивая. Как я раньше не увидал», — подумалось.
— Лена, как у тебя дела-то?
Она улыбается, отвечает дежурно, и о какой-то ерунде речь заводит, однозначно не стремясь обрушить на меня очередную печальную историю из своей жизни.
Попили, встали, идём дальше, до какого-то дома добираемся, и Лена говорит:
— Ну, я пошла.
— Слушай, я могу тебя подождать. А потом до дома проводить.
— Не. Я раньше завтрашнего дня не выйду. Да и то не факт.
Я почувствовал укол ревности.
— Это ты к любовнику идёшь?
— А что?
— Ну, не знаю, можно было меня не брать конвоиром.
— Да ты же сам напросился!
— Я не знал.
— Ладно, всё, пока, чмоки-чмоки! – сказала Лена, набирая код подъезда.
— Подожди, Лена.
— Ну чего?
— А давай на днях встретимся? В театр пойдём? Ты любишь театр?
— Посмотрим. Если время будет.
Вижу, она с ноги на ногу переминается от нетерпения, и понимаю, что надо прощаться. И этот разговор не нужен, не нужен совершенно, уходить надо, но отчего-то стою столбом, гляжу, как распахивается дверь подъезда, и Лена исчезает в чреве этого дома, который я вижу первый раз в жизни.
Закуриваю, иду обратно, иду и думаю о человеке, который сейчас, очевидно, обнимает Лену, и может, уже стягивает с неё этот тонкий свитер. Кто же он? Такое же ничтожество, как те, кого я знаю? Так-то у неё феноменальная способность выбирать ничтожеств.
И начинаю идти быстро, почти на бег перехожу, пересекаю улицу, оказываюсь в большом дворе, сажусь на первую попавшуюся мокрую лестницу, хватаюсь руками за голову, и начинаю раскачиваться, а мысль только одна:
«Какой же я дурак. Какой же дурак».
***
Ребёнком мой дед бывал в предвоенной Варшаве, и видел Шломо Чудотворца. А дело было так. Прадед мой открыл в Варшаве винную лавку. Не начнись война, а потом и революция, он бы, наверное, миллионщиком стал. Посадил приказчика из местных евреев, многодетного хасида, честного человека. Приезжал и подвозил вино и водку по железной дороге. И деда однажды взял с собой. Тому было лет пятнадцать.
И хасид этот, приказчик, взялся привести их к Шломо Чудотворцу.
А тот был легендарным человеком. Был он, говорят, богачом, то ли часовщиком, то ли ювелиром, даже не хасидом. И однажды решил побывать у огеля Элимелэха Лежайского, и там увидел ангела – ангел был печален, он сидел на крыше огеля, двумя руками прижимая к груди сломанную трубу, и ветер развевал его длинные золотые волосы.
Увидел это Шломо, сам стал печален, продал своё дело, раздал деньги бедным, позаботился, конечно, и о семье, положил на их имя денег в банк, выстроил для себя кирпичный огель во дворе собственного дома, и там поселился. Питался он только подаянием.
Когда дед пришёл к Шломо, тот был уже стар, сидел в собственной могиле и говорил через небольшое отверстие, проделанное в стене. Вокруг огеля стояли дома его почитателей, и пускали к нему только по знакомству. Это было то самое будущее Варшавское гетто.
Перед дедом и прадедом моим, Давидом, у огеля побывала бездетная пара, которой Шломо обещал первенца.
Когда они вернулись, прадед спросил по-польски:
— И что он сказал?
Счастливый муж ответил:
— Он сказал: «первенца Вам дарует Г-сподь, но помните — любой ребёнок не человек, а лишь заготовка человека, а человеком он становится после третьего выученного языка».
И тут я спросил у деда:
— Скажи, дедушка, а ты потом выучил третий язык?
— Это было невозможно, я уже говорил на четырёх.
— Дедушка, а что просили вы?
А дед не ответил, просто перевёл разговор. Другого случая разузнать так никогда и не представилось.
Шикса — нееврейка
Мир гашем – поговорка, «о, наш Б-г»
миснагеды — ортодоксальные евреи
апикойрэс — вольнодумец
Садгорэ, Сквира, Ружин, Вижниц – хасидские центры
Бейнуни — обычный, средний человек
Хасидут – хасидизм.
Шлэпер – буквально «неряха», тут – негодяй, жулик
Брох — несчастье
Магид (он же адмор, он же цадик) – глава хасидского направления.
Ган Эден — рай, райский сад
Балэбос – хозяин
Мешугенер — сумасшедший
Шлох — придурок
Майсы — сказки
НОРД
Всякий человек в своей жизни бывает в ган Эдене, и всякий человек покидает ган Эден — чтобы однажды возвратиться.
Алтер Ребе
Когда дует норд, все ищут укрытия, живой души не найдёшь. В детстве покажется, что худшей погоды не бывает, в середине жизни – подумаешь, что есть и похуже, а в конце ты поймёшь, что нет ничего прекраснее норда, холодного ветра Южного города, подёрнутого уже плёнкой забвения.
Хорошо во время норда сидеть дома, при зажжённых печах, и слушать гудение газового пламени, завывания ветра и прерывистый треск капель по крыше, словно в руках пьяного пожарного ходит туда-сюда брандспойт, и струи ложатся, как попало. Ещё хорошо в это время пить чай с коньяком, хорошо колоть орехи, миндаль или абрикосовые косточки, и чтобы лампа керосинная горела. И ещё засыпать под этот шум, думая, как сейчас неуютно там, на улице.
Однажды нашему Давиду приснилось, что он ест помидор, огромный, ярчайший бакинский помидор, некрасивый, с множеством чёрных макушек, но вкусный на редкость, и будто надкусывает, а сок с мелкими косточками брызжет ему на рубашку. Давид проснулся со вкусом помидора на языке, сглотнул слюну, повернулся на другой бок. Слышно было — стонет ветер и ревёт пламя в печи, постукивает рама, и барабанят капли по шиферу. Как хорошо, подумал он, норд пошёл, и начал уже засыпать, как вспомнил – не может это быть нордом, ведь норд бывает в Баку, а сам он уже лет двадцать, как живёт в ином месте, где и погоды другие, и помидоры, и вообще – всё другое. Тут он окончательно проснулся, сел, протёр глаза, нащупал сигареты и зажигалку, закурил. Серый свет сочился в спальню, выхватывая пепельницу, пустую водочную бутылку и початую пачку томатного сока на полу у кровати, а в окне был виден угол неба, ничем не напоминающего бакинское. Выкурив сигарету, Давид снова улёгся, укрылся с головой, и стал почему-то думать о змеях.
Звонит телефон, и я просыпаюсь.
— А-Доид! Доид, ай, Доид! Трубка возьми, да!
— Сейчас, бабушка! – кричу и бегу на кухню, где у нас телефон стоит. Вернее, висит на стене. Рядом, на обоях, записаны карандашом телефоны участкового, ЖЭКа и портного. Писала бабушка, оттого участковый превратился в «учаскови», портной – в «партная», аварийная же служба обозначалась «илетрицества» . Странно как-то телефон звонит – сериями коротких прерывистых гудков.
— А, не бери, я возьму, это междугородний, Данил из Пятигорска звОнит! – кричит бабушка и бежит на кухню, хватает трубку, но буквально за секунду до этого звонки заканчиваются, бабушка кричит несколько раз своё «алё, э, алё», потом бросает трубку со злостью.
— Что ты как баран? Бери трубку, да!
Я поворачиваюсь и иду смотреть в окно, ведущее во двор. Бабкина несправедливость искупается только одним, её феноменальной забывчивостью. Гляжу во двор, а там стоит шарманщик, он же гадальщик, дядька, который ходит по дворам. Все дети уже там, а дядька ругается с Рахилью, соседкой с первого этажа, которая отгоняет его от своих окон.
— Да чтоб ты сдох, говно! – кричит Рахиль, — Чтоб ты заживо сгнил!
— Сама сгниёшь, — лениво отвечает шарманщик, — Двор весь купила, да? Чтоб тебя парализовало, свинья!
Дети спокойно ждали начала, Рахиль, показывая в окне чайник, обещала обдать кипятком и грозила милицией, в конце концов, шарманщик всё же отошёл к противоположной стене двора, встал на самом солнцепёке, и принялся, с недовольным лицом, крутить ручку своего инструмента. Извлекаемые звуки оставляли желать лучшего, но дело было не в них. Главное было связано с двумя облезлыми волнистыми попугайчиками, которые за пятак вытягивали из портсигара свёрнутые бумажки с предсказаниями.
— Бабушка, а можно во двор?
— Какой тебе двор, э? Ты уличный, что ли?
Шарманщик вскоре ушёл, дети разошлись, и во дворе стало пусто. Солнце вошло в полную силу, даже кошки ушли туда, где тень.
Дед возвратился с базара, неся кульки с продуктами, на лбу его испарина, на спине – влажная полоса. Дед достал из холодильника бутылку «Бадамлы», нашего нарзана, открыл одним движением (перстнем, не снимая его с пальца, так может только он) и стал пить с жадностью. Потом поглядел на меня, улыбнулся.
— Это не погода, это Геена огненная. Скорее бы начался норд!
Через час дед начал готовить, а я — смотреть. Рассекая болгарские перцы, дед вырывает их рыхлые сердцевины, полные косточек. Раз он достал из перца спрятанный внутри маленький перчик и показал мне – «смотри, как у людей». Потом стал чистить лук, и показал мне, как у одной луковицы корешок врос внутрь, и разветвился в подгнившей чешуйке. «Такие и люди бывают, едят себя, и не замечают». Потом дед подвесил часть бараньей туши на крюк и начал орудовать ножом и топориком, отделяя куски для плова.
Я постоянно гляжу в окно, на дом напротив. Там на балконе должна появиться Лиля, соседская девочка, занимающая все мои мысли. Говорят, у неё болезнь, и оттого она худая, у неё тонкие пальцы с голубоватыми крохотными ногтями и большие глаза, круглые и прозрачные, как мёд. Как-то я закинул ей на балкон кучу конфет, у нас на столе всегда есть конфеты в хрустальной ладье, которую бабушка называет «конфэтницэ», хоть мне их трогать и запрещается. Бабушке я потом наврал, что съел сам. Дома нельзя говорить правду, дома можно только врать.
Лиля на балконе не появлялась, а чуть позже пришли гости – три женщины. Они так походили друг на друга, и одеты, вдобавок, были так похоже, что различить их легче всего было по запаху. От тёти Зои пахло нафталином и «Красной Москвой», от тёти Греты – ванилью и чесноком, а от тёти Аиды почти ничем, может, только пылью. Разговоры за столом идут об инфарктах и инсультах, о певцах и о больших деньгах. Дед в беседах не участвует, он молча ест или пьёт чай, задумчиво глядя в окно. Всё это мне неинтересно. Как только спала жара, я отпрашиваюсь и иду на улицу.
Дохожу до Молоканского сада, сажусь возле фонтана, слышу нарастающий шёпот листвы, смотрю сквозь ветки акаций вверх, на небо, а там, вместо застывших, казалось, навечно, перистых облаков, пробегают тучи, пухлые, как ляжки младенца. Город будто вымер, ни одного прохожего. Встаю, иду дальше, и у проходного двора вижу Гришу, одного из четырёх официальных сумасшедших нашего квартала.
О Грише, что называется, разговор особый. Это был мужчина лет сорока пяти, носатый, дочерна загорелый, с шевелюрой до плеч, довольно полный, щеголявший зимой и летом в полосатой пижаме. Говорили, что он был нормальным, закончил два института, играл в шахматы, и считался завидным женихом. Он, правда, бабником не был, вернее, ни разу не был с женщиной, лет этак до двадцати пяти, что, само собой, подозрительно. А с ума сошёл, когда родители решили его поженить. Перед свадьбой Гриша ходил хмурый и спрашивал, что именно надо делать в брачную ночь, а люди принимали это за шутку. В общем, что там случилось на самом деле, никто не знает, но в ту ночь Гриша свихнулся напрочь. С тех пор он стал ходить по улицам, шаркая тапочками, бормоча и бессмысленно улыбаясь. Весной и осенью, два раза в год, он начинал волноваться, и медленное хождение сменялось быстрым, почти бегом, причём круглосуточным, без перерывов на сон. Гриша тогда не улыбался, и вместо бормотанья издавал вопли, исполненные тоски, вроде тех, что можно услышать в тропическом лесу по ночам. Впрочем, был он безобиден. Одни жители нашего квартала его побаивались, другие, наоборот – издевались над ним.
Однажды я, в компании взрослых дворовых ребят, сидел в Молоканском саду, в чайхане. Возглавлял компанию Яша, он же Угол, известный сорвиголова. Мы тихонечко пили водку, а чай стоял для вида — официально водку там не продавали. Яша рассказывал (речь шла об одном общем знакомом):
— Слушай, он бабу привёл в компанию. Потом Зязя её увёл и Зязя её потом пропердолил. Нахуя так делать?
Татарин Мурад, который медленно и обстоятельно ел халву, обсосал пальцы, вынул из пачки сигарету и произнёс:
— Я не понял, вася, в чём косяк?
— Как э ты не понял? Раскладываю в третий раз. Он привёл бабу. В компанию. Потом Зязя её снял. Ту шалаву! Так делается разве?
Мурад медленно выпустил дым из ноздрей, напряжённо думая, и сказал:
— А он сам её пердолил, ту бабу, которую привёл?
— Блять, какая разница?
— Большая. Если он её не пердолил, то она не его баба, а просто баба. Та шалава, да!
— Ай балам, слушай, он её привёл, с ним пришла, значит его баба, да.
— Ни хуя не факт, — сказал Мурад, гася сигарету.
— Ай тупой адам сян, как э не факт? Как не факт?
— Вот я сейчас пойду и приведу шалаву. С гостиницы сниму, сюда приведу. Это что, моя баба тогда будет?
— Хорошо. Ты привёл шалаву. Я у тебя тогда спрошу — ты её пердолил, вася? А, если ты её пердолил, я её трогать не буду, да?
— Не так, — подумав, честно сказал Мурад, — Она шалава, тут разницы нет. Джяханнамя тут, пердолил — не пердолил.
— Воот. Ай, саул! Значит, разницы нет.
Мурад задумался и начал злиться — он всегда злился, когда его ставили в логические тупики. И сказал:
— Я привёл шалаву. Сюда. Яхшы. Неважно кто — он (Мурад показал на меня) ты, Зязя, Хуязя, снимет и отпердолит потом. Я должен тогда обидку бросить, как шмаравор быть, что ли?
Угол промолчал. Он решил разрядить ситуацию, как на грех, мимо проходил Гриша, и, встав с места, Угол позвал его к столу. Тот подошёл и сел на край стула, испуганно озираясь и бормоча, Угол налил ему водки в стаканчик армуды, Гриша выпил и моментально окосел.
— Гриша, ты бабу хочешь? – спросил Угол.
Гриша захлопал глазами.
— Бабу, бабу! Сиськи! Тёлку хочешь? Тёлку, э, тёлку! Смотри какую, такую, э! – с этими словами Угол показал ему игральную карту с голой бабой.
Гриша встрепенулся.
— Смотри э, какая хорошая, ты её пялить будешь, э, пялить, вот так! – с этими словами Угол похлопал ладонью по сложенному кулаку.
— Баба! Баба! Баба! – Гриша начал заводиться.
— Ещё налить надо пацану, Угол! – сказал Мурад, совершенно переключившийся, и это тут же было сделано. После второго армуды Гришу понесло, и, под хохот нашего стола, и соседнего, за которым сидела компания знакомых, Гриша принялся выкрикивать «баба, баба!», сопровождая это набором ругательств и непристойными телодвижениями.
Не смеялся лишь я один, мне стало противно. Угол это заметил и спросил:
— Дода, чё не так?
— Голова болит.
— На, ёбни, отпустит, — и налил армуды и мне.
Вскоре Гриша вскочил, опрокинув стул, и помчался в сад, пронзительно крича, и все буквально легли на столы от смеха. С того случая Гриша, казалось, стал меня узнавать.
В этот раз, мучимый одиночеством, я решил с ним поговорить и крикнул:
— Здорово, Гриша!
Но он развернулся, побежал прочь, оглядываясь и корча рожи.
Постояв, побрёл обратно, в сторону дома. Ветер усилился, закачались платаны и понеслись над улицей захваченные потоком целлофановые пакеты, газеты и листья. Вот-вот будет норд.
Иду по Джуут Махалля, где прошло мое детство. Моё печальное детство — под надзором бесчисленных старух, среди выжженных солнцем дворов, заставленных мусорными баками, на улицах, завешанных бельём и нестерпимо благоухающих креозотом, выгребными ямами и пряными азиатскими обедами, иду через родные трущобы, мимо крашеных синькой частных домов с плоскими крышами. Всякий, живущий здесь, словно выполняет программу, у него лишь деньги для вещей, вещи для денег, женитьба, размножение, поминки. Хорошо ещё иметь тут машину, чтобы мыть её во дворе, стоя в тапочках, с сигаретой в зубах и со шлангом в руках, и чтобы соседи смотрели из окон, а в машине – чтоб музыка играла. Господи, как вышло, что никак не выбраться из этого мира, словно по его краям небо подворачивается под землю, мира, где непрерывно стучат нарды, где в жару, со свистом и причмокиванием, пьётся бесконечный «мяhмяри чай», где говорят по обыкновению лишь банальности и глупости, и где для всякого случая есть свой шаблон. Не принимающего меня мира, но и не отпускающего, бесконечно любимого и ненавистного, дни которого сочтены.
В нашем дворе было безветренно, висел над флоксами жирный бражник, неуловимо для глаз маша крыльями, и в углу, в тени виноградника, глухонемые близнецы Мамед и Ахмед, из семьи, с недавних пор поселившейся в полуподвале, душили кошку проволокой.
Поднимаюсь в дом. Гостей прибавилось, пришла тётя Лия, массивная женщина на тонких ножках, в цветастом платье, похожем по крою на мешок. В её лице была одна необычная деталь — крупная смолянисто-чёрная бородавка над переносицей, с торчащими волосками, вылитый третий глаз с ресницами. Размахивая пальцами в перстнях, она с жаром рассказывала про взрыв газа в магазине «Пионер», случившийся накануне. Это было интересно, я стал слушать.
— Человек бежал, а ему ступню оторвало, одна кость торчит! Он бежит и на кость наступает, слушай!
— Ццц! – сказала тётя Грета.
— Ойойой! – сказала тётя Аида.
А бабушка и Зоя просто закатили глаза, приложив ладони к щекам.
— А за ним женщина бежала, а у неё руки нет!
— Как нет?
— Оторвало! От руки кость торчит. Ей воду дают, а она костью хочет воду взять!
— Костью хочет воду взять, ты подумай! – произнесла бабушка с чувством.
— Ццц! — сказала тётя Грета.
— Ойойой! — сказала тётя Аида.
— А потом выходит человек, улицу переходит, а он, — тут тётя Лия сделала паузу, держа всех в напряжении, — А он – мёртвый.
— Да ладно!
— Как?
— Мёртвый, полностью! Головы нет! – тётя Лия обвела всех торжествующим взглядом, и, перейдя на шепот, добавила:
— Но он этого не знал! Из-за взрыва! На похоронах слышно было, как он гроб царапает! Но останавливать не стали! Знали, что умер!
Между тем за окнами стало стремительно темнеть, где-то рядом пронеслась чайка, крича с невыразимой тоской, и стало слышно утробное пение ветра – это шёл норд. Застонали чердачные стропила, захлопала оконная створка у соседей, закачался балконный виноградник, запели провода, идущие от вкопанного во дворе столба. Полыхнули зарницы, и через минуту в окно ударила сорванная бельевая верёвка, увешанная соседскими штанами и рубашками, пронеслись оторванные ветки, что-то стукнуло по крыше, и тут же погас свет. Дед принёс горящую керосинку, а потом, свернув жгут из газеты, поджёг газ в печи, и в комнате сразу стало теплей.
Я взял со стола огромный бакинский помидор, яркий, бугристый, некрасивый, с множеством чёрных макушек, но на редкость вкусный, и надкусил его, так, что сок с косточками брызнул мне на рубашку.
Бабушка сказала мне:
— Позвони, скажи, что света не стало!
Дед стал возражать:
— Какой смысл? Во всём махалля света не стало, все звОнят!!
Я стал набирать номер аварийной службы, подсвечивая себе керосинкой.
— Додик, а давай играть в шпионов? – Лиля говорит.
Я согласен.
— Стреляй в меня, а я покажу, как умру!
Я наставил на Лилю палец и сделал «тыщ». Лиля ойкнула, зажмурилась, схватилась за грудь и легла на балконные перила, так, что её косички свесились наружу, прошла, наверное, целая минута, а она не шевелилась. Я позвал – она не ответила, позвал громче — она открыла глаза.
— Ты не даёшь показать! Я же сказала — как умру!
— Всё, — говорю, — Ты уже умерла, воскресай.
— Не хочу воскресать!
— Мы играем, значит – воскресай. Постреляем ещё!
— Додик, тебе лишь бы стрелять! – и смеётся.
— Хочешь шоколадку? – спрашиваю.
— Хочу!
Я беру шоколадку в фольговой упаковке из Немецкой кондитерской и кидаю ей на балкон, но, вот досада, порыв ветра её относит, и, блеснув меж листьев винограда, совсем исчезает моя шоколадка, словно её и не было.
— Эх ты, даже закинуть не можешь, – говорит Лиля, — А знаешь, что я уезжаю?
— Уезжаешь? Куда?
— Далеко. Я уеду, а ты останешься.
Я чуть не плачу.
— Скажи, Додик, а ты будешь меня вспоминать?
— Да, — выдохнул я, чувствую огромную печаль, и ещё – обиду. Ложусь животом на перила, и тяну руку – между нашими балконами метра полтора, и дотянутся невозможно, но я протягиваю руку, и, кажется, вот-вот достану до её руки, но неведомая сила стала раздвигать улицу, и балконы разошлись, как два корабля в океане.
Телефон настойчиво звонил, но Давид всё никак не мог проснуться полностью. Когда же, стряхнув наваждение, он всё-таки сел на кровати и поднял трубку, звонок закончился, и он услышал в трубке лишь короткие гудки отбоя, на фоне гула, напоминающего шум норда.
РАССВЕТНЫЕ ЖУРАВЛИ
Они шли, держась за руки, по осенней Пресне, и листья слетали им под ноги, и пахло меркнущей позолотой старой, как мир, Москвы. Они шли и говорили, словно знали друг друга целую осеннюю вечность, а вокруг пробивались сумерки сквозь истраченный свет, городские колокольни отражались в лужах, и припозднившиеся троллейбусы звонили им вслед.
— Скажи, ты знаешь картину «похороны малиновки»?
— Знаю. А ты знаешь, какая башня была выше Ивана Великого?
— Знаю!
Он бережно держал в своей руке маленькую ладонь Ю. , как держат пойманную бабочку, боясь сжать хоть толику сильнее, и красные волны автомобильных огней, пробегающие по Новинскому бульвару, огибали их, как всякий свет огибает препятствия.
С Ю. было весело и печально. И волнующе. Он поражался тому, как Ю. с лёгкостью захватывала его мир – стоило пройтись с ней по какой-нибудь московской улице, полной теней прошлого, как тени эти исчезали, и оставалась одна только Ю., и каждая улица, сквер и дом отныне принадлежали только ей. Стоило пройтись с Ю., и всё, что было в прошлом, исчезало — и хохочущие первокурсники начала 90-х, сидящие с ногами на грязной бульварной скамейке, и закрытый кинотеатр, который работал когда-то, и помнил весёлые посиделки, и старый ботанический сад со скумпией, склонившейся над прямоугольным водоёмом. Они шли, болтая, а он думал о том, что за Ю. остаётся лишь чистый песок забвения, как за морской звездой, съедающей всё на своём пути, и ему это нравилось.
***
Иногда снится стол, стоявший в большой комнате нашего дома, а на нём — огромная хрустальная ваза. Уродливая, с грубо нанесёнными травлением, то ли рябиновыми кистями, то ли еловыми шишками. Пошлая до предела, такая, что невозможно представить эстетическое чувство, руководившее её творцами. Я помню год, в котором та ваза была ещё жива и стояла на своём месте. В тот год я не поступил в институт. Тогда давали баллы за собеседование, и плюсовали к оценкам, и я, с тремя пятёрками, не попал в московский первый педагогический, тот, который имени Ленина. Зачислили во второй, что имени Крупской, и я приехал на край света, на Юго-Западную, тогда — на сплошной разрытый пустырь, с тоской посмотрел по сторонам и вернулся в Южный город. А там мама затолкала меня на завод.
Мамы давно нет на свете, а я всё не могу простить ей тот год, проведённый на заводе. Не могу ничего простить — ни жёлтый округлый автобус, что, чихая и треща, набитый людьми под завязку, вёз меня, обитателя центрального центра, на край города (опять на край) в царство вони, развалин и неистребимой грязи, на бессмысленную, никому не нужную работу, которой я предавался. По сей день не пойму, зачем надо было выдёргивать из жизни целый кусок молодости, лучшего времени, что людям вообще отпущено. Нет, труд меня не пугал, я ведь каждый день видел, как мой дед, не разгибаясь, шьёт обувь, слушая персидское пение из приёмника, и завидовал ему всей душой. Дед не учил меня ремеслу, но не потому, что желал мне лучшей доли, он говорил:
— Сапожником надо родиться, а ты не родился.
И ещё:
— Отца твоего книги не накормили, и тебя не накормят.
***
Я вставал рано, и отправлялся на окраину, к людям, сидящим на корточках возле проходной, с которыми меня ничего не связывало и связать не могло. Перед конечной остановкой автобус переезжал одинокий железнодорожный путь, заросший буйными колосками, типичной степной травой. Рядом, у полуразрушенной кирпичной стены, построенной ещё братьями Нобель, отливали труженики, по-рабочему, не стесняясь никого и ничего.
В перерыве я садился за липкий стол с тарелкой борща на подносе, а напротив, хлюпая и чавкая, питались эти люди, ухитряясь при этом болтать, хихикать и ковырять в носах.
И я подумал — если жизнь пройдёт так, вся, без остатка, то зачем она нужна, эта жизнь? В те минуты, когда становилось особенно тяжко, абсолютно невыносимо, я думал о Рассветных журавлях.
Однажды, в перерыве, я вышел из цеха (цех был фантастический, его ворота были заложены кирпичом, положенным вкривь и вкось, а рабочие проходили через асимметричный пролом в боковой стене, живописный, как вход в жилище пещерных людей), встал и закурил. По нужде тут надо было идти на второй этаж административного корпуса, в туалет, зловонный, как загон для зебр, уставленный бутылками с водой, (для чего они предназначены, знают все, жившие в мусульманских краях). Я постоял и отправился к той самой кирпичной стене братьев Нобелей. Встал возле неё, расстегнул брюки, и вдруг понял – хватит. Достаточно. Больше не надо. Ушёл в раздевалку, снял спецовку, собрал вещи и ушёл.
Вечером мама закатила мне скандал.
— Как ты посмел? Ты не сказал мастеру? Ты не понимаешь, что надо трудиться? Идиотик! Ты идиотик! Я позвоню и ты сейчас извинишься! Завтра выйдешь! Слышишь? Ты слышишь?
И схватилась за телефон.
Тут я поднял вазу, ту самую, тяжеленную, жуткую вазу, уж не помню, где она была сделана, и, главное, для чего, произведение столь же бессмысленное, как и моя работа на том заводе, как и жизнь, что мне уготована, и, с воплем, изо всех сил, швырнул её о стену. Ваза рассыпалась. Она осталась только в том сне. Какой это был год, Господи?
***
Они встретились с Верой в кафе, недалеко от Пушкинской площади. Была зима, в Москве было морозно и позёмка мела. Вера, моя однокурсница, опоздала, впрочем, ненадолго, минут на пятнадцать, и он успел выкурить две сигареты до её появления. Вера изменилась, оказалась не такой, как запомнилась, она поправилась, и в её лице что-то поменялось. Наверное, в толпе он бы её не узнал. Вера даже не поздоровалась, просто кивнула. Усевшись за столик (он вежливо принял пальто, как учили в Южном городе) она выпалила, без всяких преамбул:
— Как я могла влюбиться в этого уродца! Как я могла так попасть! Он же просто играет со мной, как кошка с мышкой! А я с ума схожу! Ты пронимаешь? Просто схожу с ума!
Речь шла об общем знакомом, институтском преподавателе, и история любви была тут же рассказана, со всеми подробностями, которых, по идее, лучше было б и не знать. Вера говорила без остановки, жуя эклер, а он почти не слушал, разглядывая её лицо, грубоватое, с массивной треугольной челюстью, но необыкновенно чувственное – недаром в институте он прозвал её за глаза «неандертальской красавицей». Они просидели часа два или три. Вечером, когда стали расходиться, Вера как бы невзначай прижалась к нему мягкой грудью, а на прощание впилась в губы поцелуем, так, как прощаются любовники. Он даже растерялся. В метро, возвращаясь на свою спальную окраину, думал о Вере, пока не заснул. Через неделю он дал телефон Веры своему приятелю, который упорно жаловался, что ему наскучила жена и требуется разнообразие.
***
Мы жили в центре Южного Города, в древнем квартале, который назывался Джуут Махалля. Квартира наша была в каменном доме, была она большая, с пятиметровыми потолками, заставленная ветхой мебелью, с дореволюционной проводкой на белых изоляторах, похожих на шахматные ладьи. Обои были выгоревшие, советские, а из-под них, лоскутами, кое-где выглядывали старинные, расписанные золотыми осенними деревьями, над которыми летели журавли.
Пришла пора делать ремонт, заодно решили и проводку поменять. Поехали мы в бакинский универмаг «Москва», купили обои в рулонах. Клея не было, как явления. Поставили варить крахмал в ведре. Клеили обои, соорудив козлы, иначе было никак, больно потолки были высоки.
Проводку менял Дорфман, дядя Сёма, ровесник деда, бывший киномеханик. У него было нервное заболевание, руки дрожали, дёргалось лицо, но это не помешало ему аккуратно продолбить в стенах канавки и уложить туда короба с проводами. Я помогал, то есть, подавал молоток и зубило, слушал бесконечные истории про кино, и вообще, о прошлом.
Хуже всего было с обоями! Разложили их на полу, а узоры категорически не совпадали. Это ещё цветочки — краска от сухих обоев сходила и оставалась на руках. Пришлось звонить товароведу Оскару Лазаревичу и везти не распакованные рулоны обратно, давать взятку и менять на «дефицитные».
Дефицитные в общем, совпали. Практически. Но когда стали мазать их клейстером, краска снова стала сходить. Поэтому прилеплять обои надо было одним движением, и тряпкой особенно не тереть. Под обоями надо было проклеивать газеты, а перед тем — сорвать остатки старых, дореволюционных Клеили все — двое дядей, дед, Дорфман и я.
Дядя Давид, сидевший на козлах, пару раз облил деда клейстером. Потом я, поскользнувшись на крахмальной луже, улетел, держа край рулона, под козлы, и полностью сорвал наклеенную полосу, потом Дорфман, у которого тряслись руки, уронил щётку на дядю Рафаэля. Когда, наконец, полностью оклеили стену большой комнаты, Рафаэль упал на деда, и было чудом, что никто не покалечился. Звучал самый разнообразный мат, от персидского до русского. А я оставил себе отодранный кусок старых обоев.. Они были идеальны, за 70 лет не потускнели, и краска была нанесена на лёгкое тиснение, так, что они были немного рельефны. Чудные журавли летели из своей страны вечного рассвета, над листвой, летящей с деревьев, по сказочному глянцево-синему небу. Этот кусок обоев я хранил почти всё детство, сложив пополам и спрятав, а потом он пропал, а куда делся, никто уже не скажет.
***
В другой раз он встретился с Верой через пару месяцев, ранней весной, когда снег ещё оставался — проплешинами лежал в укромных местах, а деревья уже начинали оживать. Они прошлись по Пресне, по традиции зашли в кафе, на кофе с эклерами. Вера снова рассказывала о нечастной любви, на сей раз любовь была с другим его приятелем. Когда они вышли курить, Вера, нервно затягиваясь дымом, вдруг выпалила:
— Как ты мог это допустить? Почему ты не вытащил меня из-под него?
Он растерялся и не нашёлся, что ответить.
В конце Вера сказала:
— А ты знаешь Ю.?
— Никогда не видел. Только слышал имя.
— А я с ней дружу. Хочешь, познакомлю?
— Познакомь.
***
Оскар Лазаревич был нашим соседом в Южном городе. Он был очень нужным человеком, уважаемым — товароведом. Был он был на редкость словоохотливым, поздороваешься, а он тебя за пуговицу как ухватит, и потом говорит без умолку.
Встали мы возле магазина «Азрыба». Оскар Лазаревич, махнув головой в сторону витрины, произнёс заговорщицким шёпотом:
— А ты знаешь, что (он произносил чьто) в этом махАзине стояли бочки с икрой? При Сталине?
Я не знал, конечно.
— А сколько было бочек, знаешь? Три! И какая была икра?
— Чёрная, красная.
— А третья бочка?
— Не знаю.
— Паюсная! Ты это слово слышал?
Я был всезнайкой, слово слышал, хоть и плохо представлял, что это такое.
— Ещё балыки четырёх видов. Копчёные. Лещи. Каждый лещ на отдельной верёвочке. Шамайка. Залом. Кутум. Жерех. Сейчас видишь, что там только килька, да эти, как их? ИвАси-шмивАси? И прикинь, стоило лишь одному человеку умереть, как это всё стало пустым местом! А мясо (он произносил мьясо)? Стояли отдельные цены! Филей столько-то. Лопатка — столько-то. Зарез — самый дешёвый — столько-то. А щас? Просто мясо, и то его нет!
Я, по юношескому безразличию к этой стороне жизни, заскучал, но уйти было бы невежливо.
— О, этот махАзин знавал лучшие времена! Коньяки! А какие были при Сталине! Албанский! Грузинский-армянский! Ликёры ж были! Водка была отборная! Русская водка это ж марка была! Пьёшь, и делается приятно всему телу! А сейчас? Дрэковский дрэк! А вина! Мамочки, какие вина! Херес! Крымский! Армянский! Венгерское! Румынское!
«Какие же эти старики потребители, только всё об одном!» — подумал я. И решил узнать про обои.
— Оскар Лазаревич, а у Вас бывали обои с журавлями?
— Ну, дай подумать. Были раз польские обои, так там не то, что журавли, а может даже, целые аисты. С младенцами в клюве. Для детской в самый раз!
— Нет, без младенцев! Именно журавли! Сейчас покажу!
Я пулей помчался домой и вернулся с куском обоев.
— Ооо. Да это ж не просто обои! – сказал Оскар Лазаревич, надев очки.
— А что это?
— Это штофные обои, мой друг. Я такие щупал, когда был младше тебя в два раза, и ни разу позже.
— И таких нет?
— Нет, как не было.
Я хотел попрощаться, но Оскар Лазаревич вдруг вспомнил, о чём говорил:
— Да какие там обои? А где копчёные гуси? Окорока? Охотничья копчёная? Любительская в кишке? А знаешь, что они колбасу нарезали не как сейчас? Знаешь? Сначала отрезали все попки, и бросали в корзину! А потом попки продавались по 10 копеек за кило, как ассорти! Собачья радость называлось! А ты берёшь, а там — мамочки — и сервелат, и мармелад! А какао! Золотой ярлык! Сталинский! И где сейчас пить того какао?
Я всё-таки вежливо попрощался и стал уходить.
— А какие конфэкты! Трюфель один чего стоил! — крикнул он мне вслед.
***
Они с Ю. сидели у него дома, за старым бабкиным столом, пили чай с вареньем из райских яблок. Это когда вытаскиваешь яблочко за ножку, в рот кладёшь и чаем запиваешь. Сидели молча, глядя в чашки, а в окна входили сумерки.
— Скажи, Ю., тебе нравится варенье?
— Нравится.
— А мне нравишься ты.
— Больше, чем варенье?
— Больше, чем варенье.
— Знаешь, Ю., я вот кое-что думаю, но не могу тебе высказать. Тебе интересно?
Ю. кивает.
— Не понимаю одного. Как получается, что ты стараешься вызвать похоть, а вызываешь только нежность?
— Секрет знать надо.
— Какой секрет? – спросил он, и тут почувствовал, что в глаза словно песок попал, протёр их пальцами и заснул.
***
Просыпаюсь на лекции. В нашей биологической аудитории.
— Эогруиды, рассветные журавли. Были широко распространены в Азии во второй половине палеогена. Соногрус, представитель Рассветных журавлей, достигал размеров современного журавля-красавки. Это была длинноногая птица с длинной гибкой шеей и среднего размера прямым крепким клювом. Соногрусы населяли степные и лесостепные биотопы, предпочитая берега водоёмов. На своих длинных ногах соногрусы могли легко передвигаться, как по высокой траве, так и по мелководью, высматривая добычу, разнообразных мелких животных, от крупных насекомых до рыб и ящериц.
Лектор прервался, отхлебнул чая из гранёного стакана в подстаканнике, и продолжил:
— Полагаю, дорогие студенты, что стоит осветить ещё один аспект поднятой нами темы. Видите ли, вопрос сна, как биологического состояния, несомненно, заслуживает особого рассмотрения в свете поднятых нами проблем. Любой автор, который сообщает о вымерших видах, пишет это из своего сна. Безусловно, тезис этот довольно спорный. Мы с вами уже говорили, что бесконечное время оправдывает эволюционную теорию, и дали название этого времени – «короткая вечность». Нам с вами, дорогие студенты, предстоит пребывание в короткой вечности, но и не только, нам надлежит эту короткую вечность построить. Сны, предназначенные для создания короткой вечности, таковы — ты собираешь мир, в котором окажешься после биологической смерти. Это надлежит делать тщательно, отбирать туда лучшие моменты жизни, любимых людей, лучших друзей, красивые виды и ситуации. Работайте над этим, пока вы спите, потому что когда окончательно проснётесь, всё закончится, и ничего нельзя будет изменить в этой короткой вечности.
— Во гонит!- раздалось сзади, — Хер же это выучишь!
Я хихикнул. Лекция кончилась, и курильщики высыпали на улицу. Был ясный и сухой сентябрьский день, пахло разогретой почвой, как это почти не бывает в Москве, но всегда было в Южном городе, было слышно, как в Трубецком парке кричали лебеди, махая обрезанными крыльями. В хамовнических переулках ветер гнал свернувшиеся листья, стучащие, как пустые маленькие черепа, и, на фоне оранжевого раннего солнца, мягкого, совсем не жгучего, над Москвой, над Девичьем Полем, растянулись клином Рассветные Журавли.
МОЁ РЕЙХАННОЕ НЕБО
«Ты находишься там, где пребывают твои мысли. Сделай так, чтобы твои мысли пребывали там, где ты захочешь быть».
Р. Нахман из Брацлава, Ликутей Moгapaн, 1,21
Есть мнение, что человек, рождающийся на свет, обладает всеми знаниями, что ему предстоит получить в течение жизни. Знает все законы, все науки знает, всё, что написано во всех книгах человеческих. Ему известны все пророчества, все стихи, не говоря про языки людей, птиц и ангелов, всё будущее, до конца времён, и то ему известно. Но, те несколько минут, что роды занимают в нашем мире, превращаются для самого человека в невероятно долгое время, сравнимое с жизнью. Всё это время идёт он по каменистой земле, растрескавшейся от жажды и истоптанной великим множеством, составляющим людской род от его начала, а над ним – небо фиолетово-красное, как листья рейхана. Человек знает всё, и сокрушается всем сердцем, и просит Творца оставить ему во спасение хоть малую толику памяти, и он знает, что сейчас он слеп, глух и обездвижен
Дойдя до края страны Нерождённых, он видит на горизонте одиноко стоящие каменные ворота. В этом мире ни единого звука нет, и ни единого ветерка, ни холода нет, ни жара, и ничто не меняется в этом мире, потому что никогда не менялось. Идёт человек и не чувствует ни голода, ни боли, ибо тело ему ещё не даровано, и великая скорбь гнетёт его. Вспоминает он своё будущее, и печалится, и особенно горько ему оттого, что знает он свои грядущие дурные дела, направленные против тех, кто будет его любить.
И страдает он на этом пути в сорок девять раз сильнее, чем когда-либо потом, и без слёз плачет в той пустыне, зная, что Ангел Забвения ударит его по губам своим мечом огненным, и, как распахнутся ворота в мир, наполненный звуками, красками и болью, он всё забудет. И если останутся крохи этой памяти, то покажутся мутными видениями, в которых не различить ни начала, ни конца.
***
Кто Арика Белкина помнит, тот знает — Алик Белкин был, мягко говоря, не красавец. Был он настолько толст, что пожилой армянин в сталинском френче, который на Торговой возле кинотеатра Вятан за пятачок взвешивает всех желающих, отказывался его обслуживать, боясь за свои напольные весы. По форме туловища Арик напоминал зимнюю грушу, ноги у него были, как столбы, и соприкасались в коленях, лицом он тоже не вышел, обладал колоссальными губами и такими же внушительными зубами, жёлтыми, как лимонная кожура. Вдобавок, он был необаятельный — неповоротливый, потливый и неряшливый, и, само собой, женат не был никогда.
Однако же, в его внешности наблюдалась одна приятная черта — большие миндалевидные глаза с радужками цвета перезрелой вишни, снабжённые, вдобавок, пушистыми ресницами, загнутыми вверх, как края восточных крыш. Ребёнком Арик был пухл и белокож, и, когда мадам Белкина выводила его гулять на бульвар, прохожие глядели на него, улыбаясь, и обязательно какая-нибудь женщина присаживалась на корточки, чтобы получше рассмотреть удивительного малыша, с такими глазами, каких не бывает и у девочек.
На беду, воспитывали его мать с бабушкой, и с самого начала опекали так, как принято опекать тяжелобольных. Воспитание это сказалось. К примеру, он был единственным мужчиной на улице, который никогда не ходил на базар за продуктами. Обычно он ждал мать с базара на углу улицы Гоголя, глядя куда-то вверх и переминаясь с ноги на ногу. Постаревшая мадам Белкина, шлёпая туфлями со смятыми задниками, поднималась по крутой улице с двумя сумками, останавливалась передохнуть на каждом перекрёстке, но Алик обычно замечал её в самый последний момент. Он был настолько рассеян, что мог пропустить даже крики, слышные всей округе:
— Арииик, Арииик, сумки вааазьми!
Ребе Элигулашвили, который был основным сватом квартала, и перезнакомил, как говорят, даже наших бабушек и дедушек, всплескивал руками и придавал лицу выражение космической скорби, стоило речь завести об Арике. Даже сама Пурим-ханум, великая гадалка и мастерица по части снятия сглаза, и то ничего не смогла поделать с Ариком, от которого заклинания отлетали, как мячи от бетонной стены.
Был Алик скрипачом и служил в театре.
— Идеальный слух это у него фамильное, — говорила мадам Белкина моей бабушке, вздыхая. — Если бы его производитель (тут она небрежно махала рукой в сторону сына) не играл на скрипке, как бог, я бы даже не подумала! Да и кто ж знал, что он шизофреник?
***
«как я ненавижу её иногда хочу сказать что-нибудь грубое но не могу всю жизнь вижу только её и слушаю её
арик что ты будешь делать когда я умру арик что ты будешь делать когда я умру арик что ты будешь делать когда я умру
бесконечные разговоры о смерти и жалобы на здоровье и те гости что к нам приходят говорят о смерти
она выплёскивает свои бесконечные обиды
каждый вечер она жалуется, что жизнь закончилась и не было в ней счастья
ставит тарелку котлет большую тарелку котлет
арик кушай котлеты арик они полезные арик кушай котлеты они полезные арик
скажи арик котлеты не пригорели скажи арик котлеты не пригорели
нельзя молчать она снова спросит надо ответить
нет не пригорели мама они не пригорели
не сутулься арик не сутулься арик
ешь ровно, не глотай жадно арик
радость ты моя сыночка беда ты моя арик проклятье моё»
***
Когда наступает дивный час удлинения теней, преддверие вечера, и сходит, наконец, летний зной, а в узкие переулки нашего квартала врывается бриз, то снова хочется жить. Ты ждёшь, когда кто-нибудь из наших даст о себе знать, и обязательно дождёшься — камушек стукнет в окно, ты выглянешь и увидишь кого-нибудь из них — Авшалумова Яшу, Рафа, Мурада Татарина, Самира, тех, кого видеть тебе всегда приятно, с кем всегда по кайфу время провести.
Выглядываю – стоит Яша в лайковом плаще, руки в карманах, волосы набриолинены, в зубах сигарета. Рукой машет, блестит перстень с камушками.
— Братуха, спускайся!
— Что стало? Есть чо?
— Иди, иди, не обидим!
Выхожу, целуемся по-пацански.
— Чо есть?
— Не пали, ты что орёшь? Ко мне идём!
Дома у Яши дуем. Я, Яшка, Раф и его баба, по имени Лика, девочка с красивым порочным лицом, совсем кстати, не дура, хоть и завзятая наркоманка, Раф её в карты выиграл год назад, и поселил у себя. Мы не знаем, откуда она родом, она и не рассказывает — имя у неё грузинское, фамилия узбекская, а отчество русское. Дуем и начинаем тупить, лёжа на ковре. И если захотим, чтобы лучше вставило, а мы этого всегда хотим, то обязательно кто-нибудь, да скажет:
— Ну что, похихикаем?
Среди наших забав есть и такая — Лика звонит одному нашему соседу, дурачку одному. Лика номер набирает и говорит стрёмным голосом, мы уже от одного голоса угораем:
-Аллё, можно Арика? Это Арик? Простите, что я взяла ваш телефон не у вас! Алик, вы знаете, я вас увидала тут в консерватории, где вы играли на скрипке!
— Чё ты гонишь, мать, не в консерватории, в филармонии! – говорю я, поскольку один тут знаю разницу.
— Да один хуй! – отвечает злым шёпотом Лика, зажав трубку ладонью, и продолжает, — Я аж вся влюбилась в вас, такой вы показались клёвый! От вас Арик, мне прям-таки стало нехорошо!
— Бля, что она творит! – шипит Яша, давясь от смеха.
— Зубы, скажи, зубы увидела, и стало нехорошо,- говорю, и щипаю себя за щеку, чтобы не расхохотаться в голос.
— Жопу увидала, скажи, жопу! – добавляет Раф. Яшка издаёт протяжный стон, не в силах больше терпеть. Лика, продолжая говорить, колотит нас свободной рукой, и делает страшные глаза.
— Арик, давайте встретимся, я прям-таки за это мечтаю, — продолжает Лика, делая над собой страшное усилие, — У кинотеатра «Вятан», в шесть часов, хорошо? До встречи, Арик!
— Попроси, чтобы он мамин парик на свою тыкву одел!
— Нет, пусть платье её оденет!
Она, наконец, бросает трубку и начинает хохотать так, что слёзы выступают, мы все падаем навзничь и смеёмся до судорог, и даже глухой, как пень, Яшин дед появляется из своей комнаты, с тфилином на лбу и очками, задранными на темя, и глядит на нас с изумлением. Отсмеявшись, мы дуем по новой и идём на Торговую. В шесть часов, минута в минуту, к кинотеатру приближается знакомая фигура. Мы знаем заранее, что у Арика будет букет гвоздик в целлофановом кульке, и торт «Сказка» из Немецкой кондитерской, в промасленной коробке, крест-накрест перевязанной бечёвкой. Лика произносит одним визгом:
— Ой, блять, ой блять!
Мы садимся на корточки на противоположной стороне улицы и опять смеёмся, в нашем распоряжении час чистейшего кайфа. Как только начинает отпускать, достаточно поднять глаза и посмотреть на Арика, который переминается с ноги на ногу, глядя по сторонам, с раскрытым ртом, и вообще, с непередаваемо глупым лицом. Впрочем, в нашем поле обзора ещё несколько знаковых обитателей нашего гетто — рядом торгует одноглазый мороженщик Шаллум, любящий исподтишка поковырять указательным пальцем в носу, а в двух шагах сидит со своим мешком Эстер, продавщица семечек, неопрятная старуха с бородой. Эти двое тоже немало доставляют.
— Слушай, Лика, ты мороженое с козявками у Шаллума брала? – спрашиваю.
— Ты что, козявки в его мороженом самое вкусное!
Ржём до колик.
— Прикинь, хевра, я в тот кон беру у Эстер семки, хаваю их, бац, и что вытаскиваю? – спрашивает Яшка.
— Что? Что?
— Волос!
— Бля!
— Как волос?
— Реальный волос, закрученный, как штопор! Вот такой!
— Ой, пиздец, пиздец!
— Из бороды, что ли? – спрашивает Раф с притворным интересом.
— Нихуя! Не из бороды!
— Откуда, откуда? – постанывая, спрашивает Лика.
— Догадайся, сестрица! Вечером иду по Щорса, а у Эстер в окне свет горит, смотрю, а она сидит на стуле, на полу таз с семками, а Эстер в нём ноги греет!
— Ноги! Греет! Я щас умру!
— Всё, я обоссалась! – говорит Лика.
Мы уже не просто смеемся – мы воем, плачем.
Арик на другой стороне улицы нас не замечает. Через час, минута в минуту, Арик разворачивается и уходит вверх по Гоголя, переваливаясь, как утка. Мы идём следом, изнеможённые, выжатые, как лимоны. Дойдя до мусорного бака на улице Монтина, Арик выкидывает не пригодившиеся гвоздики, и следует дальше, к своему двору. Когда его силуэт исчезает в парадной, мы забираемся на крышу, откуда открывался вид на его двор, и смотрим последнюю часть спектакля, как Арик садится во дворе, распаковывает торт, и медленно, аккуратно и дочиста выедает столовой ложкой. После этого мы отправляемся в чайхану, где молча, потому что больно говорить, сидим до рассвета.
***
«я не одинок в этом мире у меня есть друзья я это знаю
это соседские ребята я точно знаю если бы не мама они бы со мной общались они весёлые они никогда не говорят о смерти и болезнях
девушка которая звонит мне она такая красивая как ангел
она зовёт меня на торговую я их вижу они всегда сидят напротив
они смотрят на меня и смеются
жду когда они подойдут но они не походят они боятся мамы
мама считает их плохими всегда ругает
она им улыбается но она их ненавидит моя мама она злая лицемерная моя мама
из-за неё всё моё одиночество»
***
Габо Элигулашвили, сгорбившийся под тяжестью своих лет, достойный мужчина, восседал на венском стуле в синагогальном дворе. В его желтых от никотина, изувеченных артритом пальцах дымилась сигарета. Напротив горой возвышалась мадам Белкина, прижимая к себе объёмистую сумку и тревожно глядя на ребе фамильными глазами цвета переспелой вишни. Ребе же на неё совсем не глядел, он вёл святую жизнь, и не обращал внимания на женщин, делая большое исключение только для молодых и хорошеньких.
— Не хочет уезжать? – говорил Габо, насупившись, — Слушай, почему не хочет? Странно это, Цилла. Поговори с ним, в конце концов, он же тебя слушает, как цыпленок!
— Раньше слушал, сейчас не слушает! – мадам Белкина начала фразу своим баском, но в конце сорвалась на фальцет, и разрыдалась. Ребе нахмурился, но терпеливо подождал, когда мадам Белкина успокоится. Наконец, Белкина достала платок, высморкалась и сделала несколько душераздирающих вздохов.
— Цилла, ты взрослая женщина, сын твой взрослый. Он у тебя воспитанный, никогда не было, чтобы не поздоровался, да? Почему не едет, когда всё решили?
— Он совсем плох, бедный мальчик! Придумал себе каких-то друзей! А у него их нет, и слава Богу!
Ребе покачал головой:
— Цилла, чем я тебе помогу? Могу притчу рассказать: Один молодой рав не желал жениться, несмотря на то, что ему было предписано, и невеста была выбрана. Но рав был так увлечён изучением Каббалы, что супружество считал помехой, и бесконечно откладывал свадьбу. «Не хочу, чтобы моя свадьба совпала с днями смерти родственников» — так говорил. А их было так много, что такие дни выпадали на каждый день года. Но его родители, поискав, нашли день календаря, в который, слава Богу, никто из родных не умирал в течение двух столетий. А рав, сидя на крыше дома Учения, думал: есть ли большее наслаждение, чем постижение Истины? Когда же пришло время, и невесту, с подведёнными сурьмой глазами, и волосами, посыпанными золотой пылью, принесли на свадебных носилках к дому жениха, то увидели там кричащих от горя людей. Тот день, что не был омрачён смертью кого-либо из родственников рава, стал днём его собственной смерти, потому что никто не выполняет наши желания лучше, чем Всевышний.
***
Во дворе нашего побеленного синькой двухэтажного дома, где до сих пор перешептываются пергаментными голосами души столетних старух, и сохраняется тень от спиленной, ещё до моего рождения, развесистой смоковницы, был колодец. Его круглое жерло было прикрыто ржавым металлическим листом, и по ночам оттуда доносились странные звуки, пугавшие меня в детстве, ведь удобства в Старом городе были во дворах, и приходилось по ночам с замирающим сердцем пробираться мимо колодца, напоминающего великанскую шею, от которой отделили голову.
Однажды я сдвинув прижатый камнями железный лист и заглянул внутрь. Из колодца вылетела туча комаров, пахнуло сыростью, и я увидел, что его булыжные стены густо заросли папоротником, неправдоподобно ярким, точно вырезанным из зелёной фольги, а в глубине было ничего не разглядеть, ни воды, ни дна. Почему-то я не мог оторваться от этого зрелища, и довольно долго торчал, свесившись до половины в могильную прохладу, ощущая, как мурашки бегут по рукам, пока Пурим-ханум, жившая на первом этаже, не оттащила меня за волосы, стукнув затем иссохшим кулакам по моему лбу.
***
Первый сон был самым длинным. Как у змей, половину которых составляет хвост, у этого сна половиной было послевкусие, и сон долго утекал, просачиваясь сквозь ресницы, и успел запомниться, хоть и не целиком. Потом куски его повторялись и повторялись в других снах. Однажды, спустя долгое время, он повторился весь, но, как это иногда бывает, стал мутным видением, в котором не различить ни начала, ни конца. А в том сне — ясным бакинским вечером, в тот час, когда удлиняются тени, в окно моего дома влетел камушек, я выскакиваю на балкон и вижу на улице лучших людей нашего квартала: Яшку Авшалумова, Рафа, из тех, с кем всегда приятно провести время. Стоит Яша в лайковом плаще, руки в карманах, волосы набриолинены, сигарета в зубах. Рукой машет, ярко сверкает перстень с камушками.
«Братуха, спускайся!»
Спускаюсь к ним, и идём мы вниз по Гоголя, сунув руки в карманы, сплёвывая под ноги и сверля глазами встречных. Доходим до угла Торговой, и видим, стоит на своём месте одноглазый Шаллум, мороженщик, невдалеке — пожилой армянин во френче, который за пятак взвешивает всех желающих на напольных весах, тут же сидит Эстер со своими самыми кошерными в мире семечками, дальше кинотеатр, а напротив — горят огни Немецкой кондитерской.
«Ну что, Арик, тортик возьмём?» — Яшка говорит Авшалумов. «Возьмём, — отвечаю, — Большой торт «Сказка», в промасленной картонной коробке. И в чайхану пойдём, там и есть будем, с чаем всегда лучше, правильно?» Поворачиваюсь, а вокруг нет никого, ни ребят нет, ни Торговой, ни единого звука и ни единого ветерка, лишь каменистая земля кругом, и небо над ней тёмно-красное, в цвет листьев рейхана.
Всё о Бараме Гуре
Мальчик и девочка, близнецы двенадцати лет, спали в кроватях, поставленных рядом, крепко держась за руки. За окнами было темно, ухали порывы ветра, и было слышно, как раскачивались виноградные плети, обвивавшие крыльцо, и трещала сухая кукурузная солома, оставленная неубранной с осени.
Марьям–ханум, укоризненно покачав головой, расцепила руки детей, отчего те немедленно проснулись. Марьям–ханум была женщина необычная, потому что в наших краях, где у мужчин бывало по две – три жены, она одна имела целых трёх мужей, правда, не единовременно, а по очереди. Каждый из них был усатым красавцем с чёрными глазами, с каждым она прожила примерно по году, и каждый, в своё время, взяв кинжал и винтовку, отправился на нескончаемую войну, которую вели между собой древнейшие народы Земли, от Кавказа до аравийских песков. Ни один обратно не вернулся, а детей Марьям–ханум родить не смогла. С годами образы трёх мужей срослись у неё в один, а имена их потеряли всякие особенности. Состарившись, она стала нянчить чужих отпрысков, превратившись в живой кладезь знаний о сглазе, детской бессоннице, изгнанию духов из внутренностей, лечении золотухи методом оборачивания в баранью требуху и прочих ценных вещах. Сейчас, глядя на подростков, она думала: «Не стоит им разрешать спать, держась за руки. Они выросли уже, на девчонку свахи посматривают. Мать их глупая женщина, говорит, мол, ни одной ночью друг без друга они не могли заснуть, и до сих пор так. До скверных слухов недалеко, надо было ещё в раннем детстве приучить их спать в разных комнатах».
Глядя на недовольные лица близнецов, похожих, как две половинки одной дыни, Марьям–ханум сладко улыбнулась, уселась на пол, подоткнула под себя подушки и произнесла нараспев:
— Уай, мои красивые, уай, цветочки лесные! Почему не спите?
А сама подумала, что у близнецов, столь похожих, не только слюна одинакова на вкус, но и сны наверняка одних оттенков.
— Сейчас бабушка Марьям вам сказку расскажет, чтобы вы спали, как ангелы! Только повернитесь на бок, ручонки под головы положите! Как царевич Бахрам Гур, непобедимый воитель, сразил дива–оборотня и на принцессе Турана женился, да только, если за руки будете держаться, слова не скажу.
Дети, послушные в предвкушении сказки, повернулись и затихли. Лунный свет, падая через окошко, отражался от висящего на стене, до блеска начищенного блюда для «хончи», ложась круглым пятном на ковры.
— Однажды приехала принцесса Турана к царевичу Ирана, доблестному Бахраму Гуру. А принцесса была высока, черноглаза, черноброва! Влюбился в неё наш Бахрам Гур, и задумал жениться. Принцесса была не против, и стали они готовится к свадьбе. Но жил в горах злой див–оборотень! И незадолго до свадьбы стал он людей похищать и убивать, чтобы торжество испортить. Узнал царевич про этого дива, наполнилось его львиное сердце яростью, взял он свою железную саблю, и отправился на битву. Царевна Турана заплакала, подбежала к принцу и говорит: «Бахрам Гур, не иди на оборотня сам, пошли слуг, я не переживу твоей гибели. Ведь див сорок вершков ростом, у него когти тигриные, а копыта как у буйвола, шерсть — медная проволока, и стрелы его не берут».
На что царевич отвечал, что если сам дива не убьёт, то руки её не заслуживает, и ему грех будет дома сидеть, слуг на смерть отправляя…
Дети одновременно засопели, стали засыпать.
Бахрам Гур на белом царском коне мчался по полю, заросшему высокой персидской ромашкой, то с одной стороны, то с другой, пятнами, виднелись крестьянские покосы, и царевич подумал, что запах свежескошенной травы напоминает запах гниющих медуз, выброшенных штормом на морской берег. Ещё он думал о том, как овладеет принцессой Турана в брачную ночь, и о подарках, которыми её засыплет. О диве он не думал, так как в сердце, переполненном любовью, нет ни единого места, куда бы мог вселиться страх.
Через пару часов пути поле кончилось, и принц увидел на опушке леса развалины Башен Забвения, где огнепоклонники оставляли своих мертвецов, и тут же, рядом, в домах без крыш и дверей, обитали прокажённые. В дома они входили по лестницам, похожим на те, что используют могильщики, еду им приносили и оставляли возле порога, а воду они набирали сами, в каждом таком доме было по колодцу. Обычно прокажённые не смели оттуда выходить, так как известно, что и тень их способна передать болезнь.
Тут принц услыхал, что его окликают по имени. Повернув коня, он узрел странную человеческую фигуру, стоящую возле одного из домов. Человек этот был коротконог, на лице его была полотняная маска, с длинным журавлиным клювом и грубо намалёванным круглым ртом, а в ушах, вместо серёг, висели большие бронзовые бубенцы, и весь он был обмотан разноцветными тряпками и верёвками.
«Прокажённый» — понял принц.
— Как ты посмел выйти из дома, ведь тебя могут забить камнями?
— О, принц, смерть не так страшна. Есть вещи и пострашнее, есть и поважнее. Даже ты это знаешь.
— Любовь?
— Нет, принц, смерть превосходит любовь, хотя сейчас тебе этого не понять. Слишком ты молод. Мне надо развеять одно твоё заблуждение, Бахрам Гур. Весь мир знает, что ты намереваешься убить горного дива. Но ты наверно думаешь, что это чудовище сорока вершков ростом, с тигриными когтями, медной шерстью, и так далее? Всё это старушечьи сказки, принц. Оборотень не таков. Он принимает облик того, кого убивает, поэтому всегда выглядит как человек. Но отличить его от человека можно, потому что колдовской силы дива не хватает для полного превращения, и одна человеческая часть становится уродливой, как будто искажается. Внимательно гляди на всех встречных, принц!
— А может, ты и есть див?
Прокажённый тихонько засмеялся.
— У меня не осталось ни единой не изуродованной части, уверяю тебя. И вот ещё. Оборотня нельзя убить никаким оружием. Только показав ему его отражение в зеркале, ты сможешь его умертвишь. Видишь, у самой дороги большой камень? Под ним лежит зеркало, достань его и возьми с собой, это твоё единственное оружие. А коня тебе стоит отпустить, он не пригодится.
С этими словами прокажённый с необыкновенным проворством взобрался по лестнице и скрылся в доме.
Принц, подумав, отпустив коня, достал из-под камня круглое тусклое зеркало с ручкой в виде ласточкиного хвоста и спрятал его на груди, под кольчугой, затем двинулся по тропинке, ведущей к лесу. Сначала деревья попадались молодые и зелёные, росшие близко друг к другу, потом деревья стали крупными и старыми, и росли они уже не так кучно, а в самой середине леса, где тропинку было уже не разглядеть, а можно было лишь угадать, деревья были древние, с дуплами и множеством сухих ветвей.
«Похожи эти деревья на нашу жизнь, в ранней юности дела малые, зато их много и делаются они скоро, а чем дольше живёшь, тем дел меньше, однако они велики и быстро их не переделать», — подумал принц. Вдруг посветлело, это сомкнулись листья стыдливых мимоз, и стала видна Луна средь несущихся рваных облаков, то возникающая, то пропадающая, как будто жмурился в небесах желтоглазый сыч. Длинные лишайники, свисающие с вековых стволов, развевались, как пустые рукава, касаясь лица, дорога становилась всё круче, и попадались среди деревьев тускло светящие гнилые пни, затем лес расступился, а земля стала плотной и гулкой. Перед Бахрамом Гуром предстала неглубокая лощина, лишенная травы, посреди которой зиял округлый чёрный лаз, и кругом были разбросаны разрозненные белоснежные позвонки и рёбра, и тут ветер стих, и белые нити тумана протянулись по земле, как дымок из кальяна. Царевич просунул руку под кольчугу, нащупывая зеркало, а туман всё усиливался и прирастал, окутывая всё вокруг.
Внезапно в самой середине тумана началось движение, образовалась плотная тень и двинулась к царевичу, тот же, по привычке, выхватил саблю, позабыв про зеркало.
И как забилось его сердце! Ведь выбежала его возлюбленная, принцесса Турана! Бахрам Гур глядел с изумлением, как она бежит к нему, протягивая руки, словно плывя над белёсой кромкой тумана. Покрывало упало с её головы, и чёрные косы, перевитые жемчужными нитями, упали на плечи.
— Любимый мой, ты нашёл меня! Див похитил меня, когда ты уехал из дворца, а я знала, Бахрам Гур, что ты придёшь и спасёшь меня!
Царевич вложил саблю в ножны, и протянул руки навстречу ей, и счастье наполнило его сердце, принцесса, подбежав, обняла его, прижавшись, он ощутил запах её благовоний и наклонился, чтобы поцеловать, и принцесса потянулась к нему, и между её пухлых, прекрасных губ царевич увидел зеленоватые, рыбьи зубы, тонкие, как гвозди…
Марьям–ханум, между тем, прервалась. Почтенная старушка извлекла запечатанную склянку с вином, тайком купленную в харабате, и сделала несколько хороших глотков, не подумайте чего лишнего, только для того, чтобы промочить горло, а тем временем дети во сне снова взялись за руки, и видели они сон – один сон на двоих. Марьям-ханум снова расцепила руки детей, отчего те проснулись, перевернула их в разные стороны, и, позабыв место, на котором прервала рассказ, начала заново.
«Приехала царевна Турана к нашему принцу, достойнейшему Бахраму Гуру. Принцесса была черноглаза, грудь её высока, бёдра круты и походили на набитые голубиным пером исфаганские подушки, а уста её напоминали надкушенный гранат. Царевич Бахрам Гур тоже был красавец, у него были глаза серые, как сталь, усы цвета пшеницы, такие длинные, что он завязывал их узлом на затылке, и высокая, как башня, белая шея. Он влюбился в прекрасную принцессу Турана всем сердцем, и решил на ней жениться. Время свадьбы уже было назначено, и тут пришли страшные вести про дива–оборотня, который убивает людей, желая испортить грядущее торжество. Узнал царевич про злого дива, наполнилось его львиное сердце яростью, взял он свою железную саблю, и отправился на битву. Царевна Турана заплакала, подбежала к принцу и говорит: «Бахрам Гур, прежде, чем ты поедешь на битву, приди ко мне в шатёр и овладей мной, ведь ты можешь погибнуть, и не изведаем мы того наслаждения, которое заслужили, любя друг друга столь сильно…»
Тут старушка приложилась к склянке снова, и сама стала клевать носом…
Весть о возвращении царевича летела впереди него. Въезжая в городские ворота, царевич был засыпан рисом и лепестками роз. Ликование было всеобщим, особенно, когда принц вытряхнул из мешка отрубленную голову дива, в уродливой маске, с длинным журавлиным клювом и грубо намалёванным, круглым ртом, с бубенцами, вставленными в уши вместо серёг. После этого принц пожелал немедленно войти к своей возлюбленной, прекрасной принцессе Турана, которая ждала его на пороге своего шатра, ведь она не смыкала глаз всё это время, не ела и не пила. Задёрнув полог шатра, Бахрам Гур скинул шлем, сбросил абу, надетую поверх кольчуги, и увлёк принцессу на ложе. В одно мгновение он сорвал с неё одежды, сделав это грубо, но царевна не ощутила боли, так велико было её желание. Боль пришла к ней чуть позднее, и была эта боль недолгой, сменившись незнакомым прежде ощущением, словно горячее кунжутное масло разливается в её недрах. Через несколько бесконечно тянувшихся минут, царевна, повернувшись, поглядела на Бахрама Гура, лежавшего рядом, и увидела, что тот заснул, прикрыв руками лицо, а на его ладонях, вместо мизинцев, было ещё по одному большому пальцу…
Марьям–ханум проснулась, увидела, что близнецы спят, но за руки не держаться, ухмыльнулась и подумала:
«Сны близнецов различаются настолько, насколько различны они сами. Слава Аллаху, что абсолютно похожих близнецов не бывает. А эти-то видят сны разные, ведь они всё-таки разного пола».
Тут старушка в два глотка осушила склянку, спрятала и уснула крепко-крепко.
А Бахрам Гур всё мчался по полю высокой персидской ромашки, укрывавшей коня по грудь. То с одной стороны ромашкового поля, то с другой, проплешинами, виднелись крестьянские покосы, и царевич подумал, что запах свежескошенной травы более всего напоминает запах солёной рыбы, приснившейся человеку, испытывающему жажду. Ещё он думал, как овладеет принцессой Турана в брачную ночь, и о подарках, которыми её засыплет. О диве он не думал, так как в сердце, переполненном любовью, нет ни единого места, куда мог бы вселиться страх.
Через пару часов пути поле кончилось, и принц увидел на опушке леса развалины Башен Забвения, где огнепоклонники оставляли своих мертвецов, и тут же, рядом, в домах без крыш и дверей, обитали прокажённые. В дома они входили по лестницам, похожим на те, что используют могильщики, еду им приносили и оставляли возле порога, а воду они набирали сами, в каждом таком доме было по колодцу. Обычно прокажённые не смели оттуда выходить, так как известно, что и тень их способна передать болезнь.
Тут принц услыхал, что его окликают по имени. Повернув коня, он узрел странную человеческую фигуру, стоящую возле одного из домов. Человек этот был коротконог, на лице его была полотняная маска, с длинным журавлиным клювом и грубо намалёванным круглым ртом, а в ушах, вместо серёг, висели большие бронзовые бубенцы, и весь он был обмотан разноцветными тряпками и верёвками.
— Кто ты, посмевший окликнуть меня? – сурово спросил царевич.
— Я тот, тело которого истлело раньше души.
— Душа нетленна, неизвестный.
— Это такая же глупость, как и то, что у дива, якобы, тигриные лапы, буйволиные копыта и медная шерсть, о принц.
— Откуда тебе известно, что я еду убивать дива?
— Тебе не это надо знать, Бахрам Гур, а совсем другое. Например,как выглядит див, и как его можно убить, не так ли? Знай, царевич, что мне тебя порадовать нечем. Дивы неуязвимы для человеческого оружия, потому, что тела, как такового, у них нет.
— Неужели, несчастный, ты пытаешься меня запугать?
— Нет, я всего лишь пытаюсь сказать, что убить дива ты ещё можешь, но сам при этом обязательно погибнешь, царевич. Мне очень жаль. Если же ты дива не убьёшь, тот, приняв твой облик, войдёт в твой дворец и овладеет твоей любимой, а потом погубит её.
— Что же мне делать? – спросил принц, и впервые в его голосе прозвучала тоска и тревога.
— Во-первых, ты должен поцеловать меня.
— Ты проклятый безумец, смерть тебе! – вскричал принц, выхватывая саблю.
Прокажённый тихонько захихикал.
— Чем ты грозишь мне, мёртвому наполовину? Принц, ты же скоро погибнешь, не всё ли равно, кого ты поцелуешь перед смертью? А поцелуй человека царской крови может излечить проказу, это всем известно. Кроме меня тебе никто не поможет.
— Чем докажешь свои слова?
Вместо ответа прокажённый снова тихонько засмеялся, махнул рукой, обвязанной цветными тряпочками, и пошёл к дому.
— Стой, вернись.
Бахрам Гур спешился, бросил поводья и хлестнул коня по крупу, после чего тот ускакал прочь. Снимая шлем, принц стал приближаться к прокажённому. Тот стал развязывать тесёмки своей уродливой маски, и вскоре скинул её, открыв покрытое струпьями, перекошенное синее лицо, с проваленным носом и дырой в щеке, сквозь которую проглядывали зубы. Пригнувшись, принц ощутил зловоние и закрыл глаза.
— Нет, красавчик, будь добр, открой глаза, только настоящий поцелуй способен исцелить!
Тут прокажённый с необыкновенной ловкостью подпрыгнул, вцепился принцу в голову и прижался к его устам своими, а царевич застыл в ужасе и смятении.
— Слушай, принц, говорю один раз. Оборотня нельзя убить никаким оружием. Только показав ему его отражение в зеркале, ты его умертвишь. Видишь, у самой дороги камень? Под ним лежит зеркало, достань его и возьми с собой, это твоё единственное оружие.
С этими словами прокажённый быстро взобрался по лестнице и скрылся в доме.
Принц достал из-под камня круглое тусклое зеркало с ручкой в виде рыбьего хвоста и спрятал его на груди, под кольчугой. Затем он пошёл по тропинке, ведущей в лес. Сначала деревья попадались крупные и старые, и росли они поодаль друг от друга, а в самой середине леса, где тропинка уже не была видна, а лишь угадывалась, деревья были молодые и зелёные, и росли они густо.
«Похожи эти деревья на нашу жизнь, в ранней юности года тянутся долго и кажутся огромными, а чем дольше живёшь, тем короче и быстролётнее становятся года», — подумал принц. Вдруг посветлело, это сомкнулись листья стыдливых мимоз, и стала видна Луна средь несущихся рваных облаков, то возникающая, то пропадающая, как будто жмурится в небесах янтарноглазый журавль, длинные лишайники, свисавшие с вековых стволов, развевались, как пустые рукава, задевая царевича. Дорога становилась всё круче и круче, среди деревьев попадались папоротники, похожие на зелёные фонтаны, вскоре лес расступился, а земля стала плотной и гулкой. Перед Бахрамом Гуром предстала неглубокая лощина, лишенная травы, посреди которой зиял округлый чёрный лаз, а вокруг были разбросаны разрозненные белоснежные позвонки и рёбра, и тут ветер внезапно стих и белые нити тумана протянулись по земле, как дымок из кальяна.
«Странно, я как будто это уже видел», — подумал принц. Он достал из-за пазухи зеркало, двинулся к лазу и стал в него спускаться. Сделав пару шагов на ощупь, принц почувствовал, что глаза привыкают к темноте, тем более, что логово дива оказалось просторным, с несколькими отверстиями, через которые проникал лунный свет. Самого дива в пещере не было. Оглядевшись, принц увидел, что стены, на высоте чуть более сорока вершков, исцарапаны огромными когтями, наподобие тигриных, и весь пол истоптан буйволиными копытами и посыпан шерстью, похожей на медную проволоку. Принц вытащил зеркало, оно было тусклым, и ничего не отражало, Бахрам Гур тщательно протёр его рукавом абы и стал ловить лунный свет. Зеркало прояснилось, но вместо своего отражения царевич увидал в нём комнату, залитую светом ночи, там, на двух ложах спали, крепко держась за руки, мальчик и девочка, красивые и похожие друг на друга, как два гранатовых зерна, а рядом, на куче подушек, дремала горбоносая старушка в странном одеянии. Принц улыбнулся, отложил зеркало, и стал дожидаться возвращения дива.
Хонча – блюдо из сухофруктов и орехов, подаваемое на Новруз.
Аба – просторная верхняя одежда жителей Ирана.
Харабат — христианский квартал в городах Среднего Востока.
Аджабсандал
«Правила перевоза железнодорожным транспортом РФ тел усопших. Пункт первый. Тело усопшего должно быть в обязательном порядке охлаждено. Пункт второй…».
Такой встретила меня Москва.
Даже на вокзале холодно, а на улице – форменная метель, сквозь неплотно прикрытые стеклянные двери задувает снегом. А ты родом из мест, где так холодно не бывает. Даже в самый зябкий год, когда есть снег, он максимум, дня на три-четыре, и снег был совсем другим – рассыпчатым и тяжёлым, падал он отвесно, и укладывался, белыми, как сметана, слоями, на всё в округе, на дома, автомобили, пальмы и статуи. Это такая редкость в нашем городе, оттого снег всегда радует, он не успевает надоесть, и уж подавно не становится проклятием, это праздник, который не испортит ничто, даже «чушки», приезжие юноши из районов, любимое развлечение которых – долго мять в руках снежок до превращения в ледышку, а потом швырять в прохожих.
А тут ты, одетый для бакинской зимы, а значит – не по погоде, стоишь с чемоданом посреди огромного зала, и стараешься оттянуть ту минуту, когда выйдешь на ветер, и бесчисленные рои белых москитов вгрызутся в твоё лицо. Ты подходишь к дверям, толкаешь их и произносишь несколько раз, словно заклинание, тарабарское словечко: «аджабсандал».
Аджабсандал это блюдо такое. Из наших мест. Ты говоришь «аджабсандал», и будто чувствуешь дымок поджаренных на углях долек баклажана, кислоту помидоров и сладость южного картофеля, напоминающего по вкусу каштаны. Аджабсандал это лето, это тёплый юг, это пальмы на ветру, это молодость.Как-то зимой мы поехали в Кубу, в еврейский городок на азербайджанском севере. В Кубе зимой холодно, это вам не Баку, там снег лежит подолгу, и бывают даже морозы.
Во дворе, под навесом из потерявшей листья лозы, был накрыт стол, за которым по старшинству расселись мужчины. Мы, мальчики, сидели в начале стола, дальше были места для людей постарше, взрослых мужчин в кепках и папахах, а на противоположном конце, во главе, восседал раввин в мохнатой папахе, старый, как грабовое дерево, крохотный, согнутый в дугу и укрытый овчиной. Он слеп, глубоко проваленные его глаза прикрыты тёмными веками.
Детям принесли вареную баранью голову, выдали ножи, и мы отрезали по кусочку, ели, обжигаясь. Голова горячая, от неё пар струился, жуткая она была, и вкусная необычайно. Всем детям дали вина, по целому стакану, красного, как кровь, сладкого.
Снег кругом, пар летит из ртов, от котлов, дымят самовары и мангалы, и моя бабка в длинном, до самой земли, платье и платке, непривычно молчалива — она только готовит с женщинами и носит к столу.
А за столом лишь мужчины, в основном старики и дети, а мне — лет семь или восемь. Древний старец во главе стола, то ли дремлет, то ли слушает. А снег в углу двора красный от крови, там режут барана, он блеет, и я боюсь смотреть в ту сторону, я городской. А на столе — маринованный чеснок и перец, черемша, редиска в тазиках, зелень. И аджабсандал. Когда принесли его и стали раскладывать, старец оживился. И, неожиданно внятно заговорил:
— Когда Адам и его Хава были в своём саду, что они ели там?Порядина была крупным ангелоподобным существом с круглыми голубыми глазами, полными щёчками и льняными, как у Мерилин Монро, волосами. Училась она на педиатрическом. Была она необыкновенно наглая и бесстрашная, имела, вдобавок, один из самых поганых ртов, какие только бывают в природе. Так-то рот её выглядел замечательно — пухлые губки и великолепные белые зубы, но разговаривала она сплошным матом, вставляя только междометия и незаменимые слова. Было у неё любимое словечко «опух». Например, если её что-то не устраивало, она произносила:
— Ты опух, нахуй?
Порядина была старостой потока, и в этом статусе приходила с утра в деканат, ещё трезвая и во всём отутюженном, и вежливо, глядя вниз и хлопая ресницами, просила допуски на зачёты для всего потока. Секретари таяли, и Порядина неизменно получала, что хотела.
Потом она врывалась в наше кафе «Аппендикс» (оно же просто «Аппенд») и орала, прямо от дверей:
— Водка где, ****уны? Вы тут опухли на *** все?
После чего садилась за свободный столик, швыряла перед собой пачку допусков и немедленно закуривала. Ей, конечно, тут же наливали.Институтское кафе «Аппендикс» в середине 90-х выглядело так — за стойкой стояла тётя Соня, это была рослая суровая татарка лет сорока, блиставшая знанием тюремного сленга, или заменявшая её тётя Ира, сдобная молодящаяся дама с писклявым голоском, приблизительно того же возраста, с губами, накрашенными, как у матрёшки. В углу стояла большая голова Карла Маркса из расформированного «красного уголка», на лбу его кто-то вывел слово «героинъ», почему-то с твёрдым знаком на конце. Можно было курить, и стоял дым коромыслом, на каждом столике была импровизированная пепельница – пивная банка с нарезанными лапшой краями, или просто гранёный стакан с водой, полный бычков. с потолка доносился грохот, это катились шары – там бывшую институтскую столовую предприимчивый ректор Ярыгин сдал под кегельбан бандитам. Кофе в Аппендиксе был чудовищный, были ещё какие-то булочки и сосиски, салаты в пластике, выглядевшие так, словно их уже ели. Но собирались тут не для того, чтобы есть и смаковать кофе. Тут жестоко пили. Одна из аудиторий была тоже сдана в аренду, под магазин «Вино-Водка». Это было чертовски удобно, поскольку абсолютно все напитки можно было приобрести, не выходя из корпуса, стоило лишь постучать в заднюю дверь. Аппендикс закрывался часов в семь, и после этого веселье переходило на улицу, в обширный двор напротив, или к метро Юго-Западная. Там, впрочем, было опасно – местные менты караулили возле входа в метро, и «принимали», хватали студентов и везли в отделение.Однажды Порядина, как староста, получила стипендию на весь поток, изрядную сумму в несколько тогдашних миллионов. Но получила поздно, когда она пришла с деньгами, основная масса студентов успела разъехаться по кафедрам.
Мы в тот день выпивали в Аппендиксе. Пили дешёвую «Столичную», ещё в ходу была коричневая бормотуха «Чародейка», способная растворять пуговицы, и «русский майонез», винный напиток в пластиковых кульках, действительно, напоминавших майонезные. Вечером переместились к метро, хоть я и предлагал найти другое место. Сели мы на ограду, всего человек десять – Скиф, юноша без передних зубов (ему их выбили на родине, в маленьком уральском городке), Миша Иванов, по кличке «Мыкыртыч», действующий молодой человек Порядиной, ещё один её молодой человек, только бывший, по кличке Змей, ещё был полный юноша с нервным тиком, известный как Босс, имевший обыкновение начинавший день римским приветствием и фразой «Слава России», Даша и Таня, две нимфы-первокурсницы, ещё пара человек, и я, с двумя бутылками водки в пакете, и в кипе, надетой набекрень. В общем, сидим мы на Юго-Западной, причём — Мыкыртыч на коленях у Порядиной, а не наоборот, а я разливаю, с максимальными предосторожностями, поглядывая по сторонам. И тут появились мусора. Мусора смотрели в нашу сторону. Я, конечно, процесс прекратил и водку спрятал. Мусора не уходили, всё стояли и смотрели. Так прошло несколько тягостных минут.
И тут пьяная Порядина показала им средний палец. И крикнула:
— Опухли, блять?
Мыкыртыч стал ей выговаривать, заикаясь:
— Рыбонька, ты зачем им покказываешь фффак? Не надо покказывать ффак!
Мусора стали приближаться. Мыкыртыч, даром, что пьяный, передаёт мне порядинскую сумку с стипендией всего потока. Я их старше, и гораздо трезвее.
Я беру сумку, заодно снимаю с головы кипу и прячу в карман – на всякий случай.
— Распиваете?
Я, трезвым голосом:
— Нет, не распиваем!
— А почему ведёте по-хулигански?
— Шутим между собой!
Мусора помялись, хотели уже отойти, как Порядина продолжила:
— Чё блять? Заебали!
Мыкыртыч не успел зажать ей рот.
Через несколько минут визжащую Порядину грузили в мусоровоз, с ней сели Мыкыртыч со Змеем, а во вторую машину сажусь уже я, с Таней и Дашей, и всех нас везут в отделение.Классическая мусарня девяностых, мат-перемат, орут из-за решётки кавказцы из непонятного племени, какого-то помятого представителя человеческого вида волокут из камеры за волосы. Возле дверей восседает прямо на полу необыкновенно вонючий бородач, с ногами в авоськах, перемотанных верёвками, наподобие обуви древних германцев. Порядину, которая дралась и кусалась, заперли в клетку, причём в этакую фундаментальную, где есть только железное окошко, и в нём была видна порядинская миловидная рожица, искажённая яростью. Периодически она принималась вопить:
— Пидары ****ые! Опухли, блять! Ссуки!
Угрюмый мусор, писавший в гроссбухе, поначалу не обращал на неё внимания, а потом сказал:
— Ты это, не скучай, сюда бомжихи едут, к тебе и посадим!
Мыкыртыч, которого ко многому обязывал его статус порядинского молодого человека, поборолся с мусорами, получил дубинкой по спине и был в другой клетке, напротив, там же и Змей, который наблевал в милицейской машине.
Мы с первокурсницами сидели в коридоре на скамеечке, подле нас горой лежали сумки, среди которых была и порядинская, с деньгами.
Вышел здоровенный рыхлый мусор, с маленьким детским лицом, снабжённым тремя подбородками, и позвал меня в кабинет.
— У кого стипендия?
— У кого что? — отвечаю.
— Стипендия, блять, у кого?
— Какая стипендия? — говорю.
И тут мусор ударил меня под дых, неуловим движением, без замаха, отошёл и сел, ожидая, когда я продышусь. Не успел я выпрямиться, как мусор подскочил и ударил в челюсть – перед глазами закрутились мушки. И в этот момент прилетело словечко – «аджабсандал», родная тарабарщина, словно заклинание из «1001 ночи».
— Аджабсандал, — сказал я себе под нос.
— Что, нахуй?
— Аджабсандал.
Я сунул руку в карман, вынул кипу и надел.
— И так видно, что чурка, — сказал мусор, — У кого стипендия, я спрашиваю?
И замахнулся.
В этот момент дверь кабинета распахнулась, и ворвались первокурсницы, Таня и Даша.
— Сейчас же отпустите! Я Лужкову буду звонить! — выпалила Даша.
Мусор поглядел крохотными белыми глазами, сначала на них, потом на меня, и отпустил жестом пухлой руки.
Проходя мимо клетки, в которой сидела матерящаяся, как ямщик, Порядина, я загляделся – староста потока рыдала, из её прекрасных глаз текли огромные слёзы. Мне стало её жаль, вот ведь свойство внешности — казалось бы, и не за что жалеть, а вот жаль и всё.
— Пидары мусора ****ые! Суки мусора ***м в рот ****ые! – неслось сквозь рыдания.
Я просунул руку в окошко клетки, и погладил её по голове, но тут Порядина, как злой хорёк, вцепилась мне в руку своими великолепными зубами.
Нас вскоре отпустили, это была заслуга порядинского отца, он был каким-то начальником. Мы, унылые и протрезвевшие, вышли из мусарни под снегопад, за Порядиной приехал отцовский Мерседес, я сунул водителю её сумку, и мы поплелись к метро – было уже поздно.Говорят, в мусульманской преисподней, Джаханнаме, нет в помине никакого огня и жара. Там холодно, просто замёрзшая пустыня там, и дуют северные ветра, ледяная позёмка тянется, и вся вода застыла, так, что нечем утолить жажду. И впрямь, холода во Вселенной гораздо больше, чем тепла, тут бесконечные пространства с ума сводящей мерзлоты, скованные ею твёрдые облака и метановые сосульки размерами с Землю. Этого так много, что христианская геенна представляется тёплой, как светящиеся окна в зимней Москве девяностых, и оттого совсем нестрашной.Когда-нибудь, перерождаясь, через десять жизней или через двадцать, когда небо будет другим, и звёзды изменятся, и ты забудешь все молитвы, и станешь древним, как два народа – ты вспомнишь, обязательно вспомнишь лишь одно слово из этого времени, забитое навсегда в самое ядро твоей души, и скажешь – аджабсандал, аджабсандал, вкус моей родины.
Крыса и бабочки
Светлой памяти Нодара Яковлевича Джинджихашвили.
«Исфаганец Абдул-Хуссейн был продавцом мёда. По-настоящему его интересовало лишь одно — бабочки, эта страсть отнимала всё свободное время. Ранним утром, когда базар ещё не открылся, Абдул-Хуссейн отправлялся за город, прихватив немного своего товара и вина, а также бумагу и кисти с красками. Он размешивал мёд с вином на плоском блюде и выставлял в траву. Через некоторое время прилетали бабочки, пили приготовленную смесь и, захмелев, засыпали. Исфаганец осторожно сажал их на рукав и зарисовывал. Закончив рисунок, он терпеливо ждал, когда бабочка очнётся и замашет крыльями, и тогда говорил:
«Лети, чудесное творение Аллаха, лети в свою воздушную землю, лети и передай, что Абдул-Хуссейн из Исфагана, торговец мёдом, не причинил тебе вреда».
***
Расскажи, куда идти, когда нет прямой дороги? Объясни мне, отчего мир, прежде стоявший незыблемо, знакомый до малейших черт, вдруг стал преображаться? Помнишь, мы брали воду с сиропом по 3 копейки, и без сиропа, по копейке, в том же автомате в саду Спортлото, где брали наши родители, когда были детьми? Помнишь, дома не менялись, и лишь изредка кто-то красил уличные стены розовой или голубой извёсткой, и хватало трёх дождей, чтобы дома возвратили свой прежний цвет, и это постоянство касалось всего — даже потерять что-либо было невозможно? Помнишь, однажды я вынес из дома маленькую серебряную ложку для соли, в виде жёлудя на дубовой ветке, и выменял, не помню, на что? Я потом много раз видел эту ложку — то она лежала в траве, подле пальмы в Молоканском саду, то на дне фонтана, около бульварного кинотеатра, однажды я увидел её в скобяном магазине Беника, в куче сапожных гвоздей, и если всякий раз не пугался, то запросто смог бы её вернуть.
Помнишь, в полуподвальном окне одноэтажного ремесленного училища, между Пассажем и армянской церковью, торчала устрашающая колодка для растяжки обуви, похожая на пыточное орудие? А в соседнем окне висел колоссальный розовый бюстгальтер, словно сшитый из стёганого одеяла, и эти предметы простояли в неприкосновенности всю мою жизнь?
Теперь всё меняется с огромной скоростью, привычное пропадает и появляется новое, и что-то странное происходит с тобой, да так, что можно считать самого себя прежнего, того, к которому привык, более не существующим.
***
Наши соседи справа были люди необычные. Жили они не просто в собственном доме, в собственном дворе, весь двор населяли только родственники, один удивительнее другого. Кто там только не жил! И тётка по имени Хава, одна нога которой была настолько короче другой, так, что при ходьбе Хава то вырастала на пол-головы, то настолько же уменьшалась, и глухонемой Гриша, молчаливый, как валун, бывший у родни на ролях дворника и чернорабочего, был ещё дядька, по имени Шимшун, который пережил трёх жён, имея от каждой по дочери. Эти дочки были красивые, как одна, все вышли замуж и уехали, а вот Шимшун был поистине страшен — обладал заячьей губой, просвечивающей сквозь усы, и, вдобавок, подбородком столь крохотным, что, казалось, его нижняя губа плавно переходит в шею. Кроме того, там жили пожилые женщины, тихие и незаметные, одни были толстые, другие, наоборот, тощие, как кукурузная солома. Держал этот двор Захар с двумя своими братьями. Они вообще наводили шороху на Джуут Махалля, наш квартал в старой части города. Оба Захаровых брата, Ромик и Додик, в разное время отлучались со двора на несколько лет, по приговору советского суда, и успешно возвращались, приобретя дополнительное количество той мистической субстанции, что принято называть авторитетом. С ними дружил мой отец, и частенько бывал в том дворе, а мне это удалось всего один раз в жизни.
Захаровский двор имел дубовые старинные ворота и по вечерам запирался на засов, как средневековый замок. На плоской крыше самого высокого строения двора, примыкавшего к нашему балкону, жил Захаров дед, тоже Захар, человек необыкновенно нелюдимый. Про него говорили самое разное — будто был старик в молодости абреком, и погубил немало живых душ, и что в старости стал чернокнижником и успешно наводил порчу на окружающих.
На самом деле, Захар-старший как-то построил «сукку», шатер из веток, в таких верующие евреи поселяются на время праздника Кущей, но, по окончанию дней, которые нужно провести в шатре, он не стал его разбирать и остался жить на крыше, было это ещё до моего рождения. С роднёй он не разговаривал долгие годы, по слухам, даже проклял её, мочился, якобы, в водосточную трубу, а нечистоты бросал во двор, а еду ему приносила, закрыв лицо платком и скрестив пальцы от сглаза, жена Захара-младшего, по имени Лиза, дочь доктора Штерна, лечившего меня в раннем детстве от скарлатины. Как и все жители двора, Лиза была странная, бледная, как сметана, и молчаливая, вдобавок, она постоянно улыбалась. У Захара-младшего же было шесть пальцев на каждой руке, по одному добавочному мизинцу, на которых он носил золотые перстни с камнями, и, по слухам, которые невозможно проверить, у него ещё было три яйца и отсюда — абсолютно неограниченные мужские возможности.
***
«когда мы приехали отец мой сажал деревья
в честь старшего брата посадил инжирное дерево брат мой умер а дерево осталось.
в честь старшей сестры посадил эбеновое дерево, сестра моя умерла а дерево осталось
в мою честь посадил черешню и я стал выше всех деревьев сада
в честь младшей сестры посадил вишню а вишня засохла»
***
Однажды с нашего балкона сбежала на крышу Захарова дома моя ручная чёрная крыса, по имени Роза. Пошёл я искать её. Толкаю ворота их двора, вхожу. Во дворе надымлено, два мангала горят, и глухонемой Гриша, сидя на корточках, дрова собирает, меня не видит, иду мимо, вхожу в дом – а там, в прихожей, сидит привязанный к стулу человек с мешком на голове. Я останавливаюсь в ужасе, думаю бежать домой, но тут вспоминаю свою крысу Розу — как она сахар берёт лапками, как ест, поглядывая на меня тёмными бусинами – и набираюсь смелости, осторожно вдоль стены протискиваюсь, иду дальше. Слышу голоса, дверь открываю, а там, в большой комнате, восседает весь цвет квартала и города, все знаменитые люди, во главе стола Захар-младший, он же Шестипалечный, Ромик и Додик — братья его, Сёма, известный по прозвищу Челентано, дядя Юра, Рудик, Валера, известный, как Карандаш, и дядя Яша Бакинский собственной персоной. Ещё какие-то женщины там, молодые и накрашенные, мне совсем неизвестные. Между Захаром и Ромиком сидит очень грустный мужчина в кипе набекрень, с разбитым в кровь носом и торчащим изо рта кляпом, вырезанным из айвы.
На столе – полный хаос, окурки везде, полупустые бутылки, и Захарова жена со своей вечной улыбкой Джоконды стоит с подносом и тарелки меняет.
Все на меня посмотрели, я поздоровался и встал, как вкопанный.
— Входи, гагулик, входи, за стол садись, хлеб есть! — сказал пьяным голосом Захар-младший.
— Это что за шкет?
— Фиксы сын.
— Фиксы сын? А-а-а!- сказали за столом, и я понял, речь идёт о моём отце. Усадили меня за стол, налили рюмку, к которой я не притронулся – я никогда ещё не пил спиртного.
Действие, прервавшийся с моим появлением, продолжилось, и Захар тостовал — рюмку с водкой он держал на ладони, при этом шестой его палец, снабжённый перстнем, торчал под прямым углом к ладони.
— Как я уже говорил, у нас хороший день сегодня, да? – сказал Захар, борясь с икотой, — Сегодня мы собрались тут — все честные люди! И мы говорим о больших вещах, хороших вещах, так? О смысле жизни, говорим, так? И в чём же смысл нашей жизни, братва? Скажите мне, как брату? А то некоторые, такие, как присутствующий тут Ричард, думают, что смысл жизни в том, чтобы тырить у братьёв, чтобы быть крысой, вот что они нам думают!
Тут голос Захара задрожал от гнева и он свободной рукой схватил за волосы грустного человека с айвой во рту, очевидно, того самого Ричарда, и несколько раз воткнул в стол лицом, так, что зазвенели и попадали бутылки, и нос его раскровянился ещё больше.
— Брат, брат, не волнуйся, — зазвучало несколько голосов с разных концов стола.
— Тут ребёнок, я бы заметила, — сказала его жена, ставя упавшие бутылки.
— Какой ребёнок, овца, я в его возрасте яйцами орехи ломал, — огрызнулся Захар.
— Я предлагаю дать нам слово уважаемому дяде Яше, — сказал Сёма-Челентано.
Дядя Яша, он же Вор Бакинский, встал со своего места, ослепив всех в полном смысле лучезарной, золотозубой улыбкой, пару раз кашлянул, держа рюмку в левой руке (он был левшой):
— Говорите о смысле жизни, братья, да? Ну, это таки вопрос! Люди, даже более мудрые, чем мы, искали ответ — а в чём же этот смысл жизни? И человек всю жизнь ищет этот ответ! Если вы меня спросите, дядя Яша, может ли смысл жизни человека быть в том, чтобы крысить? Я скажу — нет, такой смысл быть не может у человека. А тогда спросите, в чём же смысл, дядя Яша? А том, чтобы делиться по-братски с братьями, вот в чём! Но понимает ли это Ричард?
Человек с айвой во рту замычал и закивал головой очень усердно.
Дядя Яша указал на него рюмкой и сказал:
— Он понял! Вы видели? Больше не будет крысой! Ричард, мы боялись за твою душу, чтоб она не стала вдруг чёрной! Но она же не станет, правильно?
Тот опять закивал и замычал.
— За мудрость уважаемого дядя Яши! – сказал с чувством Челентано.
Все встали, я тоже встал. Чуть позже стал отпрашиваться, сказав, что пришёл за крысой, ответом был громкий хохот, и объяснить что-либо было невозможно. Я всё-таки отпросился и стал подниматься по лестнице, ведущей на крышу.
***
«Сара, не говори мне ни слова – я не услышу. Мы с тобой бежали из родительского дома, взявшись за руки, там мы были братом и сестрой, тут стали мужем и женой. Я знаю, что проклятия мы не избежим. Матери наши разные, но отец один, добрый наш отец, и он проклял нас, и разорвал свои одежды – хоть мы не похожи, мы выросли из одного корня, и переплели свои ветви, так бывает лишь с деревьями, но не бывает у людей. Я знаю, что если обойду весь свет хоть два раза, я не найду женщину, которую буду любить, как люблю тебя. Ты ведь самая прекрасная на свете, возлюбленная моя»
***
Поднявшись на крышу, я впервые увидел вблизи жильё Захара-старшего — довольно большой, неряшливо сложенный шалаш, похожий на муравейник или стог сена, накрытый сверху кусками полиэтилена. С одной его стороны зияла большая прореха, через которую можно было войти. Я остановился, мне вновь стало не по себе, я вспомнил рассказы про то, что старик наводит порчу. Громко поздоровавшись в пустоту, но, не услышав ответа, я всё-таки вошёл — внутри пахло пылью, керосином и ароматными палочками, горела одна-единственная лампочка без абажура, освещая скудную обстановку – всё, кроме ложа, представлявшего собой скопление разномастных пёстрых подушек на ковре, было заставлено книгами. Одна на другой они громоздились вдоль стен, на одной книжной пирамиде стояла тарелка с остатками еды, на другой – патефон с пластинками, сам Захар-старший тоже восседал на стопке фолиантов – это был благообразный печальный старец в вылинявшей черкеске, с остатками нежного белого пуха на макушке. Склонившись над пухлым томом, он читал с помощью очков и лупы, шевеля губами. Заметил он моё появление, только когда я заслонил ему свет, тут он поднял глаза и вздрогнул. Спросив про крысу, и убедившись, что он совершенно глух, я начал прощаться, и тут увидал беглянку — она сидела прямо на фолианте с еврейской надписью на корешке, очевидно, намереваясь им полакомиться.
— Вот она, вот она! – закричал я, показывая пальцем.
Захар-старший, повернувшись туда, принялся ощупывать поверхность, тем самым выдав, что помимо глухоты, он, скорее всего, практически незряч, и тут моя крыса, самая смирная крыса на свете, его укусила. Вскрикнув, старец сделал два шага назад, потерял равновесие, и с треском сел на патефон, задрав ноги в стоптанных чувяках, а сверху на него обрушилась вся книжная стена.
***
Скажи, дорогой мой, скажи, что всё это было – там, где летом между балконами в Старом городе смыкались виноградные плети, превращая каждую улочку в подобие протока в джунглях, а в редкие, настоящие зимы рыхлый снег оседал на оранжевых фонариках хурмы, разложенных рядами на прилавках. Там, где сушат на тротуаре перинную шерсть, разложив на коврах и простынях, и около каждой волосяной кучи восседает по старухе, одетой во всё чёрное, в чёрном платке, завязанном над лбом, и золотыми кольцами в ушах. Где возникают за ночь пирамиды огромных арбузов, и золотые ленивые шершни ползают по ним, в поисках лужиц арбузного сока, похожего на сукровицу. Где, родственные ветру, никогда не смолкают птичьи голоса, и скрипит древняя карусель в Молоканском саду – а сам ты чувствуешь себя вечным, потому что невозможно измениться в столь неизменном мире.
***
Я убежал домой, бросив свою крысу на произвол судьбы, бежал так быстро, что почти не запомнил обратного пути – помни лишь, что из окон доносились крики, а Сёма-Челентано стоял в углу двора и его тошнило. Дома я сказался больным и лёг, накрывшись одеялом с головой, почему-то я решил, что сосед-отшельник умер после моего нелепого появления в его жилище. Я вздрагивал от любого стука, ожидая, что вот-вот в комнату войдёт мой дед, а за ним — Захар-младший с братьями и гостями, все они встанут в дверях, и, глядя с ненавистью, укажут на меня пальцами, как на убийцу. Но ничего такого не случилось, и я успокоился, только, выходя на балкон, с опаской поглядывал в сторону соседской крыши, а там ровно ничего не менялось. И ещё мне было жаль мою крысу Розу.
Через неделю был праздник Нисону*, мужчины с утра наводнили базар, во дворах пекли гьогьол**, и в воздухе стали разливаться ароматы праздничных блюд. Я сопровождал наряженного деда в синагогу, и перед службой, как заведено, дед присел на лавочку под инжирным деревом, чтобы пообщаться. И тут я увидел Захара-старшего — в костюме и роскошной шёлковой шляпе, не хуже, чем у деда, он сидел в вынесенном кресле, держа на коленях свёрток, а над его головой красивая взрослая девочка с синими глазами, видимо, одна из правнучек, держала зонтик от солнца.
«Г-споди, он жив», — подумал я с облегчением.
Захар-старший заговорил с дедом, тот покивал головой, и подозвал меня. Я подошёл, ожидая самого худшего, но тут заметил, что они смеются, засмеялась и девочка. Подойдя, я не поверил своим глазам – из рукава захаровского пиджака выглядывала моя крыса Роза, с которой я успел проститься. Я взял её – Роза меня узнала, аж затряслась от радости – и посадил в карман.
— Неси домой и возвращайся, — сказал мой дед.
— Слушай, ты его тогда напугал, — сказала девочка, сделав строгое лицо, — Крысы портят книги, ты не знал? Он говорит, если завёл животное – следи за ним. И ещё, раз ты любишь природу, он дарит тебе на праздник книгу, но просит, чтобы ты её берёг, это хорошая книга.
Девочка передала мне свёрток, который был у Захара-старшего. Я собрался бежать домой, но Захар, покрутив колёсико слухового аппарата, поманил меня, я приблизился. Захар ещё раз сделал приглашающий жест, и я наклонился к его лицу.
— Забудь, что ты видел, – произнёс Захар на удивление внятно звучащим голосом. – Не будь таким никогда. Не тот счастлив, кто родился у доброго отца, а тот, кто воспитал доброго сына. Не ходи в наш двор! – и отпустил меня таким движением, словно отгонял осу. Забежав домой и водворив Розу на её место, я замотал, для верности, дверцу клетки проволочкой и открыл пакет — там лежала шершавая, тёмная от времени тонкая книга, без надписей на переплёте. Позже, сходив за дедом, я книгу рассмотрел — это был альбом бабочек, непохожий на все, мной ранее виденные. Бабочки были нарисованы яркими красками, очень точно, и могло бы показаться, что они живые, если бы не одно — только три крыла у каждой были раскрашены, а четвёртое так и осталось контуром, проведённым тушью, а поперёк шла незавершённая арабская надпись, гласящая, что «нет Б-га, кроме…».
Когда мир наш начал меняться, первым таким событием стало исчезновение Захара-старшего. В тот день подрались его потомки, Ромик с Додиком, причём, драка, начавшись в их дворе, плавно перетекла на улицу, один погнался за другим, настиг на углу, и принялся осыпать тумаками. Вышел и Шестипалечный, встал под нашим балконом, но вмешиваться не стал.
Выскочили на улицу и другие обитатели двора – глухонемой Гриша, Шимшун с заячьей губой и несколько тёток.
— Захар, сделай же что-нибудь! – крикнула его жена Лиза.
— Молчи, овца, пусть поговорят, разберутся, — отвечал тот.
Те разбирались битый час – душили друг друга, осыпая проклятиями. Все обитатели улицы высыпали на крыши и балконы, и не было б этому конца, если б наша соседка с первого этажа, Пурим-ханум, не кинула, сняв с головы, платок им под ноги.
В тот момент со двора вышел Захар-старший – с тросточкой и связкой самых ценных книг, весь в белом, в парусиновой панаме, надвинутой на глаза. Взглянув на драку, он повернулся и засеменил в другую сторону – туда, где никого не было, куда никто не смотрел, где край улицы таял в осеннем мареве, прошёл и вскоре скрылся с глаз. Никто его больше не видел.
В конце подаренной книги, вернее, как на Востоке положено, в начале, рисунков не было, были пустые страницы, три из них были исписаны – надписи были на нашем горском языке, старыми еврейскими буквами, выписанными аккуратным угловатым курсивом. Я попросил деда перевести.
На первой странице было стихотворение, посвящённое некой Саре – как дед сказал, довольно безыскусное.
На второй было написано:
«Мы всегда думаем над смыслом жизни, в этом состоит наша человеческая природа. И мне не чужды эти мысли. Человек всю жизнь бьётся над этим вопросом, и всю жизнь собирает знания, чтобы ответить – и в тот момент, когда все знания собраны, и ответ готов – человек перестаёт жить. Ведь не сам ответ доставляет наслаждение, а лишь его поиск».
На последней было:
«Бабочки дают нам надежду на свет. Погляди на эти создания, и пойми – как спящая в коконе бабочка пробуждается для новой жизни, так и ты пробудишься. И ты был червём, но в новой жизни станешь воздушным созданием, предназначенным для неба».
***
Пусть ты стал другим, и мир другой, пусть так. Нет ни домов прежних, ни прежних жильцов, засохла финиковая пальма в Молоканском саду, пропали фисташковые деревья и даже большая черешня, развесистая черешня во дворе исчезла, словно её никогда не было. Синагоги старой нет – на её месте теперь новое здание, совсем безликое. Ни дворов тех нет, ни виноградников, и лишь в ясный летний полдень кружат в воздухе бабочки, лёгкие и нарядные, словно вернувшиеся из райского сада.
*Нисону (джуур.) – Пасха
**гьогьол (джуур.) – маца, опресноки
