Амирам Григоров — Век имени Слуцкого

By , in курилка on .

Наткнулся на его могилу случайно. Хоронили знакомого человека, отпевали в церкви на Пятницком кладбище, и покорный слуга, не будучи христианином, остался один, снаружи, на лёгком морозце, – и увидал странное надгробие: из сугроба торчала вытянутая дыней, карикатурная гранитная голова с чубчиком, фантастически узнаваемая. Я не знал ничего о месте его упокоения. «Неужели это он?» – подумал и стёр снег с плиты, а там вырезано: «Слуцкий».

Вот он где, еврей и коммунист, у самой стены православной церкви, в заснеженной стране. Любимый мой поэт. Непрактичный, чудаковатый, честный до изумления. Поэт, упоминаемый ныне до обидного мало, но сделавший для русской словесности необыкновенно много, изменивший своё литературное поколение, сломавший стереотипы, предвосхитивший лирический канон будущего. Поэт, многими не понятый и не принятый, «нерукопожатный», ставший мишенью литературных леммингов с их пошлой стадностью и бесконечными играми в «свой-чужой».

…Разруха, война, головные боли, изнуряющие и нестерпимые, любимая женщина, которую унесла неизлечимая болезнь.

Юность Слуцкого была суровой и голодной, в доме царил строгий быт трудового местечка. Была, правда, няня, редкость по тем временам, но вовсе не потому, что Слуцкие были богаты, а потому, что были и ещё беднее.

Он один из немногих поэтов предстаёт ровно таким, каким был. Ему не сочиняли фальшивых, сусальных житий, его имя не раздували, не жаловали – ни тогдашний официоз, ни могущественная интеллигентская фронда, и оттого он остался подлинным навсегда. Предав Слуцкого остракизму, брежневская плесень сохранила его образ, поскольку не стала коверкать.

Говорят, он практически не улыбался. Почти на всех фото суров – круглое лицо, аккуратно подстриженная щетина усов, плотно сжатые губы, глаза из-под фуражки – внимательные, умные, маленький тщательно выскобленный подбородок.

Слуцкий называл себя белой вороной.

В начале войны он уже был дипломированным поэтом. Но не остался средь бесчисленных лириков, эвакуированных в отдалённые города ввиду своей непреходящей ценности, среди комиссованных и белобилетников.

Он отправился в огонь.

Ценности сорок первого года:
я не желаю, чтобы льгота,
я не хочу, чтобы броня
распространялась на меня.

Он был коммунистом, когда это означало не приобретение материальных благ, а готовность отдать жизнь, толком не спрашивая за что. Он один из немногих поэтов-евреев сказал в стихах громко, во всеуслышание, о гибели своего народа в те годы, когда это было принято замалчивать. Он не спрятал горя своего ни под марксистские конструкции, ни под православные песнопения, как это сделали другие, а просто взял слово, и у него не посмели этого слова отнять.

Вокруг жили умеючи, и при Сталине жили, и после Сталина, славили вождя беззастенчиво, хватая премии его имени, а ты его почитал молча. А потом разочаровался в нём, но когда те, кто прежде пел повелителю осанну, принялись его проклинать, снова смолчал – только писал стихи о нём, всё злее и злее.

Тебя били, а ты вставал, тебя убить хотели вместе с твоим народом, а ты выжил, у тебя отнимали идеалы, а ты терпел. Ни разу не призвал к злодеянию, потому что был ты из милосердных, сынов милосердных.

И приз тебе достался самый важный, важнее любых премий, ты расчеловечивания избежал, одним из очень немногих в те жуткие годы, когда, казалось, избежать этого практически невозможно.

А какой мир был кругом! Глаза бы не видели такого мира! Мир смерти, города полностью разрушенные, опустошённые, могилы сплошные, женщины, состарившиеся до срока, сгорбленные люди, голодом, войной, снова голодом нагнутые, измождённые, и стихи Слуцкого – жуткие, короткие, неправильные, несладкие. Честные до неправдоподобия.

О его рыжие кони тонущие! О его обезглавленные церкви коммунистической эпохи, плывущие по холмам, о готические леса! Сколько в этом невыразимой печали!

А по стране уж полетели журавли, зацвели крымские розы и задымились писательские шашлычные, а поэты преобразились в туристов, возимых по одной шестой и дальше с концертами, и не стало Борису Абрамовичу места среди них – вспоенных грузинскими винами, армянскими коньяками и рижскими бальзамами. Зажглись новые стили, загудел Политехнический музей, появились рифмующие поп-звёзды, зазвучали невыстраданные легчайшие строфы.

Борис Абрамович успел показаться в Политехническом – мелькнуть как маститый писатель, почти классик, как собственная тень, как уходящая натура, и вскоре замолк навсегда. Остался один на один с эхом войны, с болезнью, пожравшей мозг и запечатавшей уста его. И словно море забвения сомкнулось над его головой – но нет ничего такого на самом деле. Не бывает так с поэтами никогда.

Господи, какое же счастье, что Слуцкий у нас был!

Какое счастье, что он есть!

Иерусалимский журнал 2017, 57

 


Борис СЛУЦКИЙ

***
А нам, евреям, повезло.
Не прячась
под фальшивым флагом,
На нас без маски
лезло зло.
Оно не притворялось
благом.

Ещё не начинались споры
В торжественно-глухой
стране.
А мы — припёртые
к стене —
В ней точку обрели опоры.


Лошади в океане

И. Эренбургу

Лошади умеют плавать,
Но — не хорошо. Недалеко.

«Глория» — по-русски — значит «Слава»,-
Это вам запомнится легко.

Шёл корабль, своим названьем гордый,
Океан стараясь превозмочь.

В трюме, добрыми мотая мордами,
Тыща лощадей топталась день и ночь.

Тыща лошадей! Подков четыре тыщи!
Счастья все ж они не принесли.

Мина кораблю пробила днище
Далеко-далёко от земли.

Люди сели в лодки, в шлюпки влезли.
Лошади поплыли просто так.

Что ж им было делать, бедным, если
Нету мест на лодках и плотах?

Плыл по океану рыжий остров.
В море в синем остров плыл гнедой.

И сперва казалось — плавать просто,
Океан казался им рекой.

Но не видно у реки той края,
На исходе лошадиных сил

Вдруг заржали кони, возражая
Тем, кто в океане их топил.

Кони шли на дно и ржали, ржали,
Все на дно покуда не пошли.

Вот и всё. А всё-таки мне жаль их —
Рыжих, не увидевших земли.

1950


Про евреев

Евреи хлеба не сеют,
Евреи в лавках торгуют,
Евреи раньше лысеют,
Евреи больше воруют.
Евреи – люди лихие,
Они солдаты плохие:
Иван воюет в окопе,
Абрам торгует в рабкопе.
Я это слышал с детства,
Скоро совсем постарею,
Но все никуда не деться
От крика: «Евреи, евреи!»
Не торговавши ни разу,
Не воровавши ни разу,
Ношу в себе, как заразу,
Проклятую эту расу.
Пуля меня миновала,
Чтоб говорилось нелживо:
«Евреев не убивало!
Все воротились живы!»

1953



КАК УБИВАЛИ МОЮ БАБКУ

Как убивали мою бабку?
Мою бабку убивали так:
Утром к зданию горбанка
Подошел танк.
Сто пятьдесят евреев города
Легкие
От годовалого голода,
Бледные от предсмертной тоски,
Пришли туда, неся узелки.
Юные немцы и полицаи
Бодро теснили старух, стариков
И повели, котелками бряцая,
За город повели, далеко.

А бабка, маленькая,
словно атом,
Семидесятилетняя бабка моя,
Крыла немцев, ругала матом,
Кричала немцам о том, где я.

Она кричала:
— Мой внук
на фронте,
Вы только посмейте,
Только троньте!
Слышите,
наша пальба слышна!
Бабка плакала и кричала,
И шла.
Опять начинала сначала
Кричать.
Из каждого окна
Шумели Ивановны и Андреевны,
Плакали Сидоровны и Петровны:
— Держись, Полина Матвеевна!
Кричи на них! Иди ровно!
Они шумели:
— Ой, що робыть
З отым нимцем, нашим ворогом!

Поэтому бабку решили убить,
Пока еще проходили городом.
Пуля взметнула волоса.
Выпала седенькая коса.
И бабка наземь упала.
Так она и пропала.

1955



Прозаики

Исааку Бабелю, Артему Веселому, 
Ивану Катаеву, Александру Лебеденко

Когда русская проза пошла в лагеря:
в лесорубы,
а кто половчей — в лекаря.
в землекопы,
а кто потолковей — в шоферы,
в парикмахеры или актеры,-
вы немедля забыли свое ремесло.
Прозой разве утешишься в горе!
Словно утлые щепки, вас влекло и несло,
вас качало поэзии море.

По утрам, до поверки, смирны и тихи,
вы на нарах писали стихи.
От бескормиц, как палки тощи и сухи,
вы на марше слагали стихи.
Из любой чепухи
вы лепили стихи.

Весь барак, как дурак, бормотал, подбирал
рифму к рифме и строку к строке.
То начальство стихом до костей пробирал,
то стремился излиться в тоске.

Ямб рождался из мерного боя лопат.
Словно уголь, он в шахтах копался.
Точно так же на фронте, из шага солдат,
он рождался
и в строфы слагался.

А хорей вам за пайку заказывал вор,
чтобы песня была потягучей,
чтобы длинной была, как ночной разговор,
как Печора и Лена — текучей.

1956



Ключ

У меня была комната с отдельным ходом,
Я был холост и жил один.
Всякий раз, как была охота,
В эту комнату знакомых водил.

Мои товарищи жили с тещами
И с женами, похожими на этих тещ, —
Слишком толстыми, слишком тощими,
Усталыми, привычными, как дождь.

Каждый год старея на год,
Рожая детей (сыновей, дочерей),
Жены становились символами тягот,
Статуями нехваток и очередей.

Мои товарищи любили жен.
Они вопрошали все чаще и чаще:
— Чего ты не женишься? Эх ты, пижон!
Что ты понимаешь в семейном счастье?

Мои товарищи не любили жен.
Им нравились девушки с молодыми руками,
С глазами,
в которые,
раз погружен,
Падаешь,
падаешь,
словно камень.

А я был брезглив (вы, конечно, помните),
Но глупых вопросов не задавал.
Я просто давал им ключ от комнаты.
Они просили, а я — давал.

1966

 

 

Recommended articles