Александр Лиманов

By , in Такие дела on .

Александр Лиманов

Родился в 1963 г. в Москве. В 1980 поступил в ГИТИС на факультет музкомедии. Брежнев умер, а я совершенно не понимал — что надо делать. Мои друзья медленно, но верно отползали из юношеского абстрактного бунта в сторону вынужденно приемлемого компромисса. А я все сочинял сказочку о возможности бегства из управляемого мира. В 1983 я по собственному желанию сбежал в армию — до жути похожую на тюрьму.  Типично советский поступок: ведь, по сути, я скрылся от вполне уже демократической ситуации в максимально полярную, где добро и зло, плюс и минус были объективны и элементарны, как удар. Осенью 1985 вернулся и восстановился в институте. По возвращении обнаружил, что навыки преодоления двузначного мира применимы в реальной жизни еще меньше, чем два года назад. Как будто об этом нельзя было догадаться раньше, кретин. Стало скучно. Через год отчислился.  С лета 1986 и вплоть до лета 1993 нигде не работал (стандартный «творческий набор» – дворник, плотник, актер, сантехник, администратор в театре, почтальон, резчик по дереву, кузнец, художник, эмальер и т.п.). Летом 1993 устроился режиссером на Российском ТВ (IV канал). Осенью 1994 ушел с телевидения, работал актером в Питере, потом – сторожем острова Б. Муксалма (Соловки). Осенью 1995 поступил на работу в еженедельник «Коммерсантъ». И покатилось… Газета «Сегодня», Газета.Ru, газета «Газета», «Гудок», «Крокодил», «Новый очевидец», даже The New Times (но там я работал только читателем). Наконец в 2012 году набрался решимости, развязался с журналистикой и вернулся к своим собственным занятиям.
.
Начиная с осени 1987 года занимался семиотикой, структурным анализом текста, логикой и другими сопутствующими дисциплинами. Исключительно в силу личной заинтересованности рядом вопросов, сводимых к следующему: как устроено человеческое сознание, как устроены тексты, порождаемые этим сознанием, и как устроено развитие этого самого сознания. На вопросы, в основном, удалось ответить вполне окончательно. К 1991 году часть ответов сложилась в странное словосочетание — искусственный интеллект. Но еще 20 лет никак не удавалось внятно прописать логику этого квази-естественного образования. Я не первый год хорошо знаю — как устроен человек, как устроено творчество, как устроен этот мир. Я удовлетворил свою личную заинтересованность, которая больше была похожа на одержимость. А еще мне теперь известно, что знание должно воплощать себя, изменяя при этом структуру и формы своего владельца. Ибо, если попробовать оставить знание невоплощенным, оно все равно примется трансформировать своего владельца, но уже совсем не так, как этого бы хотелось…)))

facebook


***
Не берет проклятая ковидла,
И другие из больших зараз —
Часто в детстве кушал я повидло,
Солнцедар, Улыбку и Кавказ.
Ингибитор холинэстеразы
Нам в роддоме вкачивали сразу,
Чтоб малыш советский долго мог
Жрать портвейн, зарин и Новичок.

***
Вдруг война — а я устамши,
И не пивши, и не жрамши,
Не женившись три раза,
Не продрав еще глаза,
Не сложивши по обету
Церкву с баней-минаретом…
Вдруг война? А если нету?
Нахрена тогда все это?))

 


БОРОДА

Хорошо уходить в завязку летом. Или нет, летом хуже. Лучше зимой. А еще того — весной. Или уж тогда обратно лета дождаться? Черт поймет, когда оно лучше, когда нет. Прости, Господи, меня грешного, заблудил.
Борода решил завязать. И вдруг забыл зачем. Тьфу, ты, пропасть, мучение. Взял на ямах пузырек и побежал к Кавторангу, виноват, к отцу Иову, на скотный двор.
Отец Иов для острастки ткнул его твердым кулачком в лоб, но жития со стола убрал и дверь запер. Стали исповедоваться.
— Ты, Борода, как девица: дать аль нет. Уж дадено все, а ты гадаешь.
— А вот ты, отче, зачем ты в капусту морошки клал?
— Осенило.
— Хорошо.
— И я думаю.
Пузырек для Бороды с отцом Иовом ерунда, а второй брать не положено — это уж пьянка выйдет. Так что благословил отец Иов последние полстакана и на прощание сказал:
— Ты в завязку не ходи, одна глупость. Отдохни просто, как на каникулах. И развлеки себя чем, что ли.
Борода так и сделал. Взял у Монаха велосипед и рванул на Гремячье, за окушками. Через день обратно вернулся, колесо с рамой принес. И Камбузу легкий ужин. Монах за Камбуза, конечно, порадовался — пусть кошак свеженького полопает, а велосипед немного пожалел. И зря. Борода пузырек сразу достал, Монаху сунул:
— Не сердись, Колька, велик сам хрустнул.
— Тебе не плотником, а кузнецом быть. И на телеге возить, из чугуна. Как ты по лесам-то скачешь?
— Так я их сам колочу, они меня и носят. Ты мне стакана не надо, отдыхаю пока.
Монах пузырек скушал, Борода за вторым сбегал. Но смотреть не стал, порадовался чуть и к брату собрался.
Жулик-то если б дома, так ничего, а вот Нинка его Бороду не терпела. Один раз три дня перед крыльцом на лавке сидел. Жулика она давно унесла, а этот как наковальня. Не своротить. Зацепила тросом к «ушастику» и на пристань поволокла. А Борода за лавку ухватился, так вместе с ней и уехал. С тех пор не разговаривали. То есть Борода спрашивал иногда, она не отвечала. Не лавки жалко — Жулик рассердился, что брата не положила.
Теперь бы должно иначе: если кто завязал, Нинка как сына любила. Борода бороду выпятил и в дверь. Зажмурился, правда — прошлый раз поленом в лоб попала, хорошо, еловым.
— Рыжий к рыжему идет, ничего, блин, не несет! — закричал Борода с порога.
— А вот это згя! — Жулик отвечает. — Нинки дома нет, мог бы младшенькому налить.
— Отдыхаю я теперь, Саня, на просушку встал. Ты бы вот мне «дору», что ли, дал, я за семгой схожу.
А Жулик будто брата первый день знает:
— Да пожалуйста, беги сколько хочешь, но только в сгеду. И меня тоже вместе беги. Мне без вас с «догой» никак до Летней Золотицы не дойти. А ведь я собгался.
— Вот как ты — мне до среды ждать, подумал? Не могу я теперь останавливаться. Или — опять снова. А так — меня оно хвать! — а я: нету, за рыбой ушедши. Понял? — усмехнулся Борода.
— Да понял я, Югка, понял. Тебе только втемяшится что — сгазу подавай.
— А то тебе нет!
Попили чаю.
— На что тебе Золотица?
— Малюта говогил, семга туда с Анзега пошла.
— Ну и мы с ней разом сегодня.
— На сгеду с Малютой хотели. А втгоем оно б совсем хогошо — у Малюты кагбас, а моя лодка — вегткая как сучка, семга ее кувыгнет запгосто.
— Не, втроем, это уже не отдых получится, — печально вздохнул Борода.
А Жулик словно не слышит:
— И не пойдет Малюта сегодня — у него кагбас в Долгой вытащен. Пока «ушастик» завести, Малюту из «летчиков» дегнуть, да на ямы, да в Долгую, да кагбас снять, да «ушастик» обгатно — всего загаз не успеть. Так что, Юга, нипочем нам до втогника не упгавиться. А уж в сгеду…
— А я говорю — успеем! — Борода уронил тяжелую ладонь на стол, строго зыркнул на младшего и убежал.
Жулик выбрался на крыльцо, закурил и посмеиваясь, смотрел, как огненным мячиком катится Борода вверх по длинному взгорку к общежитию летчиков.
Под вечер встали у Жижгин-острова. Малюта с Жуликом страшным криком уговаривали друг друга, что семга в Золотицкую губу не сунется, только покрутится возле Жижгина и Чуранаволока, а потом обратно за Анзер вернется — дура она, что ли, в самом деле, рано еще до октября, нечего ей у Золотицы делать. Борода слушал их, слушал, а потом говорит:
— Если шибко умная, то вовсе никуда не пошла, стоит себе у Анзера, чаи гоняет, а мы, дураки, шастаем. А ежли, как все — то хоть глазком-то глянуть должна: как там фатера ее поживает, пока она лето жировала. Пошли сети ставить.
На ночь улеглись в кубрике, перекусили, стали языки чесать. Малюта бутылку ополовинил и все у Бороды допытывался — зачем тот пить не хочет. Борода только посмеивался.
— Отчего не хочу? Вот ты семгу взять хочешь. Чего не берешь?
— Дак завтра возьмем. Сейчас поспим, а утром прямоходом — раз!…
— Вот и я…
— С утра, что ль, пить станешь? — хмыкнул Малюта.
— Зачем. Отдыхаю я пока. А потом выпью. Может через месяц, или через два…
— Эт»ты вгешь, — не выдержал Жулик. — Я такого не помню, чтоб два месяца!
— Может и вру, — согласился Борода, — только это дожить надо.
Помолчали. Малюта вторую половину закончил и опять к Бороде прицепился — зачем тот вобще-то пьет?
— Веришь, теза, я вот проснусь — даже не думаю ничего. Живу себе не торопясь. А как восемь минет, меня оно сразу — хвать: а что ж ты, Борода, даже пузыречка уже не возмешь, позавтракать? И чего сказать — не знаю, задумаюсь как дурак. А завтракать-то хочется… Вот ты, Юрец, завтракаешь?
— Не-а, — задумался Малюта, — даже не обедаю иногда. Мне, главно дело, перед сном брюхо набить, тогда сны счастливые.
— А у меня самая радость поутру: вот я уже есть — морду умыл, бороду расчесал, позавтракал — а впереди еще целый день хороший…
— И к вечегу, Юга, так назавтгакаешь, что Малюте столько счастья даже не пгиснится!
Утром Борода чай заварил, картошечки разогрел и всех в полпятого поднял. Жулик обиделся и даже картошки не стал.
— Куда твоя семга денется! Не видно ж ни зги, чегт богодатый!
— Пока до корги дойдем, засветлеет. Глянь, вот уже размутнелось немного. А ждать будем — она все сетки в клубок замотает.
— Ты, Борода, сам кого хошь замотаешь! На-кось, покури посиди, — Малюта сунул Бороде беломорину и пошел в карбас, весла ставить.
Добрались по тихой воде до корги, тут и в самом деле — из-за Жижгина светом потянуло. Борода на носу разлегся, поплавок высматривает.
— Вот он, Саня, вижу, давай сильней право забирай!
— Да забигаем мы, забигаем! — Жулик бурчит. — Малюта, глуши мотор, садись на весла, я к нему пойду.
Борода брата на нос не пускает, ногой отбрыкивается:
— Ты мне только мешать будешь, в другую сторону смотри, здесь я уже!…
Рукава подтянул, поплавок ухватил и брату сунул, а сам грузило дергает. Сеть скрутилась, Жулик чертей зовет, Бороду в бок пихает:
— Пусти меня, дугила, видишь, сетку пегекгутили, уйди с носа на хег!
Небо рассинелось, дальние тучки клюквенным соком налились, а сеть уже дрожит, из рук выламывается. Борода плюнул, у Жулика ее совсем выхватил, обеими руками тащит, ревет:
— Да чтоб вас всех, рыболовную мать, пресвятые угодники! Греби, Малюта! Вот же она она! Давай, тяни! — и брюхом в борт упирается.
Семга в сетке бьет, достать можно. Жулик только к ней потянулся, Борода, не видя, отмахнул локтем, Жулику в бок, он на Малюту полетел, тот нехотя и затабанил. Весла зарылись, карбас встал, семга ударила, Борода за борт кубарем…
Вот в сетке плотник кувыркается, две рыбины перламутровых рядом с ним хвостами черными плещут, чуть ему не по морде, он — поймал! — кричит, — держу!, — а сам все чаще под воду уходит. Не за рыбой уже, а так, самостоятельно. И смех, и холодно. Малюта багром в сеть вцепился, на Жулика — помогай! — орет, а тот вздохнуть не может. От хохота. Да и ребра ему братец крепко помял.

Поймали, короче. Вытащили сети — четыре семужины, одна треска, с полдюжины ревяков и Борода. Весь мокрый, трясется, откашляться никак не может — наглотался.
— Давай, Юга, на «догу» быстгее, он весь синий уже, еще воспаление схватит, — Жулик Бороду кой-как распутал, бушлат с него сдирает.
— Вот ведь, — заметил Малюта, — от водочки отказался, пришлось воду через край хлебать.
— Не ста!.. — взвыл Борода, — кху!… не стану я,… кха-кха, тьфу, блядье семя! Не стану я водки пить больше! Амба!
Пить не пить, а нанюхаться пришлось. Жулик, пока Бороду растирал, полпузыря извел, Малюта даже занервничал. Переодели в сухое, в одеяло закутали, в угол задвинули и примус на полу развели. Борода трясся-трясся, а потом затих, закаменел. Молчит, насупился, глазками синими сверкает — то на Малюту, то на Жулика. Малюта не выдержал, пошел сети разбирать, а Жулик тоже не выдержал:
— Что ты надулся, точно кот над канагейкой? Мы-то здесь пги чем? Сам ведь ныгнул, еще мне по гебгам тгеснул!
Вздохнул Борода от огорчения. Жулик, он, конечно, хороший, и брат. Только не понимает. Вот нет в нем этого вот,… и не выговоришь, у Кавторанга бы спросить,… чувства такого мысленного вот… эх! Язык есть, а слова покрали будто. Только были, а нет.
— Зачем глупости некстати говоришь, я не об том. Отвези меня, Саня, в Золотицу, я там теперь останусь.
— Хогошо, Юг, как скажешь, — Жулик плечами повел, словно и не удивился. — Чего Агтугу-то пегедать?
— И говорить нечего. Кровлю ему Филимон закончит, а мы в расчете. Вот инструмент только весь забери. Артурка если чего, так…
— Бгось, чего там. Инстгумент, он — инстгумент. Я тебе его с Тучей пгишлю, за литг сгоняет запгосто. Все гавно он свой «Вихгь» утопит ского, пусть сбегает.
— Еще просьба к тебе, Сань, напоследок, — Борода бороду в кулаке смял, носом запыхтел, закашлялся, пополам крючится. Жулик к нему:
— Да ты что, Югка, чего?!…
— Ушицы бы мне, Саня, из семужки. Очень уж хочется…
И вдруг Жулика за ворот — цап! — и на ухо ему:
— Что, придумал уже, как про пьяного Бороду врать, что вместе с семгой ловили, а? Не думай! Я-то за тебя лучше навру: «бгат помигает, ухи пгосит». Зови Малюту!
Смеется Жулик:
— Малюта! Богода пгощаться хочет, иди!…

В Золотице Борода не прижился. Новый год кой-как встретил и бегом, на лыжах, в Пурнему. За пять дней добрался. Померз в полутьмах, конечно, малость, но зато спокойно на душе стало. Уж больно его Дашка, продавщица рыбкоповская, допекла. Он ей сдуру крыльцо починил и ставни новые на магазин навесил. Нет, все оформили грамотно, через контору, но Дашка вбила себе, что Борода со смыслом плотничал. А как узнала, что не пьет, да еще и проверила — на шабаш стол накрыла и то водочки, то первача, то вина крепленого ему под локоток… а все без толку, Борода в своем слове — кремень, — так, проверивши, загорелась. И не в шутку — хи-хи, ха-ха: Дашка в Бороде мужа увидела. Настоящего, как в кино.
Борода сперва хмыкал, а потом испугался, бороду чесать принялся.
— Ты, Дарья Семеновна, как знаешь, воля, конечно, твоя, а только на меня не рассчитывай. Врать не стану, за бока тебя взять сладко, и помять, и… но только не муж я. Не муж и не буду. Амба.
Дашка слушала, кивала и улыбалась. Ласково так. И после Нового года Борода сбежал. Мало, что за борт к семге попал, так еще и жениться теперь? Ни за что. Пропадать Борода хотел как-то иначе, да и не хотел он пока пропадать. Взял у завклуба лыжи — тот-то очень мечтал сам с Дашкой окрутиться, и лыжи принес хорошие, отцовские — и по берегу зимником побежал.
Волков он, сам не зная почему, совершенно не боялся и по ночам лежал на застланном лапником кострище, задрав бороду в небо, пялился на звезды и мычал вольную песню.
Никольскую церковь Борода увидел вдруг. И узнал. Взметенная в небо из пухлого сугроба и разом коренастая, из огромных кондовых сосен, с гордо выпяченным повалом шатра, она была страшно похожа на кого-то очень знакомого, и Борода даже смутно понимал — на кого. Кавторанг, бывало, посмеивался: ты, Борода, по Летнему берегу гуляешь как по двору, вот, не видишь ничего круг себя. А доведется Поонежьем пройтись — будет тебе сюрприз обухом по темени, попомни.
— Вспомнил, вспомнил я тебя, Корнеич, ох как вспомнил, — зашептал Борода, навалившись грудью на лыжные палки, — вот и я так стою, крепко и незачем.
Делать в Пурнеме посреди зимы было бы решительно нечего. Да и летом, наверное, тоже. Но вышло так, что Иван Авдеич, первый пурнемский плотник, не смог остановиться после Нового года, и мужики, строившие пекарню в нижнем конце деревни, за оврагом, приняли Бороду, предложив ему харчи, чай, табак и небольшую мелочишку.
Авдеич не сразу примирился со своей неожиданной заменой и поначалу сильно ругал Бороду с крыльца, но недельки через полторы, слегка уже утомившись и от самогона, и от невыстоялой браги, и от казенного вина, он заметил, что пришлый плотник вместо обеда застыл возле старой Николиной церквы и пялится на нее, жуя хлеб всухомятку. С крыльца было лень глотку драть, и Авдеич доковылял до косогора.
— Что, рыжая борода, так-от не могешь? А вот мы-то могем еще кой-чего.
— Могешь? — рявкнул Борода. — И что ж вы, щучьи дети, маковку не поправили, крест покосившись, шатер весь битый, от бражки, что ль, сил нет оторваться? «Моге-ем!…». Тьфу!
Иван Авдеич задрал бровь, хмыкнул неопределенно и полез вниз, к Бороде. Постояли.
— Под охраной она, знаешь, памятник, нельзя нам тут с ней ничего…
— А сгниет — можно будет?! — Борода глянул бешеным глазом на Авдеича, проглотил какое-то слово и, развернувшись, убежал в пекарню.
— Что, Никола, — усмехнулся Авдеич, — кажись, пришел твой плотник.
К февралю Борода навесил вокруг шатрового восьмерика леса и начал колотить шейку. Иван Авдеич походил около, денька два походил, а потом не выдержал и признал, что в сарае у него под сотню кило лемеха который год заготовлены лежат.
— Я, Юра, хоть оно и не положено, нельзя, то есть, а на всякий случай, вот… И тес, и стропила еще сушеные в дальнем углу, значит, стоят. Ты не думай, что мы, знаешь, так-от…
А Борода, как пекарню закончили, переселился к Авдеичу. И ничего такого вовсе не думал, только улыбался иногда без причины. Так что Авдеич попусту переживал.
К маю, под самую грязь, Никола починился. И когда Борода уже крест правил, вся Пурнема, кто не в море, собралась. Мужики его на растяжки взяли, Иван Авдеич принялся командовать, чтоб телегу с сеном везли, но Борода угнездился на маковке как муха, и пока все не заорали, что прямо, даже совсем прямо, слишком, вниз не глянул ни разу.
Потом столы рядом с церковью поставили, лавки принесли, сели. Авдеичу с Бородой столько квасу разного бабы нанесли, да морсу, народ обзавидовался. А плотники посмеиваются, эт»говорят, сперва допиться так-от надо, как следует, чтоб теперь кваску наконец вволюшку попить.
— В общем, если что, — сказал Борода, — валите все на рыжего. Так и скажете: пришел, мол, с Летнего Берега рыжий мужик никого не спросясь и починил. И ушел.
И ушел, в самом деле.
В Тамице и Онеге Борода особо не задержался, и на Троицу был в Унежме. И то сказать, в Онеге Бороде совсем даже нечего было разгуливать. По молодости, с отцом и старшим братом, шалили крепко, как с Подпорожья возвращались. Там Колька и сел первый раз, с порожскими мужиками не по хорошему задравшись. Сел и больше на Остров не вернулся. Опять потому что сел. Ладно. Авось когда свидятся.

Никола Унежемский был страшен. Шестьдесят лет назад его обезглавили, сделали клубом, потом складом, и так бросили. Трапезная медленно проваливалась сама в себя, сруб ощетинился полусгнившей кровлей, а кубоватый купол, исхудавший и дырчатый, сполз набок и замер в последнем усилии.
Борода стоял и чувствовал, как из него уходит жизнь. Днями, месяцами, годами, в которые он инстинктивным плотницким умом переводил дерево и работу. Он не мог сделать так, чтобы этот Никола вернулся. Не мог. Слишком тяжело. Черт бы, ах, черт! никак не успеть.
Он подошел к срубу, прижался к нему щекой и долго слушал, как спокойно и безропотно дышат стены, чуть поскрипывая вслед движеньям ветра.
— Жалко ее, да? — спросил кто-то сзади.
И Борода не ответил.

В Кемь Борода добрался уже августом. Хотелось немного остановиться, посидеть, что ли. А может, пора было уже на Остров — с Кавторангом за селедкой сходить, с Монахом в баньке попариться, да просто так, хоть Жулика ни за чем повидать. А еще, не зная почему, Борода опять вспоминал старшего, Кольку.
Небо ночью делалось черным, комары ушли, редкие сполохи дрожали над морем словно выцветшие незабудки. Надо бы что-то решить, а Борода потерялся.
Вернуться в Унежму было некуда. Учительница Аня теперь казалась почти прозрачной, а едва стоило о ней задуматься, как воздух терял свои запахи, и ветер переставал жечь уголки глаз холодным шепотом.
Он пробежал все Прионежье, и теперь вдруг не мог разглядеть — куда дальше.
Два дня Борода бродил возле пристани, не понимая себя и не чувствуя. «Беспробудный» уже успел забросить на Остров два «Рафика» водки и полторы дюжины туристов, и вернуться обратно, и даже протрезветь половиной команды; «Савватий» и вовсе ходил как заведеный, подбирая гостей к Преображению… ну что было не махнуть с ними, эх!…
Рано утром с «Савватия» вышел незнакомый монах в серой вязаной безрукавке и пошел прямиком к Бороде.
— Помоги, брат, там на катере два мешка с книгами.
Борода усмехнулся про себя, но помог, раз уж кстати пришлось. Они дотащили два здоровенных мешка до большой и крепкой еще развалины, в которой пограничники лет тридцать содержали клуб, с танцами и буфетом, а тут вот отдали монастырю.
Пока пили чай, монах Антоний рассказал, что раньше здесь и караулка была, и полустанок, и барак пересыльный, а подворье Соловецкое — ни разу. Оно там, на дальнем мысочке стоит, но оттуда погранцы никак не хотят. Придется уж здесь как-нибудь приспособиться.
— Сломать бы здесь все, да на чистом месте подворье ставить.
— И не надо все, отче, только крышу над главным залом. А над ней купол поднять. Хорошо получится.
— Погано здесь, а не хорошо. Дух гнусный.
— А стены до бревен ободрать, паклю веревкой подбить, а потолок заново переложить. Уже чисто. Ты помолишься годик хорошенько и все по-другому будет.
— Это вот как ты, брат, все решил, меня не спрося?
— Так мне и решать нечего. Могу — сделаю, а могу — дальше пойду. Сам думай, отче.
— Хм… А скажи-ка, уж не тот ли ты рыжий мужик, который по берегу бегает, Никол починяет?
К середине сентября Борода сколотил прямо посреди бывшего зала небольшую дощатую часовенку, с алтарем, перегородкой под иконостас, лавками и двумя маленькими углами для певчих. Теперь остальные работы уже не могли помешать службе, и Борода собрался было разбирать крышу, но Антоний замахал руками.
— Крест на крыше поставить, звонницу над северным крыльцом, забор вокруг подворья, мостки, пару келий, двор в порядок привести, тут, Юра, столько красоты снаружи навести надо, чтобы женщины к нам ходили — страшно думать. А купол с крышей и по весне можно.
— И зачем нам женщины, отче? — хмыкнул Борода.
— А кушать что станем? Нам теперь к зиме готовиться, запасы делать. Как белкам. Вот лучший запас — женщины и есть. Когда тебе от каши пшеной с селедкой совсем тошно станет, кто тебя клюквой да брусникой моченой порадует? Морошкой? Огурчиком хрустящим? Яблочком? Что, брат, понял?
Борода довольно разулыбался и хлопнул Антония по плечу:
— Хороший ты монах, отче, хитроумный.
— Вот именно что монах, духовное лицо. А не бревно еловое, — поморщился Антоний. — Ты аккуратнее, что ли, Юра.
Первые женщины пришли только на Покров. Борода уже успел приобщить Антония к рыбной ловле, благо, пограничное начальство вместе с клубом передало монастырю не только штабель полусгнившего плавника, но и большую рассохлую лодку. Они проконопатили ее, осмолили и, распугав всех рыбаков свежими ароматами, надергали за тихую неделю, пока моряна гуляла по соседству, почти целую бочку селедки.
Антоний радовался как мальчишка бесхитростному рыбьему нраву, заставлявшему ее отчаянно бросаться на голый крючок с красной ниткой, и только приговаривал что-то о простоте соблазнов, которыми человеки, вот как селедка прельщаются.
Борода сперва помалкивал, а потом предложил воодушевленному монаху представить на месте крючка крестик, и тогда уже укорять бессмысленную тварь за неразборчивость. Но Антоний не поддался и через несколько дней показал Бороде, как служитель церкви, не используя ни ее авторитет, ни методы, ни даже мысль о спасении души, прогрызавшую и самые заскорузлые сердца, может добыть из местной власти тележку круп и макаронных изделий из стратегического запаса.
— Чудо, Юра, обычное чудо, я ведь так и сказал: если вы мне не поможете, то и я как-нибудь переживу, и на вас тяжесть никакая не ляжет. А вот ежели выделите припасов на зиму, да еще сами придумаете, зачем это делаете — тут прямое чудо получится. Я его даже объяснять не стану, просто приму как есть. А, брат? — Антоний гордо посмотрел на Бороду. — Они тут расхохотались, сто кило нам отписали, просили еще заходить. Им, видишь, раньше таких веселых монахов не встречалось.
— Это они сперва теперь думают — ты веселый. Поглядим, что потом думать станут.
— Их дело. Вот ты мне на крестик пенял, дескать, такой же для людей пустой соблазн, как крючок для рыбы. Не для них соблазн, а защита мне. От их соблазнов, которые сильно в ум проникают.
— Не сильно ты людей любишь, отче.
— О, людей только Господь любить может. А мне сперва надо себя любить приучиться, тебя вот, отца-наместника, да мало ли ближних найдется, до людей ли тут, Юра!…
К ноябрю Антоний уговорил Бороду, чтобы тот отгородил и наладил чистую печку для просфор, и по воскресеньям у них набиралось уже почти восемь женщин, то есть, конечно, даже девять, но не всякий раз. Впрочем, пироги с вареньем теперь были всегда, и хотя к пятнице они становились каменным сухарем, но грызть их, помакивая в чай, было приятно. В общем, на Казанскую стало ясно, что можно зимовать, а тут и с дровами получилось нечаянно.
Директор Кемьского ДОКа перестал понимать, чем он занимается. Старые времена кончались прямо на глазах, а новые еще и не собирались наставать. И от страшной, звериной печали он принялся так глупо и широко воровать, что даже бывший комсомольский секретарь комбината, потерявший всякую опаску еще в перестройке, давался диву и прятался по командировкам. Одним тягостным воскресным похмельем директор забрел на подворье и вдруг, словно в забытьи, рассказал Антонию все, что сумел выговорить. Тот не стал его ни стыдить, ни утешать, а напоил отвратительно сладким кагором с горячим чаем и предложил прогуляться до города.
Десять верст до города директору идти было нелепо и у ворот ДОКа он крикнул свою «Волгу». Они в семь минут докатили до центра и Антоний повел директора к старому деревянному Успенскому собору. Три его шатровых купола, изъеденные временем, погнившие и внахлест залатанные толем, высились над вспухшей меж берегового льда мутно-черной рекой.
— Вот смотри, брат, — кивнул на собор Антоний, — триста лет почти храм стоит. И еще, Бог даст, подержится. Ты каждый день, может, мимо ходишь, а не знаешь. Это архангельский купец Аверкий Ряхо, из староверов, сильно, говорят, нажился на поставках леса. Флот строили — лесу шло несчетно, как удержишься. И знаешь, не Петра он забоялся, не Страшного суда — подумаешь, воровал. Все отмолить можно, если крепко раскаешься, и душегубы иной раз геены спасались. Он что-то в себе пожалел, что-то такое… Душа, брат, вещь не только науке непонятная. Ведь и церковь ее тоже, бывает, не всю разглядеть может. А ну как не вся она отлетает, вдруг малая часть какая остается? Где ж ей на земле примоститься? В пачке сотенных не самое для нее счастливое место, а? Вот ты о детях подумал, правильно. Человек родом живет и сохраняется. А только дети родительскую частичку души себе присвоить должны и под себя переломить — не отцову жизнь живут, свою. Ты не смотри, что на доске написано. Нету здесь в Успенском храме Полтавской битвы, даже Соловецкого монастыря в нем найти трудно. А вот мужик этот поморский, свирепый ворюга — вот он, в этих бревнах саженных навсегда вытесан. Хочешь — пойди, поздоровайся.
Через два дня директор прислал на подворье старшего охранника, который передал Антонию, что огромная гора бракованного горбыля и обрезков навсегда дана подворью в свободное пользование.
— Вот скажи, отче, — вздохнул Борода, — чего благодаяния завсегда такие кривые бывают? С нашими печками этот горбыль гнилой — тьфу, не натопишься. Лучше бы «дору» выделил, пока последняя неделя была. Набрали бы плавника. Или дизелек старый насовсем дал — и мы сами себе хозяева. А ведь задует скоро, будем щепками до весны греться.
— Ты, Юра, как нам лучше думаешь. Но он не для того делает. Он ведь, брат, от себя кусок оторвал и дал. Пусть он ему ненужный, все равно свой. Ему приятно, и нам как-то пригодится. Если ж он во все обстоятельства вникать станет, это уже труд. Мы для него новой обузой станем. А со своими проблемами он только воровством привык справляться. Вот и будет нехорошо. А без дров Господь не оставит, проживем.
Зима, как всегда пришла незаметно. Только что еще все было черно, а бледные проплешины снежных дорожек казались просто неряшливой грязью, как вдруг мир словно вывернулся с изнанки и замер так в спокойной белизне. Антоний посуровел, стал чаще уходить к себе в келью и молился там в одиночестве. Борода сперва просто не замечал, а потом как-то после вечерней трапезы усадил монаха обратно за стол и велел слушать внимательно.
— Ты, отче, которую зиму на севере? Вторую небось?
— Да.
— А прошлый год в монастыре зимовал, с братией?
— Опять угадал.
— Так вот это не в счет. Когда люди вокруг, оно не так забирает. Отчего, думаешь, наши мужики зимой всегда раньше сети вязали? Вот словно бабы в одной избе соберутся и вяжут себе. А теперь просто пьют до марта… Ведь работать надо, делать что-то. Ты человек непростой, а только и тебе не справиться.
Антоний вздохнул. Он и сам хорошо знал, что «Исусова молитва — хорошо, а без рукоделия в пустыни все одно нельзя». Да и крепок был монах, даром что в миру серьезным каратэкой был. Но руки его не были обучены хоть какому-нибудь ремеслу.
— Не умею. Так уж оно вышло.
— А я знаю, — хмыкнул Борода. — Тут и уметь нечего, я покажу. Даром, что ли, в подполе целая гора рваных сапог от погранцов свалена. Вот ты свою библиотеку в яловые голенища и обуешь.
Они наварили самого разного клея, то, как гурманы, отделяя хвосты с плавниками от чешуи и костяков, и разбирая рыбу по старшинству, то смешивая все в кучу. Борода замаялся бить Антония про рукам: раз можжевеловой смолы для запаху добавит, еще потом ладана сыпанет, а то и святой воды подлить решиться.
— Химия, отче, не винегрет. Не подумаешь — ошибиться можно.
— Как же, Юра, быть? Ведь от святых отцов поучения рыбой вонять станут.
Борода носом потянул, бороду поскреб, покосился на старенькую икону, где у самого края апостолы сети из озера тащат, и ничего не сказал.
Жития святых отцов и прочие душеполезные книги постепенно влезали в новую, солдатскую кожу, пропитывались рыбьим клеем и пронизывались суровой вощеной нитью. К Филиппову посту Борода настолько свыкся с ними, что даже начал некоторые почитывать перед сном. А потом принялся неторопливо, но настойчиво донимать Антония, которому строгое воздержание не позволяло направить плотника с его вопросами куда следовало бы.
— Вот, отче, взять хоть преподобного Демьяна. Мужик он свой, хороший — соловецкий, с онежского берега. Монастырь на Водле поставил, рыбу ловил, людей несколько исцелил — от слепоты, еще от болезней. Ничего худого не скажешь, окромя хорошего. А только в чем святой-то он? Что с Острова убежал, в одиночестве побыть? Или вон за того парня, которому зрение вернул? Маловато. Да ведь не он один так. Если посмотреть, какие-то чудеса у них все скромненькие, будто от жадности, будто берегут на что-то.
— Я тебе, Юра, скажу, что говорить не надо. Чудо от святых старцев — не в исцелениях, не в помощи и утешении страждущим, не в прозорливости и не в том, что мощи их благоухают по сей день. Хотя и это чудо, но без него прожить можно. Господь мир одним махом за шесть дней создал, а потом праведники тысячи лет этот мир плотью одевали, чтобы нам, грешным, жить удобней было.
Они своей верой в эту землю уходят, словно корни травы и дерев, что держат ее и не пускают в пыль превратиться. Они своей жизнью из этой земли, словно родники к нам возвращаются. И если есть мост над бездной, который к спасению, то они — опоры того моста. Вот чудо. А зрение — ты прав, и медицина вернуть может.

В феврале, когда сырой снежный ветер закидал Кемь большими кривыми сугробами, Борода все-таки заскучал и вместе с мужиками из ДОКа быстро съездил на границу. И пока финские да норвежские барыги с погранцами про ворованный лес уговаривались, две тележки хлыстов к ‘Уралу’ прицепил и был таков. А Антонию на укоризну ответил:
— Как с моря взял: пока плывет — ничейное. Зато купол срубим.
Антоний молча согласился, но потом еще долго не разговаривали. Да и не хотелось — Великопост начался.
Едва море чуть стихло после Пасхи, в Кемь прорвался ‘Беспробудный’, сильно помятый и битком набитый истосковавшимися по людской жизни островитянами. Когда Семафора с трудом оторвали от штурвала, он принялся бить себя в грудь и рыдать, что водки на Острове всего только на сутки осталось, а иначе бы он по такой погоде никогда больше в жизни!… Но проспавши часок на палубе, отряхнулся и побежал в кооператив за товаром.
Вместе с прочими ‘Беспробудный’ привез и послушника на подворье. Антоний сперва порадовался, потом погрустил, потому что уже привык к покою, но послушник передал ему немного денег от отца наместника, кой-какую церковную утварь, список важных поручений и Антоний впал в полезную суету.
Борода тоже обрадовался послушнику. За неделю они переложили крышу и подняли над ней на шесть венцов небольшой восьмерик, который Борода еще загодя собрал вместе с шейкой, маковкой и крестом. Вот только маковку им было трудновато поднимать и он велел женщинам привести сколько-нибудь мужиков. Мужики сперва робели жен и дышали перегаром куда-то вбок, но Антоний проявил ум и отправил паству по домам, готовить угощение на шабаш.
Купол ухватили канатом и по двум дрожащим слегам втянули на крышу. Следом подняли крест, а потом Борода хотел было и Антония затащить, чтобы он тоже руку приложил, однако монах успел переодеться и вооружиться святой водой и кадилом. Ладно. Водрузили, покурили, покропили, посидели часок в трапезной, и разошлись.
Весна уже совсем наладилась и Борода почти было решил вернуться на Остров, но тут из Благовещенской церкви, которая на углу Ленина и Пролетарского, примчался отец Александр и чуть ли не в ноги рухнул. Директор ДОКа, вынырнув из трудного зимнего пьянства, мотнулся в Киркенес, заключил с норвегами умопомрачительный контракт и обратным ходом заскочив в Петрозаводск, получил неофициальное добро на реставрацию Успенского собора, мимо Москвы. Местному ВООПИКу был показан тяжелый кулак и немного валюты, и директор, перетянув могучую шею новеньким красно-синим галстуком, пришел к отцу Александру. Он выложил на стол большую кипу старых чертежей и обмеров и объяснил, что каменный сарай, по недоразумению лишь именуемый Благовещенской церковью, так навсегда сараем и останется, если настоятель его не возьмет на себя восстановление Успенского собора. Но чтоб все точь в точь! А уж тогда в деньгах и в лесе на оба храма нехватки не будет.
Антоний помогать коллеге не стал и Бороду не уговаривал. Сказал только, что очень тяжело Успенский поднять, кто бы ни взялся. И Борода согласился.
Он несколько раз обошел кругом собора, побродил внутри, полазил по хорам, а потом показал директору свой кулак и сказал, что главные срубы сам не тронет и никому не позволит. Если по-честному — столько денег при новой власти пока не наворовано, а по-другому — только портить. И так еще сто лет простоят. А вот шатры, бочки, кровлю на трапезной и часть верхних венцов сам сделает. И чтоб его никто торопить даже не думал. Не то плохо будет.
В Успенский Борода перебрался незаметно. Сперва он обвешал его внутри и снаружи веревками и худенькими лесами, потом леса наросли и он примостил кой-где полати для подручных вещей, наконец, когда перебрал и укрепил небо, и настелил сверху потолок, то насыпал на нем несколько охапок сена, и порой спал прямо там.
Июнь стоял ветренный и жаркий. Комар желтыми ночами гудел как ЛЭП. Размахивая директорским благословением и деньгами, отец Александр успел к Троице с полудюжиной кемьских пьяниц оштукатурить и покрасить свою церкву и теперь просто не мог нарадоваться умножению прихожан. Борода тоже хотел бы порадоваться вместе с ним, но не получалось. Директор снова запил, забыв обо всем, и в ДОКе норовили дать вместо строевого леса пересушенные дрова. Да и еще много чего было, по мелочи.
Как-то ранним утром Борода поймал отца Александра прям на выходе от попадьи, и не пустив его в церковь, перед которой уже собрались две грешницы, усадил во дворе под увядшими троицкими березками.
— Ты что, Юра, что случилось? Уходишь? — заволновался отец Александр, со сна еще слишком нежно чувствуя жизнь.
— Не в том дело. Мне б исповедоваться, что ли.
— Так пойдем же в храм, — ободрился настоятель.
— Не пойду. Давай здесь. Вот слушай. Что-то… мучит меня, не сильно, а зудом. Будто лишний кто в голове живет. Нет, не искушает он, да и что меня искушать. Хочет чего-то, а не говорит. Вот пил я раньше — он молчал, хорошо, спокойно. А протрезвел нынче, так опять снова. Благослови, отче, развязать, сил моих нет. И только вот не говори, что это бесы… не надо всего этого.
— Как же так, сын мой? Это ж грех, я ж гореть буду, а ты-то, ты-то как… ой, — вздохнул отец Александр.
— А мы покаемся. Я после, а ты сперва, — усмехнулся Борода.
Прямо вдруг решиться на эдакое отец Александр не мог. А Борода не мог больше ждать. И отправил его к Антонию. Грешницам, которые уже изрядной кучкой толпились перед дверьми, Борода сказал, что настоятель встретился с искушением и сейчас должен его одолеть.
— И не стойте попусту. Дорожки неметеные, цветы вон полейте, что мне вас учить.
Отец Александр вернулся почти через час, сильно ошарашенный, и шепнул Бороде на ухо, что отец Антоний еще вчера это вот, о чем, значит, речь-то шла, он это и благословил. Вчера. Уже.
— Он сказал, чтоб ты, Юра, только не грустил, и про крючок какой-то помнил.
Борода хохотнул довольно, приобнял доброго вестника на прощанье и пошел себе в Успенский. Наверх, правда, не полез, а до обеда лениво и весело тесал осину на лемех. А потом поднялся, пересчитал заначки, которые как белка распихал по главному восьмерику, сбегал в кооператив и принес два мешка портвейна.
Он разложил его в сене над самым небом, взял парочку и улегся с ними снаружи, почти у кромки шатра. В молочной-синей дали, если хорошо прищуриться, чуть угадывался поблеск Преображенских крестов. Борода снял с первой пробку, глянул над горлышком в горизонт и приложился.
— Вроде, понял я, Корнеич, зачем пить вот бросал, — медленно выдохнул он, — за этим вот всем, кажется, и бросал.
Когда второй мешок стал иссякать, Борода распотрошил еще несколько заначек и восстановил запас. В еде он стал неприхотлив и скромен, хотя благовещенские грешницы, жалея его за все разом, исправно приносили в Успенский и рыбники, и пироги с грибами, и вареные яички, и даже как-то случились два апельсина. Борода несколько раз пытался объяснить отцу Александру, что лучше бы не надо, что не самый он еще голодный плотник, и при нужде найдет пропитание, но батюшка предложил ему высказать все самолично и Борода сдался.
Постепенно они сошлись с настоятелем вполне коротко, тот перестал мучить себя не своей ответственностью, и наконец признался Бороде, что трезвым он был ему непонятен и оттого страшноват иной раз.
— Эх ты, отче, — вздохнул Борода, — а ведь приду на похмелье денег просить — совсем меня хорошо поймешь.
И не соврал.
В Ильин день после крестного хода вкруг родника и водосвятия, едва все не очень еще мокрые вернулись в церковь, Борода вдруг вырос подле алтаря и возопил от всей души 24-й псалом. Когда он добрался до ‘и терпех весь день’, грешницы, растерявшись, подхватили, а плотник стал импровизировать.
— Сего ради законоположит согрешающим на пути и ста хотя бы рублями наставит кротких, — пробасил Борода и протянул руку лодочкой.
— Побойся Бога, Юра, — прошептал отец Александр, — только пятьдесят всего есть.
— Вси пути Господни милость и истина взыскающим — давай пятьдесят, — согласился взыскующий милостивец и, уронив денежку в недра телогрейки, осенил себя широким крестом.
— Скорби сердца моего умножишася, от нужд моих изведи мя, — сообщил Борода на прощанье грешницам и те радостно затянули в ответ алилуйю.
Перед самым Преображеньем отец Александр даже пожаловался отцу Антонию, что сокрушительная манера запойного плотника добывать из него деньги прям посреди молитвы вселяет в душу страшные сомнения.
— Я службу начинаю, а сам боюсь: вдруг вот сейчас, после ектеньи, Борода свое запоет? Один раз сказал ему: не могу, не дам, а он громче диакона: подаждь, подаждь, отче! И эти дуры ему вторят, сами чего не зная.
— Знаешь, брат, — сердито сказал монах, — когда он часовни в Унежме и Колежме ставил, то ни с молитвой, ни без молитвы денег не просил. Даже у Господа. А уж Ему-то совсем не жаль бы было.
На Успенье все три шатра собора накрылись свежим тесом и на праздничный молебен в храме собралось кемьское начальство с директором ДОКа. В конце службы, когда отец Александр со служками принялся кропить стены и паству, и Борода сообщил собравшимся, что водой грехов не отмоешь, директор дико захохотал, обнял плотника, обнял настоятеля, главу администрации, даже начальника внутренних дел, и сказал, что счастлив в жизни. И что Господь с нами, а столы на берегу уже стоят.
После Покрова, в субботу, отца Александра отловила одна из прихожанок и заговариваясь от радостного ужаса, рассказала, что в Успенском страшное чудо.
Она, как обычно, принесла Бороде подношение, которые он давно уж не берет, а когда уходила, то видела, что с алтаря выскочила белка, схватила яблоко и исчезла в стене. Прямо с яблоком.
Батюшка велел ей прочитать перед сном акафист пресвятой Богородице и никогда ни о чем не думать. А сам сходил быстро в Успенский, но Бороду не дозвался и отправился к Антонию.
Они нашли плотника только через пять дней, на апостола Фому, когда перестали искать и кричать, а решились залезть на самый верх. Борода, высохший как елка, лежал над небом на сене, задрав бороду, и улыбался. Пахло почему-то не мертвым, а хорошим крепким хересом. Антоний заплакал и сказал глухо, что тленье убежит. Отец Александр нечаянно услышал и испугался: ведь никто не поверит, будто пьяница может словно праведники в смерти нетленным остаться, но Антоний успокоил его и объяснил, что если никому не рассказывать, то никто и не узнает.



 

ЮНОШЕСКАЯ ЛИТЕРАТУРА

Песня звучит всегда. Даже в старости, когда наслаждение колышется бархатным покрывалом, баюкая душу и согревая дыхание, даже тогда песня живет. Но в юности… о, как горит она, выжигая легкие, расплавляя ум!…
Юношеский рассудок неотделим от плоти. Вожделение, стыд, беспричинная ярость — порывы души и тела мгновенны и охватывают весь организм разом, вдруг. Куда влечет песня жизни? Ха-ха-ха! Жалкие юнцы, падающие звезды. Никуда она не влечет, она просто сжигает пелену мира, заслоняющую переливчатый огонь реальности от взора. Но молодость не успевает всмотреться, да и не хочет. Она просто бросается в него, как котенок прыгает на ветер, играющий травой, как щука хватает тень пескаря.

Очень хочется прикоснуться к настоящей, чужой и осязаемой вещи. И с восторгом почувствовать, как этим прикосновением она становится твоей. Но самое жгучее желание — поймать, удержать то мгновение, когда эта вещь действительно существует, живет.
Вот, этот кованый нож, с ребристой костяной рукоятью, с чуть шершавыми, мягкими вмятинами на лезвии, как будто не молот, а крепкие пальцы нежно выглаживали его, вот он напрягся и замер, скользнув в темную щель каменной кладки. Одно усилие — и с легким раздраженным звяканьем он сломался, обнажив хрупкую, колючую сердцевину.
Вот бритва рассекает кожу, вспарывает холст, прорезает границу — в эти секунды ветер иного, скрытого за оболочкой, холодным жаром пронизывает все существо и чудится, что жизнь есть. Что ты обладаешь ею.

В юности все вещи кажутся плотными и целостными, их упругие оболочки представляются осязаемыми и настоящими; на, возьми, разрушь их, овладей ими — и вдохнешь мгновенно освободившуюся радость бытия. Поэтому нет страха и нет смерти, а ускользающий призрак реальности оставляет после себя не боль утраты, но только новое вожделение.

Большинство произведений литературы, культуры вообще — юношеские. Даже если их создает зрелый человек, они — прежде всего — разрушительны. Толстой уморил красавца Болконского, Достоевский загнал умницу Раскольникова в каторгу, Тургенев выпихнул симпатягу Рудина на баррикады, Пушкин… н-да, тоже мало кого пожалел. Стендаль, Гессе, Заболоцкий, Фриш, Стейнбек — список можно длить до бесконечности. Эта разрушительность не в том, конечно, что главный герой завершает свое литературное существование огорчительным образом, нет. Ее суть в преобладающей акцентировке намерений, оценок, в сознательности и интеллектуальном присутствии автора и его нравственной, жизненной позиции. Шекспир, несмотря на юность своей эпохи, гораздо взрослее невзлюбившего его псевдо-старца Толстого. Шекспировские герои амбивалентны по отношению к собственным страстям, их поступки не оценочны, но исполнены самостоятельной жизненностью, позволяющей интерпретировать их каждому следующему поколению по-своему.
Да, руководствуясь этим критерием, можно сказать, что формальная вершина зрелости — акын. Исландские саги, заведомо отказывающие происходящему в понимании. Но их кажущаяся взрослость есть одновременно и младенчество, поскольку отсутствие личностных присутствий в тексте есть результат не преодоления этой фазы, а еще лишь незнание о ее существовании.

Знать о личностном мало, и мало его понять, преодолеть. Личностное надобно еще и отечески простить, не без усмешки, разумеется. Смех молодости — заразительный, едкий, радостно независимый от объекта и мысли. И осмеивающий самое смысл объекта. Ведь его не жаль, была б нужда — еще найдется. Зрелость улыбается над жестом, не отвергая его, но восхищаясь — который раз — удивительно детской способности мира создавать «неведомых зверушек», в которых и этот несовершенный жест уместен, и живет.

Трудно совместить внимательный разбор душевных движений и красоту художественного жеста. Достоевскому с Толстым, по крайней мере, это не удалось. Попытки подробно выговорить вслух то, что составляет вязь случайных волн эмоции, требуют не только искренности, чуткости и памятливости; для того, чтобы это сделалось высокой литературой необходимо сильнейшее творческое напряжение, позволяющее удерживать в рамках единого, унитарного акта восприятия весь создаваемый художником мир. Мало кто способен на это. В сущности, практически никто. Оттого крупные формы, не укрепленные стерженем приключения — хоть любовного, хоть героического (а есть ли меж ними разница?…) — разваливаются на части, десятки раз начинаясь заново.

Белому тоже не удалось. Нет, «внимательный разбор» его столь совершенен и окончателен, что даже и его бы не надо. Это ведь не душевные уже движения, это величайшая развращенность умствования вокруг собственной и самой лишь себе конгениальной эмоции. Пятигорский говорит (впрочем, и про Кафку, бугаевского сверстника и соратника), что «это уже ад». Почти, Алексан Моисеич, почти так. Не ад, но мытарства. Муки инфантильного духа, не возжелавшего труда над собой.

Лесков — взрослый писатель. Его зрелость не в принятии и оправдании мира, а во внимательности к нему. Эта внимательность мастерового, ремесленника, рукодела, она лишена понимания и «обнажения сокрытого». Она просто и честно равна миру, впрочем, «со всей нашей почтительностью».

Мы часто покупаемся на вполне соблазнительную внешнюю мудрую зрелость буддийской, вообще — восточной модели мировосприятия. Да, по сравнению с нашей евроамериканской моделью, сформированной преимущественно «людьми Книги», ее преимущество в степени лояльности к проявлениям мироздания неоспоримо, но это совершенно не та лояльность, которую мы можем отождествить с истинной взрослостью, зрелостью. Ибо что за цена такой мудрости, которая не хранит внутри себя в равных долях безумие любви и ненависти, торжество всепрощения и недоумения, череду признаний и отторжений?
Да, как говорил великий проповедник яростного, но неосуществленного европейского устремления к зрелости Фридрих Ницше, «трудно быть судьей и мстителем собственного «я»», но еще сложнее сохранять внутри этого состояния и собственное «я», и его защитника, и его антогониста. И благожелательность к равноправному, но враждебному существованию всего этого же, только принадлежащего не «собственному» и не «я».

Юношеская литература — это сокровенная суть литературы вообще. Ведь она есть вместо смерти, она знакома с Ней и только что сидела за одним столом. Взрослая литература — это слова вольноотпущенника, это проповедь после воскрешения, во время короткого отпуска «для отдыха от дел и осмысления пережитого». Взрослый человек уже был мертв, и теперь не имеет сил и возможностей бояться и врать. Он просто есть, потому, что его нет, не было еще миг назад, и не будет совсем вскоре.
Тепло ль тебе, девица? Тепло ль тебе, милая?…

 

 

Recommended articles