Сергей Соловьев

By , in чирикают on .

Сергей Соловьев
(Германия)

Учился на филологическом факультете Черновицкого университета и отделении графики Киевской Академии искусств. Шесть лет реставрировал фрески в украинских церквях. Первая публикация стихотворений в 1979 г. В начале 1990-х издавал в Киеве литературно-художественную газету «Ковчег». С середины 1990-х живёт преимущественно в Мюнхене, активно выступает как художник (персональные выставки в Германии, США, Чехии и др.). Автор двенадцати книг поэзии и поэтической прозы, в том числе, книги «Книга» (2000) — презентации приуроченного к рубежу тысячелетий культурологического проекта «Фигура времени» (музей истории человечества в форме «металабиринта», который предполагалось построить в Германии недалеко от города Росток; проект остался нереализованным, документация к нему неоднократно экспонировалась в разных странах).

В 2004—2008 — автор проекта и ведущий междисциплинарного дискуссионного клуба «Речевые ландшафты», автор проекта и гл. редактор ежегодного альманаха современной литературы «Фигуры Речи» (Москва). 2007—2008 — инициатор международной премии «Читатель».

авторский сайт

Журнальный зал

Мысли, заметки, воспоминания в ФИНБАНЕ

Facebook

wiki




Что нужно, чтобы хоть отчасти приблизиться к слову, письму? И вообще — к реальности. От бога — понятно — допуск, «искра». А от человека? Опыт беды («возжечь беду», Введенский)? Да, но и, что случается куда реже, опыт счастья — тот, настоящий, в котором трудно уцелеть. И путь предельной единичности, вне общественных, корпоративных и пр. кибуц. Единичности не в смысле избранности, а той, которой не на что опереться, с подвешенным в себе «человеком».
Пишущие не спасутся.

 




. . .
Когда я, говорит муха, была, прости господи, Петраркой…
Даже вспоминать не хочу, страшный сон.
Казалось бы, две-три помарки –
и всё, крути колесо.

Но где оно, а где белочка «я», не говоря уж про «ты».
А еще бывает, в этом божьем угаре
полюбишь кого живого, обнимешь его, как дым,
и глядишь, как разматывается за плечом весь этот бестиарий.

А ты говоришь: «возлюбленный мой», «любимая»… И комарик
Шекспир перелетает с одного на другого.
Что-то меня от тебя кумарит,
геном говорит геному.

Сколько крови, сестра, ты выудила стеклянной палочкой?
Подожми губы, дави на пальчик. Один он и ты одна.
Когда я был панночкой, говорит одуванчик,
был у меня Хома.

Откуда ж ноги растут у этого воздуха, что там зияет в жизни,
что так открыто чувству и неподвластно мысли?
Лепестки мои, говорит роза, выстраданы –
из людей не рожденных, выскобленных.

Когда мы были ладонями,
говорят кроты, мы стояли у слепого оконца,
как в молитве, а потом всё рыли ходы, ходы… Доня,
душа моя, не вглядывайся в меня, это просто заходит солнце.


. . .
Знаешь, кажется, я понимаю
почему этот божий так тоненько рвется,
и темнящая жизнь так кромешно по-женски светла,
и, подобная волчьему вою,
речь на вдохе так редко дается,
и всё реже с людьми по нехоженым тропам восходят слова,
почему в этой детской любви, этой близости насмерть
так обветрены далью глаза и ладони пусты…
Эту богооставленность Он на себе испытал поначалу.
И сказал: хорошо. И добавил: где нас нет.
И кривилось пространство на ты и не ты
в этой темной улыбке о времени, где ни врача, ни
читателя, ни… Только было, не есть и пребудет,
и с тех пор не унять эту речь; на полях превращений
она ищет родства, но мутится и голос и строй
меж двумя безответными… Даже не люди
в ней томятся, а что-то вообще не
от мира – в защеме меж мной и тобой.


***
Если верить позднему Витгенштейну, –
мир человека есть мир языка –
будь то Непорочная Дева или стакан портвейна,
юное небо или сохнущий музыкант.
Сухой музыкант или музыкант мокрый –
мир есть то, что о нем говорят.
Вводится термин языковые игры:
наука, религия, диамат.
Игра путь, игра икс, игра проза,
игра в плотно прилегающих ОЗК.
Все т. н. проклятые вопросы
лежат за пределом возможностей языка.
Например, когда я приближаю глаза к глазам ее,
пытаясь понять, в чем смысл жизни наверняка, –
небытие определяет мое сознание,
балансируя на кончике языка.
Эту пограничную зону еще даосы маркировали,
стремясь к невесомости, отпиливая киль:
«Когда Тысячеокий говорил о пыли,
он говорил о ней как не-о-пыли,
поэтому мы называем ее: пыль».
Если от Витгенштейна идти в направлении новой веры,
отдаляясь от лунного кружева отблескивающих дорог,
можно предположить конец языковой эры,
определив нынешнюю ситуацию как порог,
когда речевое крошево, облетая, уходит в прошлое,
и ты не прижимаешься лбом к стеклу,
а смотришь сущности открытыми в их сложности,
и диким кажется, что ты похожа на я тебя люблю,
что колокол похож на звон его по ком,
что мир похож на быть или не быть,
что миг похож на грустно и легко
и что любить тебя похоже на любить.

«Юность», №9, 1988


***
Шеф-повар Пенг Фан из провинции Гуандонг
приступил к приготовлению особого супа:
отсеченная голова индонезийской кобры глядела
как он ловко шинкует ее оголенное тело
с содранной кожей, в которой жил еще легонький ток,
и, кривясь разинутым ртом, входила в ступор.
Уважаемая семья, заказавшая этот деликатес,
сидела за крайним столиком у окна,
в котором отражались пламя свечи и лес;
переходя ко вторым закускам, они говорили о феномене
плюющейся кобры: как же она плевком в глаза
попадает жертве с расстояния 2-3 метров? И поясняли
внучке: это две струйки такие, как у клоунов на арене,
помнишь, когда они плачут? Только она это делает ртом.
Но интересно вот что, возвращаясь к димсам: едва ли
она различает глаза у жертвы – дело в том,
что зрение у них не ахти. Ставились опыты на манекене:
она плевала в глаза, нарисованные на животе. Муза
поваром водит, суп на славу, он моет разделочный стол,
напевая милое из Ши цзин, он ведь в седьмом колене
мастер, берет ее голову, чтобы бросить в мусор.
Музыка, говорит, это люй-люй, 12-ступенный укол
пяти стихий… И вскрикивает: голова кусает его,
он ее стряхнуть пытается, как детскую варежку
на резинке. Семья переходит к «столетнему яйцу» –
последней закуске. За соседним столом играют в го
и доедают палочками что-то похожее на опарышей…
и на повара – бледен стоит в проеме, руку к лицу
подносит и валится, губы в пене. На том свете
они срастаются в единое тело – вся труппа:
повар, змея, семья и немотивированные соседи.
Государство, говорит Конфуций, – искусство супа.


 

***
Пойдем, моя девочка, моя мать и мачеха,
помолчим, побродим, как люди некие,
в тех краях, где живут башмачкины
полевые в припыленных шинельках,
где кульбаба с пижмою говорят, мол, с утра
кашка ларина вышла замуж, и с онегиным
мелкоцветным не по-летнему холодна,
где люцерны книжные в лютиках обрусели,
где трехлистные карамазовы с папенькой на одре
каменистом, и сурепка масляного воскресенья,
и один меж мирами плывет андрей.



***
Было у нее четыре тела
и одна душа:
в одном – ходила,
в другом – летела,
в третьем – любила,
то есть старела,
а четвертое не нашла.


. . .
В каждом из нас поначалу
этот брошенный божий сад,
и ты в нем один,
а потом прибывают и прибывают
эти я-близнецы
с каждым шагом твоим,
образуя двоящийся танец изгнанья –
но не вовне, а внутрь.
И потом, в той осенней светелке с окошком
или камере смертников,
вы сидите, родные,
полу узнанные друг другом,
и каждый
мог бы что-то сказать о себе,
но не всё далеко,
еще меньше – услышать в ответ.
Да и сколько вас в этом гаснущем свете –
не сосчитать
убывающих
до последнего,
которого нет.

из крымской осени 2013.
. . .
Что сказать мне тебе, моя «кто ты»?
На холме мой корабль, как пес, и не смотрит на волны.
Здесь, в печальной Тавриде, я жил с идиотом,
а теперь – с Одиссеем, неполным.
Что сказать тебе? Как ни крути,
мир – с чужого плеча, да и мы не отсюда,
хоть притерлись. И нет ни пути
и ни цели. И бог, как простуда,
проходит. За ним и любовь, положа
руку на сердце. Пусто и голо.
В воздух воткнуто тело, пасется душа,
как коза вокруг кола.
Что сказать тебе, счастье, какого я ляда
здесь, в печальной, и так обезлюдел,
что не то чтобы малоприятен для взгляда,
но труден…
Что сказать? Золотистого меда она,
эта жизнь – и льнула, и пела,
и так долго текла… Я твоя, я твоя… –
обернулась, и мимо меня посмотрела.


***
Его биография, то есть история болезни…
Нет, не о том. Что происходит
с энергией при распаде цветка, лошади,
человека, какие поёт она песни,
чьим горлом? Вроде бы здесь, на броде,
все в ней должно быть встревожено
и наполнено необычайной силой
для предстоящего превращенья,
а не увяданьем, немощью. Не тобой
она там поет с этим в спине осиновым
колом жизни, этой щелью
без губ – тоненькой, световой…


***
Просыпайся, Машенька,
я тебя вообразил,
вот фамилия твоя – Ничегошенька,
причешу тебя, и пойдем по Руси
на Луну, через море Забвения, через Индию.
У воды присядем, два любовных оттенка,
заскользят, извиваясь, по глади овидии,
и с деревьев задумчивые бианки
будут взглядом их провожать. Ранголи –
души наши, нарисуют их, а к утру стирают.
Я и сам Никтожин. И чего ж нам боле?
Ничегошеньки. Ветераны
плывут по небу, ветераны воображенья.
Кто же ходит меж нами, Машенька,
и ладонью снимает нас как усталость?
Говорит, любовь он. Тихий такой, блаженный.
Видишь, нас уже совсем не осталось.


***
В степи под Богодуховом был мясокомбинат,
там жил козел, он вел в последний путь коров
по желобу – к электрошоку, и возвращался,
звали Федя, янтарные глаза, бородка, медиум.
Еще блуждающий был поезд «Комсомолец
Украины», он замирал в степи, агитбригада пела
и плясала в разделочном цеху для персонала,
и стихи произносила. Там женщины работали,
а из мужчин был Федя. Туши, кровь, стихи,
аплодисменты… К чему я вспомнил? Упустил.
Пью кофе на веранде, Мюнхен, меня уж нет,
лишь степь и Федя. Скажи еще, что в каждом,
особенно под Богодуховом. И под Любвинском.
Ведет, а мы поем и пляшем. Скажи еще, что ум
ведет с янтарными глазами, а они, коровки чувств,
под резаком доверчиво… Но кто ж поет и пляшет?
Как мы. Тут что-то недодумано. И женщины идут
с работы. И степь, как кровь, тепла. Тут что-то
недодумано. И бог, и дух, и смрад, и мы с тобой,
и эти тусклые янтарные глаза.


***
Не отвечай меня,
я осень жа, я очень жи,
ты, муравей отчаянья,
держись
за эту шаткость над тобой,
травинку сне –
куда-то к не, куда-то к бо,
не женщину, не сме,
за эту радость на свету
стыдливо так, раздето…
Мы тут не задан никому,
не отвечай.
Одна, как нет,
она, как на,
не спета
немота,
и ты ничей,
никто у речи на краю,
не отвечай меня,
но и не спросит, кроме лю,
верней, молчания.


***
Здравствуй, отец. Хоть тебя уже нет,
здравствуй. Помнишь, ты говорил маме,
когда она еще только меня носила:
главное – отношенье людей,
я бы хотел, чтобы мальчик наш
вырос таким же веселым и добрым, как ты,
чтобы так же легко сходился с людьми,
научи его этому.
Вроде бы так всё и шло,
а потом, как-то исподволь,
стало куда-то сносить,
я не заметил даже – когда и как…
Не в мизантропию
и не в усталость.
Просто мир всё меньше
делился на человека.
Но как-то ещё удерживался в письме
между тем и другим.
Чем «другим»?
Думаешь, после Индии?
Нет, мне не кажется так.
Но помнишь,
я рассказывал тебе,
как однажды ранним утром
я вышел к Ганге,
там у берега покачивался плавучий дом,
я поднялся по трапу,
капитан пил чаёк на корме,
смотрел на воду,
на плывущий людской пепел,
игравший на солнце,
уже восходящем,
на пепел и цветы, скользящие вдоль борта.
Я спросил: куда он плывет и возьмет ли меня.
Да, он сказал, вон туда, и указал на пристань
в белесой дали за излучиной вниз по теченью.
Жаль, я подумал, всего-то пару часов, наверно.
Но всё же спросил.
Может, неделю, он говорит, может, две,
и смотрит на воду.
Что, не сходя на берег?
Нет, кивает он, не сходя.
Да, там река заплеталась, как змеиная свадьба,
или Ом на санскрите,
возвращалась, дробилась, горела,
как разбитое зеркало.
Нет, не в Индии дело,
всё это было во мне.
Я сходился, отец,
и веселым и добрым, и разным,
и не только с людьми.
И сошелся. С собой.
Он сидел на корме, пил чаёк.
И ни мне эта пристань была не нужна,
ни, похоже, ему.


***
Если ты мной не любил,
боже, зачем ты меня явил?
Давай с тобой сядем,
как идиот с идиотом, поговорим.
Без метафор, чтобы ты понимал.
Да и я тебя.
Что ж ты так меня одарил?
Говорил, ты меня и создал
для нее, разве нет? Что же ты – мной –
как Дедал вмуровал себя в лабиринт.
Что тебе с этой речью и пустотой,
без нее?
Поживи еще, поживи,
без ночей и дней.


***
Человек, она говорит, – проходной двор.
Жизнь принудительного свечения.
Вся история – становленье программы Ворд,
вскоре снесенной – по умолчанию.
Сердце мое, приправленное цветком,
она берет легким длинным движением
и запивает одним глотком
воздуха. Вегетативное размноженье,
у душ, говорит, знаешь? А мы порхаем,
их переносчики. На крыло
ложится и, исчезая: но
это ведь не про нас, да, архангел?

Вот вишу, думаю,
как последний комар звеню,
сам себе край света:
может, создать семью –
например, в Умани,
с этой…


***
Этот рассказ будет в рифму и несколько дурковат
в целях самодисциплины, ну и чтобы не унесло
чёрт знает куда. Типа связываем рукава
за спиной – смирительные, как добро и зло.
В общем, звали ее мадам Гхош.
Познакомились мы, как в колодец летящее ведерко.
Это когда оказался я до середины вхож
в Индию, земную жизнь пройдя до дырки
лучезарной. Где ангелы, как в лужах воробьи,
купались… Нет, не так все было. По порядку.
Она ребенком в лес пошла. И стала егерицей,
окончив в Дехрадуне ДепЛесХоз и отпустив бородку
животных знаний, эпистемку, короче. Не водица
которая, слегка смешалась в ней с звериной
и смутилась. Но не надолго. Да, отличницей была
и женщиной. Что редкость – для егериц в веригах
домостроя. Смугла. И крепко сбита? Нет, смола,
скорее, в ней преобладала. Свой род от кшатриев вела.
Смола, сказал? Ну нет, ботва. Вообще, едва
поймем мы что в индийской женщине. В мундире
она была – картофель. Одинокий. Ее распределили
в пропащий заповедник, в никуда, и на другом
конце Бхарата. Ни леса там, ни зверя, ни людей.
Война племен, нет языка, гортанное арго
и пули. И помощник, из тех которые везде-нигде,
по имени Творец Вселенной – Брахма, местный,
с лицом текучим и улыбчиво древесным.
Да, Брахма нас селил в лесничестве, она потом
приехала. Я был с собой, вернее, с той,
которая могла бы, и порой могла. Наш милый дом
несуществующий звенел меж нами солнечной серьгой
цыганской. Хозяйство Гхош – полсотни золоты