Дмитрий Конаныхин

By , in Такие дела on .

Дмитрий Конаныхин

«Он с детства «мечтал о звёздах», хотел быть инженером космическим и к этому готовился. Окончил что-то очень сильно бауманское или, в общем, техническое (я не разбираюсь), защитил зверский диплом, и как только он готов был к исполнению своей мечты, государство Советский Союз закончилось и молодые инженеры (в особенности космические) сделались не нужны. Так (но не сразу в тот же миг, разумеется, а после двадцати лет жизни) он и стал писателем». Лев Пирогов.

facebook


Наконец-то понял, чем характерен современный стиль российской литературы.

Это хороший, качественный, культурнообусловленный, профессиональный, технологичный, русский язык с правильной рецептурой и всеми необходимыми для супермаркета ингредиентами — подсластителями, консервантами, красителями, загустителями, ароматизаторами, идентичными натуральным, антибиотиками и прочими усилителями вкуса, имитациями опыта и подделками чувств.

Реализация такого товара зависит от рекламных бюджетов и усилий маркетологов, мерчендайзеров, логистов и прочих высокообразованных профессионалов.

Русская литература — совсем о другом.



МОЯ 282-я БОРЬБА

Давным-давно, когда я ещё верил в дедморозов, моим вторым романом заинтересовалась замечательная девушка, очень толковая и прогрессивная. На радостях, я тут же ей отправил файл, потом ходил по улицам, пинал опавшие листья, дышал морозным воздухом и, вообще, был счастлив.
Она позвонила на следующий день.
— Дмитрий…
— Да, Розалинда. Слушаю вас.
— Вы понимаете, Дмитрий, ваш роман… Мы его прочитали.
И тут до меня дошло.
Не просто дошло, а ДОШЛО.
Что я, с дури ума, послал файл с рабочим названием.

Ребята.
Никогда не посылайте роман с названием вроде «Ниггерские ниггеры» в Бронкс.
Вас не поймут.
Вот и меня не поняли.

Пока Розалинда что-то очень вежливо и аккуратно говорила, я успел выпасть в осадок, расстроиться, просто в хлам как расстроиться, потом махнул рукой и приготовился слушать заслуженный приговор.

— Дмитрий. Ну… Вы же всё понимаете.
— Да, конечно. Конечно, всё понимаю.
— У меня будет к вам просьба.
— Э-э-э?..
— Вы, конечно же, понимаете, что ваша книга, ну, понимаете?
— Да, конечно.
— Я рада, что вы понимаете. Но у меня к вам личная просьба…
— Да, конечно.
— Не могли бы вы прислать продолжение, следующую книгу? Конечно, это никогда не будет напечатано, но… Мне лично… Мне очень хочется узнать продолжение — чем там дело закончилось.


ЖУРОВ (о русском космосе)

— А… Вот ты где спрятался… — мой отец вышел на заросшую мхом полянку, такую тихую, что было слышно, как звенели капли, стекающие по хвое молодых ёлочек. – Далеко забрался, Женёк.

Журов смотрел на ёлочки, прислонившись белой щекой к сырой, чуть смолистой шершавости раздвоенной сосны.
— Знаешь, Надя очень просила… – отец пошарил по карманам штормовки, достал пачку «Ту»
, прикурил. – Надя, говорю, просила… Да. Видишь, как получилось. Самолёт завтра. Генеральный говорит, найдите срочно Журова, а Надя, мол, в лес ушёл. Мы с ног сбились тебя искать, где наш главный по водородной системе, куда запропастился наш Женька, пропажа наша. Погоди, я присяду, Жень?
Он достал из кармана кусок невесомой вакуумной плёнки ПЭТФ, шуршащей, блестящей, и положил на пенёк, чтобы штаны не промочить. Уселся, раскурил сигарету.
— А я говорю, слышь, Жень, говорю, я ему говорю: «Ну сколько можно Женьку по командировкам мотать? Нельзя. Сорок дней, три дня, сорок дней, три дня. Пустыня. Да… Видишь, меня-то Беляев позже нашёл, так бы я сказал Генеральному, видишь, А Гогия, он упёрся, ни в какую, сам понимаешь, партийный товарищ у нас, Арам Вазгенович. И Бабуров тоже. А, слышишь, Фима Зильберштейн, он вообще ногами топает: «Найдите Женьку, я без него думать не умею!» Слышь, Женёк, подожди, я сейчас их позову. – и отец засвистел особым, шипящим свистом, по которому его сразу опознавали на всех площадках Тюратама. – Ну вот, Женёк, как раз на одиннадцатой системе… А! Погоди! Секунду… — и ещё раз засвистел навстречу гулкому эху голосов.

Где-то далеко перекликались усталые люди, пробиравшиеся по густому, сырому подлеску.

— На одиннадцатой системе как раз, представляешь, оказывается не всё так плохо. Там ребята из Загорска перемудрили с вакуумом, всё нормально. По шестьдесят четвертой рассечке закрылись, прогнали по циклограмме, всё нормально. Это Гогия панику развёл, можно было и без тебя обойтись, как на духу говорю… Тихо-то как, Женя. Такое тёплое начало ноября. Небывалое. Я б не поверил, взяли бы Надю, за грибами бы метнулись, если бы не командировка. Помнишь, в общаге всё думали по грибы рвануть? Эй!.. Эй!.. Здесь! Здесь, кто там ломится?.. Сюда!.. А… Это ты, Зильбер…

— Саша! Нашёл!
— Тихо, Фима. Тихо. Да тише ты, гений. Ну… Ну, Фима. Ну что ты… Вот так, Фима. Вот так бывает. Подождём?
— Я не знаю.
— А этих, старшину будем ждать?
— Давай не будем. Не хочу. И он…
— Правильно. Держи. Здесь. Чуть подними. Ну вот, Женя, дождался…
— Саня!
— Фима-Фима… Сейчас я, Женя, сейчас.

Отец перерезал верёвку, подхватил ледяное тело Женьки Журова под мышки. Голубые глаза Женьки удивлённо и устало смотрели вверх – мимо их лиц, в тусклое небо.

— Саня, как же так? Боже, какое горе, Саша! Боже, какое горе, а Надя! Что Наде скажем?
— Что скажем? А что скажем? Что Женька в лес ушёл – это скажем? Что Женька не мог больше ездить в командировки – это скажем? Ты же знаешь, что он не струсил. Он просто больше не мог.
— Не мог… Саня… Саня, какое горе, Саня! Я пойду… Я пойду к Беляеву. Я ему всё скажу!
— Фима, на закури лучше. Вон, ребята идут. Сейчас понесём мы нашего Женьку…

Я очень хорошо помню рассказ отца – как повесился Женька Журов, ведущий по водородной системе, гений и умница. Как Журов больше не мог летать в Тюратам, как пил, а шпак его не брал, не брала зима, не брала бурая глина, которую пустынные ветродуи надували в щели гостиницы, под двери, всюду. Страшное дело – бесснежная зима на Байконуре. И постоянная гонка. Гонка, гонка, гонка, потеря вакуума, системные, рассечки, предклапаны, опять опрессовки по рассечкам, настройка системы, комплексные, опять, смежники, загорские аэлиты, косяки ленинградцев по системе управления, да по одной ли системе, примёрзшие перчатки к лестницам на такую верхотуру, где сидят только промерзшие циничные сварщики у которых на касках выведено любовное послание инженерам «Не стой над душой!» Гонка со временем, гонка с мысом Канаверал, это там Флорида, рай на земле, а здесь пустыня, здесь край земли и космоса, здесь летом звёзды в кулак и слышно, как поворачивается со скрипом Земля на своей оси, а где-то рядом в тишине отсапываются вонючие верблюды, с плоскими, солнцем выжаренными горбами, и тихо покуривает трубочку пастух в толстенном халате – так бесшумно сидит, что только по запаху пота и дыма понятно, что рядом с верблюдами человек. Пустыня, ровная, как стол, пустая, как… как край земли, край мироздания, край сознания, край совести, край надежды. Днём выкатывается оранжевое, стремительно белеющее Солнце и утренний зной становится нестерпимым, металл жжёт руки и не спасают души на отметке «50», а надо пешком – всё выше, выше, туда, к монтажникам, потому что там стоят основные гребёнки клапанов, там вся регулировка – и весь день по телефону менять параметры, слушать, как скрипит металл, как дышит башня, а рядом, над бездонным лотком стоят деверторы, ещё выше – и сварщики ловят искры электрического огня, те самые, которые «не стой над душой» — простые и циничные, и, Боже упаси, если сердце, летит тогда Икар вниз, в лоток и только красная клякса свежей крови рядом со старым пятном, а потом прилетает обезумевший «УАЗик», срочное совещание, ещё, потом опять на площадку, автобус с одуревшими от жара людьми останавливается: «Мальчики налево, девочки направо!» — но не в туалет, куда здесь спрятаться, здесь всё выходит с потом, даже ведро берёзового сока, – ведь ровная как стол пустыня, нет, просто становятся враскоряку, чтобы жар пустыни за минуту высушил мокрые рубашки, платья, брюки, трусы – и никто друг друга не стесняется, потому что – пустыня. И так год за годом, и так, чтобы до инфаркта, и так, чтобы на совесть, а ночью в гостиницу вояки привозят технический спирт, потому что в тридцатый раз слушать «Семнадцать мгновений весны» на казахском уже невыносимо, а потом выбегает Зинка из номера расчётчиков и кричит по коридору: «Я сейчас сойду с ума!» и так день за днём, сорок суток, домой. А если ты Женька Журов, если ты лучший, тогда через три дня – не успевает Надя выплакать глаза, как снова – звонок. И ты берёшь трубку – а там: «Евгений Александрович, самолёт завтра». И это уже так настоебенило, так, что просто до отупения – ты растворяешься в пространстве и времени, потому что работа, потому что космос, потому что все так, и никому нет дела до того, что ты… Да что ты – вон, посмотри, как другие живут, да. И опять «Учкудук, три колодца» по радио, и опять плачет Надя, и снова, и опять, и пошли вы все – не могу!
Женька Журов не смог. Не дотерпел до взлёта «Веги». Его убила чёрная тоска и сволочь Гогиев, обзавидовавшийся на Женькину гениальность – загонял по командировкам. Через два года полетел «Буран», все были пьяны и счастливы, потому что опять сделали невозможное. Это потом – потом, как всегда, будет принцип «Четырех Н» — наказание невиновных и награждение непричастных. Беляев помрёт от рака, его не спасут даже в «Кремлёвке», его «Звезду» нацепит Бачурин, новый Генеральный, а ордена Почёта получат даже секретутки, а Фимку – гения всех систем вычеркнут, потому что… Да ясно всё. И отца вычеркнут. Чтобы лишнего не говорили, умники. А потом Горбачёв всех предаст и будет уже не до края мироздания, каждый будет сам за себя. Каждый будет сам идти, сам жить, сам спиваться, сам вешаться, умирать от злых болезней и надеяться на лучшее, будет умирать от горя или от счастья, как Моисей Соломонович Фишман, начальник отдела снабжения, продавший заводской мобзапас нержавейки и в одночасье обрушивший котировки Лондонской биржи металлов, представляешь, старик, Моисей увидел распечатку своего счёта, свой первый миллион баксов и умер, дурак, от счастья, даже не потрогав. И такое у людей бывает счастье. И будет ещё много зла и несправедливостей, потому что несправедливости легче хитрить, чем разрывать цепи тяготения и отправлять на орбиту ребят в сверкающих лодках. И новые ребята, новые умники – кацапы, бульбаши, хохлы, жиды, хачи – новые тютьки-идеалисты – построят космодром в Шрихарикоте для индусов и «Морской старт» для американцев – да выпендрятся же! И сделают, потому что умели и умеют. Потому что по-другому не могут…

Фима пришёл в церковь. Старый, седой Фима Зильберштейн стоял и смотрел на гроб, в котором лежала моя мама.

— Дима, сколько Тане было?
— Шестьдесят пять.
— А отцу, ну, Сане сколько?
— Шестьдесят… Фима…
— Что, Дима?
— Фима, спасибо, что пришёл.
— Дима, ты что…
— Фима, ты ж мой учитель. Ты ж меня всему научил, вы с отцом такая пара были.
— Это да… Не хватает мне Сани… Знаешь…
— Знаю.
— Ну а сам ты как? В Москве?
— В Москве.
— Удачно? Всё хорошо? В коммерции?
— Да, всё хорошо. Два сына. Вот, мама, знаешь… Она у нас молодец.
— Да. Таня всегда молодец была. Они с отцом тогда, на системе, когда вдвоём остались – всех выгнали. Я в пультовой был, а они…
— Знаю. Прощались тогда. Спасибо тебе, Фима.
— Да что ты… Что ты… Дим, я пойду.
— Почему? Служба потому что?
— Да нет. Дим… Я атеист, ты знаешь, я не мог не прийти, понимаешь, Дима.
— Да, Фима.
— Дим, там приехала комиссия. Новая. ФСБ. Этих-то за яйца взяли.
— Да ты что? Новая работа? Новая тема?
— Ну… Новая. Старая. Твоя тема.
— Не прошло и десяти лет, как наша тема стала новой.
— Ага. Ну, теперь много работы будет. Эти, знаешь, как им крутят бейцы?
— Представляю. Фима, ты звони. Звони. После отпевания, я не знаю…
— Всё хорошо, Дима, я позвоню.

Он пошёл. Мой старый учитель. И ребята из отцовой бригады. Уже седые, матёрые. Прошедшие Тюратам, Плесецк и Шрихарикоту. У них работа. У них новая работа. Они снова полетят туда, в Тюратам, где вояки-лётчики по привычно крутой глиссаде падают с небес на землю. Полетят туда, в пустыню, где бурую глину несут морозные ветра.

Они поднимут звёзды в небо.
Русские инженеры.
Я люблю их.


КЛАССНЫЙ ДЕНЬ.

Она была огромная.
Совершенно огромная – не помещалась в глаза. Ноги, как колонны, над ними что-то серое, бесформенное, уходящее ввысь, не разглядеть. Из этой выси показалась ручища. Она увеличивалась в размерах, как подушка, летящая в лицо.
Запах.
Я осторожно свёл глаза и обнаружил под носом это.
Серая алюминиевая ложка, к которой прилипла бурая лужица рыбьего жира.
— Давай. – сказала тётка. – Пей.
— Сынок, пожалуйста. – Мама опаздывала в институт.
Я знал, что маму подводить нельзя, открыл рот. Тётка больно сунула мне ложку в горло, рыбий жир плюхнулся на язык. Легче проглотить тряпку, которой моют сковородки. Я честно пытался проглотить.
Получилось.
Я пошёл по коридору, помахал маме рукой. Мама улыбнулась мне, тоже помахала. Дверь пыхнула морозным паром и закрылась. Сзади раздался блевок – кто-то следующий пытался проглотить детсадовское причастие.

Я зашёл в группу. Группа сидела на стульчиках и ждала своей очереди на горшок. У каждого был свой горшок, но тётка сказала, чтобы все сходили по очереди на один. Я не сообразил и оказался последним. Горшок был полон по края.
— Давай. – сказала тётка. – Быстро.
Я не знал, что делать.
Группа подтянула колготки и смотрела на меня. Кто-то жалел, кто-то засмеялся.
Давай. – сказала тётка. – Быстро.
— Я…
— Быстро.
Я снял колготки и трусики и сел на горшок. Моча выплеснулась на пол. Я встал с мокрой попой.
Я не знал, что делать.
— Дурак. – сказала тётка. – Вытирай.
— Как? Я…
— Я тебе покажу – как.
Она надвинулась на меня большой серой тучей.
— Поднимай руки. Быстро.
Я послушно поднял руки. Тётка сняла с меня новенький белый свитер, а на груди — серый зайка и оранжевая морковка. Вчера я целый вечер смотрел, как мама довязывала свитер. Я очень полюбил зайку и весёлую морковку. Зайка был как кролики у бабушки.
— Вытирай. – сказала тётка и сунула мне в руки свитер. – Быстро.
Я не знал что делать. Группа замолчала.
— Давай. – сказала тётка. – Быстро.
Я подтянул трусики и колготки на мокрую попу. Стало теплее. Наклонился и стал вытирать свитером лужу. Когда я был маленький, я любил помогать бабушке Нюсе, маминой маме. Я умел мыть полы.
— Быстрее. – сказала тётка.
Я заплакал. Группа не смеялась.
— Сидите тут. — тётка подняла горшок и понесла в туалет.
Её не было долго. Мне так показалось.
Тогда я вышел из комнаты, пошёл к шкафчикам, нашёл свой шкафчик с клубничкой и стал одеваться. Надел зелёные тёплые штаны. Надел свитер, который очень противно пах. Достал из валенок и надел шерстяные носочки из козьей шерсти, которая связала бабушка Маша, папина мама. Она всегда вязала мне носочки и передавала посылкой – каждый раз больше на размер. Бабушка Маша каким-то чудесным образом знала, что я расту. Повязал шарф. Надел шапку, шубу, застегнул. У меня была коричневая шуба из медвежьей шкуры. Я тогда ещё не знал, что шубка из наших кроликов, я очень гордился, что буду сильный, как мишка. Влез в валенки. Надел варежки. Забрал свою лопатку из шкафчика. Посмотрел, ничего ли не забыл. Я всё-всё забрал – и лопатку снег копать, и мишку Топтыгина. Дверь не открывалась. Но я бухнулся в дверь ещё раз, она открылась. В тамбуре я отыскал свои санки – с самыми весёлыми планочками. Открыл дверь на улицу.

Солнце уже взошло. Было очень-очень красиво. Синие сугробы были выше моей головы. За крышами домов, из высокой трубы в кремовое небо поднимался ярко-розовый столб дыма. Я спустил санки, взялся за верёвочку и пошёл к маме в институт. Снег очень громко скрипел. Как бабушкин крахмал. Навстречу прошёл детсадовский кот – под ним снег не скрипел. Кот мне что-то мявкнул. Я помахал ему, открыл калитку, отлепил примёрзшую варежку от железа и пошёл по улице.

Мимо торопились взрослые, они не обращали на меня внимания. По улице ехали машины, пыхая морозным выхлопом. Я шёл к маме. Я хорошо знал дорогу. Мне было три года.

Маме позвонили из детсада через полчаса. Сказали, что меня нет. Мама очень закричала. Потом позвонила на рабочий телефон папе. Папа не стал кричать, сказал маме, чтобы сидела у рабочего телефона, а сам побежал из Второго, секретного, корпуса, который был спрятан за заводским забором в лесу. Папа был пограничник, ему было двадцать восемь, он бегал очень быстро. Папа прибежал в детский сад, увидел, что нет санок, и сразу понял, что я ушёл. Надо было понять, куда я ушёл. Папа взял заведующую за грудки, та сказала, что произошло. Папа был пограничник, а пограничники очень быстро думают. Он понял, что я очень обиделся и ушёл за помощью, а раз у меня не было ключей, то я пошёл к маме на работу, потому что к папе меня не водили. Тогда папа бросил заведующую и быстро побежал в сторону института.

Солнце уже поднялось над домами и всё вокруг было очень нарядно, как на новогодней открытке. Розовый снег громко скрипел под его ногами. По улице ехали машины, в клубах пара. Люди прыгали в стороны – так быстро он бежал. А на полпути к институту – он всё точно рассчитал – папа увидел меня. Я шёл правильной дорогой, в санках ехал Топтыгин и держал лопатку.
— Привет. – папа остановился, упёрся руками в колени.
— Привет. – сказал я.
— Пошли к маме?
— Пошли.
Я дал ему руку в варежке. Папина рука была очень горячая. От головы шёл пар.
— Пап.
— Что?
— Надень шапку, холодно.
— Хорошо, сынок.
— Ты меня нашёл, да?
— Я тебя нашёл, сынок.
— Всё хорошо?
— Всё классно, сын.
Действительно, это был классный день.
И совсем не холодно.


Не помню

Всю жизнь удивлялся способности людей шпарить цитатами из любимых книг или фильмов: «Помнишь, как Стива? А Китти? Вы помните, как это у Мандельштама?.. Ну, как же, вот, Цветаева, из моего любимого… Нет, ну как же, помнишь, как Веничка, это же гениально!»
Не помню.
Горы прочитанного – а не помню.
Даже неловко. Глупо. Смотришь на людей и чувствуешь себя… ну, не то, что деревенщиной, это правильно, но слишком неловко так себя чувствовать, слово есть похожее, извинительное – пусть будет – аутистом каким-то. С детства ненавидел заучивать «Дуб» — как там Болконский дубу восхищался. Или как его шарахнуло в поле – лежит и в небо: «Небо!.. Небо…»
А оно каждый день над башкой – небо.
С рифмованными строчками вообще катастрофа. Стихотворения – они же как пилюли, гладкие, маленькие, в горло, когда ангиной болеешь, бульк! – и проскочили. Запьёшь водой, маме спасибо скажешь, ждёшь, когда вылечишься. Стихотворения, они же шаманству или молитве сродственны, как у тех египтян, что мир видели, как знали, а не знали, как видели, так и с этими подобиями заклинаний – тут тебе и ритм транса, тут и синкопа, образы, смешения – и вечное сияние символов, очищенных от всяческих окурков прозы, прилипших к подошве языка.

Не помню. Не помню, ужасно стыдно. Запомнить – делать усилие над собой. Нету лёгкости, не ложится на душу. Хоть плачь. «Ты знаешь, кто это? – Нет. – Ну как же, это Ахматова. – Да? – Ты, что, не читал? – Нет». И звук лязгающего люка по башке — бамс! Больно. Шишка. Потираешь шишку и думаешь сам себе – ну вот как, что же остаётся? Что же цепляется – ведь всю жизнь, аж зрение посадил – читаешь-читаешь-читаешь, а цитировать не можешь. Как тот собака, старый и кудлатый, что лапу на колено положит, смотрит, язык высунет, аж поскуливает, уже седой, долго прожил, очеловечился, а изо рта только гавканье.

А ещё очень интересно – насколько неинтересны музеи. Вот, домик писателя N. Вот его стол. Вот его стул. Вот, посмотрите, его перо (вариант – пишущая машинка). Вот его любимый дуб. «В одна тыща восемьсот… Девятьсот…» Сразу вспоминаешь уроки литературы. Сидишь, справа и впереди, над школьной доской, портреты, смотришь на них, в учебник – и… да Бог с ними, с портретами и обстоятельствами. Ну, скулил и скрёбся Маяковский у двери Лили, очень хорошо. Ну, кашлял и табачищем просмолился Конецкий, послал нахер Аксёнова – а ведь как угорали в молодости, когда гонорары пошли, вон, и Юра Казаков – письма какие друг другу писали: «Знаешь, старик…» А ещё – как Булгаков – ну же, в «Театральном» своём романе, эва как, ну же, там же всех портретов – «Ну, вспоминай, как он – ну же, и эту примадонну, и эти бархатные портьеры, этот душный сумрак, мягкость ковров и странность людей, перекошенное лицо неудачника в зеркале с облупленной амальгамой…»

Ты говоришь – с облупленной амальгамой? Ты это сказал? Или я это вижу? Или я задыхаюсь от пыли с мягких ковров? Не помню слова, не помню жесты – но почему я помню совсем другое?

Чем пахнет Шолохов? Каков он на вкус? На ощупь? Семечками. Подсолнечными семечками. Кровью. Такой липкой. Обмороком и потом, сивухой. Ты помнишь вкус сивухи, которой тебя угостил Жорка? Гад. Так и у Шолохова – сивуха. И запах земли, боже, сколько там земли – из-под плуга, из-под копыта, из-под заступа – и мордой хрясь – когда в морду, и рот полон крови, и жилы на шее Нагульнова надуваются – потому что за власть рабочих и крестьян – и вкус старой кислотной бумаги – бурой – ты же знаешь, какова кислотная бумага на вкус – и говорит вражина, который позже может оказаться твоим прадедом: «Врага надо знать в лицо». Помнишь это солнце, пыль, пот, поцелуй казачки? Чем пахнет Чивер? Вкус смога, покрышек, ветра в поле, керосин вытекает из разбившегося аэроплана – «Знаешь, что со мной случилось сегодня?» Всем пофиг. Хрюкает свинья в радиоэфире, кленовый сироп, блинчики, так пахнет одиночество, когда всем похер, что ты есть, твой габардиновый плащ поношен, на капоте «форда» пятно – птица какнула на лету – тьфу, зачем этот бриз, этот пронизывающий бриз и ощущение похмелья, ведь не пил же, а голова болит – и куда девать одиночество. Или шерсть на рукавах – и на брюках – и пахнет льдинами, и хочется плакать – чуть-чуть, вон, Юра Казаков башку свою круглую сушит, чем пахнет Казаков, какова на ощупь рука давно истлевшего человека? – Ну, да, полная, сильная, была сильной, глаза грустные и наивные: «Выпьешь, старик? – Давай». Пиво. Или портвейн? Нет – она самая, с бескозыркой. «Ну, как сам? – Нормально. – А ты? – Нормально». И ветер разлетается за распахнутыми дверями пристанционного буфета, пахнет креозотом, клеёнка на столе протёрта, в солонке бурое пятно – макали помидор, завсегдатаи закусывали, смотришь на него и понимаешь, что он потусторонен, взять за шкирку, орать бы в лицо, а не орётся. Что остаётся? Энергии. Вон, под форштевнем ломается сизый лёд, дым сигареты сносит влево, лицо околело, иней по воротнику. «Всё в порядке, Виктор Викторыч, Певек ответил». Морозный туман, туман, такой, что на вылет дыханья, гудит караван, прожектор желтком влип, треск льда и спать, латунный вкус – ты помнишь вкус латуни? А запах ручек штурвала? Ну же? Я не помню цитат, я не помню, что он сказал, но почему я помню, как они поехали к домику, где жила Дева Мария – это же в Турции было, Конецкий, так? У меня на зубах вкус той пыли. И вина. И Ниточкин – один из твоих двойников – чистит ботинки гостиничным ковриком и смотрит на женщину – такую молодую. И хочет её, и страшится. Как тот миллеровский псих, который вопил, рычал, орал и корчился – ну же, вспоминай! – ни слова не помню – лишь вопль, запах, запах женщины, пота, спермы, крови, старых рельсов и старых кварталов, по которым летит мусор людских судеб, а над ним, поверх – летит вопль раздираемого сердца – кричи, кричи. «Кричи, мэн. – ухмыльнётся Чинаски. – Кричи. Кричи из апельсиновых рощ, из-под потной женщины, сбивай костяшки, когда их трое – и ты летишь на землю, целуя лик земли – «Внегда взъярится ярость его» — помнишь?» Помню, ещё как помню тяжесть шпал, вкус тёплого пива, муть похмелья, широкое запястье, волосы, тиканье часов, вкус пота на кожаном ремешке старых часов – помню. Помню её волосы на гребешке и запах дешёвого мотеля, пустые глаза консьержа и бородавку над бровью. Была бородавка? Не знаю. Пусть будет. Пусть мигает неоновая реклама, пусть во всем мире останавливаются часы, ничего, ничего, это не небо в алмазах: «В этом мире всё просто только для нищих духом». Господи, да за одну эту фразу Теннесси надо памятник поставить из чистого золота, Господи, что же так-то? Чехов пахнет микстурой, сиренью, подталыми лужами, его руки холодны и шаги широки, он шуршит юбками, липнет старой пудрой, подобно той, что находишь за бабушкиным трюмо. Каков Константин Симонов на цвет? Он табачный, нет, не хаки, сейчас хаки называется другой цвет – и ещё вишнёвый с проседью. Пахнет солёной латунью, морозным снегом и потом. Абрамов? Ты помнишь, как пахнет сукровица из сбитых мозолей? Ты помнишь вкус травы на покосе? Росу? Пот по спине – и она идёт впереди, змейкой по спине пот – она влюблена в тебя, Мишка. Взрослая баба – и змейкой впереди. И запах губ. Молоко грудей. Запах ватника. Тепло ног – по ним резинка. Резинка – по коричневым хабэшным чулкам. И гладкость кожи, белизна ног. Румянец желания и смущения. Тебе же подарила – себя. Каков цвет Маяковского? Кумач? Нет. Он… Он оранжевый – сполохами – и розовый. Нет, не блядский розовый порнографических сайтов – нет. Маяковский – оранжевый и тот розовый, который в глазах плавает после молнии. Ни одной строчки не помню, помню звук ступенек – по которым он обрывает душу клочьями: «Нате! Нате! Нате вам!» Всё нормально, старик. Всё нормально. Цвет Толстого? Старое золото. Булгаков – синий и оливковый. Набоков? Гад. До сих пор на губах холод его расчётливой пощёчины. Каков цвет Набокова? Ну же?! Пожалуй, он зелёный. И немного охры. И тени под глазами – сиреневые – от бессонницы и потаённой похоти. И старый пузырёк выдохшихся духов. Сирень. Куприн? Бог мой, Куприн – старая краска балюстрады на ладонях, шершавость забора, вкус воронёного ствола, завитки волос на её шее. И родинка – и запах тела. Нет, девушка пахнет по-другому. Рожавшая – тоже не так. Ты стоишь, сердце колотится, в ушах гром, всё вокруг замирает – весь мир с тобой – ты, как муха, влип в это время – а мимо бежит бородатый мужик, бежит лихорадочно, по-тараканьи быстро – он – туда, туда, где мерзость, где вопль, где расчётливая подлость, где Верховенский скалится подло – глянь, в темноте, по грязи, ты помнишь запах сорной травы? А весь Белинский – бурым харкотным засохшим плевком поверх всей литературы – помнишь его холодные потные руки? Нет? А каков цвет Гоголя? Мальвы – мальвы, селянские розы – малиной да вишней, да внутри золотом – и сбоку плесень в чарочке – опять старик зажал наливку – и муха-утопленница, и степь до края – дышать! – на разрыв, и ветер, ветер волнами по полю, по баштанам, по огородам – землёй как пахнет, Господи, от края и до края неба!

И жаворонок серебрится, невидимый…


“Серёжа едет!”

Товарищам советским советникам

1.
Шура просыпается, как всегда, рано. Ну как — рано… Ни рано, ни поздно. Суббота. Или воскресенье. Разве это так важно? Важно, конечно. Как старые часы, тикающие на столе. Сколько там? Пол-седьмого. Серая зима, за окном — ночь, низкое серое небо, серые, спящие многоэтажки. Капель по подоконнику. Оттепель. Ни одно окно напротив не светится — в такое время даже самые упорные, несчастные и одинокие ложатся — а вот другие поднимаются затемно — собачники, курильщики, пенсионеры-физкультурники, бегущие от инфаркта, прединфарктники, как дети, руки к груди прижимающие, — под утро боль злее сердце кусает. Вот и он просыпается — подрагивающая, давно привычная тяжесть в груди. Давно уже тяжесть. Такая, будто тёплая кошка — подойдёт, заглянет зелёными глазами в душу, погладится, мягкой шерстью на душу ляжет — и не прогнать, и не унять, только терпеть, ждать, пока отпустит, чтобы хоть чуть вздохнуть. Пусть так, пусть… Если начнёт опять иголочкой-коготочком — замрёшь… Как не замереть? Перетерпеть надо. Осторожно сдвинуть затёкшую руку. Повернуться на спину. Потом ещё полежать немножко — с закрытыми глазами. В этом деле очень важно не разбудить кошку в сердце. Пусть спит себе, пусть. Тут главное — правильное, размеренное дыхание. Быстро вставать нельзя — испугается кошка, постарается удержаться, всеми когтями в сердце вцепится — зачем такое? Ни к чему такое. Рано, рано, рано ещё. Нельзя. Нельзя. Шура зарок дал, да? Шура сегодня первый позвонит Серёже. Позвонит же? Позвонит, конечно. Вот, и сердце согласно. Успокаивается, затихает, мурлычет в груди, лишь чуть-чуть давит, как угревшаяся кошка, совсем чуть-чуть кислорода не хватает — лежит тёплая кошка в груди, места мало, мурлычет, спит. Большая боль, привычная, но терпеть можно. Пусть мурлычет, пусть. Терпеть можно. Терпеть нужно. Ведь он сегодня устроит праздник. Такой, какой только несколько раз в жизни бывает.
Какой праздник в детстве самый лучший? Конечно, день рождения. Не самый первый, когда родился, а первый, который помнишь. Когда ты маленький, но уже такой большой, что всё понимаешь, всё чувствуешь, всем радуешься. Когда тебя все любят. Любят не за то, какой ты, а за то, что ты просто есть. Ты. Все такие молодые. Такие большие. Такие тёплые руки. Визжишь от счастья, потому что уже понимаешь, что подарки — тебе. Потому что ты родился, ты. Ты уже понимаешь, как это важно — родиться, как это прекрасно родиться, когда тебя любят все. И на руках у старой бабушки, Зинаиды Ивановны, тепло, и у деда Григория Матвеевича на руках — руки у деда табаком пахнут, сильные руки, горячие… У всех Филипповых руки горячие. У всех. Вывернуться из дедовых рук — и к бабушке подбежать, лбом в колени — бух! Потом к дедушке — бух в колени! Как весело! А ведь и Новый год скоро! Большие люди говорят — Новый год. А какой он? Замечательный. И мама с папой приедут. Вот тут-то счастье в сердце бухнет. Загрохочет сердечко, заколотится зайчишкой — что может быть лучше? Счастье, конечно. Хорошо, когда счастье.
А потом — потом, какой праздник самый лучший? Конечно, день рождения мамы. И папы, конечно. Но мамин день рождения самый главный. Это все знают. Папы замечательные, но мамы самые лучшие. Сколько недель ты на уроках труда шкатулку делал? Семь? Девять? Да, получается, весь сентябрь и октябрь, а потом первые каникулы, да ещё трудовик Папа Карло болел — у него что-то с сердцем было. Смешно. У Папы Карло сердце. Ревматизм, что ли… И ты зажимаешь фанерку в струбцине, ровно, как папа учил, водишь лобзиком, все пазы, расчерченные, так старательно-старательно, ты так ещё никогда не старался — ведь это маме, маме подарок будет — и боишься, и сердце замирает, чтобы каждый зубчик чётко дерево резал, ты дышишь и дуешь на душистую пыль, следишь за каждым зубчиком, ты уже знаешь, как так натянуть пилку, чтобы не лопалась, и чтобы не вихлялась, не болталась в пропиле — всё равно лопнет — к чему это? И на месте, на одном месте, осторожно поворачивая в пропиле — здесь повернуть надо, строго под прямым углом — каждый шип, каждый паз. И собрать, и подпилить надфилем заусенцы — потом собрать — и руки задрожат, и сердце застучит — получилось! Получилось — дальше зашлифуешь, соберёшь ещё раз, уже потом Папа Карло подойдёт, посмотрит, возьмёт в искалеченные руки, хмыкнет: «Годится». Годится — это высшая оценка. Выше не бывает. И ты побежишь домой, и ляжешь в кровать, и будешь ждать, партизанить, пока мама уснёт, пока отец докурит последнюю папиросу, пока уснут родители, и встанешь — тёплыми пятками по доскам пола пройдёшь неслышно, дрожа и замирая, боясь, что грохочущее сердце разбудит спящих родителей, отец чуть храпит, а вот мама всегда чутко спит, всё слышит мама, как кошка, всегда всё видит и знает, пусть спит мама, пусть — и поставишь — там, на мамином трюмо, где духи «Красная Москва», — папин подарок, папа из Москвы привёз, когда Сталин папе орден вручал, папа военный, но не говорит, где воюет, просто — папа самый замечательный, но мама самая-самая, — и там, рядом с пудрой, поставишь шкатулочку, уже отшлифованную и лаком покрытую, — и записку «С днём рождения, мамочка!» Разве бывает что лучше маминого праздника?
Присяга. Жека Воробьёв рядом — друг. Глаза скосить — ребята. Одним целым. Единым. Полковник Чаленко смотрит, довольный. И все — строгие, торжественные, и тоже чуть улыбаются. И знамя, красное знамя — высоко, выше, так, чтобы все видели, и знамённая группа — шаг! Шаг! Шаг! — чётко. И ты стоишь перед строем, и давно выученный наизусть текст присяги — и буквы не видишь, и сердце стучит, и азарт, и улыбку сдерживаешь, и поднимаешь подбородок, и голос звенит, и каждое слово летит: «…Вступая в ряды Рабоче-Крестьянской Красной Армии, принимаю присягу и торжественно клянусь быть честным, храбрым, дисциплинированным, бдительным бойцом, строго хранить военную и государственную тайну, беспрекословно выполнять все воинские уставы и приказы командиров, комиссаров и начальников. Я клянусь добросовестно изучать военное дело, всемерно беречь военное и народное имущество и до последнего дыхания быть преданным своему народу, своей Советской Родине и Рабоче-Крестьянскому Правительству…» Это всё — это все — мы. Каждый становится единым. Единым, слитным, разноголосым — у кого баритон, у кого тенор, а кто и басом — но слитным, упругим, одной душой, одним сердцем: «Ур-р-ра!»
Спичка светится оранжевым, разгорается на лету, газ шипит, пыхает голубой короной — чайник глухо звякает. Можно подойти к окну. Посмотреть. Кто проснулся, кто куда идёт. Лучше, чем телевизор смотреть. Там одно и то же. Расскажут, что происходит. Такие старательные ребята. Стараются. Раньше не так читали. Надёжнее, аккуратнее, спешить было некуда. Всё было понятно, спокойно, размеренно. Решения Партии и Правительства. Дорогой Леонид Ильич Брежнев лично встречает у трапа дорогого товарища Менгисту Хайле Мариама. Диктор всем собой доносит уверенность в том, что подполковник Менгисту Хайле Мариам сделал правильный выбор, ведя народ Социалистической Эфиопии по пути строительства справедливого будущего. Дорогой, очень дорогой товарищ… Жека, друг Жека, улыбающийся, белозубый, глухо бухает люк запылённого Т-55, ревёт мотор, рация чуть приглушает звон голоса Жеки, лязгают гусеницы, поднимается пыль, весь мир сжимается до поля дальномера, пыль, запах масла, вкусный, какой особый запах орудия, нежный ласковый сумрак прицела, «Костин, тише, тише, подпусти. Васильев, выходим, выстрел, сразу назад!» И ты ничего не помнишь, и дальше — всё, как всегда, всё, как в первый раз, и как положено, как учили — не хватало ещё, чтобы кубинцев раскатали — и ты только слышишь голос Жеки — азартный, горячий, и ничего для тебя больше не существует — ни гула орудия, ни пота пропитавшего комбез, ни пыли, ничего — вас четверо — и вы стали единым целым с гулким, грохочущим железом, тяжёлый танк легко, словно шершень, выпрыгивает на гребень, выстрел! — назад, ещё, ещё, ещё — и чадят сомалийские грузовики, и горит железо и люди, и у тебя праздник — особый праздник, Шура, — ты всё сделал так, как был должен. И Жека жив. И все живы. И даже кубинцы целы. А те… Те — нет. И Зайнуллин… Вот так… Ты опоздал на главную войну, зато успел на неглавные. Только когда Жеку вывозят Ан-двенадцатым, как определить, какая война главная, а, товарищ советник? Но это будет потом — в серой Москве, среди серых домов, серым утром, таким, как это, вы будете с Жекой тихонько пить «Столичную» в Бурденко — и медсёстры будут ходить на цыпочках, и Рая, чудесная Рая, грех на душу возьмёт, от врачей прикроет — видно же по загару — и по глазам — откуда мужики вернулись.
Кофе давно не горчит. Щека… Да, пожалуй, надо побриться. Шура не любит новомодные станки — три лезвия! Пять лезвий! Так женщины ноги бреют — и не только ноги. Нет уж. Отцовским «золингеном» — вот это настоящее бритьё. Да и время надо куда-то деть. Время… Время, оно такое — ляжет на душу, прижмёт, не спишь, думаешь, думаешь, думаешь — очнёшься, уже серое утро капли на подоконник роняет. Китайская пиала, подарок ребят с китайской границы. Надо же — за столько лет — лишь чуть выцвел рисунок. Помазок быстро взбивает пену в пиале, горячее полотенце, можно пока «золинген» править — как отец учил, ещё на дедовом ремне. Как интересно изгибается жало лезвия, скользя по зелёной гладкой коже, — сталь истончилась, ласковое, жалящее железо, неизмеримо острое. Но так всегда бывает — чем острее лезвие, тем безопаснее, чем злее правда, тем надёжнее, чем слово честнее, тем… Не знаю. Не знаю, Шура, не знаю… В зеркале — за пеной на щеках, за складками отекшей кожи — всё тот же Шура. Тот же Шура, в которого так женщины влюблялись. Да и как не влюбиться было — вот они — отцовы глаза, голубые, даже синие — как отцова Арктика. Сколько же он мечтал — за отцом, в Арктику, а, вон, как судьба повернулась, всё больше по Африке. «Не ходите, дети, в Африку гулять»… День рождения Маши. Вот что. Машин день рождения. Тридцать первое декабря. И запах ёлки. Игрушки вешать вместе, целовать её волосы, дышать кожей, таким удивительным, родным запахом. И знать, что ты нашёл своё счастье — простое, как салат «под шубой». Целовать пальцы, пропахшие еловой смолой, ладошки, чуть влажные, скользить по запястью, где так нежно, тихо и головокружительно пульсирует жилка — и найти такую же жилку на её шее, там, где над ключицей такая родинка — где-то далеко, за тысячи километров, гремят куранты, где-то, в другой жизни, веселятся соседи на лестничной площадке, над головой пляшут, народ смеётся, тонкий бетон пропускает все звуки — «Ватерлоо», что-то ещё — у модных соседей вовсю «Абба» гремит, сегодня хрущёвка вся ходит ходуном — и соседи не слышат, как она вжимает твою седую голову меж грудей, как, переполняясь силой, выгибаясь дугой, рычит, и мурлычет, и стонет, и целует, и кусает тебя, и плачет, и всего гладит, и змеёй скользит, и каплей пота стекает по тебе, к ногам, и ты сгораешь от её поцелуев, и переполяешься силой — весь, всем собой, поднимая над собой, свою зеленоглазую наездницу — неутомимую, жадную, жаркую, и скачка, и гонка — и вы неутомимы, вы, нашедшие друг друга среди заснеженной Москвы, становитесь единым, сильным, невероятным, и ты спать не можешь, и она не может уснуть, и сердце, сердце, сердце! Стучит в её груди, там, где ты целуешь каждую родинку, она стонет, но ты кружишь языком, чувствуя, радуясь, провоцируя, дразня, зная, что она ногами чувствует, что ты снова и снова её хочешь, она выгибается, стонет, мечется, смотрит на тебя безумными глазами, и ты вскальзываешь и гонишь, гонишь, гонишь своё сердце — вперёд, и вдаль, и ты всем собой для неё, и всем собой сдаёшься, отдаёшься, покоряешься её власти, её колдовству, и рычишь, и гладишь её плечи, сходя с ума, обрываясь и взрываясь навстречу её поцелуям…
Ну, вот. Идеально. Он любит, когда бритьё идеальное. Будто на десять лет помолодел. Шура прикасается к виску — там, где шрам. Сантиметр левее — и всё. И не было бы Шуры. Ничего бы не было. И так бывает. Мог бы он ещё раз жениться? Конечно, мог. Он же не монах. И женщины — они не виноваты. Ему везло на женщин. Ему везло на замечательных женщин. Просто… Да нет, не просто. Судьба? Пожалуй. Маша… Маша-Маша… Серёжа спрашивает: «Папа, почему мама? Почему именно мама?» А что ответить? Что судьба? Что ночь, что торопилась домой, смена в телецентре Останкино закончилась, кто ж знал, что плитовоз выскочит в лоб на встречку? И держишь Серёжу, прижимаешь к себе, стоишь у холмика, смотришь, как на холодную землю ложатся редкие снежинки, ветер шевелит чёрные ленты на венках, серые тучи над головой — сколько же здесь серого неба! Серёжа утыкается носом тебе в живот, почти не плачет, все разошлись — пусть побудет отец с сыном, пусть побудут с мамой, пусть попрощаются — и сердце почти не стучит, стынет, застывает, чувствуешь, как тебе становится просторно и бесконечно — там, где раньше было место только для двоих, — становится безоглядно — ровно на ту, бесконечность, которую теперь носить будешь всю жизнь — ту бесконечность, где теперь живёт Маша…
Так и день пройдёт — пятница бесконечна. Ни пылинки. Полы вымыты. Посуда блестит. Вся квартира вылизана. Рубашки выглажены. Ботинки начищены. Бархотки. Крема. Воск. Одеколоны. Он любит французские. Особенно, диоровский «Жюль» — сладкий, мягкий, сильный. Сейчас его уже не выпускают. Друзья на юбилей подарили — сейчас по Интернету можно найти, из запасников, которые на английским манер «стоками» называют. На сковороде шипит мясо. У него праздник. Вино – тоже с юбилея. Он пообедает, погуляет, потом – уже вечером – позвонит Серёже. Сколько они не разговаривали? Пять лет? Пять лет и два месяца. Серёжа-Серёжа, в маму красавец, в маму умница… Шура, не оборачиваясь, может перечислить, сколько медалей по стрельбе из лука у Серёжи было в девятом классе. Сколько в десятом — вот он, Серёжа, вся Серёжина жизнь — на фотографиях, на стене — фотографии. Шура специально сделал рамки, не стал держать фотографии в альбомах. Альбомы доставать надо. Можно не те фотографии увидеть, сердце схватит. А тут… Вот Серёжа у Маши на руках. Вот, все вместе в Гаграх. Такой смешной надувной круг. «Папа! Папа! Я умею нырлять!» Умеет Серёжа нырлять, ох, умеет. Поступление в университет. Вот, Серёжа кандидат наук. Вот, выступает на симпозиуме. Такой молодец. Глаза горят, как у мамы. И характер… Да. Копия — мамин характер. Умеет замолкать. Да и папин характер. Да, Шура? Папин? Ты же тоже умеешь замолкать, когда нельзя гнуться, да? Как там бабушка рассказывала? «Стоять до конца»? Или стоять на своём? Достоялся? Много настоял? Всю жизнь — стоял. И? Не дурачок же, всё понимаешь, Шура, ан нет, рогами упрёшься — и замолчишь. А кому ж такое нравится, когда в глазах читается всё, что молчится? Люди ж тоже не дураки, всё понимают. Понимают, что не говорится, что думается. А это обидно. Когда кричат в глаза, когда словами — не так обидно, когда молчком, одним прищуром глаз.
Да, Шура? Да, бывший? Бывший советник, да? Что, молчал, да? Всё сказал глазами? Не мог по-другому? Что ж, Шура, привык по счетам платить, так что же теперь?.. Ничего. Ничего, зато друзья — вон, какие. Помнят. Из Академии приезжали, сколько подарков привезли… И за тебя всё сказали. Ты же не мог по-другому, да? На Новый год, с четырёх сторон, да? Сразу, без слаживания, бросить мальчишек на убой — ты ж это «Фуражке» не простил. Хорош подарочек на день рождения? Как такое простить? Сколько мальчиков, сколько мальчиков… Вот и ты не простил, Шура, не забыл, как десантура эта похвалялась город враз, слёту взять… «Подарочек»… И тебе не простили, Шура. Бывает. «Стоять до конца»…
Да что ж руки так дрожат?.. Что же сердце так менжуется, а? Сколько осталось? Ещё сорок минут. Он позвонит в девятнадцать-ноль-ноль. Или раньше? Нет. Зарок дал. Генка скинул смс-кой новый номер Серёжи. Серёжа номер поменял. Не хочет Серёжа, чтобы Шура позвонил — гордый. В долгах, а гордый. Характер. Надо глаза закрыть. Успокоиться. Стучит сердце, стучит… Вдох выдох, полковник. Вдох-выдох.
2.
— Алло! Алло! Бля, сука, сделай тише! Ну! Алло!
— Серёжа. Алло, Серёжа…
— Это кто? Алка, сделай тише! Да в пизду пошла! Нахуй, я сказал! Алло! Кто это? Ты ошибся, мужик.
— Серёжа, это папа. Серёжа… Серёжа, ты слышишь меня? Серёжа?
— Здравствуй.
— Серёжа… Серёжа, мы столько лет не говорили. Серёжа, я хотел…
— Что тебе надо, а?
— Серёжа, сегодня Новый год, я… Сегодня день рождения мамы, я хотел тебя поздравить с наступающим Новым годом…
— Алка, нет. Алка, сделай телек потише! Сейчас. Хорошо. Бля. Убери собаку! Это твоя собака! Сама выйдешь, не обсрётся она. Сама себе завяжи! Так… Так… Ты слушаешь?
— Да, Серёжа. Я не вовремя? Извини.
— Почему же, очень вовремя. Ты всегда всё делаешь правильно и вовремя, да, отец. Как же — всё расписал. Написал в ежедневнике — «позвонить Серёже в…» Сколько сейчас? Дай, я угадаю. Твой ежедневник лежит, как всегда, в правом верхнем ящике стола, да, папа? На этой странице закладка. Там написано: «Позвонить Серёже в…» Сколько сейчас? Сейчас четверть восьмого. Значит, ты написал: «Позвонить Серёже в девятнадцать-ноль-ноль». Так, отец? Я угадал?
— Да, Серёжа.
— А ещё, отец, ты сегодня встал рано утром, сделал зарядку. У тебя всё тот же эспандер. Ты делаешь те же пятьдесят отжиманий, как и всегда. Ты обливаешься холодной водой. Ты всё делаешь по часам. Ты всё рассчитываешь. Ну, отец, сколько — пятьдесят раз отжался сегодня?
— Серёжа… Я…
— Ах, да… Ты же ещё в бассейн Министерства ходишь. Каждый понедельник, среду и пятницу. Был сегодня в бассейне, папа? Как всегда, два километра, да?
— Серёжа…
— Что — «Серёжа»? Ты же нашёл мой новый номер, да? Ты всё обо мне знаешь. Ты всегда всё знаешь, да? Твои друзья всегда всё знают, да? У тебя везде друзья — они всегда всё знают. Всегда всё рассчитывают, всегда о всех всё знают, да, папа? От вас не скроешься. От вас хуй скроешься. Знаешь, папа… Жаль, тебя мама не видит, она бы порадовалась, какой ты стал. А ещё… Молчишь? Помолчи, а я скажу. Ты же упёртый, да? Решил позвонить? Решил себя побаловать восстановлением семейных уз? Great family reunion? С барбекю, застольем и речами боевых товарищей, да? Или как там у вас — с шашлыком и речами? Где там, т