Дмитрий Конаныхин
Дмитрий Конаныхин
«Он с детства «мечтал о звёздах», хотел быть инженером космическим и к этому готовился. Окончил что-то очень сильно бауманское или, в общем, техническое (я не разбираюсь), защитил зверский диплом, и как только он готов был к исполнению своей мечты, государство Советский Союз закончилось и молодые инженеры (в особенности космические) сделались не нужны. Так (но не сразу в тот же миг, разумеется, а после двадцати лет жизни) он и стал писателем». Лев Пирогов.
Наконец-то понял, чем характерен современный стиль российской литературы.
Это хороший, качественный, культурнообусловленный, профессиональный, технологичный, русский язык с правильной рецептурой и всеми необходимыми для супермаркета ингредиентами — подсластителями, консервантами, красителями, загустителями, ароматизаторами, идентичными натуральным, антибиотиками и прочими усилителями вкуса, имитациями опыта и подделками чувств.
Реализация такого товара зависит от рекламных бюджетов и усилий маркетологов, мерчендайзеров, логистов и прочих высокообразованных профессионалов.
Русская литература — совсем о другом.
МОЯ 282-я БОРЬБА
Давным-давно, когда я ещё верил в дедморозов, моим вторым романом заинтересовалась замечательная девушка, очень толковая и прогрессивная. На радостях, я тут же ей отправил файл, потом ходил по улицам, пинал опавшие листья, дышал морозным воздухом и, вообще, был счастлив.
Она позвонила на следующий день.
— Дмитрий…
— Да, Розалинда. Слушаю вас.
— Вы понимаете, Дмитрий, ваш роман… Мы его прочитали.
И тут до меня дошло.
Не просто дошло, а ДОШЛО.
Что я, с дури ума, послал файл с рабочим названием.
Ребята.
Никогда не посылайте роман с названием вроде «Ниггерские ниггеры» в Бронкс.
Вас не поймут.
Вот и меня не поняли.
Пока Розалинда что-то очень вежливо и аккуратно говорила, я успел выпасть в осадок, расстроиться, просто в хлам как расстроиться, потом махнул рукой и приготовился слушать заслуженный приговор.
— Дмитрий. Ну… Вы же всё понимаете.
— Да, конечно. Конечно, всё понимаю.
— У меня будет к вам просьба.
— Э-э-э?..
— Вы, конечно же, понимаете, что ваша книга, ну, понимаете?
— Да, конечно.
— Я рада, что вы понимаете. Но у меня к вам личная просьба…
— Да, конечно.
— Не могли бы вы прислать продолжение, следующую книгу? Конечно, это никогда не будет напечатано, но… Мне лично… Мне очень хочется узнать продолжение — чем там дело закончилось.
ЖУРОВ (о русском космосе)
— А… Вот ты где спрятался… — мой отец вышел на заросшую мхом полянку, такую тихую, что было слышно, как звенели капли, стекающие по хвое молодых ёлочек. – Далеко забрался, Женёк.
Журов смотрел на ёлочки, прислонившись белой щекой к сырой, чуть смолистой шершавости раздвоенной сосны.
— Знаешь, Надя очень просила… – отец пошарил по карманам штормовки, достал пачку «Ту»
, прикурил. – Надя, говорю, просила… Да. Видишь, как получилось. Самолёт завтра. Генеральный говорит, найдите срочно Журова, а Надя, мол, в лес ушёл. Мы с ног сбились тебя искать, где наш главный по водородной системе, куда запропастился наш Женька, пропажа наша. Погоди, я присяду, Жень?
Он достал из кармана кусок невесомой вакуумной плёнки ПЭТФ, шуршащей, блестящей, и положил на пенёк, чтобы штаны не промочить. Уселся, раскурил сигарету.
— А я говорю, слышь, Жень, говорю, я ему говорю: «Ну сколько можно Женьку по командировкам мотать? Нельзя. Сорок дней, три дня, сорок дней, три дня. Пустыня. Да… Видишь, меня-то Беляев позже нашёл, так бы я сказал Генеральному, видишь, А Гогия, он упёрся, ни в какую, сам понимаешь, партийный товарищ у нас, Арам Вазгенович. И Бабуров тоже. А, слышишь, Фима Зильберштейн, он вообще ногами топает: «Найдите Женьку, я без него думать не умею!» Слышь, Женёк, подожди, я сейчас их позову. – и отец засвистел особым, шипящим свистом, по которому его сразу опознавали на всех площадках Тюратама. – Ну вот, Женёк, как раз на одиннадцатой системе… А! Погоди! Секунду… — и ещё раз засвистел навстречу гулкому эху голосов.
Где-то далеко перекликались усталые люди, пробиравшиеся по густому, сырому подлеску.
— На одиннадцатой системе как раз, представляешь, оказывается не всё так плохо. Там ребята из Загорска перемудрили с вакуумом, всё нормально. По шестьдесят четвертой рассечке закрылись, прогнали по циклограмме, всё нормально. Это Гогия панику развёл, можно было и без тебя обойтись, как на духу говорю… Тихо-то как, Женя. Такое тёплое начало ноября. Небывалое. Я б не поверил, взяли бы Надю, за грибами бы метнулись, если бы не командировка. Помнишь, в общаге всё думали по грибы рвануть? Эй!.. Эй!.. Здесь! Здесь, кто там ломится?.. Сюда!.. А… Это ты, Зильбер…
— Саша! Нашёл!
— Тихо, Фима. Тихо. Да тише ты, гений. Ну… Ну, Фима. Ну что ты… Вот так, Фима. Вот так бывает. Подождём?
— Я не знаю.
— А этих, старшину будем ждать?
— Давай не будем. Не хочу. И он…
— Правильно. Держи. Здесь. Чуть подними. Ну вот, Женя, дождался…
— Саня!
— Фима-Фима… Сейчас я, Женя, сейчас.
Отец перерезал верёвку, подхватил ледяное тело Женьки Журова под мышки. Голубые глаза Женьки удивлённо и устало смотрели вверх – мимо их лиц, в тусклое небо.
— Саня, как же так? Боже, какое горе, Саша! Боже, какое горе, а Надя! Что Наде скажем?
— Что скажем? А что скажем? Что Женька в лес ушёл – это скажем? Что Женька не мог больше ездить в командировки – это скажем? Ты же знаешь, что он не струсил. Он просто больше не мог.
— Не мог… Саня… Саня, какое горе, Саня! Я пойду… Я пойду к Беляеву. Я ему всё скажу!
— Фима, на закури лучше. Вон, ребята идут. Сейчас понесём мы нашего Женьку…
Я очень хорошо помню рассказ отца – как повесился Женька Журов, ведущий по водородной системе, гений и умница. Как Журов больше не мог летать в Тюратам, как пил, а шпак его не брал, не брала зима, не брала бурая глина, которую пустынные ветродуи надували в щели гостиницы, под двери, всюду. Страшное дело – бесснежная зима на Байконуре. И постоянная гонка. Гонка, гонка, гонка, потеря вакуума, системные, рассечки, предклапаны, опять опрессовки по рассечкам, настройка системы, комплексные, опять, смежники, загорские аэлиты, косяки ленинградцев по системе управления, да по одной ли системе, примёрзшие перчатки к лестницам на такую верхотуру, где сидят только промерзшие циничные сварщики у которых на касках выведено любовное послание инженерам «Не стой над душой!» Гонка со временем, гонка с мысом Канаверал, это там Флорида, рай на земле, а здесь пустыня, здесь край земли и космоса, здесь летом звёзды в кулак и слышно, как поворачивается со скрипом Земля на своей оси, а где-то рядом в тишине отсапываются вонючие верблюды, с плоскими, солнцем выжаренными горбами, и тихо покуривает трубочку пастух в толстенном халате – так бесшумно сидит, что только по запаху пота и дыма понятно, что рядом с верблюдами человек. Пустыня, ровная, как стол, пустая, как… как край земли, край мироздания, край сознания, край совести, край надежды. Днём выкатывается оранжевое, стремительно белеющее Солнце и утренний зной становится нестерпимым, металл жжёт руки и не спасают души на отметке «50», а надо пешком – всё выше, выше, туда, к монтажникам, потому что там стоят основные гребёнки клапанов, там вся регулировка – и весь день по телефону менять параметры, слушать, как скрипит металл, как дышит башня, а рядом, над бездонным лотком стоят деверторы, ещё выше – и сварщики ловят искры электрического огня, те самые, которые «не стой над душой» — простые и циничные, и, Боже упаси, если сердце, летит тогда Икар вниз, в лоток и только красная клякса свежей крови рядом со старым пятном, а потом прилетает обезумевший «УАЗик», срочное совещание, ещё, потом опять на площадку, автобус с одуревшими от жара людьми останавливается: «Мальчики налево, девочки направо!» — но не в туалет, куда здесь спрятаться, здесь всё выходит с потом, даже ведро берёзового сока, – ведь ровная как стол пустыня, нет, просто становятся враскоряку, чтобы жар пустыни за минуту высушил мокрые рубашки, платья, брюки, трусы – и никто друг друга не стесняется, потому что – пустыня. И так год за годом, и так, чтобы до инфаркта, и так, чтобы на совесть, а ночью в гостиницу вояки привозят технический спирт, потому что в тридцатый раз слушать «Семнадцать мгновений весны» на казахском уже невыносимо, а потом выбегает Зинка из номера расчётчиков и кричит по коридору: «Я сейчас сойду с ума!» и так день за днём, сорок суток, домой. А если ты Женька Журов, если ты лучший, тогда через три дня – не успевает Надя выплакать глаза, как снова – звонок. И ты берёшь трубку – а там: «Евгений Александрович, самолёт завтра». И это уже так настоебенило, так, что просто до отупения – ты растворяешься в пространстве и времени, потому что работа, потому что космос, потому что все так, и никому нет дела до того, что ты… Да что ты – вон, посмотри, как другие живут, да. И опять «Учкудук, три колодца» по радио, и опять плачет Надя, и снова, и опять, и пошли вы все – не могу!
Женька Журов не смог. Не дотерпел до взлёта «Веги». Его убила чёрная тоска и сволочь Гогиев, обзавидовавшийся на Женькину гениальность – загонял по командировкам. Через два года полетел «Буран», все были пьяны и счастливы, потому что опять сделали невозможное. Это потом – потом, как всегда, будет принцип «Четырех Н» — наказание невиновных и награждение непричастных. Беляев помрёт от рака, его не спасут даже в «Кремлёвке», его «Звезду» нацепит Бачурин, новый Генеральный, а ордена Почёта получат даже секретутки, а Фимку – гения всех систем вычеркнут, потому что… Да ясно всё. И отца вычеркнут. Чтобы лишнего не говорили, умники. А потом Горбачёв всех предаст и будет уже не до края мироздания, каждый будет сам за себя. Каждый будет сам идти, сам жить, сам спиваться, сам вешаться, умирать от злых болезней и надеяться на лучшее, будет умирать от горя или от счастья, как Моисей Соломонович Фишман, начальник отдела снабжения, продавший заводской мобзапас нержавейки и в одночасье обрушивший котировки Лондонской биржи металлов, представляешь, старик, Моисей увидел распечатку своего счёта, свой первый миллион баксов и умер, дурак, от счастья, даже не потрогав. И такое у людей бывает счастье. И будет ещё много зла и несправедливостей, потому что несправедливости легче хитрить, чем разрывать цепи тяготения и отправлять на орбиту ребят в сверкающих лодках. И новые ребята, новые умники – кацапы, бульбаши, хохлы, жиды, хачи – новые тютьки-идеалисты – построят космодром в Шрихарикоте для индусов и «Морской старт» для американцев – да выпендрятся же! И сделают, потому что умели и умеют. Потому что по-другому не могут…
Фима пришёл в церковь. Старый, седой Фима Зильберштейн стоял и смотрел на гроб, в котором лежала моя мама.
— Дима, сколько Тане было?
— Шестьдесят пять.
— А отцу, ну, Сане сколько?
— Шестьдесят… Фима…
— Что, Дима?
— Фима, спасибо, что пришёл.
— Дима, ты что…
— Фима, ты ж мой учитель. Ты ж меня всему научил, вы с отцом такая пара были.
— Это да… Не хватает мне Сани… Знаешь…
— Знаю.
— Ну а сам ты как? В Москве?
— В Москве.
— Удачно? Всё хорошо? В коммерции?
— Да, всё хорошо. Два сына. Вот, мама, знаешь… Она у нас молодец.
— Да. Таня всегда молодец была. Они с отцом тогда, на системе, когда вдвоём остались – всех выгнали. Я в пультовой был, а они…
— Знаю. Прощались тогда. Спасибо тебе, Фима.
— Да что ты… Что ты… Дим, я пойду.
— Почему? Служба потому что?
— Да нет. Дим… Я атеист, ты знаешь, я не мог не прийти, понимаешь, Дима.
— Да, Фима.
— Дим, там приехала комиссия. Новая. ФСБ. Этих-то за яйца взяли.
— Да ты что? Новая работа? Новая тема?
— Ну… Новая. Старая. Твоя тема.
— Не прошло и десяти лет, как наша тема стала новой.
— Ага. Ну, теперь много работы будет. Эти, знаешь, как им крутят бейцы?
— Представляю. Фима, ты звони. Звони. После отпевания, я не знаю…
— Всё хорошо, Дима, я позвоню.
Он пошёл. Мой старый учитель. И ребята из отцовой бригады. Уже седые, матёрые. Прошедшие Тюратам, Плесецк и Шрихарикоту. У них работа. У них новая работа. Они снова полетят туда, в Тюратам, где вояки-лётчики по привычно крутой глиссаде падают с небес на землю. Полетят туда, в пустыню, где бурую глину несут морозные ветра.
Они поднимут звёзды в небо.
Русские инженеры.
Я люблю их.
КЛАССНЫЙ ДЕНЬ.
Она была огромная.
Совершенно огромная – не помещалась в глаза. Ноги, как колонны, над ними что-то серое, бесформенное, уходящее ввысь, не разглядеть. Из этой выси показалась ручища. Она увеличивалась в размерах, как подушка, летящая в лицо.
Запах.
Я осторожно свёл глаза и обнаружил под носом это.
Серая алюминиевая ложка, к которой прилипла бурая лужица рыбьего жира.
— Давай. – сказала тётка. – Пей.
— Сынок, пожалуйста. – Мама опаздывала в институт.
Я знал, что маму подводить нельзя, открыл рот. Тётка больно сунула мне ложку в горло, рыбий жир плюхнулся на язык. Легче проглотить тряпку, которой моют сковородки. Я честно пытался проглотить.
Получилось.
Я пошёл по коридору, помахал маме рукой. Мама улыбнулась мне, тоже помахала. Дверь пыхнула морозным паром и закрылась. Сзади раздался блевок – кто-то следующий пытался проглотить детсадовское причастие.
Я зашёл в группу. Группа сидела на стульчиках и ждала своей очереди на горшок. У каждого был свой горшок, но тётка сказала, чтобы все сходили по очереди на один. Я не сообразил и оказался последним. Горшок был полон по края.
— Давай. – сказала тётка. – Быстро.
Я не знал, что делать.
Группа подтянула колготки и смотрела на меня. Кто-то жалел, кто-то засмеялся.
Давай. – сказала тётка. – Быстро.
— Я…
— Быстро.
Я снял колготки и трусики и сел на горшок. Моча выплеснулась на пол. Я встал с мокрой попой.
Я не знал, что делать.
— Дурак. – сказала тётка. – Вытирай.
— Как? Я…
— Я тебе покажу – как.
Она надвинулась на меня большой серой тучей.
— Поднимай руки. Быстро.
Я послушно поднял руки. Тётка сняла с меня новенький белый свитер, а на груди — серый зайка и оранжевая морковка. Вчера я целый вечер смотрел, как мама довязывала свитер. Я очень полюбил зайку и весёлую морковку. Зайка был как кролики у бабушки.
— Вытирай. – сказала тётка и сунула мне в руки свитер. – Быстро.
Я не знал что делать. Группа замолчала.
— Давай. – сказала тётка. – Быстро.
Я подтянул трусики и колготки на мокрую попу. Стало теплее. Наклонился и стал вытирать свитером лужу. Когда я был маленький, я любил помогать бабушке Нюсе, маминой маме. Я умел мыть полы.
— Быстрее. – сказала тётка.
Я заплакал. Группа не смеялась.
— Сидите тут. — тётка подняла горшок и понесла в туалет.
Её не было долго. Мне так показалось.
Тогда я вышел из комнаты, пошёл к шкафчикам, нашёл свой шкафчик с клубничкой и стал одеваться. Надел зелёные тёплые штаны. Надел свитер, который очень противно пах. Достал из валенок и надел шерстяные носочки из козьей шерсти, которая связала бабушка Маша, папина мама. Она всегда вязала мне носочки и передавала посылкой – каждый раз больше на размер. Бабушка Маша каким-то чудесным образом знала, что я расту. Повязал шарф. Надел шапку, шубу, застегнул. У меня была коричневая шуба из медвежьей шкуры. Я тогда ещё не знал, что шубка из наших кроликов, я очень гордился, что буду сильный, как мишка. Влез в валенки. Надел варежки. Забрал свою лопатку из шкафчика. Посмотрел, ничего ли не забыл. Я всё-всё забрал – и лопатку снег копать, и мишку Топтыгина. Дверь не открывалась. Но я бухнулся в дверь ещё раз, она открылась. В тамбуре я отыскал свои санки – с самыми весёлыми планочками. Открыл дверь на улицу.
Солнце уже взошло. Было очень-очень красиво. Синие сугробы были выше моей головы. За крышами домов, из высокой трубы в кремовое небо поднимался ярко-розовый столб дыма. Я спустил санки, взялся за верёвочку и пошёл к маме в институт. Снег очень громко скрипел. Как бабушкин крахмал. Навстречу прошёл детсадовский кот – под ним снег не скрипел. Кот мне что-то мявкнул. Я помахал ему, открыл калитку, отлепил примёрзшую варежку от железа и пошёл по улице.
Мимо торопились взрослые, они не обращали на меня внимания. По улице ехали машины, пыхая морозным выхлопом. Я шёл к маме. Я хорошо знал дорогу. Мне было три года.
Маме позвонили из детсада через полчаса. Сказали, что меня нет. Мама очень закричала. Потом позвонила на рабочий телефон папе. Папа не стал кричать, сказал маме, чтобы сидела у рабочего телефона, а сам побежал из Второго, секретного, корпуса, который был спрятан за заводским забором в лесу. Папа был пограничник, ему было двадцать восемь, он бегал очень быстро. Папа прибежал в детский сад, увидел, что нет санок, и сразу понял, что я ушёл. Надо было понять, куда я ушёл. Папа взял заведующую за грудки, та сказала, что произошло. Папа был пограничник, а пограничники очень быстро думают. Он понял, что я очень обиделся и ушёл за помощью, а раз у меня не было ключей, то я пошёл к маме на работу, потому что к папе меня не водили. Тогда папа бросил заведующую и быстро побежал в сторону института.
Солнце уже поднялось над домами и всё вокруг было очень нарядно, как на новогодней открытке. Розовый снег громко скрипел под его ногами. По улице ехали машины, в клубах пара. Люди прыгали в стороны – так быстро он бежал. А на полпути к институту – он всё точно рассчитал – папа увидел меня. Я шёл правильной дорогой, в санках ехал Топтыгин и держал лопатку.
— Привет. – папа остановился, упёрся руками в колени.
— Привет. – сказал я.
— Пошли к маме?
— Пошли.
Я дал ему руку в варежке. Папина рука была очень горячая. От головы шёл пар.
— Пап.
— Что?
— Надень шапку, холодно.
— Хорошо, сынок.
— Ты меня нашёл, да?
— Я тебя нашёл, сынок.
— Всё хорошо?
— Всё классно, сын.
Действительно, это был классный день.
И совсем не холодно.
Не помню
Всю жизнь удивлялся способности людей шпарить цитатами из любимых книг или фильмов: «Помнишь, как Стива? А Китти? Вы помните, как это у Мандельштама?.. Ну, как же, вот, Цветаева, из моего любимого… Нет, ну как же, помнишь, как Веничка, это же гениально!»
Не помню.
Горы прочитанного – а не помню.
Даже неловко. Глупо. Смотришь на людей и чувствуешь себя… ну, не то, что деревенщиной, это правильно, но слишком неловко так себя чувствовать, слово есть похожее, извинительное – пусть будет – аутистом каким-то. С детства ненавидел заучивать «Дуб» — как там Болконский дубу восхищался. Или как его шарахнуло в поле – лежит и в небо: «Небо!.. Небо…»
А оно каждый день над башкой – небо.
С рифмованными строчками вообще катастрофа. Стихотворения – они же как пилюли, гладкие, маленькие, в горло, когда ангиной болеешь, бульк! – и проскочили. Запьёшь водой, маме спасибо скажешь, ждёшь, когда вылечишься. Стихотворения, они же шаманству или молитве сродственны, как у тех египтян, что мир видели, как знали, а не знали, как видели, так и с этими подобиями заклинаний – тут тебе и ритм транса, тут и синкопа, образы, смешения – и вечное сияние символов, очищенных от всяческих окурков прозы, прилипших к подошве языка.
Не помню. Не помню, ужасно стыдно. Запомнить – делать усилие над собой. Нету лёгкости, не ложится на душу. Хоть плачь. «Ты знаешь, кто это? – Нет. – Ну как же, это Ахматова. – Да? – Ты, что, не читал? – Нет». И звук лязгающего люка по башке — бамс! Больно. Шишка. Потираешь шишку и думаешь сам себе – ну вот как, что же остаётся? Что же цепляется – ведь всю жизнь, аж зрение посадил – читаешь-читаешь-читаешь, а цитировать не можешь. Как тот собака, старый и кудлатый, что лапу на колено положит, смотрит, язык высунет, аж поскуливает, уже седой, долго прожил, очеловечился, а изо рта только гавканье.
А ещё очень интересно – насколько неинтересны музеи. Вот, домик писателя N. Вот его стол. Вот его стул. Вот, посмотрите, его перо (вариант – пишущая машинка). Вот его любимый дуб. «В одна тыща восемьсот… Девятьсот…» Сразу вспоминаешь уроки литературы. Сидишь, справа и впереди, над школьной доской, портреты, смотришь на них, в учебник – и… да Бог с ними, с портретами и обстоятельствами. Ну, скулил и скрёбся Маяковский у двери Лили, очень хорошо. Ну, кашлял и табачищем просмолился Конецкий, послал нахер Аксёнова – а ведь как угорали в молодости, когда гонорары пошли, вон, и Юра Казаков – письма какие друг другу писали: «Знаешь, старик…» А ещё – как Булгаков – ну же, в «Театральном» своём романе, эва как, ну же, там же всех портретов – «Ну, вспоминай, как он – ну же, и эту примадонну, и эти бархатные портьеры, этот душный сумрак, мягкость ковров и странность людей, перекошенное лицо неудачника в зеркале с облупленной амальгамой…»
Ты говоришь – с облупленной амальгамой? Ты это сказал? Или я это вижу? Или я задыхаюсь от пыли с мягких ковров? Не помню слова, не помню жесты – но почему я помню совсем другое?
Чем пахнет Шолохов? Каков он на вкус? На ощупь? Семечками. Подсолнечными семечками. Кровью. Такой липкой. Обмороком и потом, сивухой. Ты помнишь вкус сивухи, которой тебя угостил Жорка? Гад. Так и у Шолохова – сивуха. И запах земли, боже, сколько там земли – из-под плуга, из-под копыта, из-под заступа – и мордой хрясь – когда в морду, и рот полон крови, и жилы на шее Нагульнова надуваются – потому что за власть рабочих и крестьян – и вкус старой кислотной бумаги – бурой – ты же знаешь, какова кислотная бумага на вкус – и говорит вражина, который позже может оказаться твоим прадедом: «Врага надо знать в лицо». Помнишь это солнце, пыль, пот, поцелуй казачки? Чем пахнет Чивер? Вкус смога, покрышек, ветра в поле, керосин вытекает из разбившегося аэроплана – «Знаешь, что со мной случилось сегодня?» Всем пофиг. Хрюкает свинья в радиоэфире, кленовый сироп, блинчики, так пахнет одиночество, когда всем похер, что ты есть, твой габардиновый плащ поношен, на капоте «форда» пятно – птица какнула на лету – тьфу, зачем этот бриз, этот пронизывающий бриз и ощущение похмелья, ведь не пил же, а голова болит – и куда девать одиночество. Или шерсть на рукавах – и на брюках – и пахнет льдинами, и хочется плакать – чуть-чуть, вон, Юра Казаков башку свою круглую сушит, чем пахнет Казаков, какова на ощупь рука давно истлевшего человека? – Ну, да, полная, сильная, была сильной, глаза грустные и наивные: «Выпьешь, старик? – Давай». Пиво. Или портвейн? Нет – она самая, с бескозыркой. «Ну, как сам? – Нормально. – А ты? – Нормально». И ветер разлетается за распахнутыми дверями пристанционного буфета, пахнет креозотом, клеёнка на столе протёрта, в солонке бурое пятно – макали помидор, завсегдатаи закусывали, смотришь на него и понимаешь, что он потусторонен, взять за шкирку, орать бы в лицо, а не орётся. Что остаётся? Энергии. Вон, под форштевнем ломается сизый лёд, дым сигареты сносит влево, лицо околело, иней по воротнику. «Всё в порядке, Виктор Викторыч, Певек ответил». Морозный туман, туман, такой, что на вылет дыханья, гудит караван, прожектор желтком влип, треск льда и спать, латунный вкус – ты помнишь вкус латуни? А запах ручек штурвала? Ну же? Я не помню цитат, я не помню, что он сказал, но почему я помню, как они поехали к домику, где жила Дева Мария – это же в Турции было, Конецкий, так? У меня на зубах вкус той пыли. И вина. И Ниточкин – один из твоих двойников – чистит ботинки гостиничным ковриком и смотрит на женщину – такую молодую. И хочет её, и страшится. Как тот миллеровский псих, который вопил, рычал, орал и корчился – ну же, вспоминай! – ни слова не помню – лишь вопль, запах, запах женщины, пота, спермы, крови, старых рельсов и старых кварталов, по которым летит мусор людских судеб, а над ним, поверх – летит вопль раздираемого сердца – кричи, кричи. «Кричи, мэн. – ухмыльнётся Чинаски. – Кричи. Кричи из апельсиновых рощ, из-под потной женщины, сбивай костяшки, когда их трое – и ты летишь на землю, целуя лик земли – «Внегда взъярится ярость его» — помнишь?» Помню, ещё как помню тяжесть шпал, вкус тёплого пива, муть похмелья, широкое запястье, волосы, тиканье часов, вкус пота на кожаном ремешке старых часов – помню. Помню её волосы на гребешке и запах дешёвого мотеля, пустые глаза консьержа и бородавку над бровью. Была бородавка? Не знаю. Пусть будет. Пусть мигает неоновая реклама, пусть во всем мире останавливаются часы, ничего, ничего, это не небо в алмазах: «В этом мире всё просто только для нищих духом». Господи, да за одну эту фразу Теннесси надо памятник поставить из чистого золота, Господи, что же так-то? Чехов пахнет микстурой, сиренью, подталыми лужами, его руки холодны и шаги широки, он шуршит юбками, липнет старой пудрой, подобно той, что находишь за бабушкиным трюмо. Каков Константин Симонов на цвет? Он табачный, нет, не хаки, сейчас хаки называется другой цвет – и ещё вишнёвый с проседью. Пахнет солёной латунью, морозным снегом и потом. Абрамов? Ты помнишь, как пахнет сукровица из сбитых мозолей? Ты помнишь вкус травы на покосе? Росу? Пот по спине – и она идёт впереди, змейкой по спине пот – она влюблена в тебя, Мишка. Взрослая баба – и змейкой впереди. И запах губ. Молоко грудей. Запах ватника. Тепло ног – по ним резинка. Резинка – по коричневым хабэшным чулкам. И гладкость кожи, белизна ног. Румянец желания и смущения. Тебе же подарила – себя. Каков цвет Маяковского? Кумач? Нет. Он… Он оранжевый – сполохами – и розовый. Нет, не блядский розовый порнографических сайтов – нет. Маяковский – оранжевый и тот розовый, который в глазах плавает после молнии. Ни одной строчки не помню, помню звук ступенек – по которым он обрывает душу клочьями: «Нате! Нате! Нате вам!» Всё нормально, старик. Всё нормально. Цвет Толстого? Старое золото. Булгаков – синий и оливковый. Набоков? Гад. До сих пор на губах холод его расчётливой пощёчины. Каков цвет Набокова? Ну же?! Пожалуй, он зелёный. И немного охры. И тени под глазами – сиреневые – от бессонницы и потаённой похоти. И старый пузырёк выдохшихся духов. Сирень. Куприн? Бог мой, Куприн – старая краска балюстрады на ладонях, шершавость забора, вкус воронёного ствола, завитки волос на её шее. И родинка – и запах тела. Нет, девушка пахнет по-другому. Рожавшая – тоже не так. Ты стоишь, сердце колотится, в ушах гром, всё вокруг замирает – весь мир с тобой – ты, как муха, влип в это время – а мимо бежит бородатый мужик, бежит лихорадочно, по-тараканьи быстро – он – туда, туда, где мерзость, где вопль, где расчётливая подлость, где Верховенский скалится подло – глянь, в темноте, по грязи, ты помнишь запах сорной травы? А весь Белинский – бурым харкотным засохшим плевком поверх всей литературы – помнишь его холодные потные руки? Нет? А каков цвет Гоголя? Мальвы – мальвы, селянские розы – малиной да вишней, да внутри золотом – и сбоку плесень в чарочке – опять старик зажал наливку – и муха-утопленница, и степь до края – дышать! – на разрыв, и ветер, ветер волнами по полю, по баштанам, по огородам – землёй как пахнет, Господи, от края и до края неба!
И жаворонок серебрится, невидимый…
“Серёжа едет!”
Товарищам советским советникам
