Виктор ТОПОРОВ Похороны Гулливера
BRO. Финбан (кликабельно):
Эдуард Лимонов — ПОЭТ-БУХГАЛТЕР (Несколько ядовитых наблюдений по поводу феномена И. А. Бродского) 1984
Наум Коржавин — «Генезис «стиля опережающей гениальности», или миф о великом Бродском»
Юрий Милославский — Воспоминания о Бродском
Валерий Ланин — Бродский Власенко
Игорь Караулов — «Бродский научил говорить графоманов»

Виктор Топоров
Похороны Гулливера
… Одна и та же компания в полсотни стариков и старух то в слякоть, то в гололедицу переползает с одного мемориального мероприятия на другое, из последних сил имитируя всенародную славу. Одни и те же люди — со сцены, с телеэкрана, сидя и стоя, — по третьему, по четвертому, по пятому разу пересказывают байки даже не в довлатовском, а в непроизвольно-хармсовском духе. Старухи сладострастно вспоминают «чудное мгновенье» («я помню нашу свалку на комоде»), старики твердят: «Нас мало. Нас, может быть, трое», числя в составе великой троицы самого себя на пару с «Рыжим» и категорически запамятовав имя третьего. Потом они выезжают на Запад и делятся воспоминаниями с тамошними стариками и старухами — а у тех свои воспоминания, точно такие же. Журнал «Знамя» заводит на своих страницах ежемесячную «будку Бродского», в которой все те же старики и старухи как местного, так и эмигрантского розлива несут ту же самую околесицу. Не допущенные на страницы «Знамени» солируют (а допущенные — бисируют) в «Звезде». О такой малотиражной мелочевке, как «Литературное обозрение» или «Новое литературное обозрение», и говорить не приходится. Общее ощущение неловкости, более того, непристойности происходящего усиливается стараниями «интеллигентных» властей. В последние дни градоначальства в Санкт-Петербурге Анатолий Собчак открывает мемориальную доску на доме Мурузи и выписывает покойному поэту билет почетного гражданина города. Премьер-министр Черномырдин прибывает на похороны — и по запарке попадает в соседний зал, где отпевают крестного отца нью-йоркской мафии. Президент распоряжается в рамках собственной предвыборной кампании издать массовым тиражом двухтомник поэта. Неистовствуют новые литературные «генералы»: Евгений Рейн умолкает только затем, чтобы предоставить слово Александру Кушнеру. На смену сыновьям лейтенанта Шмидта приходят «друзья» и поэтические соперники Иосифа Бродского.
Парад пошлости. Салют бездарных амикошонских виршей. Триумфальная пляска живых мертвецов над неостывшим прахом. Охранная грамота, задним числом выписанная литературным недотыкомкам.
Всего через несколько часов после смерти Бродского в одну питерскую и несколько зарубежных газет поступил по факсу многостраничный, диверсифицированный, стилистически изощренный некролог; все в нем (включая некоторые неточности) свидетельствовало: некролог был заготовлен впрок, еще при жизни поэта. И расторопного плакальщика трудно упрекнуть: в виртуальной реальности нашей литературы Бродский умер раньше, чем у себя в Нью-Йорке. Умер — или его убили примазавшиеся к нему пошляки, и чиновные, и бесчинствующие?.. Вопрос риторический. Само по себе воcприятие Бродского как живого классика было убийственно; классики, по определению, не бывают живыми. Бродского — по меньшей мере с момента присуждения ему Нобелевской премии, — в нашей стране воспринимали как мертвого. Так было удобнее всем, кто навязывал подобное восприятие.
Судьба по-настоящему крупного поэта повсюду, а в России особенно, не только трагична, но парадоксальна и в своей парадоксальности (вопреки трагичности) иронична. И прижизненная, и посмертная. Сколько глупостей наговорено и написано, например, об Осипе Мандельштаме, изображаемом нынешними либеральными борзописцами как рьяный тираноборец. Десятилетиями в мутной пене полощут имя и страсти Марины Цветаевой. Либеральные приверженцы существующего режима и красно-белые патриоты от литературы рвут друг у друга наследие Клюева и Есенина… И все же случай Бродского уникален. Уникален, не в последнюю очередь, и потому, что сомнительная сакрализация и заведомая мифологизация (и та и другая зиждутся и на завышении, и на понижении одновременно) начались при жизни поэта и миновали станцию Смерть, даже не сбавив (но и не увеличив) скорости, — миновали так, словно этой станции не было вовсе.
Иосиф Бродский начинал как поэт одной питерской литературной компании. Как самый молодой и самый сильный поэт компании, что, впрочем, даже в те годы звучало не слишком комплиментарно. Потому что сама компания была если не второсортной, то заведомо заурядной — и на фоне уже гремевших в стране и в мире «эстрадных» москвичей, и в присутствии дебютировавших одновременно с нею Глеба Горбовского и Виктора Сосноры. Так, книжные мальчики, тихие пьяницы и при случае бабники, умеренные острословы и еще более умеренные стихотворцы, искавшие покровительства старших, что подлинным поэтам не свойственно, неизменно почтительные «ахматовские сироты». Все они, за исключением, понятно, самого Бродского, переросшего их стремительно и бесконечно, вели в последующие десятилетия потаенное паралитературное существование (грамотно, то есть без стыдобищи, приспособленческое) — и выскочили, как постаревшие черти из табакерки, лишь заслышав обращенные к ним снисходительно-призывные слова нобелевского лауреата. «Когда я спал без облика и склада, я дружбой был, как выстрелом, разбужен», — эти мандельштамовские строки в полной мере относятся к «друзьям» Бродского, спавшим без облика и склада — и разбуженным выстрелами пробок «Клико» на стокгольмской церемонии, а затем принявшим предложенный им мизинец за дружеское рукопожатие. Рукопожатие равных.
Многие из них мало-помалу перебрались за границу, там же — методом многоступенчатых замужеств — очутились былые собутыльницы и вдохновительницы, сделавшись за бугром изучательницами творчества Бродского. Возникла некая международная среда — от Ленинграда и Вильнюса через Париж, Лондон, Бостон аж до Лос-Анжелеса, — среда, которую не столько соединяло, сколько собирало воедино астральное тело Бродского. Живое или метрвое тело — вот это-то никакого значения не имело. Более того, впоследствии выяснилось, что с мертвым дело иметь даже удобней.
Творческий и жизненный путь Бродского более или менее достоверно описан и засвидетельствован многими — и повторять общеизвестное нет смысла. Ограничусь несколькими сопутствующими наблюдениями и уточнениями.
Во-первых, Бродского откровенно тяготила шумиха вокруг суда над ним со всеми последующими перипетиями. Испытывая естественную благодарность к своим «заступникам» (так, он с каждой оказией передавал привет моей матери, бывшей его адвокатом на злополучном процессе) и к людям, навещавшим его в Норинском (главным образом, все те же «ахматовские сироты»), он старательно дистанцировался от гипертрофированного внимания к данной теме. И, соответственно, все стенограммы и контрстенограммы, воспоминания о судье Савельевой, Константине Лернере и младшем Воеводине бесконечно докучали ему. Равно как и статус жертвы режима. Предполагая новый арест, он, по свидетельству мемуариста, просил ни в коем случае не хлопотать за него. И едва ли это была рисовка.
Во-вторых, отъезд Бродского за рубеж был, вопреки многим свидетельствам, не совсем вынужденным. Если не считать вынуждающими обстоятельствами нравственный и творческий ригоризм, присущий самому поэту. Один раз обжегшись, режим (даже в своей примитивно-жестокой ленинградской версии) был склонен пойти на компромисс. Смерть академика Жирмунского перечеркнула надежду на книгу «Поэты-метафизики» в серии «Литературные памятники», выпуск которой давал Бродскому шанс полностью легализоваться через поэтический перевод, но переводную работу он, тем не менее, получал. Сборник его стихотворений под названием «Зимняя почта» был подготовлен в издательстве «Советский писатель»; дело застопорилось лишь из-за того, что в издательстве отказались печатать большие поэмы, а в их отсутствие не хотел выпускать сборник сам поэт. И вместо «Зимней почты» Иосифа Бродского вышло «Письмо» Александра Кушнера. Так впервые — но сразу с пародийной остротой — сопряглись эти два имени.
Компромисс с властью был возможен. Тем более, что на этот компромисс (на куда менее почетных для себя условиях) пошли остальные члены компании. И возможно поэтому допустить, что эмиграция представляла собой попытку бегства не только от власти, но и от компании, носившейся с Бродским как с писаной торбой, но назойливо водружавшей «торбу» себе на спину.
В-третьих, отъезд Бродского имел свеобразную ауру. В семидесятые-восьмидесятые, прощаясь с уезжающими друзьями, мы прощались с ними навсегда (если, конечно, сами не сидели на чемоданах), проводы становились поминками, да и сами отъезжающие испытывали своего рода «малую смерть», прерывая (казалось, навеки) многолетние связи и отбывая словно бы не в другую страну, а в иной мир. И когда мы потом — с оказией, по зарубежному радио или на вороватом свиданье в Восточном Берлине (куда на день без визы пускали из Западного), «встречались» с эмигрантами, а применительно к людям пишущим — получали порой печатную продукцию их, — то воспринималось все это как нечто потустороннее. Ну, прокартавит по «Свободе» Вася Бетаки, ну, перескажут очередную забавность про Володю Соловьева или Наташу Шарымову, ну, сочинит что-нибудь непоправимо «талантливое» Игорь Ефимов… Да полно, невольно думали мы, тот ли это Бетаки? тот ли Соловьев? та ли Шарымова? тот ли Ефимов?.. Призраки это, привидения или, лучше сказать, прислышания.
С Бродским все было иначе, хотя «малую смерть» он, конечно, тоже пережил. Ранние стихи оставались с нами — и в отрыве от погруженного «в заботы суетного света» автора — воспринимались в новой аполлонической красоте. Из-за рубежа поступали свежие стихи — и, по закону, впервые сформулированному Т.С.Элиотом, придавали дополнительную глубину прежним. А это (примерно 1972-1985) было время высшего поэтического взлета Бродского, время, когда метафизические и жизненные порывы пришли в его стихах к подлинной гармонии, замешанной на «равенстве». Поэтический самиздат в семидесятые и тем более в восьмидесятые сошел на нет (самопальные журнальчики не в счет: интерес к ним был чисто конъюнктурным — как к фактам привстающей на корточки контркультуры), и лишь стихи Бродского имели хождение в Ленинграде и, во вторую очередь, в Москве. Имели хождение, заучивались наизусть, декламировались и пелись (в том числе и те, что для пения явно не были предназначены) — поэзия Бродского была востребована, она воспринималась как здешняя и актуальная. В отличие, например, от стихов Ивана Елагина, которые (при всем совершенстве лучших из них) казались все-таки потусторонними. Поэзия Бродского воспринималась как здешняя, актуальная — и единственная. Во всяком случае, единственная, данная нам в развитии. Доступ к стихам Бродского был в те годы не намного сложнее, чем к творчеству Ходасевича или Мандельштама, и аудитория оказалась широка, может быть, даже чрезвычайно широка (другой вопрос, сколько это будет в конкретных цифрах). И только самые ленивые и невзыскательные удовлетворялись паллиативами, регулярно появлявшимися в советской печати за подписью Александра Кушнера, Глеба Семенова, Владимира Рецептера и многих других, перенявших нехитрую манеру адаптировать поэтику и тематику Бродского на проходном в печать уровне.
Поэзия Бродского воспринималась и переживалась сравнительно широким кругом читателей полузапрещенного не в последнюю очередь потому, что ему (и, соответственно, его поэзии) удалось оторваться от изначально дюжинной компании сверстников, «коллег» и «единомышленников», обескураженно замолчавших на долгие годы или же принявшихся сочинять в стол нечто рукодельное и запредельное одновременно… Впрочем, я несколько перебарщиваю в негативных оценках. Скорее — нечто монотонно-салонное, нечто натужно-ненужное… Наезжал в Ленинград Евгений Рейн, собирал у кого-нибудь на квартире человек пятьдесят знакомых (тогда они еще не были стариками и старухами); выпив и закусив, громогласно читал целый вечер стихи и отбывал в Москву. Это были именины сердца для Рейна — и ритуальная посиделка для всех остальных. А на другой квартире — в компании поменьше и поискусственней — читал переводы из французских трубадуров Анатолий Найман. «Но чем я полностью задрочен», — такими словами изъяснялся у него в любви прекрасной даме трувер (так, каррикатурно, поэтика «Сонетов к Марии Стюарт» сквозила в ремесленных переводах). Полностью задроченный, но неизменно благодушный, на обеих посиделках тихо мурлыкал Владимир Уфлянд. У Александра Кушнера были свои проблемы…
И все же популярность поэзии Бродского имела ограничения естественные, а вовсе не искусственные, сводившиеся к непечатанию. Стихи Бродского расходились из круга бесчисленных питерских стихотворцев непечатного, чуть печатного и — куда реже — полупечатного разряда (а практически каждый из них в той или иной мере испытал воздействие Бродского) и попадали в более широкую и более аморфную, но все же имеющую границы и контуры среду. Поклонниками и поклонницами Бродского стали питерские и московские интеллигенты, точнее — асоциально настроенные жители мегаполиса с выраженной литературной жилкой и с особо страстной любовью к русской словесности (по принципу: Пушкин — наше все). Отсюда проистекают два вывода.
Во-первых, сами эти поклонницы и поклонники, пребывая в некотором ослеплении, склонны рассматривать поэзию Бродского не только как общенациональное духовное достояние (каковым она, бесспорно, является), но как обязательную часть русской литературы в ее вершинном ряду, как ее не только онтологическую, но и хрестоматийную составную, — и фальшивый повтор «Солнце русской поэзии закатилось», придуманный безвкусными «сиротами», воспринимается этой публикой как нечто вполне натуральное. Во-вторых, поэзия Бродского нашла своих поклонников еще в допечатном или «тампечатном» виде — и никакого качественного скачка в связи с тем, что ее начали издавать в России массовыми тиражами, не произошло и произойти не могло. Едва ли не каждый из уже задействованных поклонников Бродского скупил все вышедшие книги, включая Собрание сочинений, тогда как люди, «бродскоманией» изначально не охваченные, так и сохранили к поэзии нобелевского лауреата почтительный иммунитет. Хотя, конечно, славу, тем более заморскую, у нас любят — и многие приобрели книги Бродского из голого снобизма. Приобрели, пролистали, остались равнодушными — и поскорее поставили на полку. Первый том Собрания сочинений вышел тиражом в пятьдесят тысяч экземпляров, второй — в сорок, третий — в тридцать, четвертый — в десять. Оставляя в стороне вопрос о качестве издания, отметим, что при отечественном неравнодушии к собраниям сочинений здесь просматривается вполне отрезвляющая тенденция!
Вот эти десять тысяч плюс-минус случайные люди и есть, грубо говоря, истинное число поклонников поэзии Бродского. По западным меркам — страшно много; по отечественным — мало; в целом же, учитывая особость, повышенную субъективность и заведомую усложненность поэзии и поэтики Бродского, — нормально. Но когда мы — высокомерно и справедливо — говорим, что Бродский это не Евтушенко и не Высоцкий, стоит помнить, что это справедливо и в другом плане: его тиражи никогда не сравняются, да и не должны сравняться с тиражами указанных авторов. Или — чтобы не терять уровня — с тиражами Есенина и Блока.
В такой оценке нет умаления. Но нет и натужной лести, во многом своекорыстной со стороны льстецов. «Я говорю про всю среду», — как сформулировал другой великий поэт для немногих — Борис Пастернак, получивший Нобелевскую премию. Получил ее и Бродский, но не тот Иосиф Бродский, которого мы знали до эмиграции и стихи которого воспринимали как адекватные собственным чувствам и эстетическим представлениям на протяжении
