Амирам Григоров — Простая история о тате (том 2)

By , in Без рубрики on .


Амирам Григоров

Родился в Баку в 1969 г. Национальность свою определяет как тат. Его предки родом из Дагестана, Варташена и Кубы. Был свидетелем армянских погромов в Баку в 1990 г. и исхода армян из города. С 1993 г. живет в Москве. В 1991 г. окончил физический факультет Бакинского государственного университета, в 2002 г. — медико-биологический факультет Российского государственного медицинского университета им. Пирогова. Учился в Литературном институте им. А. М. Горького, в академии «Торат Хаим».
Врач-биофизик, преподает математику и физику в Академии им. Сеченова.

 


Родился в Баку в 1969 году, окончил школу в 1986-м. Заодно закончил двор, улицу и квартал, о чём следует сказать особо. Это было одно из самых последних многонациональных гетто на Земле. Потому что жили там евреи разных национальностей – горские, европейские, грузинские и даже курдистанские, все говорили на своих языках, и соблюдали свои собственные правила – кто ходил со скрипичным футляром, а кто, что называется, с кинжалом. Это было место, где ещё звучал в моём детстве загадочный “священный язык” горско-еврейской знати, а рядом был слышен чистейший литовско-белорусский идиш, с его бесподобным напором на “ы” и на шипящие. Этот мир был слишком хорош, чтобы существовать долго, и в один прекрасный момент население нашего квартала рассыпалось по свету, как строители Вавилонской башни, создав, впрочем, небольшой филиал в Земле Обетованной. Мои родственники, переехавшие в Москву, так долго колебались между той самой Обетованной Землёй и Америкой, текущей молоком и мёдом, что я успел закончить 2-й Медицинский университет, аспирантуру, поучиться в Литературном институте, академии “Торат Хаим”, поработать заведующим отделом физиологии человека в Биологическом музее, написать несколько статей по физике мембран и стать преподавателем биофизики в Медицинской академии. А дяди-тёти успели состариться настолько, что даже поход на базар за овощами стал для них далёким и полным приключений путешествием. Как говорил мой дед, считавшийся мудрецом и в юности учившийся в Тегеранской ешиве: мужчина и даже иной раз и женщина испытывают в своей жизни истинное потрясение трижды: когда узнают, что умрут, когда узнают, от чего, и когда узнают, когда.

ЖЗ
Журнальный мир

Литературная газета


Все публикации в ФИНБАНЕ (кликабельно)

 




Аморфофаллус

Мой дед обожал растения. В нашем бакинском доме, построенном до революции, был огромный застеклённый зимний сад, там в кадках росли пальмы, кротоны и монстеры, по стенам вился плющ с кирказоном и свешивались с потолка разноцветные орхидеи. Целый отсек был посвящён суккулентам – это была уже всецело моя работа, дед кактусы не жаловал, как однозначно бесполезные создания, а у меня они цвели без передышки, как и каланхоэ, алоэ, литопсы и прочая сухолюбивая мелочь.
Но была у меня одна мечта, мечта, признаться, заведомо неосуществимая – аморфофаллус. Собственно, узнал я об этом растении случайно — увидел картинку в травнике 19 столетия. На литографии был изображён огромный резной лист и чудный цветок, похожий на каллу, только с синей обёрткой. Подпись гласила: «Сей представитель африканской флоры процветает изрядным початком, жёлтого колера, уподобленным натуралистами Ааронову жезлу, с обёрткой лиловою, а то и пунцовою». Травник этот, спустя годы, я продал в Москве, учась на втором курсе меда, в «Букинисте» на Парке культуры, когда действительно нечего было есть. Помню, как перед продажей тщательно просмотрел каждую картинку, стараясь запомнить на всю жизнь. А тогда, за 10 лет до того, я заболел аморфофаллусом и везде его искал, но, увы – в цветочных магазинах города его не продавали, там даже не знали о таком.
Ближе к своему дню рождения я рассказал деду и показал ему картинку, хоть и был уверен, что уж такое редкое растение деду точно не достать.
— И что, какая-то проблема? – сказал тогда дед, снисходительно улыбаясь.
Через неделю подъехала машина и встала под балконом, два грузчика занесли к нам в зимний сад бочку с землёй, и дед, торжественно развернув газету, показал мне огромную бугристую картофелину. Это и был аморфофаллус, вернее, его клубень. Дед торжественно передал его мне, и я вкопал в бочку. У меня установился ритуал, проснувшись, я первым делом бежал в сад к бочке и глядел, проклюнулся ли аморфофаллус, прошла неделя, две, но никаких намёков на росток не было. И однажды дед нашёл меня у бочки рыдающим.
— Это всё из-за тебя, — кричал я деду сквозь слёзы, — Ты туда чай выливал, и он из-за этого умер, умер!
— А, слушай, не стыдно тебе? Терпения нету, что ли? Подожди, да, никуда не денется!
И действительно, никуда не делся – через пару дней вышел сочный фиолетовый росток, и очень быстро превратился в знаменитый единственный лист, плотный, резной, как с картинки. Такой единственный лист вырастал каждый раз, и становился больше год от года, но знаменитый цветок так и не появился. Аморфофаллусы цветут очень редко, некоторые виды – раз в столетие.
— Ничего, зацветёт, я не увижу – ты увидишь, — говорил дед, выливая в бочку остатки заварки.

В начале 90-х все наши уехали из Баку, кто куда, в Россию, в Америку, в Израиль, продавались частные дома нашего квартала, Джуут Махалля. Мусульман в нашей части города было немного, тут были, в основном, частные владения, с дореволюционных времён принадлежавшие еврейским семьям. Только через улицу от нас, в доходном доме с питерским двором-колодцем, по меркам нашего квартала, довольно большом и роскошном, целый этаж принадлежал азербайджанке, зеленоглазой, ещё довольно красивой, несмотря на возраст, женщине, ей было около 50-ти лет, таких называли у нас «хала». Говорили, что она была любовницей Алиева, так это, или враньё, проверить невозможно, одно только знаю – она была приветливая и интеллигентная тётка, незамужняя, работала врачом. Я несколько раз доносил ей до дома сумки, как было принято в старом Баку. Других азербайджанцев вблизи не было, они были, конечно, в школе, были у мамы на работе, но это были свои, бакинцы, у них азербайджанские фамилии, но больше ничего особенного – они были такими же, как мы.

А тут появились настоящие, исконные — в соседних домах постепенно исчезали тамошние дяди Гриши и тёти Доры, и взамен поселялись они. Почти всегда их вселение сопровождал, на самом видном месте, в середине двора — вырванный с корнем унитаз, белый европейский трон, вынесенный из своего тронного зала, это было главным признаком, как говаривали в раннее советское время, «коренизации».
Пришельцы выглядели довольно гротескно — приземистые, крикливые и озлобленные, нечеловечески маленького роста, с короткими шеями, заросшие густым волосом, абсолютно без лбов, с жуткими азиатскими шрамами — кто в детстве упал с яблони, кого конь лягнул, кого укусил осёл, с кривоногими старообразными женщинами в платках, с детьми, непохожими на детей. Почти всё время они проводили во дворах, сидели на порогах и лестницах, или на корточках возле стен, задумчиво ковыряя в носах и зубах.
Когда-то, ещё в советское, «мирное» время, в город приезжали выходцы из мусульманских окраин, уроженцы Ленкорани какой-нибудь, или Нахичевани, это были молодые люди, сознательные нацкадры, колхозные комсомольцы, решившие сменить образ жизни, в городе их называли «чушками» и не слишком любили — высмеивали за овчины, ковровые носки и мохеровые шарфы, а также за то, что оказавшись среди городских женщин, ходящих, по их представлениям, практически голышом, несчастные чушки совершенно теряли голову – порой принимались тереться о женщин в автобусах, за что их постоянно лупили.
Так вот, рядом с этими, новыми пришельцами, любой «чушка» показался бы скрипачом из консерватории. Эти, новые, были мусульманами из Армении, называли их за глаза «еразами», были они земледельцами и до начала карабахского конфликта вовсе не планировали поселяться в городе. Сразу стало понятно, что говорить с этими людьми решительно не о чем — они только здоровались и провожали прохожим глазами, невыразительными, как отверстия в электрической розетке.
Их становилось всё больше, бакинцев же — всё меньше, между тем, цена на жилплощадь упала до мизера, дед мой не торопился уезжать, а продать без его участия квартиру было невозможно.
С новыми жильцами окрестных домов он легко нашёл общий язык — дикари уважают стариков. Между тем, лицо деда стало приобретать античное благообразие, ну прямо тебе библейский патриарх, и тогда же мне стало ясно — такое выражение придаёт обычно не набор мудрых мыслей, рождающихся под сводом черепа, а распад нейронов, деградация нервной ткани, одним словом — слабоумие.

Меж тем, не только армяне — тех след простыл давно, из города уехали почти все евреи и русские, во всяком случае, все мои ровесники уехали. Город был мрачен, совсем без ночного освещения, на улицах проходили облавы, хватали молодёжь без разбора и отправляли воевать под Степанакерт, а во всех кабаках и бильярдных, там, где ещё каких-нибудь 2-3 года назад сидели мы, теперь толпились еразы, причём, вполне призывного возраста, они считались беженцами и на войну их не брали. Я почти всё время торчал дома, почитывая нашу библиотеку — именно тогда я одолел прежде не интересовавших Брета Гарда, Диккенса, Грина и прочую многотомную макулатуру, приобретённую ради красоты корешков ещё в начале 80-х.

Как-то мы с дедом пошли в магазин, в хлебный на Торговую. Магазин этот, ещё за несколько лет до того, претерпел метаморфозу — знаменитые бакинские буханки, колдовски вкусные, с корочкой цвета осенней листвы, которую, идя домой, было невозможно не надкусить, исчезли, уступив место зверским лепёшкам, чурекам и прочей пастушеской выпечке, а также чёрствым кирпичам, которые мы в прежние времена не брали. Попутно несколько раз поменялось объявление в рамке, запрещавшее трогать хлеб руками – сначала оно сменило язык и стало призывать по-тюркски, потом слово «Администрасья» было сменено на «Мюдюрийят», а в самом конце кириллица сменилась латиницей. В общем, шли мы в магазин «Чёряк», который всё советское время продавал хлеб, а теперь стал, наконец, продавать чуреки, и, подойдя, мы стали свидетелями свалки. Хлеба в свободной продаже не было, его привозили в определённое время, и всякий раз выстраивалась очередь – и в тот раз она было огромная, на полквартала, люди в ней толкались и вопили, быдло, как водится, настоявшись, переходило к наболевшему национальному вопросу, какого-то несчастного уже выпихивали из очереди, обвинив в армянстве, но тот не отдавал своё место без боя — наставив палец на гонителей, в свою очередь, энергично уличал их в армянском происхождении. Кульминация, видимо, случилась ещё до нашего появления — какой-то мужчина с окровавленным лицом сидел на асфальте, повторяя по-тюркски:
— Мусульмане, что вы творите, мусульмане, вы что, с ума сошли, мусульмане?
Две сердобольные азербайджанки вытирали ему лицо платком, в трёх шагах какой-то очередной ераз в калошах картинно рвался в бой, его держали ещё трое таких же.
Тут же рядом полный старик в кепке вопил по-русски, вставляя, впрочем, восточную брань, что у него дед и прадед были муллами, а тот, кто обозвал его армянином — подлец, животное, и азербайджанцем быть не может по определению, старуха рядом, видимо, жена, растопырив коричневые ладони, проклинала кого-то истошным голосом. Был ещё милиционер, или ОПОНовец, ну, в общем, какой-то мужик в форме, который, не вмешиваясь, без интереса наблюдал происходящее, по виду, он тоже был еразом.
Мы не встали в очередь. Ушли.

— Дедушка, тут невозможно жить, понимаешь? – сказа я ему, в тысячный, наверное, раз.
— Уезжай.
— Как то есть уезжай, как уезжай? Надо квартиру продать.
— Я не поеду, продать не дам. А ты езжай.
И в этом ответе, в его столь будничном, совершенно спокойном голосе, было столько презрения к покорному слуге, столько подтверждений той истины, что мне его не уговорить, что я буквально озверел.
Мы молча шли обратно, меня трясло от злости и от всего увиденного, а он семенил себе бодренько, как козлик, перебирая чётки, со спокойным лицом, и где-то на улице Гоголя (тогда уже не Гоголя, а имени какого-то только им известного бея), я взял его за рукав и остановил.
— Как это езжай, а где я буду жить?
— Найдёшь где.
— Это мой, блять, дом тоже, я же на улице жить не буду?
И тут он сказал то, что заставило меня сделать нечто непредставимое, чего я никогда прежде не смог бы даже во сне увидать — он сказал на языке этих бесконечных еразов и чушек, которым мы в Баку никогда не пользовались, наречием этих давящихся в очереди восточных простецов, этой черни:
— Мяння ня? (Мне какое дело)?
Сказал так же спокойно, глядя тем же самым, фирменным взглядом, по-азиатски пустым, хладнокровно и безо всякого чувства сказал, а я взял его рукой за лицо и толкнул от себя — он упал в сугроб и несколько секунд лежал так, нелепо растопырившись, и его приторное благообразие, наконец, сошло, он выпучил глаза, раззявил рот и стал напоминать испуганное травоядное животное, онагра, провалившегося в арык. Позже, учась в институте, наблюдал у людей эти глаза, они бывают у больных в психосоматическом отделении, а тогда, наверное, я видел такое впервые, меня охватил стыд и ужас, и я стал спешно его поднимать, а он был рослый, тяжёлый старик, я еле его поднял и стал отряхивать от снега. Дед держался за меня подрагивающей ладонью и что-то неразборчиво бормотал.
Через пару дней я уехал в Москву.

Когда стали, наконец, продавать бакинскую квартиру, вместе с зимним садом и всей обстановкой, я снова приехал в Баку. Наш «маклер», дальний родственник, пожилой ловкач, прихрамывавший после инсульта, сильно похожий на деда с траурного портрета, приводил потенциальных покупателей, солидных мусульман. Все они были, как на подбор — словно изготовлены хирургически на острове доктора Моро, они обязательно пили чай и сбивали цену, «в такой время стока апасны люды есть в городе, сюда могут пирти, занять, слушай», а время и впрямь было нехорошее, и «маклер» всякий раз кивал головой, мол, надо соглашаться. В конце концов, отдали этот дом за бесценок, самому жуткому из всех, золотозубому милиционеру из Армении, словно сошедшему с картины Модильяни, у которого один глаз был выше другого, а на лбу красовалась фиолетовая родинка размером с виноградину. Пока дядя, препираясь с «маклером», считал те деньги, что милиционер вытащил из полиэтиленового пакета, я выскочил в зимний сад и подошёл к бочке, а там, о, чудо, вместо листа, красовался долгожданный бутон, огромный, опалесцирующий, в разноцветных разводах, словно инопланетный, тот самый «ааронов жезл» из травника, ему, наверное, оставался день до раскрытия. Я сломал его, и, сунув руки в землю, (так, наверное, золотоискатели нашаривали в песке самородок), нащупал клубень и вытащил его из земли, оборвав корешки, затем вышел на пожарную лестницу, которую в Баку называли «чёрным ходом», бросил и стал топтать. Клубень был жёсткий, и не поддавался, и тогда я круглым камнем, на котором дед правил ножи, расплющил его в лепёшку.


Люся

Люся – это подруга моей бабушки. Саму бабушку звали Тамарой. Строго говоря, Тамара была неродная, она сестра моей родной, самая младшая в той многодетной патриархальной семье, оттого и пережила всех своих многочисленных сестёр и брата. Тамара никогда не была замужем, ещё до войны оказавшись в Москве, долго жила в общежитии, потом получила однокомнатную квартиру на окраине, где и я стал обитать, когда приехал в Москву поступать в институт. Бабка Тамара была старой девой, у неё имелся официальный диагноз «умственная отсталость», и поэтому, как злословил мой отец, она безоговорочно поверила в советскую власть. Работала она на чулочной фабрике, причём долго, лет сорок, была ударницей, выслужила орден «Знак Почёта», даже играла на маракасах в фабричном ансамбле, и только диагноз, полагаю, помешал ей вступить в партию.
Люся тоже была с фабрики. Родом Люся была из города Окуловка, это между Питером и Москвой, но ближе к Питеру — маленький городок, хаотично устроенный, куда меня однажды совершенно случайно занесло. В последние годы Люся жила в Магадане, и бабушка, на все праздники, чисто по-советски, подписывала ей открытки.
— Люська хорошая, — говорила бабушка, слюнявя химический карандаш, — Люся огонь девка, браковщица была! Не как они тут все, а с чистой душой!
Я много узнал о Люсе от бабушки, например, дивную историю, тянувшую на либретто советской оперетты: за Люсей ухаживал пожилой директор фабрики, по фамилии Севрюгин, у которого был длинный чёрный ЗИМ, а когда своего не добился, увеличил ей норму выработки, а потом вообще перевёл на другой участок, потяжелее. Но Люся, как подобает комсомолке, не сдалась. Она вкалывала за двоих, а потом вызвала на соцсоревнование какую-то другую «девку», и победила, попала сначала в заводскую газету, а потом — в какую-то центральную, позже познакомилась на танцах с моряком, который стал встречать её после смены, и Севрюгин был окончательно посрамлен.
Или ещё история, как один незадачливый рабочий, на свою беду, судимый, ухитрился несколько раз подряд опоздать на смену, потому что не высыпался из-за плачущего младенца, в те времена за опоздания сажали, но Люся, бывшая комсоргом, смогла его выгородить.
В Магадан Люсю увёз её муж-моряк, дослужившийся до капитана, его с повышением направили на Севера. В том городе она быстро освоилась, тем более, что жил там любимый певец её молодости, Вадим Козин. Люся любила застолья, любила ходить в гости, она пила водку, аккуратно и артистично, практически не пьянея, пела, рассказывала всякие истории. Она была колоритна до невозможности.

Однажды, вернувшись из института, я увидел чемоданы в прихожей и услышал незнакомый женский голос, это была она. Люся оказалась крупной улыбчивой старухой, широкоплечей, завитой в мелкий барашек, с дутыми золотыми серёжками, в невероятном платье с розами, этакой модной провинциальной тёткой. Была она полна до краёв жизненной силы, и возраст её — почти восемьдесят – не ощущался. Увидел меня, Люся кинулась целоваться. Сразу сказала, что она просто Люся, а не тётя Люся и уж подавно, не баба Люся — она этих обращений не любила. Приехала она в Москву насовсем.
Когда-то, в конце шестидесятых, отправляясь с мужем на Север, они оставили квартиру дочери, та потом вышла замуж, родила двоих детей, развелась. Прошли годы. Люся постарела, муж её умер, простудившись на катере, и жить ей одной в холодном городе стало тяжеловато. Дочка принялась бомбить её письмами, мол, приезжай, мама, продавай квартиру, ждём тебя — и Люся продала, приехала. Прямо с поезда, первым делом, к моей бабке Тамаре — они не виделись много лет. Пока старухи общались, перебивая друг друга и держась за руки, я сбегал в магазин, купил всё, что нужно, Люся буквально заставила взять у неё деньги. Бабушка тихонько сказала по-нашему, чтобы я не забыл взять водки.
Люся простовато показала деньги, все свои сбережения, плюс вырученное за магаданский дом — вытащила пёстрый платок с золотой нитью, завязанный на два узла, раскрыла, а внутри была чёртова куча денег, наших и долларов. Сели за стол праздновать встречу. Пили мы с Люсей, бабка моя никогда в жизни не пила спиртного, отец мой называл это «незачем пить тому, кто по жизни пьян». После трёх тостов Люся запела, на пение пришли соседки — две пожилые сестры, с тортом и грушами. Вечер удался. Люся переночевала у нас на раскладушке, а наутро поехала к дочери.
Примерно через месяц она снова была у нас, командовала, накрывала на стол, на кухне пекла пирог, я опять сбегал за водкой, селёдкой и сыром, потом она пела, смеялась, всё было хорошо. Люся рассказывала о своём детстве в Окуловке, что была у них коза Дашка и собака Роза. Что отец её, ещё до войны, посадил берёзу, вернее, даже не сажал, просто берёзку, которая самосевом выросла на участке, не стал срубать, так та и оставалась. А потом вернулись они из эвакуации, отец на фронте погиб, а берёза странно стала расти, в крест превратилась, так и называли её — Крестовая берёза. И директора Севрюгина вспоминала, козлом называла, смеялась. И про неведомых мне Танек, Зин и Олек, про танцы на Нагатинской и каток в Сокольниках говорила.

Приходила потом ещё, спустя где-то полгода. И тут я заметил изменения в Люсе. Во-первых, причёска. Исчез этот провинциальный огненно-рыжий перманент, вместо него были прямые волосы, белые, как сметана. Была Люся сама не своя — против обыкновения молчалива, сидела сгорбившись. Серёжек ещё не было. Толстого обручального кольца. Золотых часиков на запястье. Когда я предложил сбегать в магазин, Люся вдруг стала возражать, сказала, что скоро ей уходить. Но я, подчиняясь бабкиному тайно поданному знаку, всё-таки сбегал. А когда выпили, закусили, Люся распрямилась, развеселилась, расцвела, и всё стало, как раньше.

Потом она была у нас ещё раз. Это был последний раз, когда я её видел. Я хорошо запомнил тот вечер — войдя в комнату, застал старух, держащихся за руки, у бабушки было злое лицо, и я услыхал кусок бабкиной речи, с пожеланием кому-то быть похороненным в земле до пояса, притом, головой вниз:
— Чтобы как бурак похоронили! Ноги чтобы наружу торчали!
Напротив, спиной к телевизору, сидела Люся, страшная, дряхлая, отощавшая до невозможности, с обвисшим лицом. Она вытирала кончиком платка глаза и рот, и жалобным голосом, с какой-то нищенской ноткой, тянула:
— Тамарочкааа. Не говориии тааак. Тамарочкааа.

Я спросил, что случилось, но бабка промолчала, махнув рукой. Молчала и Люся. Поняв, что им надо пообщаться без свидетелей, я ушёл – поехал в гости.
Вернулся поздно, бабушка не спала, ворочалась и громко вздыхала, я включил ночник и сел читать.
Через некоторое время она села на кровати и принялась, завывая, шлёпать себя по лицу.
Я долго терпел, в конце концов, всё-таки спросил, что стряслось.
— Чтобы их паралич разбил! Чтобы парализовало их!
— Кого?
— Варваров этих! Дикарей! Неевреев!
Я разозлился.
— Бабушка, зачем вы мозги делаете?
— Дочь выгнала. Люську. На лестничной клетке живёт.

Бабушка Тамара была помешана на тканях. Они её завораживали. Тамара их скупала, где только могла. Горошек она не брала, любила с цветами, с сиренью и маками, с лебедями, с летящими журавлями, чтобы было ярко и богато. У неё были покрывала, скатерти, были отрезы, были куски (это всё — «мадеполам»), был плюш, была кисея, ещё много всего разного — кружева, ленты в рулончиках, подзоры, гобелены, и, конечно, ковры, как можно, чтобы без ковров?
Причём, на моей памяти, она никогда не шила, даже не разворачивала, принесёт ткань и спрячет, и крохотная квартира превратилась в галантерейный склад.
Это было такое милое помешательство.
Часто тётка с бабкой по этому поводу ругалась — тёте тогда было всего 70, бабке под 90, они переходили на восточные языки и я, с атласом анатомии под мышкой, бежал из этого ада на балкон.
Один, самый большой ковёр, моя тётя вынесла на помойку вскоре после бабкиной смерти, с ним и гобелены. Был я тогда в Питере, и не смог это предотвратить. Второй ковёр, дагестанский в лезгинских розах, оказался у моего сына Йоси дома, и ребёнок провёл на нём всё начало жизни — такой вот удачный подарок от старухи, которая его никогда не видела. Недавно Йосина мама этот ковёр выбросила, потому что сменила полы.
Ещё два остались у тётки, та постелила их на пол, собственно, для того они и нужны.
Пригодилось постельное бельё в одуванчиках, тюльпанах и васильках, я в то время два раза, с небольшим перерывом, женился (по сей день не понимаю, зачем).
Отрезы и прочий мадеполам раздавали, продавали и дарили несколько лет. Кисея пригодилась потом, когда был дымный июль, ею завесили окна (тогда как раз Йося и родился). Дымина в Москве была такая, что не видно было вытянутой руки, и я вставал каждые два часа по будильнику и поливал кисею на окнах водой из пульверизатора.
Остались только два суконных отреза и один великолепный кусок шёлка, китайского или японского. Шёлк ушёл тётиной подруге, а из кусков была сшита в ателье пара пристойных брюк.
В самом конце из всего богатства уцелели лишь покрывала в танцующих японских журавлях, тётка хотела выкинуть, но я их забрал пару лет назад.
И вот и на них нашлись покупатели на Авито.
Это было самое последнее бабкино добро.
Всё на свете кончается, даже её запасы. Надеюсь, она довольна. Может, там, где она сейчас, плывут по глазетовому небу плюшевые облака, летят крепдешиновые журавли и в ковровом саду никогда не отцветают лезгинские розы.

История Люсина была такая. Сначала дочь забрала у старухи все деньги, и улучшила жилплощадь, с двухкомнатной квартиры до трёхкомнатной. Считалось, что одна комната будет принадлежать Люсе. А потом вдруг стала требовать, чтобы Люся переехала в дом престарелых. Люся не соглашалась. Однажды, придя домой, старуха увидела свои вещи на лестничной клетке, все, включая стул, чашку и ложку. Люся звонила в дверь и стучала, но ей никто не открыл, ни дочь, ни внуки — одному шестнадцать лет, другому четырнадцать.
Позже внуки проходили мимо старой бабки, сидевшей на стуле на лестничной площадке, и делали вид, что её не знают. Люся прожила так почти полгода. Соседка носила ей еду. Другая тётка, с первого этажа, пускала её в туалет и помыться. Люся получала пенсию, ей слали по почте из Магадана, и даже пыталась дать внукам немного денег, старший не брал, а младший один раз взял, но дочка потом вынесла эти деньги и молча положила перед Люсей на лестницу.
Потом, когда я уезжал на месяц, Люся пожила у нас. Потом — ещё у одной старухи, подруги с чулочной фабрики, Зои. Потом Люся сдалась, и согласилась ехать в дом престарелых. Она умерла в тот же день, вернее, в ту ночь, когда там оказалась.

А в Окуловку мы попали так. Пили мы как-то вечером в институте, в те годы это было допустимо. Был день рождения друга нашего, по фамилии Зозуля, а пили мы по бедности лабораторный спирт, заливая его «Белым виноградным днём», студенческим напитком девяностых, отвратительным на вкус, крышесносящим и дешёвым, как лимонад. В конце герой праздника полез на стеллаж с колбами, и его оттуда снимали, ещё помню, как мы переместились на крышу института и долго там кого-то били, а затем всё погасло.

Целую вечность спустя возник свет, ослепительный и неотвратимый, свет этот проникал прямо в мозг, сопровождаясь неприятным жужжаньем, и в эти секунды, когда ты — ещё не ты, а нечто неодушевлённое, лишённое имени и памяти, были исполнены первобытного ужаса. Как оказалось, это железнодорожные менты светили мне в лицо фонариком. Мы были в Твери, вся компания — Кузнец, Тухлый, Брыксин, Зырян и я, кроме виновника торжества, который потерялся по дороге. Тут нас ссадили с поезда.
Как выяснилось потом, ехали мы в Питер. Была глубокая ночь, осенняя, прохладная, пахло дымком и вокзалом, и, сквозь молочный туман, расплываясь, светили бесконечные путевые огни, разноцветные, как ёлочные гирлянды.
Наш Тухлый, уникальный малый, ушёл куда-то, и буквально минут через пять возвратился, раздобыв анаши.
— Ты где её взял, чёрт?
— Цыган встретил!
Раскурились, прямо тут же, на островке подле семафора. Справа и слева, уходя в молоко, тянулись бескрайние составы, и металлическими голосами перекликались с диспетчером, это было жутко и, одновременно, прекрасно.
Потом мы забились в электричку, наобум, в первую попавшуюся, оказалась она питерской, и нас снова ссадили две серьёзные женщины в железнодорожной форме. Было это уже в Окуловке.

Окуловка поразила безлюдностью. Прямо в центре городка стояли разрушенные дома с забитыми окнами, была странная церковь без куполов, похожая на сарай, переход над путями был разобран, вернее, кто-то снял все доски, оставив металлический остов, ходить по которому было, пожалуй, опасней, чем переться через пути напрямую. Был только один магазин, в одноэтажном деревянном доме, там хозяйничала продавщица в бумажной короне, а из товаров было лишь подсолнечное масло в железной рифлёной бочке, пара кирзовых сапог на баскетболиста, питерская водка, которой были заставлены все полки, и одна-единственная палка колбасы, привязанная к прилавку несколькими витками верёвки, как говорят моряки,, принайтованная. Через три дня, на обратном пути, мы снова ненадолго оказались в Окуловке, заглянули в тот самый магазин, и колбаса была на прежнем месте.
Но больше всего нас поразила табличка на вокзале — на заржавленной жести было намалёвано: «Музей Миклухо-Маклая. Ул. Миклухо-Маклая, дом 10», и ниже часы работы. Мы пошли искать музей.
Шли мы по крутой, какой-то южной улочке, и увидели впереди девушку с вёдрами. Вернее, первым заметил её Брыксин, институтский ловелас, и дёрнул меня за рукав. Стройная, девушка поднималась вверх по улице, плавно покачивая бёдрами, и волосы цвета спелой соломы развевались на ветру. Брыксин аж побежал, потащив меня за собой.
— Девушка, девушка!
Она не реагировала. Мы прибавили ходу.
— Девушка, девушка, можно вас!
Когда мы почти её настигли, она остановилась, медленно опустила вёдра, вздохнула и повернулась, и тут Брыксин буквально остолбенел – она словно сошла с картины Сутина, один глаз выше другого, нос набок, но наиболее примечательной частью лица была переносица, она была феноменально широка. Брыксин дара речи так и не обрёл, и спросил я:
— Девушка, не подскажете, где музей Миклухо-Маклая?
Девушка ответила, немного растягивая гласные:
— Даа нуу, ребяткии, на год вас!

Музея мы так и не нашли, хотя болтались в Окуловке, распивая питерскую водку, несколько часов, и к вечеру вышли к небольшой не асфальтированной площади, где стояло аж четыре заброшенных дома, глядящих друг на друга. Тухлый предложил зайти в один и там переночевать, но последнее оказалось невозможным — внутри нестерпимо разило дерьмом.
Мы вышли и закурили, стало темнеть, и тут я рассмотрел дерево возле дома. Это была древняя берёза, огромная, почерневшая, со стволом, раздутым натёками, но самое удивительное — две самые крупные ветви, что примерно на одном уровне отходили от ствола, образуя подобие креста. И я вспомнил Люсю.

А Люсино надгробие делала моя бабушка. То есть, не она, конечно, а выходит, что сама Люся. Оказывается, в третий свой приезд, Люся сняла и отдала бабке на хранение свои золотые вещи. Этого хватило на простой камень с портретом в овальной рамке.
Фотографию взяли из целой пачки, что она нам оставила. Эта пачка по сей день у меня хранится, вместе с фотоальбомом бабушки, пережившей Люсю на шесть лет. Порой я рассматриваю фотографии, на всех — Люся, и везде улыбается, вот она, юная и прекрасная, с талией, которую, кажется, можно охватить большим и указательным пальцем, стоит с подругами на новогоднем празднике, возвышаясь над всеми на голову, видимо, это в том самом фабричном Доме Культуры, где бабушка играла на своих маракасах. Вокруг вальсируют, и в Люсиных кудряшках запуталась нитка серпантина. Вот Люся, хохоча во весь белозубый рот, сидит на льду, изображая, что упала на катке, а вот она, под руку с мужчиной в морской форме, с грубым скуластым лицом и стрижкой бобриком, несёт шары на первомайской демонстрации. Вот фотография, где они обе – красавица Люся и моя бабка Тамара, молодая, но уже старообразная, смотрит куда-то вверх с неудовольствием на лице. Вот Люся держит на руках пухлую девочку с бантами, очевидно, ту самую дочку, а на заднем плане — море с белым пароходом. Я редко смотрю эти фото, потому что непременно расстраиваюсь.

О, Россия, где же свет твой, негасимый, вечный твой свет?


«Тост моего деда»

В одно лето, странное и неуютное лето, когда сначала были одни беспросветно солнечные дни, а потом — столь же беспросветно холодные и дождливые, отчего казалось, что и лета-то никакого не было, а весна просто взяла и перешла в осень…
Как говорил дед, томленая баранина с луком и перцем это самый лязят*, а вот попробуй сначала кушать сырую баранину, а потом лук с перцем, понравится ли тебе, а?
Ну, так вот, в один день того лета, встаю я у зеркала и начинаю бриться, и успев только намылить щёки и отмочить старую бритву в кипятке, узрел вместо своего отражения — лицо деда, с его сетью мелких морщин у глаз, и одной крупной, на лбу, похожей очертаниями на букву «мем».
Я так давно не видел дедова лица, что не испугался, а принялся разглядывать — нос с горбинкой и еле заметным круглым шрамом у переносицы, усы тонкой щёточкой, круглый, необыкновенно твёрдый подбородок, напоминавший мне бочок граната. И тут я услышал голос жены, и словно очнулся,  вздрогнул, а в зеркале — моё привычное лицо с намыленными щеками.
Выйдя из ванной, я вспомнил далёкий день в далёком городе, когда тоже было лето, но такое, где жара и дожди перемешаны и сдобрены лёгким морским ветром, угадываемым лишь по шороху листвы. В тот день мой дед брился, стоя у мутного зеркала в жестяной оправе, каким по обыкновению пользуются базарные цирюльники, и, успев выбрить одну щёку (бороды он тогда ещё не носил), вдруг испуганно отшатнулся и посмотрел на меня, стоящего рядом.
Потом дед уставился в зеркало и зачем-то протёр глаза, а потом – само зеркало.
И тут с улицы раздался истошный вопль:
— Симааан-тооов, ай Симан-тов! А-Симан-тов!
Источник был известен — почтальонша тётя Хая вопила так ежедневно. Вообще говоря, в Джуут махалля, где мы жили, люди по обыкновению разговаривали громко, с балконов, через улицу,  или, стоя на крыше, с проходящими внизу, но и тут тётя Хая была вне конкуренции — она начинала кричать метров за пятьдесят от наших окон, и голос у неё был зычный и пронзительный.
— А-Симан-тов!! Симан-тов!
Дед с намыленной щекой выскочил на балкон, чтобы в очередной раз услышать:
— Тебе никакой письма нету! (Надо отметить, что ему на моей памяти никто и не писал)
Взмахнув руками, дед ушёл с балкона, от души треснув дверью, а на улице было слышно:
— Манашир, А-Манашир!
Что относилось к жителю дома напротив, сапожнику родом из Кубы, который был глуховат.
Дед продолжил своё занятие, но если раньше, стоя у зеркала, он то подмигивал мне, маленькому, зачарованно следящему за его манипуляциями, то высовывал язык или корчил смешные рожи, то теперь он грустно глядел на своё отражение, и, казалось, был готов расплакаться.

***
Вечер в моём городе, и воздух, наполненный криками и типично азиатскими шумами — дребезжали курящиеся паром искусственного льда тележки мороженщиков, и раздавались заунывные завывания, наподобие азана**:
— Мяоорёжииниие! Мярёоуууужинье!
Это перебивалось криками продавца веников, ходившего по домам с мешком своего товара, тот выкрикивал отрывисто и очередями:
— Беник, беник, беник, беник!
Его обычно передразнивали мальчишки и оглушительное «беник, беник» неслось по дворам, отчего фотограф Биньомин обычно высовывал рыжую башку из своего чердачного окна, думая, что его зовут с улицы, и убедившись, что это очередное баловство, орал, в свою очередь:
— Зяхермар, сволис, чтоб тебя парализовало!
Но особенно активно вели себя продавцы икры — те даже пели, подвывая, как исполнители мугама:
— Икря балыг а-а-а-а! Балыг икря-а-а-а!
Впрочем, настоящий мугам тоже звучал.  Он выливался из окон, перетекал через дома, бурлил и пузырился в переулках старого города, по-азербайджански, по-персидски, и в нём тонуло всё — и вопли продавцов, и ругань  Беника-рыжего, и дикие проклятья, которыми Сарра Палашвили поливала своего вечно поддатого мужа, и ор бесчисленных младенцев, и дробь сапожных молотков — стучал мой дед, Манашир, глухонемой Шимшун (вот кто колотил особо яростно), ещё один сосед, по имени Бадал, а также двое армян, и ассириец, по имени Гриша Ханларский, живший дальше по улице.
Все мы существовали под эту непрерывную мелодию квартала, способную свести с ума любого, кроме уроженцев  Джуут Махалля с их закалёнными барабанными перепонками,  и если кто и раздражался, то исключительно на гаммы, доносившиеся из окон Трахтманов, сын которых учился играть на фортепьяно.
— Ай, опять эти шайтаны мой мозг ломают! — произносил мой дед, не размыкая губ, потому что во рту были зажаты мелкие гвозди, и с силой бросал молоток на пол (Трахтманы жили под нами).
Обычно этим не ограничивалось, и из дома напротив раздавались проклятия, а с балкона другого дома, стоявшего наискосок – летели камушки в трахтмановские окна. Сами эти дома периодически испускали жестокие рулады зурны,  но, лишь  заслышав эти пронзительные созвучия, мой дед опускал молоток, поднимал затуманившиеся от восторга глаза, и произносил, не разжимая рта:
— Джан, э джан!

***
В тот день, в тот далёкий день выхожу из дома своего, прямо в затопленный яростным светом полдень, иду туда, где плещется фонтан в Банковском саду, всегда одной и той же дорогой иду, сквозь крики и песни моей родины, сквозь плач бесконечного сегяха*** и запахи куркумы и розового масла. Звучит вдалеке полуденный азан с минаретов Тязя-Пира, и тень твоя превращается в котёнка, льнущего к стопам, и размягчённый асфальт проваливается под каблуками.
Иду мимо искривлённых деревьев персидской сирени у Армянской церкви, что источают невыносимо сладкое зловоние, от которого становишься сам не свой, иду мимо тощих пальм Парапета и его ажурных айлантов, осыпающих свои жёлтые вишенки, иду мимо недвижимой древней карусели с облупленными оленями, мимо ещё более древней, чудом сохранившейся купеческой вывески «Дильдаровъ» с трубами и кранами, туда иду, где шумит неумолимый прибой самого зелёного из морей.
И просыпаюсь.

***
Дед мой надумал ехать в Израиль. Взял и продал собственную бакинскую квартиру, которую раньше сдавал, за копейки продал, потому что жильё в том аду в начале 90-х обесценилось до невозможности. И дом в Пятигорске продал. Какие груши росли в том пятигорском его саду, какие сливы! А уж про розы и говорить не буду, таких роз и в самой Персии немного. А пахли! Ах, как же они пахли!
Утром дед поливал их из жестяной лейки и разговаривал с розами — с каждой поздоровается, спросит у каждой, как чувствует себя, а закончив полив, попрощается с каждой. И так в любое утро — и я сквозь поздний сон слышал это и улыбался. В последние годы мы в Пятигорск не ездили, обветшал тот дом, и сад пребывал в запустении, но за те дом и сад дед выручил побольше, чем за свою квартиру. Ну, и поехал дед. Перед отъездом решил побывать в Тбилиси, у сестры. И я с ним поехал.
С мужем сестры, стариком Соломони, дед отмечал свой отъезд. Каждый день они жарили шашлыки, каждый день приезжали гости, пили чачу, пели, плакали и целовались.
Каждое пятничное утро дед шёл на базар, и покупал мне два персика, две груши, несколько жёлтых слив  и несколько абрикосов, потом у толстой усатой армянки, царицы конфетного рундука, он брал немного леденцов и одну конфету «Мишка не севере».
— Бэри болшэ, азиз-джан, свэжий, маскофскиа! — говорила армянка.
Но дед брал одну, он был бережлив. Каждую пятницу утром я просыпался в комнате соломониевого дома, предназначенной для гостей, оттого просыпался, что слышал, как дед громко здоровается по-русски с соседями. Днём дед и Соломони — грустный худощавый усач с седыми бровями, носивший вместо кипы сванскую шапочку — кололи дрова, тяжело дыша и периодически хватаясь за поясницу. Потом они нанизывали на шампуры куски мяса, вынимая из таза, стряхивали с них колечки лука, разжигали мангал, размахивая по очереди куском картона, отчего-то не позволяя мне принять во всём этом участия, и сосредоточенно молчали.
Я смотрел на деда, жарившего шашлыки с таким выражением лица, с каким евреи обычно молятся, и думал о том, как он идёт по улочке старого Тбилиси в огромной кепке-аэродроме и развевающимся на ветру допотопном габардиновом плаще, и полы этого плаща цепляются за булыжные стены, ограды и мосты, как будто сама земля Кавказа не хочет его отпускать от себя.  Да и дед не торопился — уже пора было ехать в Москву, а он всё пировал и пировал.

***
Когда-то давно я учился у раввина, это был грузинский рав, по имени Габо Элигулашвили. Дед (опять же он, ничего без него не происходило) платил Габо червонец в месяц, чтобы тот учил меня Торе. Нас таких было пятеро, и мы, в летний полдень, вместо того, чтобы гонять мяч во дворе, или «клеить» девочек, сидели в доме у рава, погружавшего нас во времена немыслимой древности, впрочем, он и сам был древен, разменяв десятый десяток. В доме Габо плохо пахло, было не прибрано, поскольку жил он один и убираться было некому. Обычно он скрипучим голосом монотонно зачитывал пасук****, и потом растолковывал его содержание по-русски, со своим жесточайшим грузинским акцентом (удивительно, как люди из Грузии никогда не теряют своего акцента, и даже усиливают его с возрастом). Порой почтенный старец задрёмывал прямо на середине фразы. Мы хихикали, потихоньку болтали и обменивались этикетками – заметив это, Габо злился и принимался ругаться – делал он это чрезвычайно умело.
Габо учил нас, держа на столе песочные часы, и постоянно поглядывал туда, четыре переворота часов означали окончание урока. Когда оставалось один, последний раз дождаться, чтобы весь песок высыпался, Габо практически не отрывал глаз от струйки, как и мы все. В момент, когда время истекало, он широко улыбался, и прощался очень ласково, а мы пулей выскакивали из его дома, смеясь и крича. Габо выходил вслед за нами, семеня подагрическими ногами, и только возраст, наверное, мешал ему побежать – шёл он с коробкой нард под мышкой, а сидящие во дворе поклонники этой восточной игры при виде старика вставали с почтением — он считался лучшим игроком двора.
Однажды, когда мои товарищи, сорвав с голов кипы, выбежали во двор, я задержался в доме Габо. Тот с неудовольствием смотрел на меня, ожидая, когда я, наконец, соберусь, барабаня прокуренными пальцами по лакированной коробке нард. Я хотел задать раву вопрос, но отчаянно боялся со стеснением, и тянул время, делая вид, будто ищу оброненный карандаш. Габо, как ни странно, понял это, и заговорил первым:
— Тебе ещё надо, а?
— Я боюсь, что мой дедушка умрёт! — выпалил я.
— Чтоб ты сам семь раз умер, зачем деда хоронишь своего? — сказал Габо сурово, прибавив пару грузинских слов, не сказавших мне ровно ничего.
— Вчера он сказал мне, что скоро умрёт.
— Почему так сказал? — спросил рав, заинтересовавшись.
— Он молотком попал себе по пальцу.  Сказал, что если такой праздник ещё будет, то он обязательно умрёт.
— Что за праздник такой?
— День рождения был.
— У деда?
— Нет, у Беника.
— У рыжего?
— У рыжего.
— И сколько ему?
— Шестьдесят три года исполнилось.
— Эээ, почти молодость! Пили они?
— Конечно, пили.
— Слушай меня, кацо, когда  вырастешь, поймёшь. Сейчас просто запомни.  Если после пьянки человек говорит, что умрёт, это не значит, что он сейчас умрёт, понял?
— А что значит?
— Значит,  человек потратил всё своё веселье, а осталась одна печаль. Но потом веселье снова наберётся. Это как закон.
Тут Габо подошёл ко мне и неожиданно погладил меня костлявой ладонью по лицу,  добавив:
— Деду передай моё «как здоровье?».

***
Вот стали удлиняться тени на улице Месхи, и стала оседать городская пыль, и свежо стало во дворе на улице Месхи, и цветы маленького соломониева сада стали закрываться.  Вот задымил самовар с медалями, в чреве которого — свист пара и треск сухих сосновых шишек, и зажегся керосиновый фонарь на улице Месхи, принадлежащий Соломони, и все ночные мотыльки устремятся к этому единственному источнику света, потому что уличные фонари не горели.
Во дворе был накрыт стол, и все расселись за ним, сам Соломони с женой, мой дед, рядом — Яаков Цициашвили, переплётчик книг, жена Яакова, сосед Гела, улыбчивый молодой парень, плотно сидящий на героине, рядом — тётя Света, тоже соседка, пожилая молоканка, накинувшая ради такого праздника платок, осыпанный аляповатыми розами, два мегрела из Гагр, сорванные войной со своих мест и поселившиеся в угловой квартире  Левиашвили, уехавших, в свою очередь, в Америку, и ещё люди, которых я не знал, и вряд ли когда-нибудь вспомню.
Соломони встал и торжественно вручил деду рожок с водкой (в этом доме рюмок попросту не водилось, и водку предпочитали вину). Дед откашлялся.
— Учитывая, что это третий уже лехаим! — и сделал паузу.
— Трэтий, да! — подтвердил Яаков Цициашвили с таким видом, будто свидетельствовал в суде.
Дед поправил кепку, посмотрел вверх, на темнеющее тбилисское небо, и начал говорить.
— Однажды молодой, едва оперившийся орлёнок спросил у своего отца, старого, сильного орла: «Скажи, отец, отчего у тебя такие мощные крылья, которые несут тебя легко в небе, неподвластного воле ветра?» Но отец сказал: «Потом отвечу тебе на этот вопрос». В другой раз спросил орлёнок: «Скажи отец, откуда у тебя такие глаза ясные, зоркие, что в предрассветный час, когда весь мир ещё залит мраком, ты видишь не поднявшийся из-за горизонта диск солнца, и видишь далёкие горы своей родины, недоступные ничьему другому взору?» И снова ничего не ответил старый отец. И в третий раз спрашивает птенец своего отца: «Скажи, отец, откуда у нас такое гнездо, стоящее высоко на гранитной скале, удобное для наше