Айдар Сахибзадинов (Россия)

By , in Такие дела on .

Сахибзадинов
Айдар Файзрахманович

Родился в Казани в 1955 году, служил в армии, учился в Казанском университете на истфилфаке, заочно закончил литинститут им. Горькогов. Сменил много сермяжных профессий. Работал в журналах «Казань» и «Идель». С 1998 года – в Московском журнале «Стройка». Живёт и работает в  подмосковье в деревне Дурыкино.. Издал три книги прозы. Публиковался в журналах «Топос», «Казань», «Идель», «Литучеба», «Дон», «Флорида», «Московский весник», «Наш современник», в газете «Литературная Россия» и др. Лауреат премии имени Гавриила Державина.
О себе
facebook


«Истинно только детство, остальное – разумеющая тщета»


Неужели ты – этот тот, кого несут на руках зимним январским утром. Хруст снега и морозный туман, люди с калуженской горы спешат к трамваю номер шесть. Еще недавно за опоздание на работу сажали в тюрьму, и люди ехали на крыше трамвая, висли на подножках. Отец и мать идут молча, сосредоточенно, тебе очень хочется спать. Тебе очень хотелось спать еще тогда, когда тебя одевали, встряхивали за плечо и совали ручонки в рукава пальто, повязывали голову платком, а потом напяливали меховую шапку. Мама завязывала у подбородка тесемки, руки ее остро пахли кухней, луком, ты водил носом, делал трубочкой губы, а в ушах от шуршанья тесемок шебуршали мыши. И вот тебя несут на руках, ты заваливаешься на бок, отец тебя слегка подкидывает, чтоб поправить. Сон нарушен, и пробирает холод, а впереди, в морозной дымке, покачивается знакомый шпиль на сером павлюхинском здании, и тебе кажется, что это в облаках стоит на вечном причале корабль с квадратной рубкой.
Так каждое утро тебя отвозили к бабушке, полуподвальная комната которой заменяла детсад. А после, став первоклассником, ты был предоставлен сам себе.
Тебя также будили морозными утрами в полшестого, кормили, показывали на стрелку часов пальцем и, пустив в избу холодный пар, уходили. Ты оставался один. Было грустно, удары маятника отдавали в голове ватной колотушкой… Хотелось спать, веки тяжелели, волной охватывало ощущение телесного несчастья. Ты с завистью представлял, как где-то в далеких сказочных лесах под теплыми снежными покрывалами уютно спят, посасывая лапки, сурки, ежи и медвежата…
Вот стрелка часов подошла к цифре, на которую указывала мама. Пора собираться. На тебе школьный костюм, на руках – сатиновые нарукавники. Ты смотришь на них… и, решительно закусив губу, краснея от сознания неблаговидности поступка, стягиваешь с рук эти смешные, девчачьи нарукавники, которые заставляет надевать мама. Прячешь их подальше – за обувную полку, заталкиваешь в щель, закрываешь валенками. Затем надеваешь пальто, шапку, «прощайки», берешь ранец, мешок со сменной обувью и выходишь из дома. На улице морозно, темно, и странно, не видно школьников., которые в это время обычно вытекают из проулков на твою улицу. Безлюдно и около магазина, и возле общежития, где горит у входа тусклая лампа… Какая-то тетя, убиравшая снег на тротуаре, – ее красное лицо тебе знакомо – поправила рукою шаль и крикнула: «Ты куда? Еще рано, иди домой!» – «Ну-у…» – отвечаешь ты, не веря ей, и упрямо плетешься своей дорогой. В школе тоже сумеречно, свет горит лишь у парадного подъезда и в конце коридора. «Ишо закрыто! Придешь через час!» – кричит издали уборщица тетя Варя, направляясь к тебе. Не отвечая ей, ты проходишь мимо, снимаешь пальто и уходишь в другой конец коридора. Но в душе появляется какое-то сомнение, уже и не связанное со временем, твое «я» тут как бы раздваивается, это «я» уже как бы и не «я»: одна половина видит коридор с пахнущим уборкой мокрым полом, висячие белые плафоны, стенд на стене, а другая – растянулась на подоконнике и спит, спит…
Ты долго стоишь возле раздевалки, дверь которой еще на замке. Затем, взявшись за петлю пальцами, стягиваешь пальто с подоконника – тотчас падают, звеня по кафелю, какие-то деньги, две пятнашки и пятак. Ты поднимаешь их, рядом стоит девочка постарше, пришедшая только что, и ты, наслаждаясь своей честностью, отдаешь ей монеты. Держа в руках пальто и мешок со сменной обувью, поднимаешься на четвертый этаж. Оттуда видно Заволжье, зимний берег с зубчатыми макушками дремучих елей, точь-в-точь такими же, какие ты видел на чудных иллюстрациях к сказке о сером волке. Там другой мир, обещанье чего-то хорошего, что получишь ты, когда встанешь взрослым. А потом ты обнаружишь, что в кармане нет денег, что дала мама, тех пятнашек и пятака. Ты вспомнишь, что отдал их девочке (такое в твоей жизни случится еще не раз), и тебе почему-то станет жаль не себя, лишенного обеда, а своей мамы, которая надеялась, что ты хорошо покушаешь. И тебе станет так жаль маму, что ты заплачешь. И в пронзительной детской печали, глядя сквозь теплые слезы на дальний берег, ты ощутишь, что именно этот случай как раз и есть подсказка, намек, утвержденье, что ты – это ты, что ты тут не ошибся, и этот случай – пожертвование тому, что ты видел на другом берегу Волги, – тому обещанью, надежде …

цинк


Ноябрь 1998 года, лечу на «Жигулях» по Оренбургской трассе, везу семью из деревни. Метнуло в лобовое стекло снегом, поднялась метель, и вдруг снежная буря! Таких бурь в Татарстане я еще не видывал. Вмиг все заволокло, стекла будто обернули марлей! Не вижу дороги, даже своего капота. Бешено работают дворники, резиной размазывают снег на охлажденном стекле, вглядываюсь — но будто слепой…
А машина летит! Ни сбавить скорость, ни остановиться — вдруг сзади КамАЗ! КамАЗ машина огромная, безопасная, и водители, особенно молодежь, не боятся – летят в любую погоду на крейсерской скорости. Об этом я хорошо знал.
В одном из далеких районов Татарстана как-то случилась метель, туда выехала съемочная группа. Четыре легковых автомобиля стояли у обочины, пережидали метель – и камера журналиста уловила: на полном ходу в них врезался КамАЗ, смял все четыре в гармошку. Второй КамАЗ, летевший следом , с тем же удальством добавил…
Это показывали по телевизору. КамАЗы попали в объектив с расстояния 15 метров. А я не видел даже капота!
Рядом сидели – молодая жена и дочь на выданье, мы как раз возвращались от родителей ее жениха, дембеля. Его, в аксельбантах, мы встретили с поезда на Казанском вокзале и вот отвезли домой, недалеко от Лаишева.
Я посмотрел на девушек. Они молча глядели в стекло, ничего не подозревая, — и я вовсе остался в одиночестве…
В голове мелькало: съехать с трассы, значит, – перевернутся. Обочина высока, да и где она, эта обочина?!
Все решится в секунду. Мне бы сбавить, но сзади опять мерещится КамАЗ.
И машина в белой мгле продолжает лететь стрелой…
А стрелой ли? Может, тут затяжной поворот? И автозаводские протекторы неотвратимо, по сантиметру, одеревеневшими ромбиками смещаются к середине дороги? И сейчас мы летим лоб в лоб со встречной машиной, водитель которой тоже ничего не видит?
В облаке как будто мелькнула макушка церкви. Скрылась-открылась. Рождествено? Завесу будто рукой сняло.
Я глянул в зеркало заднего вида: белым-бело. А впереди видимость хорошая. Я сбросил скорость, опустил боковое стекло. Закурил.
Что это было? Сколько минут мы летели вслепую? Три, пять, семь? Кажется, целую жизнь. И табак такой необычный, вкусный, будто в первый раз в жизни закурил.

цинк


 

Война

Из общаги Литинститута провинциальная обитура в первые дни сыпанула глазеть на Москву градоначальника Ельцина.
Новодевичий монастырь, тогда запертый, парни взяли через стрельчатые стены со стороны пруда. Офигевали от высоких , до облаков, мраморных статуй мелкотравчатых московских чинуш; скорбели у скромного надгробия Чехову, у плачущего сквозь камень Шукшина.
Театралы побежали вживую глядеть «Игру» Юрского, Евстигнеева, Абдулова, где те бессовестно жульничали, ибо не премьера. У тракториста Вовы во дворе Пушкинского театра стрельнул сигарету тощий, как костюм на витрине, великий Тараторкин. А Витя-прибалт Золотухину сигарету нарочно не дал, и тот, почесав под кепкой, улыбнулся вороне на кусте, сделав вид, что отказа не заметил.
Третьи, прибывшие из провинций, где пустые прилавки, наживались по части гастрономии. Из комнат несло чесночной колбасой, жареной печенкой. Синеглазый поэт Кучма, битый час усыплял чугунной сковородкой на алюминиевом столе полутораметрового сома, убил наконец, пошел курить , вернулся, а сом опять приветствует его движением усов и плавиков.
Семейные вываливали на свои койки барахло для любования и предвкушения счастливых минут и ночей– туфли, лифчики и кружевные сорочки.
И только мы, трое, в спорах о литературе, прозевали все. Желудки крутило от сырых сосисок, болгарского кетчупа и шоколада, закупорившего сфинктер; голова тряслась, а глаза пучило от крепчайших доз кофе.
Мы вышли из прокуренной комнаты серые, будто нас травили ипритом, — я из Казани, Армен из Еревана и Гази из Баку.
Оба поэта были интели до мозга костей. Причем юный красавец Гази страшно краснел при виде любой симпатичной девушки.
Армен был другого сорта, он вообще обитал в садах Горация, урбанизацию презирал, был властным и желчным. И когда неспешно двигался по коридору, высокий, сутулый, погруженный в мысли, казалось – за ним тянется тень Евпатора.
— Поехали к проституткам на Тверскую! – крикнул с усмешкой мне абхазец из группы художественного перевода. Этот упитанный, полный сил старшекурсник почему-то привязался ко мне с первого дня знакомства. Наверное ,я задавал много глупых вопросов. Еще вчера, держа в руках чайник с варенными в нем яйцами, он сказал мне:
— Сиди в комнате. Придет Наташа и все тебе сделиет.
— Чего «сделиет»?
— Мине сделила, и тебе сделиет. Я платил.
Как так? В эту Наташу вчера я, кажется, почти влюбился. В коридоре на бис она исполняла Ломбаду. Трясла юбкой, будто в ней просеивала просо, — и это у меня под носом, когда я осел по стене, глазея…
-Боишься? Тогда я пошутиль…

А вот проституток смотреть я поеду! Как же! Я , житель Советской страны, читал о них только в книгах. А тут настоящие, живьем! Я буду в форменном студенческом картузе времен Чехова, а лучше — в жилетке Куприна, с цепью на животе, с часами на брелоке; в открытом ресторане буду ждать печень с кровью, негодовать, как Купринский офицер:«Я же просил с кровью! С кровью!», а у колен моих будет сидеть больная Женя из его » Ямы» и указывать мне на мерзавцев среди посетителей.
Восхищенный, в общаге я наугад подцепил ногтями в тумбочке миллиметров пять десяток, вытянул, сунул в карман и мы поехали на улицу тогда еще Горького.
Юницы , в легких сарафанах, нарочно босые, ютились на мраморе у метро Пушкинская. Черный шлифованный мрамор отражал их белые трусики. У гостиницы «Националь» девочки сидели кучней, собрались, будто кошки у фармацевтического цеха, где варят валерьянку.
Ядреный корень! а ведь это выпускницы школы! Ни прически, ни шарма. Лишь презренье и протяжное отрицающее «но-о!». Они хотели только иностранцев — с долларами.
— Не нокай, еще не запрягла! – огрызнулся мой абхазец.
Обернувшись ко мне, сказал морщась:
— Отвезем на такси, отымеем и бросим на свалке.
Он уже повернулся к шоссе в поисках такси…
Затем догнал меня, гремя связкой ключей в кармане брюк.
— Что ты? Убивать не будем.
Мы прошли дальше и сели у памятника Пушкину. Случилось в тот миг со мной странное. По натуре я тюлень. Но случись опасность, например, пожар, когда здоровенные мужики порой теряют самообладание , кудахчут, мечутся и визжат , как бабы, наводя панику, я вижу лишь один способ – уронить такого ушатом. Чтоб не мешался. В таком состоянии я потушил пожар в моей пылающей бане, имея всего полтора ведра воды. Плеснул воду не на пылающие с треском сосновые стены, не в потолок, где в щелях меж досок горели опилки, а от входа выстрелил толстой струей из ведра в раскаленную стальную печь и захлопнул входную дверь.
Печь всколыхнулась, как неваляшка, и пожар мгновенно умер, задушенный слоями пара.
На Горького я почувствовал такую же опасность и вмиг собрался. В такие минуты я становлюсь расчетливым, даже медлительным. Наверное, я особенный псих.
По асфальту вокруг Пушкина бродили голуби, на скамейках отдыхали люди. В основном интеллигентного вида. Атмосфера располагающая.
А причина была вот в чем. Я почувствовал, что сижу рядом с немцем. Большой, из добротной кожи, саквояж, до конца не застегнутый, изнутри торчит объектив большой видеокамеры.
Я повернулся к нему и осклабился. Мы познакомились, кое-что по-немецки я знал. Немец по-русски — десяток слов. Я выведал, что он живет в той части Германии, которую наш генсек подарил немцам, не взяв взамен даже щепотку табаку, чтобы положить ее на край плиты у Вечного огня.
— Что же ты русского не знаешь? — укорил его я с мягкой улыбкой. — Твой папа приходил нас убивать, управлять нами…. А ты — ни в зуб ногой?
— Нихт ферштейн, — смутился немец и дружелюбно заморгал.
Он был примерно моих лет, ладно скроенный, в джинсовом костюме, красиво уложенные пушистые русые волосы на плечах, правильные черты, истинный ариец.
— Вот по-вашему «зер гут» , а по русишь, как будет? – спросил я. — Хорошо?
— Корашо, — подтвердил немец.
— Найн, — сказал я. — Зер гут по-русишь – это за…бись!
— Са…бись, — прилежно повторил немец.
-Играем, шпилен! Дих- русишь. Их бин — дойч. Отфортен. – и произнес громко:- Зер гут!
— За…бись! – азартно поддержал немец.
— Громче! Нас должен слышать весь мир. Дас вельт!
Люди стали — озираться.
— Зер гут! – крикнул я и весело дернул рукой, будто ручку трамвая. Я впервые в жизни видел живого немца. Что-то сумасшедшее во мне взыграло. Тут к казанской поселковой наглости примешалось еще вот что: два убитых дяди, дед, раненый отец и мама, девочкой отморозившая ноги в сорокаградусный мороз на линии «Казанского обвода», когда немецкие танки рвались к Москве.
-За…бись! — крикнул немец и тоже дернул ручку.
Тут люди стали подниматься с лавок и уходить, кто-то с улыбкой, кто-то с постной миной, кто-то просто подальше от скандала; даже мой абхазец стоял в стороне, растерянно поглядывая в нашу сторону. В его глазах я казался ,наверное, уже не тем лопухом-провинциалом ,перед которым он хотел похвастать знанием Москвы и ее злачными местами.
Немец, кажется, что-то понял, играл уже неохотно . А потом в его глазах мелькнул нордический холодок.
Но в России гостей не обижают.
Я стоял перед ним. А он все сидел. Я медленно к нему нагнулся и отчетливо произнес, зная , что он ни черта не поймет:
-Вы думаете, мы вас простили? Нет, мы вас терпим.
Немец вымученно улыбнулся и начал застегивать молнию на чемодане, запихивая непослушную кинокамеру глубже. Он поднялся с лавки и тихо пошел в сторону шоссе.
На прощанье я еще раз крикнул:
— Зер гут!
Он нехотя сказал:
Са…бись.

Вскоре началась война между Арменией и Азербайджаном.
Мои друзья Гази и Армен отношения порвали. Они стали врагами.
Как-то зашел в туалет. И в открытой кабине увидел тощую сутулую спину – Армен черенком от швабры судорожно топил в унитазе подаренный ему сборник стихов азербайджанца Гази.
Такого от Армена, которого уважал безмерно, я не ожидал! Движения поэта были неумелы и судорожны, столько в них было ярости, столько узколобого от «фольксштурма». Он стоял ко мне спиной и не мог меня видеть. От стыда я быстрее удалился.
Сделал ли подобное с брошюрой Армена Гази? Не знаю.
Не так давно пришла весть, что популярный радиоведущий Баку от внезапной болезни умер.

Жив ли тот немец? Наверняка жив. И благоденствует. Мне не стыдно за тот поступок. Ведь я впервые увидел живого немца. Самодовольного, упитанного.
Я все прекрасно помню — ведь я из того поколения, кто сидел под столом, когда наверху за свисающими кистями скатерти, пили из графинов водку молодые фронтовики и говорили о войне. Я бил молоточком по чьему-то протезу в черном ботинке. И было удивительно, что хозяин ботинка не испытывал боли. Я приходил в земное сознание, когда еще свежи были слезы бабушки по двум ее погибшим, будто вчера, мальчикам; когда ныла рана отца; когда мама зимними вечерами, морщась от боли, растирала ладонью застуженные на «Казанском обводе» ноги. Я ,малыш, полный самоотверженности, вдруг вскакивал, говорил « Сцас!», бежал на кухню, резал луковицу, чеснок, доставал из щей капустный лист, еще чего-то, бежал обратно, раскладывал все это на ее обнаженной голени, затем прикрывал полотенчиком и прижимался щекой к ноге — со всей силой сердца.
Мама ,чуть раскачиваясь, смотрела на мои действия и тихо улыбалась.
Иногда я вскидывал голову и требовательно спрашивал:
— Помогает?!
Мама прикрывала веки и с грустью отвечала:
— Айе .

____________

Айе (тат.) – ага

цинк


опередил

От крыльца отходит снег,
Пеной от яблонь отступает.
Далеко-далеко с моего крыльца виден человек-
Что-то во дворе у себя подметает.
На крыше сарая хлеб клюют воробьи,
Сорока на яблоне мой уход поджидает.
Что ж так хреново, родненькие мои?
Тает во мне жизнь, как снег. Тает

Февраль . болею, мучительная рвота пустотой. Умирает дикий котенок. Его вид мучит меня, сильнее, чем мое состояние.
Котенок в дом не шел. Убегал. Жил у соседей в сараях. Я кидал во двор еду- свежее сало, мелкую рыбу, хлеб. Старался попасть ближе к котенку .Но пять взрослых кошек и мать его поспевали раньше и отнимали еду. Особенно родная мать. Хватала кусок, а он преданно бежал за ней ,как прежде, верил ей. Она жадно все съедала. Причем, была воровка,проникала в веранду и поедала заготовки для других. А он,котенок, — серый, пучеглазый, от страха, когда посадишь на ладонь ,как горшок. А прижмешь к груди, мурлычит. Выпустишь- опять дикий, не поймать.
Я понял: голодный он умрет от истощения, заболеет. Время январь. Поймал его ,заманив, сачком из спортивной майки. Принес домой. Но он забился за большую русскую печь,плакал и опять убежал. Тогда я постепенно через лакомства переманил его в веранду и уже в стаю не выпускал. Так удобно было кормить его. Ночевал он в веранде, в берлоге, которую я навалил ему из старых пальто и матрасов прямо на диване. Совал руку — там было тепло, а сам он был горячий.
Но кажется, я опоздал.
Кажется, еще в сарае, оттесненный взрослыми от тепла, он простудил мочевой пузырь, спал на холодной земле,на боку .Живот его начал потихоньку пухнуть. И тут , через полмесяца, он сдался. Стал заглядывать в открывавшуюся дверь. Позволил себя взять в дом. Но уже плохо ел. Везти в Тетюши я его не мог. Качало и рвало. Кормил я кошек, выползая на четвереньках, превозмогая рвоту.
Машин под рукой не было, чтобы меня отвезли. Да и к кому везти?. Есть ли там необходимая медицина? Или все на уровне деревенского фельдшера? Сказали, что узи там точно нет.
Сижу на крыльце с четырех утра. Разбудила подплывшая тошнота. Курю. Смотрю вдаль. Через поле кто-то убирает во дворе снег. Котенок в тепле. Жмуриться, иногда подает голос, О помощи, или хочет чтобы пожалели? Я давал ему воды через шприц, Куринный бульон. И кажется,что во вред. Читал в инете,что такие явления у котят необратимы. А живот у него все рос. Видеть это пытка! У меня начался гипертонический криз. Тряслись руки, перекосило лицо. «Оно было ужасно!»- -говорила жена Спасли таблетки соседей. Мое рабочее давление 110, а тут -190.
Мы с котенком умирали вместе. Смерть для меня была тогда как облегчение. Я чувствовал, как жизнь уходила из меня. Кто знает ,что такое бесконечная выворачивающая рвота пустотой и депрессия от феназепама, тот меня поймет.
Котенок умер под моим диваном. Он меня опередил. А я сейчас в руках онкологов.

Февраль-июнь 2020г

цинк


Казанская рапсодия

Кто жил на нашей улице в пору моего детства, их уже нет. Как несметная стая птиц, поднявшаяся от старых тополей, их имена-образы зависли над памятью, над судьбой, и уж где –кто не различить. Мерцают тысячи крыльев , дрожат вдали.
Когда-нибудь и я обозначусь в том рое маленькой точкой. И уже ни внуки отсюда и даже мама оттуда не узнают меня – моей точки. Как ни кричи, как ни зови!
Я бреду по майской улице. Цветные шары и бумажные цветы из папиросной бумаги на клейких березовых веточках. Дядька в куцей шляпе играет на гармони, в кругу пляшут и хлопают в ладоши.
Вижу одинокое дитя. Ищет кого-то глазами и, скривив рот, плачет. Это дитя давно состарилось и умерло. И я знаю все подробности его жизни. Вот так. Но печаль эта несравнима с пронзающей жутью, когда рассматриваешь старинные английские фотографии умерших детей, усаженных на стул, напудренных под живых, с искусственно открытыми и неподвижно направленными в сторону объектив глазами. Это делалось в те годы по просьбе безутешных родителей…
Я все хочу, но, вероятно, никогда не смогу достичь той глубины чувств , что испытала в ту страшную ночь мама, сидя у тела восьмилетнего сына. Моего родного брата, утонувшего в Волге напротив песков , на дамбе у лодочной станции. Там много погибало людей.
Мне было четыре с половиной года. Брат лежал на столе в белом. Я канючил. Просил протереть ему глаза полотенцем ,как меня учила растерянная тетя, и он , мол, проснется.
Мама, приникнув изголовью у стола, всю ночь держала в руке ладошку сына в надежде хоть чуточку отогреть. Нет, не смогла…
Мне кажется, тогда она перестала верить в бога.
Я всегда в долгу перед братом. И живу вместо него.
Тогда, подросший, я донашивал его вещи. И это новое первомайское пальто в зеленую елочку, и вельвету, и фуражку в крапинку «снежная крупа». Каково было родителям, глядеть тогда на меня со спины!
В жизни моей было много явных смертельных случаев , из которых чудом выходил. Об этом обычно не пишут, боясь гнева судьбы, боясь сбить карму. Но я обязан: брат не должен быть в тени. Да он еще свое не отыграл до конца. Я еще двигаюсь.
Я безнадежно тонул на той же склизкой дамбе, где погиб он. Меня спас прохожий дядька..
Там же, на глубине, играя в прятки с парнями, я оттолкнулся ступней от врытого в донный песок деревянного столба ЛЭП и резко вынырнул из-под воды в неожиданном для играющих месте — головой около винта пролетающей моторки: седок же стоял у руля дюралевого катера и смотрел далеко вперед.
Выстрелил в забор из самопала. Осечка! Вопросительно заглянул в ствол, — и прозвучал выстрел, когда рука разочаровано расслабилась — ствол ушел чуть в сторону….
Подростком до того был избалован удачами в играх со смертью, что шел на рожон: чувствовал защищенность сверху.
Потом, уже взрослого, сказочными зигзагами выводило из смертельных аварий…
Я всегда остро чувствовал боль мамы. Это, как слезы преданного дитяти, когда наши мамы тихо и горько плачут. Гладят ли белье, стирают ли над корытом – на ребристой доской, слезы текут. И мы замираем. Шепчем кузине: это она о нем.
Ее боль присутствует во мне всю жизнь. И знаю: даже сейчас она у нее не иссякла. Кажется, там она стала даже острей.

Продолжение следует

18 май 2020год

цинк


Пепел

В Израиле пожилой еврей заметил: сегодня опять у мусорного ящика сложили стопки советских книг . Это значит, рядом кто-то из пожилых умер — и вот, вынесли ненужное.

Он с болью вспоминал, как в 80-х годах уезжавшие из СССР, брали с собой самое ценное. И когда на границе вставал выбор между вещами и книгами, они, люди книги, выбирали книги.

Как-то на даче старушка, вдова полковника, преподавателя в «Выстреле» (у них печь в бане из броневой стали!), — уговорила меня взять чемодан с литературой о хоккее, самодельные книги о сборной СССР, олимпийских победах — вырезанные и наклеенные статьи с фотографиями знаменитых форвардов Старшинова, Фирсова, Полупанова. Собирал все это ее муж. Я не мог отказать старушке, хотя у самого полчердака макулатуры.

Ее и старушкой-то назвать нельзя, скорее, пожилая девочка. Ясные голубые глаза, ни единой морщинки и нежные , как у младенца, вены на виске. Платье у нее летнее, без рукавчиков — время жаркое. Ее, слегка впавшую в детство, привезли на дачу как на каникулы.

Дача большая, с широкой продуваемой свежим воздухом верандой. Здесь многолюдно; длинный стол с самоваром, печенье, варенье; из кухни потягивает тушеными блюдами; гости заняты разговорами – о Сталине, о грибах; про старушку как-то забывают, и ходит она в сторонке одна — лишь бы была на глазах.

Вот стоит неподвижно под яблоней — не угасшая красавица. Иссиня-белые, вьющиеся волосы, сползают, как пена, на плечи. Ищет глазами собеседника и, увидев меня, берет под руку и ведет в сад.

— Знаете! У вас там, в пойме, роща. Так хорошо! Я пошла гулять в ту сторону — а там собака! Такой бас! – она, как девочка, с ужасом втягивает голову в плечи, глаза весело сощурены, кожа на виске, где сплетены вены, под солнцем до того тонкая, до того прозрачная, что невольно сжимается сердце ….

— Знаете, что случилось со мной в Солнечногорске? — говорит она, пленив меня в другой раз. — Я такое натворила!.. Хорошо, что узнал Володя ( Володя — наш дачный сосед, хирург на пенсии) . Примчался, как рыцарь, спас и отвез в больницу. А то бы я сплоховала (это она так про свою смерть).

— А что вы натворили –то? –спрашиваю.

— Я тесто намесила, ватрушек напекла…Ай! – весело махнула рукой.

Она хвастает своей непоседливостью, смеется над приключением в Солнечногорске, которое чуть с ума не свело ее пожилых детей.

Останавливаемся у калитки.

Она сморит на меня — и, будто снова узнав в лицо, начинает:

— У вас там такая роща, я люблю там гулять. Иду, иду, — она опускает голову и плечи, показывает, как она идет, идет…

— И вдруг такая собака!

Жмурится и, сжав кулачки, съеживается — изображает, как она испугалась…

Зовут ее Злата.

Разве мог я такой отказать? Хранил содержимое чемодана, сколько мог, а когда начал строить мансарду, вместе с моими черновиками сжег в бане.

Вскоре старушка умерла. Ее кремировали. Ушла эпоха. Осталась лишь старая квартира — офицерская квартира, с комодами и цельнодеревянными шкафами, где хранились мундиры, хромовые сапоги, галифе и дамские шляпки с вишенками .Да на даче — небольшой военный музей. Его выставляют каждый год на веранде 9 мая: ордена, фотографии, отпечатанные приказы, поблекшие погоны…

Она дочь командира танковой дивизии. Во время войны на фронте вышла замуж за лейтенанта (на фото 1943года : ее отец — командир дивизии, ее жених — лейтенант той дивизии , и она, юная красавица, — стоят в окружении боевых офицеров у деревянного штаба).

Ее брат — сын командира дивизии — сгорит в «тридцатьчетверке» на глазах отца, а танковая рота мужа первой ворвется в немецкий город, где тюрьма, а в тюрьме — Эрих Хоннекер, которого ее муж, уже капитан, освободит. Хоннекер станет хозяином ГДР (есть фото, где они, седые, пожимают друг другу руки, Хоннекер и танкист – уже полковник).

9 Мая – день здесь особенный. Вся семья и сосед Володя Григорьевский, пожилой хирург — сын летчика-штурмовика на ИЛ-2, его жена, дети и взрослые внуки, да еще другие соседи собираются…

Все одеты по форме военных лет: пилотки со звездой, выгоревшие гимнастерки, кирзовые сапоги, белые халаты медсестер, шлемы танкистские и летные. Да еще танк, оборудованный соседом Сашкой из бензокосилки, тарахтящий, ползущий по дороге с качающимся стволом, а над ним – на нитке воздушного змея – витающий вправо-влево боевой «ЯК» с красными звездами на крыльях.

Человек двадцать гурьбой, шумно, как табор, — впереди на подносе водка с чаркой — выходят под аккордеон на главную дорогу. Пляшут, поют, угощают прохожих. Втекают попутно и ко мне во двор — отчебучивают в кирзачах загогулины. Медсестры в халатах, бабушка и внучка (два хирурга), с вышитыми красными крестиками на белых колпаках, берут под руку бойцов и лихо кружат на месте, кидая пятками, — вот-вот разлетятся в стороны…

Диву даюсь. У меня во дворе сорок пятый год!

Я плясать не шибко мастак. Зато молодая жена — руки в боки и пошла притоптывать, заезжать-нырять с оханьем вправо и влево, да кружить, стреляя вверх коленкой, маша платочком над головой.

Победа!

И вправду Победа! Вижу и верю!

Тогда как еще плюются в нее с паучьих сеток вещания, пишут со шкурной завистью о чехах и французах, что не воевали и сбереглись, затаптывают в людях чувство собственного достоинства, и очень еще далеко до Бессмертного полка! А эта горстка людей взяла и без стыда за нее, родимую, вынесла на пыльный большак ее знамя. Взбередила в грустных людях дух, огорченное нутро, — и они стоят у обочины, смотрят кто потеряно, кто с рассеянной улыбкой вслед. Иные, будто одаренные, роняют слезу.

А баянист, с отцовской «Отвагой», приколотой к пилотке (на гимнастерку не положено) , выпятил грудь и наяривает – то плясовую, то про трех танкистов, то про любимый город…

Теперь этого нет. Праздник прибрало в свои руки государство. А где государственное, там не твое. Седые дети фронтовиков прекратили свой бунт. В свое время они вплеснули жаркую чарку в душу униженного человека. Напомнили ,что была Победа, и не надо за нее краснеть перед европейцами, которых наша армия вытащила из дерьма.

Согрели душу. Сумели.

А теперь все. Тихий музей на веранде. Для себя и приезжающих родственников.

Не забывали здесь и про Первое мая. Косынки, тужурки тридцатых годов, грабли и лопаты через плечо, — та же веселая гурьба, похожая на свадебных ряженых, с песней, пляской на ходу — с солидарной водкой для прохожих, которые трудящиеся. Хотя демонстранты-то все – сплошь интеллигенция: врачи, художники, преподаватели вузов.

В Новогодье я надеваю валенки и бреду по сугробу вверх – на огонек.

В пустом саду крутится и вращает винтом флюгер, неистовый, хочет улететь — то на юг, то на север.

Обширная веранда, с опущенными прозрачными тентами, покрыта звенящим инеем, — и кажутся неуместными пляжные шлепки на обувной полке, соломенная шляпка, прилипшая, как бабочка, к стене, и предназначенная для отпугивания комаров зеленая спираль на столе.

В окошке рубленой бани горит свет. Там уже топят. Черная шлея из трубы ныряет под крышу, стелется между яблонь, гасит на них далекие звезды.

Броневая сталь накалилась.

Я сижу на полкЕ.

В отрытую топку хозяин добавляет березовые дрова. Их тотчас охватывает пламя. Под колосником горка углей, и когда кто-нибудь входит , впуская кислород, они вздуваются, белеют до прозрачности, как в горне кузнеца. А вокруг серый пепел.

И вспоминается лето, дитя-старушка, вечера на веранде – то нескончаемое знойное лето, с множеством гостей, с философскими ночами под трели соловьев — когда, казалось, все до единого были молоды и бессмертны в этом саду.

13 окт 16 г

цинк


Детские слезы

Сидим с кузиной во дворе. Нам лет по пять. У ней голубые глазки, горшком желтоватые курчавые волосы на головке.
— Давай плакать! – говорит она.
— Давай.
Мы глубоко понимаем друг друга. И начинаем плакать. Слезы горькие, непритворные. О глубоком и непонятном, возможно, о жизни и смерти, о тех, кто никогда не вернется назад…
Это длится несколько минут.
Потом мы забываемся. Днями , как заводные игрушки , крутимся, бегаем, не помня себя…
Но проходит время, месяц или полгода, и желание «пожалеть мир» всплывает как потребность…
Потом мы идем в школу. Изучаем науки, язык людей. Начинаем мельчать: радоваться быту, новому комоду, первому телевизору.
И только тогда , малышами, с неокрепшими еще красными пупками, мы ощущали космос, то неосознанное, от которого уносило все дальше и дальше….


Наши завтраки

Нынче жалуются: дети утром плохо едят.
А нас некому было кормить: родители целый день на работе, деды умерли, бабки далеко. Проснешься утром в пустой избе. Босой , в одних трусах, идешь в сад, почесываешь рукой под вывернутой лопаткой. Земля после ночи еще прохладная. Находишь упавшее яблоко и , щурясь, выходишь на улицу.
На лавке у палисада уже сидят. Двое. Тоже — не умытые, голые, с яблоками в руках.
Молча садишься рядом. Грызешь свое. Из палисада, из кустов тенистой сирени за спиной еще тянет сыростью. Холодит ниже ребер. Но утреннее солнышко уже пригревает плечо.
Чавкаем и молчим.
Через месяц в школу. В первый класс.
— Мне форму купили, — наконец говорит один.
— В октябрята примут, — размышляет другой.
— Ленин один всех победил! – с гордостью произносит третий.
— А он поборет Хрущева?
— Конечно, поборет! Хрущев жирный!
— Гад! Весь сахар сожрал!..
— У нас дома тоже сахара нет.
Сидим и горюем о сахаре. Сахар в те годы очень сладкий был. Не сплюнешь. А сплюнешь – слюна, мотнувшись, повисала на носу, как сопля.
Нынче нет такого сладкого сахара.

Буханка

До чего вкусный хлеб пекли в Казани на 3-м хлебозаводе. Серый. Хрустящий. Мать пошлет за буханкой. Одному идти лень. Зовешь пацанов.
— А поедим? — кричат.
— Поедим, — отвечаешь.
И вот возвращаетесь из магазина. Сатиновые шаровары, выгоревшие на солнце вихры. Ты – главный, прижимаешь к груди буханку. Отрываешь от корочки и кладешь в рот. Пацаны семенят рядом, отщипывают по праву — жуют. Вкусно и весело!
Домой приносишь полкирпича. Съели бы все.
Но ты вовремя ударил по рукам: хватит! Мать убьет!


Неожиданный сценарий

Смотрю с высоты на старую крышу барака— с гребешками, покрытыми ржавой бахромой, с битыми чердачными окнами, откуда вопит тьма и морок. По темному железу видны известковые следы от кошачьих лап. От лаза к лазу. Гостевые. Видать, ходили коты вечерком друг к другу чай пить.
Рядом — одинокая лыжа. С кожаным ремешком для валенка. Едет по склону – и все не может покинуть страну СССР…
А вон — одинокий полуботинок. Черный, остроносый, на высоком каблуке. Приподнял зад и вытянулся вперед, как зевающий пес. Такие шикарные мужские коры шили когда-то армяне.
Но откуда тюфля здесь?
Лунатик потерял?
Или забросили снизу?
Армяне горячий народ. Измена для них трагедия. Может, обманула местная дива, — и он снял туфлю и в гневе забросил: папой клянусь! больше сюда нэ прэду!
А может, сам изменил, и дива, с потекшей тушью на глазах, туфлю эту, что стояла в паре на обувной полке, сюда зашвырнула.
-Н-на, чернож… ый!
Чего только не придет в голову.
И вдруг вижу: у вороха старых листьев торчит березка. Проклюнулась сквозь ржавое железо на гребне. Тонкая. Едва заметная. До того неожиданная. Как бездомный кутенок, что вдруг катится тебе под ноги, виляя хвостом.
Сердце пронзает печаль.
Милая, зачем ты тут выросла?..

Ночная гостья

Кормушка прибита к раме окна. Днем семечки клюют птички. А вчера ночью появилась незваная гостья . Я услышал шорох в окне, отложил книгу, встал, посветил из комнаты фонариком – она! Вышел на мороз, свечу в упор — глазки черные, шерсть песочная, чистенькая, сама малюсенькая. Веткой потрогал тельце — она в ужасе спрыгнула с кормушки в снег, забилась в угол у фундамента. Я ушел.
Сегодня ночью опять шуршание. Отодвигаю занавеску, включаю фонарь: ослепил , как заморозил. Сжалась, отсвечивают черные бусинки…
Понимаю — вреда от них много, утеплитель дырявят, не дай бог, попадут на кухню…
Стукнул пальцем о стекло, она заметалась…
Лег обратно на диван, закурил. Пусть есть.
( Хотел отредактировать: написать «ест», но думаю — счастливая опечатка: пусть она естЬ)

Сосна

В лесу, под линией электропередач,— широкая просека. Здесь, в болоте, под проводами растет молодняк. Лет через семь его вырубают. Одна сосна уцелела. Она росла на холме, внутри гигантской стальной опоры. Почему ее не срубили? Не заметили? Поленились? Ведь надо лезть под конструкции и выпиливать на верхотуре каждый сук!
Шли годы. Внутри этой Эйфелевой башни сосна превратилась в могучее дерево, вцепилась в конструкции сучьями, проросла в них, сжала в бугристых кулаках. Казалось, еще несколько лет – и она вырвет из земли саму вышку.
Я смотрел на раскидистую крону, плывущую в облаках, и проникался чувством эпического восхищения. Это был бунт! Вызов изуверу-человеку.
И тревожно становилось на сердце…
Как-то в апреле я пробирался в тех местах, обходя талые воды. И заметил ,что сосна потемнела. Поднялся на бугор, влез под конструкции, осмотрел мощный ствол. Так и есть. Вот она – едва заметная полоса. Это след от бензопилы. Как след от веревки на шее казненного…
Теперь то место обхожу стороной. В моей жизни много потерь. Избегаю напоминаний, мой путь в пространстве теперь сплошь из зигзагов. Но глянешь невольно – и сверкнет на холме черная молния остова. Исполинские сучья до сих пор держат конструкцию. Будто это руки умерщвленного в клетке человека.

Черный кот и цыганка

Ехал прошлой осенью по поселку, спешил на электричку. Крупный желтый мастиф у обочины трепал черную тряпку. Мотал головой от усердия. Я подъехал — в зубах у него был черный кот! Кажется, знакомый — цыганский, он один тут на улице такой. Я выскочил из машины, закричал, замахнулся кулаком… Под рукой и в машине орудия не было . Мордатый, с жирными морщинами на лбу , довольный добычей, убивец смотрел на меня тупо, не моргая.
Кот , свесившись, беззвучно раскрывал рот — отрешенно просил о помощи. Грудь его была сжата челюстями, звука он издать не мог.
Я запрыгнул в автомобиль, завел и ринул ее на кобеля. Пес легко отскочил и пошел себе, довольный, вниз — под обочину, не отпуская жертву.
Бросил, когда перестало биться сердце, — стало уже не интересно. И побрел в сторону дорогих дач, сытый, лощенный.

Возвращался я ночью. Остановился у злосчастного места, вышел из машины. Светила луна. Я сошел с обочины. И вот он, черный кот (не приснилось) — он так и застыл, повернув мордочку к боку, — туда , где очень больно, остекленевший глаз отражал осеннее небо.
Сидя на корточках, я искурил сигарету. Сомкнул ему веки.
Надо сообщить хозяевам. Может, ищут.

На другой день ехал той же дорогой. Две цыганки шли к станции с баулами. Я часто догонял их на этом участке, они возили что-то в Москву. Поравнявшись, остановил машину, опустил стекло. Сказал не так , как говорят с местными – напрямую. А во избежание фамильярностей – отстраненно:
— Простите, не ваш кот у дороги лежит?
Кивнул назад головой.
Цыганка тотчас запела. Словно на рынке:
— У меня, знаете какой дома кот? С красным бантиком! С золотым колокольчиком на шее!
Она еще что-то пела.
Стало понятно, труп они видели; тем более тут днями носятся цыганята.
Я дал газу.
Кот цыганский. Но сердечко-то у него – моего братика меньшего.
Завтра надо бросить в багажник
саперную лопату.


Не модный приговор

В фольклоре и старинной русской литературе описывается женская красота. Хороший стан, стать. Походка лебедушкой — намек на скромность. Выступает, словно пава — это о вельможной барышне, важной и высокомерной. Щеки у деревенской девушки– алые или розовые, как у спелого яблока. А у царевны, наоборот: лицом бела. И руки тонкие, прозрачные, просвечивает в жилах голубая кровь. Вот только брови и у той , и этой одинаково оценены: шелковистые, соболиные.
Описание женских ног в древней литературе не встречал. Лишь Лев Толстой в своей эпопее упоминает о волосатых ногах молодой княгини. Не смотря на то, что тогда носили платья до пола, о несчастье девушки знал весь Петербург. Пушкин описывает ножки балерины Истоминой. Да и то лишь ступню. Это когда на сцене та «быстро ножку ножкой бьет» — той самой ножкой, из-за которой друг Грибоедова убьет на четверной дуэли кавалергарда Шереметьева. Дальше поэт, хоть и безобразник, позволяет себе наслаждаться только следами женских ног. На морском песке. И спешит целовать эти следы, пока их не смыла набегающая волна.
А как нынче с бровями и ножками? Увы, нынче брови выщипывают, сверху по коже рисуют эмоциональную черточку. Пишут в первую очередь о ногах. О длинных, что растут от ушных хрящей. Нынче — длинная нога чуть ли не главное требование на конкурсах красоты. И рост желательно – не менее 180 см
А вот в пору моей юности ценились ноги короткие. Спортивные. С мышцОй. И чтоб аппетитные. В стиле Натальи Варлей.
Высокие девушки тогда считались браком. С такими редко сходились. Ведь это такое унижение быть ниже своей возлюбленной!
С нами по соседству жила девушка, сестра моего друга, баскетболистка. Играла она за «Буревестник», теперь это «Уникс». Очень красивая. Но рост у нее был не в меру высокий! Она была несчастна. Все парни в школе, а после в университете были ей до подбородка. Когда она входила в транспорт, возвышаясь с каждой ступенью, на нее глазели, как на вырастающее чудо. У нее не было пары. Может, поэтому мне посчастливилось быть рядом с ней и даже целоваться. А сблизило нас то, что ее младший брат был моим другом.
В пятнадцать лет я был частым гостем в их доме, и жизнь девушки проходила у меня на глазах. При грубом отце, в прошлом уголовнике, и деревенской матери Наташа выросла интеллектуалкой, поступила на геофак, приводила в дом развитых подруг из команды, и родители стали ее побаиваться. Разъезжая на соревнования по столицам, одевалась изящно, как иностранка. Носила демисезонные широкополые шляпы с отгибом на глаза. Шила в ателье оригинальные яркие платья. Лицом же ее можно было простолюбоваться.
Меня тянуло в их дом. Встречали меня там приветливо, как родного.
У двери висело зимнее пальто Наташи, купленное еще родителями. Зеленого цвета, с лисьим воротником. И входя, я тайно касался щекой нежного воротника, поглубже совал нос в меха, пахнущие сказочными духами.
В праздники девушка накрывала стол, приглашала свою баскетбольную команду, посылала брата и за мной. Мы пили, бесились. Хмельные, стоя в круг на коленях, с завязанными глазами, целовали того, на кого набросишь полотенце.
Позже Наташа стала брать меня в качестве кавалера на дни рождения друзей, покупала книгу или двухтомник в хорошем переплете. И мы ехали как пара.
Однажды после такой вечеринки мы выпали из троллейбуса и стали целоваться посредине Баумана. Стоял ноябрь. Мы были пьяные. Я с удовольствием сдавливал ее гибкую податливую талию, стянутую драпом пальто и наслаждался ее губами. Шутя, прикусил ей краешек рта. Она расплакалась, как ребенок, и убежала. Скрылась где-то во дворах. Я напрасно искал ее в тот вечер…
Однажды она вернулась из соревнований серебряным призером России, привезла гостинцы и сувениры. Это было в марте. Ярко светило солнце, за окном в узком проходе двора, где росла малина, капало с сосулек, звенели синицы. Наташе исполнилось 19 лет. Войдя, я удивился ее искренней радости. Она была только что с дороги — в синей олимпийке, с распущенными волосами. Неописуемо красивая! Она немного сутулилась, но этот недостаток сразу исчезал, стоило ей улыбнуться. Улыбка на ее лице присутствовала всегда. Она была, как негасимая лампа, и при эмоциях лишь вспыхивала ярче, освещала потемки чужой души.
Накрыли стол, сидели – ее семья, мать, брат, подруги из команды и я, девятиклассник… Мне льстило, что видные девушки из сборной республики относятся ко мне, мальчишке, с уважением.
В тот вечер я ушел не попрощавшись. Не помню – почему. Зашел на другой день. Дома была одна Наташа. Жилье соседи отапливали каменным углем, в комнатах стояла жара, и Наташа была в коротенькой майке и тугих сдавливающих пах трусиках. Я сильно смутился. Покраснел. Она тоже. Но взяла в себя в руки. Будто не подала виду. Продолжала стоять напротив меня. Что-то говорила. Речь шла о чем-то постороннем, но в голосе был упрек. И я оправдывался, говоря опять же, как и она, о постороннем… Мне в ту минуту казалось, что мы – больше, чем те, которые только целуются. Мы понимали друг друга без слов. Я угадал: она высказывала обиду. За мой вчерашний уход – по английски. Я не рассчитывал вчера целоваться, в доме находились ее брат, мать, которая принимала меня, как сына. На кухне сидел отец, пьяница, циник и сквернослов, которого Наташа часто обрывала фразой: «Какой пассаж!». И в их присутствии я должен был вести Наташу в сарай, или за сарай. Искать в темноте губы, прикрытые глаза. Да еще разрешенную с некоторых пор грудь под халатиком. Горячую, с тяжеловатым ядром внутри, с торчащим соском?
Я стоял у двери , длинный, как фитиль, и трепетал, как пламя, — боялся, что нас застанут в вдвоем в таком виде… Косился на смуглые ноги, натренированные бедра, туго стянутые кромками спортивных плавок, — собственно, тех самых, в которых она выходила при зрителях с командой на матчи.
Ни одно слово не связывало наших отношений, не было обязательств. И в случае позора я мог убежать из их дома. Мы были чужие… А между тем, казалось, что я потихоньку теряю голову. Всюду ищу ее запах. Тот, оставшийся на всю жизнь в памяти от лисьего воротника, и другой – от свершившегося первого поцелуя: то ли с шоколадным, то ли коньячным вкусом. Тогда я впервые узнал, что можно языком касаться языка. И от этого сильно кружится голова. Однако я успокаивал себя. Нет, это не связано с Ней. Просто я молод. И в жилах закипает кровь, куда-то ведет от предвкушения неизведанного. Сам не знаешь,чего хочешь: губ ли, ласки? Или подвига…
Как-то поздно вечером сидели с ее братом в сарае. Стоял октябрь. По крыше накрапывал дождь. Было холодно. Мы курили. А за стеной, прямо у нас за спиной, играла на пианино Наташа. Пианино было черное, с яркими золотыми педалями, немецкое, его прислал Наташе из Германии ее дядя, военнослужащий. Она уже хорошо играла. Обучала музыке и меня — я набивал на клавишах мелодию на стихи Тютчева « Я встретил вас, и все былое». Сейчас Наташа исполняла классику. То бурную, то печальную, а потом полилась по просторам, по склону мокрого оврага, безграничная грусть. Мне казалось, Наташа играет для меня…

Я вернулся из армии другим человеком. Бросил писать стихи. Стал молодцом практичным, лишил себя прежней романтики. С ее братом мы стали чаще выпивать, гуляли без разбору по девкам. Вероятно, он все это рассказывал дома…
Университетский «Буревестник» к тем годам расформировали, и Наташа стала преподавать в школе географию.
Когда я заходил к ним, она разглядывала меня теперь с педагогическим интересом. Пила чай за столиком возле прихожей и с особым любопытством, чуть щурясь, разглядывала мои поношенные туфли. Да так, что у меня начинали чесаться пятки, а пальцы ног топорщились вверх, будто хотели задрать в угоду судьбе носки туфель вверх, чтобы как у клоуна. Да, я чувствовал себя скверно. Я обмельчал. Стал такой как все. Умер во мне юноша с пылкими доверчивыми глазами
Наташа отхлебнула из чашки и с ехидцей проговорила:
— Надеюсь, в этот раз до экзаменов тебя допустят?
Из-под пальто в грудном кармане у меня выпирала бутылка, которую я хотел распить с ее братом. Она это заметила и ухмыльнулась.
— Зачеты я сдал блистательно! — проверещал я. Хотя врал беспомощно: у меня была куча хвостов, и через полгода из вуза я с треском вылетел.
Прошло много лет.
В стране пошли первые конкурсы красоты, где ценились высокий рост и длинные ноги. Смазливые низкорослые девушки завидовали росту Натальи Петровны, когда она, распустив густые волосы по плечам, проходила мимо по школьному коридору. Девушки не знали: как раз эти длинные (бесценные для них) ноги и стали предметом несчастий женщины. Теперь, когда за 40, а в волосах под краской прячется седина, зачем ей такая, отросшая от уха, нога?
Случай выйти замуж выпал Наташе за всю жизнь всего один раз. В свои 16 лет, играя за республику, в Москве она познакомилась с игроком из сборной СССР красавцем Никитиным. Он был выше двух метров ростом. Завидным в среде баскетболистов. Никитин влюбился в юную красавицу и умолял выйти за него замуж. Наташа перепуганная и счастливая поехала в Казань и рассказала о предложении дома. Мама ее тотчас высказала протест. В 16 лет? С девятого класса? Нет! Если надо, пусть ждет. Говорила по-деревенски окая.
— Не терпится? – проговорил в свою очередь отец, куривший табачный лист у печи, и добавил презрительно и гадливо: — Мокрощелка!

12 мая 2018 г


Заметки

Память эмбриона

Остаточное чувство эмбриона. Я — в утробе матери. Во тьме полунебытия. Тембры. Ночной разговор родителей об аборте. Отец настаивает. Мать отвернулась к стене, она против. Отец говорит хриплым басом, что уже трое детей!
Я –четвертый! Я сжимаюсь со страхом котенка, который чувствует, что его хотят убить…
Мама борется за мою жизнь. Мне очень страшно. Это в крови до сих пор…


О дневниках и письмах

Почему письма чаще талантливее прозы? От свободы, от хаоса вседозволенностей…

В дневниках нельзя писать о плохом. Потом и будешь читать только о плохом в своей жизни. И станет опять плохо…

Наше сердце

Мы живем в Интернете, в виртуальном мире. Мы – вездесущи и всеобъемлющи.Мы не пойдем на презентацию, даже на похороны, нам все покажут на видео. И это будет сильней реального, проникновеннее, действеннее: можно фиксировать движения, лица, и даже воскресить покойного. Мы сильны! и только когда нас самих повезут в медицинской каталке, со звериной, с первобытной тоской ощутим, как мы одиноки, — у нас в руках не будет гаджета! А это значит, что мы умерли, живые в могиле, ибо сердце наше уже не бьется, наше сердце — зеленый кружочек в углу экрана, сигнализирующий о нашем присутствии в сети. Он погаснет.

Ластик

Уже не помню точных ощущений, не помню образы в тот миг, когда неистово хватал, любил.
Лишь помню общее: любил…
Так и прохожий у моей могилы скажет: вот и бедняга этот как-то жил…

Мне нельзя ни о ком вспоминать?

Если тоскую по людям из детства, по армейскому товарищу, по троюродному брату из камской деревни, или по однокласснику — тоскую определенно, конкретно , вспоминая черты , голос… и очень хочется узнать , как он сейчас , этот человек, живет… оказывается, что именно тогда, в ту пору тоски по нем, он и умер.
И это уже в который раз!

Надежда

Надежда на справедливость, глаза народа…. Представляются мне — как зрак из-под белесой пелены в тухлой бочке, где сидит, удивляясь миру, подневольный Ихтиандр.

Одиночество

Мир ужасен в своей жестокости, и счастлив тот, кто об этом забывает.
Еще легче живется тому кто верит в Бога. А я тут — один за все в ответе. За мир и насилие. Хотел бы уверовать. Сдался бы , как больной Врачу. Не получается. Обречен на одиночество.

Жизнь

В чем смысл жизни? Один неглупый человек написал, что жизнь – стремление к смерти.
Наоброт! Жизнь — это страх смерти. С самого младенчества. А не стремление к ней. А смыслы меняется в зависимости от здоровья. Если бы суицидники знали, как наши благородные кровяные тельца, героически погибая, устравивают микробам битвы при Каннах!

Жизнь — арена

Битвы под солнцем я чаще проигрывал. Выигрывать жестоко. Твоя нога на чьем-то горле. Гаснет внизу зрачок…Зрители показывают пальцем вниз, как в амфитеатре, где бьются гладиаторы. И я убираю ногу…
И получаю ответ. Герой думает: он победил!
Иногда вижу ,как ухищряется глупец, пользуясь моей вежливостью и общечеловеческим стыдом, пытается меня надуть. Вижу каждый его ход, и от стыда даю себя обмануть. Увы, я не е Печерин, который не прощает ничего.

Голуби

Бедные сизари… Теперь, в новом обществе, их не любят, не кормят. Ненавидят. «Голуби Мира» тоскуют по СССР. Тогда им жилось лучше. Они были символом мира и счастья. И это после книги Резуна, где он изгадил образ голубя. Ведь голубь был символом ненавистного ему СССР! Резун писал, что, мол, голубь гадок — добивает больного собрата. Но добивают больных собратьев почти все животные. Даже люди. Резун дальше своего подоокнника не видел.

Ислам на Волге

В Поволжье умеренный северный ислам. Полутэнгрианский. Приноровившийся за века к местным условиям. Из-за отсутствия мечетей на протяжении 450 лет – немного протестантский. Вторгаются к нам с черным хинжабом, с несгибаемой жесткостью люди вахабитского толка.

Там, где нас нет

Волга, как исполинская рыба, легла вдоль берегов и мерцает студенистой кожей. Рву её тело, беру в ладони, оно истекает, как морская звезда…
Вижу свой пионерский лагерь на горе, в Гребенях. Там обрыв, туда мы ходили плакать, глядели сквозь дымку над рекой , сквозь слезы на родную Казань. Место на склоне часто было занято тоскующими детьми.
Нынче смотрим с казанской дамбы на туманные холмы за рекой — плачем по лагерю, но туда уже никогда не возьмут.

Толстой

Лев Николаевич силён в изобразительной психологии, как никто. Он как уверенный боксёр предупреждает, куда будет бить. И тем не менее его удар производит ошеломляющее действие — «Смерть Ивана Ильича»!

Эволюция?

Мы опять хищные, с пробившейся шерстью, нахальные и жуликоватые. И что печально, мы в тупике — время нас не улучшает, а делает изощрённее в мерзостях. Советская интеллигенция подходила к черте гуманизма, но всё испортил, как говаривал Аркадий Райкин,— «таФароФед»

Мандарин

Мне б под елочку 63 года! Гномиком или зайчиком. А после утренника получить бумажный пакетик с изображением Деда мороза и Снегурки, где внутри: конфеты, пряники и единственный мандарин — с таким разительным запахом, что сильней запаха от грузовика с мандаринами нынешними. И тот мандарин я принесу домой. Разделю на троих дольками, дам сестрам. А папа с мамой, пережившие в своем детстве голод 30-х, а потом войну, скажут: ешьте сами, мы не любим мандарины!

Незабываемое.

Помню видео. Касатка до того была убита горем, что несколько дней плавала в обнимку с погибшим детенышем-подростком.
А однажды смотрел, как простые дельфины хоронят детеныша. Группой плывут в один вряд – очень медленно и очень торжественно. В центре убитая горем мать. Держит поперек тела погибшего детеныша. Вид снизу сзади. Невыносимое зрелище! Видео без звука, но будто где-то реквием волей божьей исполняется.
… И вспоминается молодая мама -36 лет. Как сидит она всю ночь у тела 8 летнего сына на столе. Каково тебе , мама? Тогда и теперь!?…

О крови

Один знакомый писал мне: «Парадокс, но множество бед человечества проистекает от того, что мы разучились убивать непосредственно. Так, чтобы видеть, как потухают глаза врага, которого ты только что насадил на отточенную железку собственноручно. А нынче? Нажал на кнопку, где-то разорвало в клочья взвод. Но руки твои физически не в крови, ты даже, будучи исполнителем, можешь воспринимать это убийство отстранённо».
Отчасти он прав. Но вспомнить наших отцов и дедов, вернувшихся с войны. Они классно научились убивать, и тем кинжалом, что фрицу кишки вспарывали, спокойно резали хлеб в окопе.
Человек ко всему привыкает. Хирург к трупам, эстет к возвышенному. Был у меня однополчанин Шамиль Магдеев. Сразу после армии устроился к брату могильщиком. На встрече дембелей он повёл нас пить на Арское кладбище. Устроились, пьём у разрытой могилы. Брат Шамиля, усталый, сидит на дне ямы. Врезал стакан водки, подали сверху ему пирожок. Тот махнул рукой, взял человеческую косточку, что лежала рядом, и загрыз ею… Конечно, больше для смеха.
Эта переписка состоялась как раз в начале событий в Донбассе, когда крикливые женщины запросто отнимали у парубков танки. Но пролилась первая кровь, и эти мягкие парубки научились совершать жуткие казни «собственноручно»…

цинк


Могильщики

Март 1995 года. На Арском кладбище за церковью, где лежит под мрамором древнее семейство Хохряковых ,работает могильщик. Рыжий , патлатый , в вязаной шапочке, он чем-то напоминает шекспировского могильщика, — того, что выкопал череп гамлетовского шута. Совершенно один в наступивших сумерках роет могилу, сгибается и разгибается, выбрасывает глину, покряхтывает, усугубляется в царство мертвых…
Подхожу.
-Не страшно? – спрашиваю. – Темно уже…
Он вскидывает из могилы голову, веснушчатое лицо радостно, энергично:
-А не, брат! – отвечает, не поняв сути вопроса. – Ребятишки вон там пьют и балуют, а тут, возле церкви, тихо.
И продолжает копать.
Лицо крепкое, сухое, землистое. Он напоминает еще и палача – своим полузагробным существованием, отношением к смерти , как делу привычному, наживному.
— Движение – это жизнь! Мой папа тоже был могильщик, — весело кричит он из могилы, выбрасывая на снег рыжую землю.
Вскрывалась могила 1967 года под родственное захоронение. Гроб почти истлел, на бугор полетела гнилая щепа.
— До днища копать не буду. Посмотрю рыжье –и будя.
Могильщик вынимает из мокрой глины , вертит в руках останки сгнившего черепа. С пренебрежением бросает наверх длинный-с корнем- клык из нержавеющей стали. С усилием зондирует лопатой в изголовье — все глубже и проворней. Вдруг лицо его приобретает обеспокоенное, обескураженное выражение…
-Ты чего? – спрашиваю.
Он бросает лопату. Так и сидит на корточках, охватив лицо ладонями.
Я повторил вопрос.
-Нижняя челюсть!.. – глухо произносит он.
-Неужели? – я проникаюсь жуткой догадкой.
Он качает головой в знак утверждения.
— А может, сгнила?
— Нет, — отвечает он с уверенностью профессионала, — нижняя челюсть не гниет.
— Выходит, могилу вскрыли сразу после похорон?
Он понуро молчит…

Удивительнее дело! Этого же могильщика встречаю на другой день на татарском кладбище. Те же рыжие патлы, телогрейка, кирзовые сапоги, красная лыжная шапочка и цвет лица землистый.
Я как раз собираю материал по кладбищам по заданию журнала »Казань», в журналистике еще новичок, и это удача — увидеть знакомого, тем более такого разговорчивого могильщика.
— Привет! – говорю,- ты и здесь успеваешь?
-А как же?! — отвечает он, лукаво щерясь.
— Леша ведь?- жму ему руку — с тем затаенным ,глубинным почтением смертного.
— Нет, Ислам, — отвечает он.
Я немного в прострации. Вчера – царство мертвых, сегодня- царство мертвых. И два могильщика-близнеца…
А ведь я ,было, вначале подумал, что их командируют как землекопов (кем они в «Трудовой книжке» и значатся) ежедневно с одного кладбища на другое — по разнарядке. По крайней мере, так было в Советское время.
Черт меня побрал! Получается, это два совершенно разных человека! Просто совпало: оба рыжие, одинакового роста, сухолядые, в веснушках и шапочки у обоих красные, с отворотами.
Да еще близость к инфернальным мотивам смутила восприятие реальности. Повторюсь, мы не очень-то смелы и критичны в близи энергичного могильщика, который возможно уже завтра может стать самым близким для твоего тела человеком в этом равнодушном течении реки Стикс.
И я отвернулся. Не стал с ним больше разговаривать. Пошел в здание , где сидят, курят творческие люди — граверы.

1995

цинк


Хлебное

Домашние уходят на работу рано. С вечера мне наказ: нащипать курам старой ржанухи, набить им стекло, натаскать в бак воды.
Я терпеть не могу крошить курам. Хлебная корка черствая, шершавая, до боли стирает пальцы, будто наждачка.
Уроки делаю неохотно. Зато меня часто вызывают к доске читать из «Родной речи». Я – пионер, читаю громче всех в классе, выразительно и гордо:

Я пришел сам-друг
С косой вострою;
Мне давно гулять
По траве степной

Раззудись, плечо!
Размахнись, рука!
Ты пахни в лицо,
Ветер с полудня!

Иногда мой голос звенит, чуть не срывается! И тогда Лидия Ильинична отворачивается и глядит в окно. В такие минуты мне кажется, что она плачет…

Родители доверяют мне покупать продукты.
После уроков захожу в булочную. Тихо. Пахнет свежим хлебом и ванилью. Время рабочее, в магазине одни старушки. Я из того поколения, которое не знало дедов – ни своих, ни чужих: все они погибли на фронте, или рано умерли от ран.
Беру с лотка буханку и два батона. Протягиваю продавщице три рубля, складываю хлеб в сетку и небрежно тяну ее с прилавка. По кафелю звонко — в тишине пронзительно звонко! — скачет и катится серебро. Старушки, словно жахнул Апокалипсис, съеживаются и цепенеют…
Страшно краснея, кидаюсь между стоптанных калош — собираю деньги. Два юбилейных рубля с Ильичем на аверсе и мелочь.
Протягиваю продавщице:
— Вот, кто-то выронил!
Бросаю деньги в алюминиевую миску и, счастливый, вылетаю из магазина. Влага, снятая с крыши ветром, летит за шиворот.
Я привечаю бездомных собачек и кошек. Всех привожу домой, кормлю и даю клички. Но клички их не интересуют. Они быстро и жадно едят, играть не хотят. А утром и вовсе исчезают.
Одну собачку я даже запер в сарае, подпер дверь поленом. Но и та убежала. Как умудрилась? И спросить утром не у кого: все ушли на работу, тишина в сумеречных комнатах.
Как-то иду в школу. На деревянных ящиках у магазина сидит соседский котенок. Мокрый, несчастный, глазки гноятся. Как он сюда попал?! Это он, я не могу ошибиться: от гноя он с трудом разжимает веки. Я взял котенка и , вместо первого урока, пошел обратно. Дверь открыла тетя Фая, она работала во вторую смену на кондитерской фабрике «Заря» и утром была дома. «Вот, говорю, ваш котенок. Как далеко ушел-то!..» — «Это че такое?!» — взвизгнула тетя Фая, хвать кота за шкирку и бросила за спину. Хлопнула перед моим носом дверью. Даже спасибо не сказала.
А Светке Купряновой я мог бы подарить мешок золота! Недавно в школе деньги на музей собирали. Я болел, и за меня 10 копеек внесла Светка. Я решил отдать за это двадцать! В трамвае она не брала: зачем мне столько! Хорошо!
У нее резиновые сапоги, голубые, голенища хлябают. Я хожу по музею следом, экспонаты разглядываю через ее голову, нюхаю пушистые волосы. В толкотне она ничего не чувствует. В такой момент я и опустил в голенище монету.
Когда потекли по лестнице вниз, Светка порхала на ступенях — парами выбрасывала вперед носки. Вдруг ойкнула , будто босая наступила на камень, и бросилась грудью на широкие перила, — хорошо еще Любка Зудикова сзади ее за крестик фартука поймала…
Мне всегда стыдно, когда девчонки вот так падают. Растопырятся, как лягушки! Красивые девчонки – это божества! Они не должны падать, не должны сморкаться и ковырять пальцем в носу. А то ,что они никогда не пукают, я уверен больше, чем в отсутствии у меня хвоста!
Все же она чудная, эта Светка! Ножки ее – когда семенит по коридору в чешках, будто стригут воздух. Побежит-побежит и, приседая, будто сильный ветер в спину, остановится напротив подруги, возьмет ее за обе руки и, западая назад, смеется…
Пора обедать. На обед у меня булочка и стакан молока. Вечером придет мама и сварит суп из говядины. Папа работает на большом станке, ему надо много сил, и без бульона он болеет.
У меня есть копилка. Дед Мороз из белого капрона. С щелочекой для монет. Надо положить туда пятнашку. Затем полежать на диване, мечтая о том, как я куплю подержанный велосипед…
И тут от головы до пят меня прожигает холод!
Где сдача?
Сую руку в карман куртки. В другой карман…
Окошко прихожей у нас выходит в сад. Как в забытьи гляжу на это окно: сумерках, будто сотня кукишей, качаются на осеннем ветру спелые дули…
Мне редко оставляли трешками. Обычно рубль или мелочь. Мама за три рубля целый день работает. Она часто болеет. Будь рядом, она немедленно отправила бы меня обратно в магазин. Один раз такое уже было — год назад, когда продавщица обсчитала меня на сорок копеек. И я, весь красный, легче головой в бочку, поплелся в рыбный отдел. Положил на прилавок сверток с хеком, сдачу и пробормотал то, что велела сказать мама. Рядом стояли две женщины. Услышав мои слова, они уставились на молодую продавщицу пристально и зло. Желваки на белом лице девушки порозовели, как срез молодого сала. Мне стало жаль ее. Еще пуще краснея , она стала перевешивать рыбу. Мне было так стыдно, хоть сквозь землю провались, хотелось оставить ей эти сорок копеек! Но что я скажу маме?!..
Кружилась голова и не слушались пальцы, когда я , будто ворованное, собирал с алюминиевой тарелки положенную мне сдачу.
Сейчас я – один. И никто не заставит меня тащиться в хлебный! Что я там скажу? Да еще подумают, что я обманываю! Как я гордился еще час назад своим благородным поступком! О, есть ли идиоты, ничтожнее меня!? Но об этом никто никогда не узнает!
… Копилка оправдывает себя и, как буржуинский банк, денег отдавать не хочет. Но я настойчив. Второй час просовываю нож в прорезь и, подняв Деда мороза, кося вверх глазом, пытаюсь уложить на лезвие монету. Трясу – нет-нет да и сползет по железу серебро. Еще немного, и я наберу. Ту самую сдачу, что нужно положить на комод.

2016 г

цинк


Анька

Анька приехала еще в начале июня. Из поклажи у ней было лишь то, что раньше называли узелок. Одеть ей было нечего. Кое-что Саня купил ей сразу, а потом барахла прибыло.
У двоюродной сестры по татарской линии Галиуллиных были две дочки – Жанна и Дана. Сестра работала в сбыте, имела отличный доход, тогда как ее мужу зарплату выдавали материалом для обшивки диванов. Старшая Жанна вышла замуж за рэкетира-предпринимателя. У него была куча денег и даже один из первых в городе — сотовый телефон. Он к Сане приехал. Саня стоял у ворот, возле остановилась «девятка», из нее вышли два крепких парня. « Вы — дядя Саша?» — спросили. Саня кивнул. Они открыли багажник, вытащили четыре вьетнамских сумки и, сказав: «Можно?» — прошли во двор.
В спортивной одежде Саня не сразу узнал зятя, видел его лишь на свадьбе — в черном фраке, с бабочкой и укладкой на голове. Зять привез вещи для Аньки. Из сумок вывалил на пол целую гору. Анька ахнула – это были дубленки, джинсы, кофты, юбки, демисезонные пальто, куртки и сапожки — все почти новое, еще модное, недолго надеванное. Вещи прислала Жанна.
Зять, скуластый, русоволосый парень, с золотой цепью на груди, говорил вежливо, на удивление тактично, с легким оттенком юмора. Поговорил с Саней о том о сем, поулыбался, и парни уехали на своей «Самаре».
Саня смотрел вслед неторопливо уходящей машине. Эти изящные «девятки» немало принесли людям горя. Их сложно было приобрести, к счастливчикам подъезжали гопники, требовали продать. Владелец с Абжалилова отказал – «сам хощу!», и ночами из окна общежития, где жил, сторожил гараж. А когда в туманном рассвете, задремавший, было, увидел, как инопланетяне, порхая в облаках вопреки гравитации, отворяют его гараж, берут «девятку» на буксир и вытягивают… — растерялся. Стал носиться по коридору, бросился к телефону звонить. В милиции записывали долго. А потом — не приехали.
Другой владелец, мужик крепкий, послал делегацию подальше. Те бригадой приехали его калечить. Он вынул топор, одного зарубил сходу, второму, убегающему, подарил крылья — утопил меж лопаток летящий томагавк.
Жанна была старше Аньки лет на семь, и шестнадцатилетняя Анька подружилась с ее сестрой – Данной, четырнадцати лет. Вместе резали блузки, юбки, что-то изобретали, и были неразлучны. Однажды Саня нашел на подоконнике, в комнате, где спала Анька, три сигареты.
— Это откуда?
— Это не мои, — сказала Анька, глазом не моргнув, — это Данкины.
-Вот салага! – сказал Саня, смял сигареты и выкинул.
Анька ушла на улицу. На бревнах сидели парни. Уже успели подраться из-за новенькой. Санька удивлялся, чем сухолядая Анька сумела их приворожить?
Когда всей семьей – Саня, Римма, Юлька и Анька — шли в парк Горького, им навстречу попался Ленька Окунев, сын Окуня, с которым Саня играл в хоккей в одной команде. Рослый красавец Ленька издали вытаращился на Аньку. Приближаясь, Саня видел очумелые от счастья глаза ненормального юноши. Ленька никого, кроме Аньки, не видел и, проходя мимо, с ошалелой нежностью глазел на возлюбленную. Саня покосился на Аньку, и вдруг увидел в ней Райку – ту Райку, белокурую, обещающую глазами щедроты вселенной…
Анька по дому ничего не делала. Обдергивала лишь кусты помидоров. Подперев кулаком локоть, подолгу стояла посреди огорода. Иногда подносила Сане инструмент, а вечером, чуждая, молчаливая, выскальзывала на улицу и сидела на бревнах среди ребят, подпирая рукой щеку.
В другой раз Саня откинул Анькин матрас и опять – как чувствовал! — нашел штучные сигареты.
В этот день как раз приехала Данка. Они резали в горнице старую кожаную куртку, делали из нее жакет. Сейчас отдыхали. Анька сидела на столе и качала ногой.
— А это чьи? — сказала Саня и вытянул ладонь с сигаретами.
Анька напряглась, вероятно, думая, что отец скажет: «тоже Данкины»?
Но отец не выдал.
— Куришь, выходит?
Анька опустила голову и продолжала качать ногой.
— Отвечай!
Она молчала.
— Я тебя спрашиваю!
— Че пристал –то? — прозвенела с жалобой, с оттенком раздраженного нетерпения.
— Щас тресну! – сказал Саня.
Это был решающий момент. Дочь у слепой старухи вовсе отбилась от рук. Кто возьмет верх сейчас, тот будет побеждать всегда.
— Тресни, – сказала дочь, геройствуя перед сестренкой. Отвлеченно смеясь, хотела, было, показать ей воротник куртки — форму, какую она сейчас придумала…
И Саня треснул, треснул сразу, как только та сказала «тресни», дал подзатыльник, но ударил не ладонью, а только пальцами. Железными пальцами.
Аньку враз обдало краской. Она почувствовала не только руку, но и решимость треснуть еще, если посмеет пикнуть. Это отец, и с ним шутки плохи. Анька молчала, опустила голову, не могла даже плакать. Удар настолько ошеломил ее, что когда сошла первая волна краски, тотчас пошла вторая, бурая, как гриппозный жар, окрасила грудь и шею. Было уже не до сестры, не до имиджа.
Сане стало жаль дочь. Хотел сказать: « Пойми, курить вредно…». Но сказал:
— От никотина лошади дохнут! Посмотри на себя: худая, грудь впалая. Туберкулез хочешь заработать? – говорил как можно жестче и беспощадней. А что толку сюсюкать? Их увещевали уже в школе, — как с гуся вода! И рубил дальше: — Зимой ходишь сизая, из носа течет, краше в гроб кладут. А будешь курить — станешь фиолетовой. Ты что, думаешь — краля? Запомни, парни любят розовеньких. Это они с вами курят, а женятся на других, некурящих. Им здоровое потомство надо! — Саня знал о цели дочери выгодно выйти замуж и бил в точку. – А теперь слушай главное: ты – подросток, ты склонна к туберкулезу. Я это вижу, я в тюрьме сидел – насмотрелся! Ты должна хорошо питаться, заниматься спортом! Или хочешь, как я, кашлять, блевать по утрам? Помни, у тебя жизнь одна!
Он ушел, хлопнув дверью. Не разговаривал с дочкой два дня. А на третий парился в бане, долго хлестался веником, выходил в предбанник, ложился на пол, отдыхал.
Дочь прошла садом, встала у окна и, глядя в землю, крикнула:
— Пап!.. – постояла, протянула звонче — с деревенской растяжкой: — па-ап!..
-Чего? – долетело из парных глубин.
— Ты че так долго! Я же волнуюсь… Иди домой!
— Иду доченька, — кричал из бани отец, — иду, милая!

цинк


Вояж

Господин Зальц, весь сизый – лицом, волосами и цветом шляпы, спустился с крыльца провинциальной гостиницы.
Старый дворник, полуюродивый Тихон, сидел на лавке. Увидев гостя, оскаблился и воскликнул:
– Корошо!
– Зер гут! – подхватил немец.
– А по-нашенски?.. – продолжал вчерашнюю игру дворник: дурашливо вытянул в сторону немца плешивое темя, обнажил редкие зубы.
– Зашибись! – немец блеснул золотом пломб.
И Тихон с восторгом ударил черенком метлы оземь.
Он напоминал Зальцу известного русского артиста, с натянутой от уха до уха плешью, очень талантливого и пожилого, не так давно скончавшегося в берлинской клинике.
Тихон поднялся с лавки. Приволакивая ногу, подковылял, обеими руками сжал протянутую ладонь и близоруко уставился на дракона, танцующего на платиновой печатке немца.
Вскоре Зальц шагал по булыжной мостовой белорусской деревни Мышанка.
В Полесье уже пришла осень. Акация у дороги пожелтела и роняла листья. Влажный воздух приятно орошал легочные корешки, дышалось хорошо. Желудок переваривал консервированную ветчину, залитую аргентинским кофе. «Как это у них писал граф Толстой: “Он испытывал удовольствие от перевариваемой пищи”», – благодушно думал немец. И плечи его наливались энергией, шаг легчал. Конечно, он не так стар! Весной в Цюрихе он отдыхал с двумя офицерами из Люфтваффе, после русской кампании отбывших длительные сроки в сибирских лагерях. Они еще бодры, хотя им уже по восемьдесят.
Завтра Зальц уезжает на родину. В тихий приморский город. Там воздух свеж и щекочет ноздри, словно газы сельтерской, – это когда штормит море и ветер приносит пыль нордических волн, разбившихся о скалы.
В Россию Зальц приехал по делам сыновней фирмы, торгующей химическими удобрениями. Он живет в гостинице.
По утрам мимо его окон колонна солдат бежит к лесу. Останавливается возле опушки, выравнивается и, рассыпавшись шрапнелью, пересекает песчаное поле, чтобы облегчиться у канавы. Но у них злой начальник. Слова «Медленно!» и «Отставить!» звучат по нескольку раз. И уставшие солдаты, увязая сапогами в песке, возвращаются в строй… Командир смотрит на ручные часы, кричит: «Не успели!» – и, так и не разгрузившись, солдаты бегут обратно в казармы…
Господин Зальц перешел поле. Вдоль яра трепетал осинник. Над деревьями, клубясь, лиловели тучи… Вдруг над головой засвистело. Зальц глянул и увидел ржавое полотнище – падающего коршуна, а под его крыльями – неистово вьющегося воробья. Раздался странный хлопок – и коршун, схвативший когтями добычу, зловеще полетел в сторону леса…
Зальц поднялся на взгорок и стал глядеть вдаль. Выбритое лицо сосредоточенно вытянулось, рыхло опали щеки.
Вон там, за дорогой, извилистый спуск к реке, водозабор. А там, в сторонке, избы стояли, конюшня…
Тогда в горящем хлеву пронзительно ревела спрятанная корова. Звук был душераздирающий. Унтер Зальц задумчиво шагал по тропе. Морщась, аккуратно вдавливал в песок носком начищенного сапога пустые гильзы – все медленней и глубже… Не выдержав, наконец, вскинул «шмайссер» и выпустил в горящий хлев весь «рожок». И потом у него целый день тряслись пальцы рук.
Зальца тянуло в эти места. Мир, который ему предстояло тогда покорить, начинался отсюда – и поэтому он полюбил эту чуждую, нищую землю. Здесь он был молод. Зальц вскинул глаза – и лысые веки его покраснели…
Он помнит желтоволосую девушку. Ее вытащили за косу из дома. Она с размаху шлепнулась с крыльца наземь и испуганно примолкла. Сухая ссадина на ее колене медленно пропиталась кровью, поглотила золотинки волос…
Рядовой эсэсовец с расцарапанной щекой опустил ствол – и дернувшаяся нога сбросила каплю в пыль. Колени раздвинулись, как у роженицы…
Унтер Зальц только отвел глаза… Но после, насилуя девок, непременно делал на их телах ранки, а после войны едва сдерживал себя, чтобы не прокусить до крови плечо своей Гретхен, – видя всегда то колено…
Зальц глядел через поле на кирпичную постройку водозабора. Из небытия всплывали печальные лица соотечественников, Курта и толстяка Вилли, убитых партизанами.
И заложников сжигали в конюшне. Зальц стоял в оцеплении у того оврага. Дым по волглой траве стлался в его сторону. В конюшне кричали, доносилась возня ошалевшей овчарни. Уже потрескивало, начало припекать плечо, дым ел глаза. И вдруг сквозь слезы Зальц увидел двух мальчишек, бежавших вниз от пылающей постройки. Зальц встал на пути – и те двое превратились в одного, остолбеневшего. Это был шароглазый подросток. Остановившись, он поскользнулся и, съехав по траве, сбил Зальца с ног. Зальц схватил его за мокрую рубаху на тощей груди, но тот, хрипя, прокусил ему руку и полетел вниз.
Платиновый дракон танцевал в арийской крови. Зальц поднял автомат и, лежа на боку, долгой очередью подрезал-таки прыжок: мальчишку косо вертануло в овражный кустарник.
«Сколько лет они говорили о возмездии, – думал старый Зальц. – Я – убивал. Возможно, уничтожил родичей Тихона. И вот, стою на его Фатерланд. Стою, как хозяин. А он готов лизать мне руку… Надо дать ему что-нибудь. У меня есть коньяк…»
Бескровные губы Зальца скорбно сжались, веки опали шалашиками.
Темное облако над лесом ширилось; где-то погромыхивало. Зальц прошел немного и обернулся: тучи шли стеной.
Зальц пересек поле. Вдруг над головой оглушительно треснуло. Это было так неожиданно, что он присел. Раскат опередила новая трещина, прошлась по небу росчерком стеклореза. Зальц прожил долгую жизнь, но не мог вспомнить, что бывают осенние грозы. Нет, осенью он положительно не видел гроз!
Между тем обнаружил, что стоит на открытой дороге. Так может ударить молния. «Возмездие»… – усмехнулся он. До околицы, где чернела изба с неубранной рожью на огороде, расстояние – с милю, до водозабора – столько же. И Зальц неторопливой трусцой направился в сторону села. Сзади грохотало, шумел ливень. Он хотел наддать, но передумал: никогда не надо торопиться.
Новая трескучая вспышка осыпала тело мурашками. Встряхнула вселенную. Теперь Зальц бежал, испытывая мерзкое чувство обнаженности: будто раздели донага и обрили тело тупой бритвой. Шум нарастал – и вскоре его обогнал ливень.
Перед глазами стояла завеса, он видел лишь собственные руки, которыми отмахивал, стараясь держать ритм… И вдруг воскликнул. Подпрыгивая на высоких колесах, прямо на него несся трактор. Из кабины «Беларуси», приподнявшись на сиденье, что-то горланил пьяный детина.
Зальц скатился в кювет, в журчащие потоки. Грудь сдавило одышкой, во рту ощущался неприятный металлический привкус – не то от кислотного дождя, не то от бронхиального кашля…
Когда он добрался до села, небо еще ворчало, угрожая в вышине кроваво-бурыми отвалами туч…
Он поднялся по ступенькам гостиницы и увидел Тихона.
– Зер гут! – крикнул тот с лавки.
– Зашибись, – пробормотал немец и скрылся в темноте коридора.
Ночью он с трудом уснул.
А утром лежал с перерезанным горлом. Лежал один, всевидящий и онемевший, среди огромного мира, как полюс средоточения всего мыслящего…
Возле одра толпились местные жители, качали головами и тревожно шептались. Появлялся мальчик. Осторожно выхаживал вокруг тела, заглядывал в сквозящую рану. И всё, косясь на печатку Зальца, лежавшую с ладонью на груди, повторял: «Гут, гут, гут». А потом нагнулся и, смеясь, старея в злорадном ощере, змеиным шепотом выплюнул Зальцу в лицо: «Зашибись!»
Зальц дернулся, судорожно разодрал слипшееся веко, вскочил и захромал к окну, задыхаясь…
Через четверть часа он требовал машину, чтоб его отвезли в Гомель.
Когда он сходил с крыльца гостиницы, хромой Тихон мрачно наблюдал за ним из окна его же номера… Господин Зальц отвернулся – и его побрал ужас: Тихон стоял уже во дворе, за штакетником. Поправлял на метле прутья и улыбался – юродиво, виновато.
«Дурак! Мальчишку я убил! Ферфлюхте!..» – обругался Зальц про себя с сердцем, сел в кабину, хлопнул дверкой, и машина поехала.

1991

цинк


Праздник

Мама очень хотела , чтобы я рос джигитом .
Когда по радио заиграли татарскую плясовую, она загорелась вся. Раскачиваясь из стороны в сторону, стала хлопать в ладоши.
-Айда, бие, улым! Пляши, сынок!
А мне как раз в канун Октября купили новые ботинки, черные , высокие, литые. Я вышагивал в них, туда-сюда, по широким доскам охряного пола, топал и бегал зигзагами.
И, конечно, охотно пустился в пляс.
Мне было легко и радостно.
— Ах, какой у меня сынок! – смеялась мама.
Поощряемый я еще пуще наяривал. Подражая джигитам, припрыгивал и приседал, лихо оглаживая на затылке тюбетейку.
Этот каляпуш мама купила мне летом. Черно-зеленый с вшитыми изумрудами.
Однако каляпуш на улице носить я стеснялся.
При виде прохожих, опускал глаза…
Купила мама его у женщины, у которой недавно умер мальчик. У моей мамы три года назад тоже умер мальчик, мой брат, и поэтому, только поэтому мама взяла у несчастной женщины этот каляпуш. Для меня , живого.
Когда она узнала, что я стесняюсь его носить, подозвала и, взяв мои руки в свои, рассказала про умершего мальчика и про несчастную женщину, с которой вместе работала.
Еще тогда я боялся, что если буду носить этот головной убор, то умру как этот мальчик. Но мама сказала, что я не умру никогда.
Она отбросила суеверия и была уверена, что ничем не рискует. Не допустит Всевышний! Иначе!.. Боги таких матерей боятся.
Я оставался у ней единственным. Она хотела, чтобы я полностью вобрал в себя ее душу, любовь к татарским песням, национальную печаль и одновременно стремление к празднику, — ту самую ее душу ,что в свою очередь унаследовала она от своего отца, Георгиевского кавалера, забубенной головы…
Ее глубокую женскую печаль, наверное, не совсем понимал мой строгий отец, считая ее избалованной, безответственной хохотуньей( до смерти сына), — типичной невестой высокомерной Яна-Бисты.
Хотя и он был романтик. Но затюканный послевоенным бытом, не забывал , что стоит на реальной земле, что нужно пахать и сеять, а мама хотела, чтобы булки росли в поле, и верила , что на Волге, за Яна-Бистой, в незатопленной еще пойме, если идти к реке, — увидишь над макушками трав мачты сказочного корабля, с опущенными до поры парусами.
В старости, с веселой растерянной памятью, она будет раскладывать на широком диване собственные рукописи, перекладывать на свой лад и Кул-Гали , и сказки Пушкина. Приговаривая при этом на чистом русском:
— Ничего, будет и на нашей улице праздник!
Все это станется потом.
А пока она хлопает в ладоши, молодая, синеглазая.
Приемник «Восток- 57» вдарил «Яблочко»! Ах!..
Однажды 9 мая в парке Горького плясали матросы . Положив руки друг другу на плечи, ходили линией вправо-влево. Мама схватила меня за руку и потащила сквозь толпу ближе к сцене.
— Гляди, сынок!
Она обожала моряков!
« Эх, яблочко, куда котишься!» — терзало радио.
— Смотри, мама! – кричал я и, сделав руками бинокль (как мы танцевали в школе), стал ходить по кругу, огибая стол.
А на столе лежали в эмалированном тазу накрытые полотенцем эч-печмаки, которые привезли от бабушки к завтрашнему приезду гостей. У печи стояла бутыль в 25 литров с терпкой настойкой из плодов вишни, которая росла в нашем дворе прямо напротив крыльца, высокая, многолетняя вишня…
Забродившими ягодами пахло хмельно, празднично. Отец сегодня настойку пробовал, предлагал маме, та замахала руками: тьфу!
Завтра рано утром отец выпьет пару стаканов, съест тарелку супа и пойдет на демонстрацию, на любимый завод, токарь, пролетарий.
А вечером будет играть на аккордеоне на пару с мотоциклистом баҗаем. Они оба фронтовики. Толстый баҗай закончил войну в Венгрии на трофейном БМБ-51. Он играет, свесив со стула ноги, черный, улыбчивый и щекастый. Русоватый отец перебирает клавиши напротив, при игре он всегда закрывает глаза , в застывшей улыбке матово светится стальной резец в углу рта. Жизнь удалась. Их не убили. Жизнь когда-то закончится. Но она удалась.
И даже если бы не удалась, он всегда в душе, наяву или в ожидании, — тихий праздник. Как в нагрудном кармане солдата фотография любимой.
Отец никогда не открывал мне душу. Велика была разница в нашем возрасте. Мы подружились с ним слишком поздно…
Он и каляпуш не носил. Имел овальное лицо, — и фетровая шляпа с опушенным передним полем выгодно бросала тень на его американскую челюсть.
Бог не дал мне ни его кудрей, ни тяжелого подбородка, но старшая сестра часто говорит:
— Как ты похож на отца!
Не унаследовал я и синих глаз матери.
— Ба, как ты похож на маму! – прижимается ко мне средняя сестра.
— А как жеж? – шучу я, покровительственно обнимая ее и чувствуя , как на сердце мне сели две бабочки — души матери и отца.- Он придет. Будет и на нашей улице праздник!

цинк


Детские слезы

Сидим с кузиной во дворе. Нам лет по пять. У ней голубые глазки, горшком желтоватые курчавые волосы на головке.
— Давай плакать! – говорит она.
— Давай.
Мы глубоко понимаем друг друга. И начинаем плакать. Слезы горькие, непритворные. О глубоком и непонятном, возможно, о жизни и смерти, о тех, кто никогда не вернется назад…
Это длится несколько минут.
Потом мы забываемся. Днями , как заводные игрушки , крутимся, бегаем, не помня себя…
Но проходит время, месяц или полгода, и желание «пожалеть мир» всплывает как потребность…
Потом мы идем в школу. Изучаем науки, язык людей. Начинаем мельчать: радоваться быту, новому комоду, первому телевизору.
И только тогда , малышами, с неокрепшими еще красными пупками, мы ощущали космос, то неосознанное, от которого уносило все дальше и дальше….

цинк


Приходи, мальчик!

 

1

Еще раз обернешься на пристань, на вычур ее китайской кровли –
милый образ. Далекий, как сам Китай …И видится там, на пристани,
средь родительских голов, молодая мама, машущая рукой. Вон и шляпа
отца, взгляд исподлобья, тень от полей на массивной челюсти. Ах,
мама, как пахнут твои запястья, как прохладно по летней жаре предплечье,
как праздничен шелк платья! Так и шагал бы, держась за руку, через
детское поле, к родительской роще, – через поле, которому нет
конца…

Вот и центральные ворота пионерлагеря. На калитке – ржавая цепь,
схваченная замком. Перелезешь через ограду, пройдешь парк с постаревшими
деревьями, смытое дождями футбольное поле – и вот твоя палата,
голубой дом, обшитый елочкой. Здравствуй, подгнившее крыльцо!
Узнаю… А что же там, внутри, если посмотреть в окно? Пустое помещение.
Крашенный охрой пол, кроваток нет, облезлая рама защемлена детской
скукоженной сандалией. Господи, сколько же ей лет? Крошечная,
сохлая обутка – как вложенный в книгу цветок. Чья ножка ее носила,
и где теперь она . Помнит ли здешние места?

Сюда еще не пришел хам, не погубил лагерь, как в это случилось
в Шеланге и Ташовке. Не застроили здесь ребячье футбольное поле
чухонскими постройками, с высолами на кирпичных фронтонах. И есть
надежда, что когда-нибудь здесь вновь зазвенят детские голоса.

2

Над обрывом бойко трепещет пионерский флаг на высокой мачте…

Старая «Грузия», шумя плицами, высаживала на берег пеструю толпу
горожан. Пионеры, сломя голову, бежали с горы навстречу родителям
Мой отец, в хрущевской соломенной шляпе и широченных брюках с
манжетами, – был виден издалека! Он шагал неторопливо и, высмотрев
среди мелюзги собственного отпрыска, сравнивал критическим взглядом
с другими детьми. И оставался недоволен моей худобой, слезами,
присутствием руки во рту…

Мимо счастливых кукурузных полей все шли к верхней роще акаций.
Там обычно устраивали родительский день. Сколько было вокруг радости!
Голопузые дети , измазанные ягодами и шоколадом, бродили там и
сям с банками в руках. И как гимн родительского дня звенели кругом
свистульки из стручков акаций. Там было много знакомых друг другу
людей, все работали на одном предприятии и жили на одной барачной
улице, расселяемой профкомом.

. Я не был знаком с ребятами по причине того, что жил в частном
доме в другом районе. Тогда как другие дети, одноклассники или
соседи, приехав в лагерь, переодевались и сразу шли в обнимку
– играть в мушкетеры или в индейцев. Меня не приглашали, я был
не интересен еще потому, что был младше их, и попадал в более
взрослые отряды по причине высокого роста.

В лагере мне было скучно, одиноко. И в родительский день я ждал
минуты, чтобы проситься домой.

Моя молодая мама с тяжелой косой, уложенной на голове плетеным
кокошником, расставляла на скатерти еду. Отец, разувшись, разминал
разутые ноги в парадных (не штопаных) носках, выпивал стопку и
улыбался. Светил стальным зубом в сторону Волги, пламенеющей в
лучах.

– Хорошо!.– восклицал он, любуясь далью. – Тебе нравиться, сынок?

– Я хочу домой…

– Я тебя, сынок, еще тут на месяц оставлю. Путевку выбью. Я все
могу! – восклицал токарь.

И на реке далекие блики скользили по кругу пучками влажных иголочек…

Меня оставляли в лагере.

Что было делать?!. Я находил себе занятие. Лепил из глины собак,
полировал их ручкой зубной щетки, или вырезал из омытых волнами
корневищ свалившихся с обрыва комлей чертей и удавов.

Подолгу сидел на обрыве, заросшем матрюшкой-душицей и спеющей
ежевикой. Оттуда хорошо просматривался поворот Волги и виднелась
призрачная в туманах и дымках башня казанской телевышки. Спускался
я и в овраг, где находилась кирпичная пионерская баня. Под сенью
больших деревьев, едва пропускавших солнечные лучи, у входа в
баню журчал родник, кружа меж валунов, бежал к Волге. Черноземистый
изволок изрезанный колесами телеги вел от берега прямо к лагерной
столовой Наверху галдели дети, а там было тихо, покойно, лишь
шумела в просвете Волга.

Однажды я срезал ореховое удилище с хлесткой подсечкой, сделал
удочку. Водовоз, дородный старик в тюбетейке, подсказал мне, что
червей нужно копать возле столовой, где зарыты картофельные очистки.
Он разговаривал со мной, как с взрослым. Расспрашивал, откуда
я родом и в каком цеху работает мой отец. И каждый раз с ревностью
провинциала восклицал: да, я был там!.. Ну, конечно, знаю!.. Мне
было приятно слышать, что здесь знают, где находится мой дом,
в каком здании работает папа. Я тянулся к водовозу, как к родному
деду.

У берега вода была шумная, фарватерная.

И рыба не брала. Гусиный поплавок дурашливо болтался на плескучей
зыби, его то и дело прибивало к берегу.

А рядом проходили буксиры – «Дон», «Витязь» , «Волгарь». С высокими
надстройками, как у военных кораблей. Толкали двурогим носом огромные
баржи, их номера белели на темной обшивке бортов. С придушенно–водянистым
выхлопом под кормой проходили у берега самоходки, пролетали «Ракеты»,
в отдаленье шли трехпалубные туристические корабли. И, обгоняя
всех, неожиданно появлялся на середине реки «Метеор». Он шел,
сутулясь в туманной взвеси. Недосягаемый, как в облачной вышине,
– лайнер. Волны от него приходили, когда он уже терялся из виду:
захватывали с берега щепу, прибитые топляки, комли, и с силой
бросали о камни; посаженные на цепь лодки сумашедше наскакивали
друг на друга, качалась купальня, опущенные с обрыва ржавые тросы
глубоко разрезали зыбь.

Я убегал на сухое.

Водовоз, в полосатой рубахе навыпуск, придержав вожжи, долго глядел
на реку из лучистого от морщин оглазья… и трогал. Телега скрипела
по осинному изволоку, хлюпала в вырезе лежачей бочки под тряпицей
вода.

С завистью я поглядывал в сторону старой баржи, корма которой,
частью подпирая обрыв, нависала над глубиной…

Однажды я заметил наверху девочку. Она ждала кого–то с реки. Ветер
тормошил ее платье и челку.

– Эй! – крикнул я, подойдя ближе.

Светлая головка с яркими губами высунулась из–за кормы. Пальцы
держали разметавшиеся волосы, как улетающий шар.

– Брось что–нибудь, я залезу…

Незнакомка, облокотившись о борт, уронила голову, раздумчиво повела
глазами в стороны…

Через минуту к моим ногам упал обрубыш молодого клена.

– Лезь!

Я надавил на ствол ногой – и сухолистая макушка, едва доставшая
до кормы, сползла еще ниже…

Девочка исчезла.

Потом наверху опять мелькнула сандалетка на худой ножке – и из–под
плеснувшего подола показался конец алюминиевой стремянки.

– На–кось!..

Она уткой подвигаясь к краю кормы, толкала себя коленками в щеки.

Рыба и здесь не клевала.

Незнакомка стояла невдалеке и смотрела в сторону города. Ногти
у нее были накрашены красным лаком, а губы – помадой, они жирно
блестели перламутром, будто натертые мороженой чехонью. Девочка
заметно морщила нос, била ладошкой непослушную челку и все вздыхала
со взрослой озабоченностью, высоко поднимая острые плечики, будто
хотела мне показать: вот я жду и жду, а с реки никого нет…

– Тебе надо червяков, мальчик? – вдруг спросила она. И, дождавшись
кивка, убежала.

Через несколько минут протянула развернутую ладонь с неуклюже
оттопыренным мизинцем:

– Червяк!

– А я здесь маму жду, – сказала она уже на равных. – Папа уехал
за ней на катере. Она в городе живет, там другая жизнь…

Гребни волн хлюпали о днище баржи, расчесывали наросшие водоросли.
Мой поплавок подгоняло в тень баржи.

– А надо еще червяков, мальчик? – девочка поглядела на меня грустными
глазами. Ветер трепал ее волосы…

Потом она что-то напевала, глядя на воду, и вдруг сказала:

– А принеси мне завтра цветы…

– Ася!.. Ася!..– послышался хрипловатый голос от дачной постройки,
теснившейся в зарослях близ спиртзавода.

– А-а…– протяжно вздохнула девочка, присела и с нарочитым испугом
повела глазами в стороны.– Зовут…

– Ку – шать!..

– Иду–у!.. – крикнула, от натуги пригнувшись к земле, и, неуклюже
развернувшись, побежала на зов вперед головой:

– Приходи, ма–льчик!..

Дня через два лагерь играл в «Зарницу». Нас подняли рано. Тревожный
дух войны сопровождал нас по поселку. У залива, проходя мимо деревенского
стада, мы увидели бой двух животных.

Пятнистый бык стоял у кустов, молча склонив рога. Напротив лохматый
баран, как пес со вздыбленной холкой, петляя от хмелящей злобы,
отходил к берегу. От самой воды он разгонялся и, стеля пыльный
шлейф, с лету бил в бронированный лоб быка. Раздавался треск,
будто лопалась крепкая валежина, и здоровенный бык оказывался
на коленях. С диким мыком поднимался он в оседающей пыли. А баран,
маленький и безумный, делал скачущего крюку и вновь устремлялся
на врага, неся витые рога на тонких ножках. Казалось, одна–единственная,
накалившаяся докрасна извилина в крепкой голове барана вел его
указующей стрелкой на неприятеля. Перед каждым ударом он ретиво
подскакивал, и от сильнейшего толчка зад его забрасывало на сторону…

Мы глазели, разинув рты, пока сонный пастух, вышедший их кустов,
не разогнал животных выстрелом полуверстового кнута.

Началась игра. Сначала отряды искали парашюты «диверсантов». Из
леса время от времени доносилось «Ура!», возглашавшее о победе
какого-нибудь отряда.

Потом было сражение «зеленых» и «синих» бумажных погон: сорваны
погоны – «убитый»

Облюбовав место около высохшего ручья, я влез в кусты и притаился,
чтобы наблюдать за передвижением неприятеля… Между буграми, по
вешнему руслу, буйствовал дикий цвет. В кустах заедала мошкара,
и мне на плечо то и дело что–то падало… Вдруг на холме я увидел
группу парней. Это были «дяденьки» из первого отряда, по вечерам
они играли на гитаре и гуляли с деревенскими девками. Верзила–командир,
в развевающемся плаще цвета ящера, стоял на вершине холма, как
римский полководец…

Я вжался в кусты. По спине опять что–то скользнуло. Я обернулся,
и меня пробрал ужас! Метровая змея, изнывая в слезистой испарине,
рожала над моей головой! Намотавшись на сук, протискивала распухший
живот сквозь рогатину, выдавливала вертлявых гадов. В одну секунду
я вылетел из укрытия. За мной кинулся «дядька», я упал. И он обеими
руками рванул вверх мои погоны, дохнув в лицо запахом вина и дикого
лука: «Хана!..»

«Дядьки» общипали нас, как цыплят, и улыбались, получая призы.

Потом мы отдыхали на пологой опушке. Лежали вповалку, шаря по
траве вытянутой рукой, собирали на ощупь, ели недозрелую клубнику.
Солнце томилось в взопревшем небе. Волга блестела внизу в штрихах
рыбацких лодок. Гребеневские избы спускались к заливу, как к водопою…
И вдруг соломенная крыша одной избы пыхнула дымом. Бурый клуб,
искрясь, вывернул огненную изнанку. Выровнялось стойкое пламя.
Это был пожар! Мы кинулся вниз.

Сверху казалось, что пожар рядом, но пока мы добрались до места,
в обход залива, через мост, то все было уже кончено.

У взгорка, где горел дом, толпились люди. Бедово пахло сыроватой
гарью залитого пепелища. Растасканные бревна сруба постреливали,
как пистоны, пускали едучий дымок. Разметывая из колеи грязь,
примчался и косо затормозил бортовой грузовик. «Говорила я ей,
говорила!» – хрипловато причитала какая-то женщина с растрепанной
сединой, и голос ее показался мне до жути знакомым…

Сгорела дочь директора спиртзавода. Вдвоем со старшей подругой
жарили грибы и опрокинули на пол горящий керогаз. Пламя кошкой
кинулось на разлившийся керосин. Старшая девочка успела выскочить
в сени. С улицы было слышно, как в избе, объятой пламенем, кричала,
истерически притоптывая, младшая… Когда соседи, выбив лесиной
окно, вынесли ее на улицу, она уже не дышала.

Весть быстро облетела берега. Остекленела ширь реки…

В родительский день играл аккордеон, приезжие отдыхали на расстеленных
одеялах, кормили чад.

И вдруг за лугом, у околицы, показалась похоронная процессия.
Она двигалась медленно, как мираж. Пыль на проселке завивалась
красной хоругвью. Впереди несли гроб и венки. Все это направлялось
к роще, чтобы обойти овражек и пройти по большаку вдоль Волги
на кладбище двух деревень. За гробом вели под руки молодую женщину
в черном приталенном платье. Она удушливо мотала головой, пыльно
подкашиваясь на каблуках.

Где–то в чаще еще звенела свистулька в губах пионера…

– Девочку хоронят, что сгорела, – сказал кто–то.

Срываясь на обочину, я обогнал провожающих. Глянул в гроб и –
жуткая тоска обозначилась в неподвижных облаках… Обложенное цветами,
покачивалось в гробу личико позавчерашней девочки, с которой я
стоял на барже, – белое, с потрескавшимися, будто обветренными
губами, с лилово обожженной щекой и вместо сгоревших волос подложенной
под платок сероватой, будто из льна, прядью на лбу, которая шевелилась
на ветру.

3

Это была уже не она. В высокую недосягаемую тайну взрослых глядело
ее лицо…

Когда утонул мой восьмилетний брат, отец в один день состарился
и ссутулился. Он сидел на табурете, сжав ладони коленями, и плакал.
И вдруг тихо произнес: «Кому–то нужна была чистая, безгрешная
душа моего мальчика!..»

Кому? Для какого блага?..

Я помню: сощуренные от кислятины яблок глаза брата, и как он полз
на четвереньках по полу, подвигая впереди себя экскаватор, сделанный
им из какого-то ящика, а я полз следом; и как он, высунув язык,
строгал прут, как изгибал его для лука, всунув в ручку двери,
а я все думал: как же он его вынет, если намотает тетиву? И предпоследний
его день – его забирала в гости бабушка, жившая на Волге, а я
с мамой их провожал. Мы шли к трамвайной остановке через овраг,
– мама говорила, что ее сыновья, когда вырастут и станут инженерами,
построят здесь для нее мост; брат шагал впереди, на нем была кепка
и пальто, в зеленую елочку (которое я после донашивал), и я хорошо
запомнил огромную – в силу моего возраста, красную бабочку, летавшую
над его плечом….

Потом неутешный отец сочинял стихи. Обыкновенный токарь, не знавший
правил стихосложения, человек чувственно замкнутый, растроганно
читал ( не для нас, для себя) стихи о беззаботной бабочке, которую
настигла трагическая судьба… И тогда я представлял тот овраг,
поросший бурьяном до самых облаков, и ту красную, большую, как
голубь, порхающую над плечом брата бабочку.

Ужасен был конец мальчика: несоизмеримый с возрастом испуг, умопомрачительный
плен, удушье, когда некому помочь …И каждый раз поражает одно:
смерть с одинаковой беспощадностью расправляется со всеми, кто
бы то ни был – взрослый или ребенок

Река забрала его и отдала. Холодная. Большая. Ничья. Она ни чуть
не чувствует вины. И я боялся ее, долго не мог научиться плавать,
а в отроческие годы не раз тонул. Выручали мужские руки, помню,
ужас и спасительное прикосновенье скользкого тела, а потом равномерное
дыхание плывущего к берегу человека. И до сих пор жуть берет,
когда выплывешь на фарватер, примешь вертикальное положение –
и ощутишь ногами ледяную тьму, толкающую, будто живую. Фарватер
никогда не прогреет солнце. И это не течение, а движение от берега
до берега тысяч тонн тяжелой массы. И трудно вырвать из ее холодной
– голодной– глубины опоясанную ледяными жгутами ступню, будто
это сосущая болотная тина.

И, господи помилуй, плывешь к берегу…

Но когда выберешься на камни, в тень утесов, через минуту тебя
вдруг потянет обратно. Нет, это не река зовет. Она по-прежнему
равнодушна. Да и она, та река, уже ушла, проходят перед глазами
другие воды… Зовет твой страх. Первобытный. И ты идешь. И опять
на глубине, когда встанешь поплавком, тебя, мякоть тела – живот,
икры ног и ляжки станет поталкивать ртутной тяжестью. Будто это
дышит, касаясь тебя, исполинская рыба…

4

Со мной учился в первом параллельном классе странный мальчик.
Сильные очки, бледное лицо и два взъерошенных вихра на темной
голове. Он носил хорошие костюмы, белые сорочки, тогда как другие
дети нашей поселковой неблагополучной школы обходились свитерами
да пиджачками. Звали его Ренат. Он был крайне неуравновешен, егоза,
и на первый взгляд, казался страшно неряшлив. К концу дня колени
его были в паркетной мастике, локти в мелу, рубашка свисала сзади,
как у бабая, из-под пиджака. Как очкарика, его задирали. Отбивался
он дико, рычал, пробивался сквозь строй, маша рукой, как саблей,
страшно кося увеличенными под стеклами очков глазами. Но он не
был настолько неряшлив, сколько рассеян: плохое зрение и постоянные
задирки делали его таким.

Отличался он вот еще чем. В повадках и манерах его проглядывались
черты взрослого человека. Словно это был ужатый до размеров ребенка
мужчина.

Есть удивительные дети, которые в быту ведут себя, как взрослые.
Посмотреть, – как они обстоятельно затягивают брючный ремень (у
таких не бывает штанов на резинках!); как они шнуруют ботинки;
как эти семилетние джентльмены застегивают подтяжки, как они ходят,
с руками за спиной! Как умеют у прилавка, будто отцы семейств,
подолгу обдумывать покупку и пересчитывать на ладони сбереженный
капитал, а после обеда в школьной столовой, облизывать ложку.
Тщательно. Разглядывая ее на свет. А после, завернув в носовой
платок, положить в грудной карман !.. С такими невольно хочется
подружиться, посмотреть их рисовальный альбом, их марки, и как
они дома играют…

Образ Рената, одежда и стрижка, манера поправить у пояса брюки
и шумно, с характерным звуком, потянуть воздух в нос, – все напоминало
в нем взрослого. Я его почти не знал. Но меня к нему тянуло. Казалось,
что у него, как у меня, нежная и добрая мама, которая его очень
любит и так вот заботливо одевает. Это нас как бы роднило. Но
больше меня связывало с ним другое. На последнем, четвертом, этаже
нашей школы сталинской постройки, уроки не проводились, пол там
был дощатый, крашенный темной охрой, там находился школьный тир.
Тогда городских высоток еще не было, и из окон четвертого этажа
был виден, как на ладони, противоположенный берег Волги. Там призывно
– в школярскую-то подневольную пору! – чернели зубчатые леса,
лежали заснеженные поля. Они напоминали о лете, о беспечных каникулах…
Случался странный парадокс: летом, в лагере, я скучал по дому,
зимой наоборот – меня тянуло лагерь. Один раз день, во время большой
перемены, я поднимался на четвертый этаж и глядел в запретные
дали. Слезы тихого счастья навертывались на глаза. Это был тайный
ритуал. И вот однажды , поднявшись на этаж, я замер: вдали у окна
стоял Ренат. Что он делал там, глядя в окно? Подойти я не смел.
Казалось, он плакал. Отчего? Тосковал по лету. Или туда его привела
обида на школьных товарищей?

Последний раз я его видел в нашей поселковой бане, зимой, когда
была большая очередь, и мы сидели рядом с отцами. Внешность его
родителя я плохо помню, это был коренастый человек, который волевым
отрывистым голосом, подзывал сына, стоило тому отлучится. Вот
и все, что я знал об этом несчастном мальчике. И несу память о
нем вот уже почти полвека. Он погиб в том же году, в возрасте
восьми лет. Бросился под поезд. Разбежался с горки и, рыдая, побежал
навстречу сибирскому «скорому» …

Незадачливые мальчишки, его соседи, Мазай и Сосиска, почесывали
в голове и , конечно, ничего не могли объяснить, когда я их расспрашивал.
Почему он это сделал? Хотел кому-то отомстить? Кому? Его поступок
был наверняка подражанием взрослым: он жил около железнодорожной
станции, где было много случаев самоубийств.

В восемь лет созреть духом и совершить такое…

5

Школьные ребята… Улыбающиеся при встрече. Глаза – еще те, детские,
но вокруг седина и морщины. Грустное превращенье. Как в «Сказке
о потерянном времени». Оно на самом деле – потерянное. Истинно
только детство, остальное – разумеющая тщета…

И вот стоим на асфальте две пары штиблет. Рядом по-мушкетерски,
в обнимку через плечо, проходит другая пара вихрастых штиблет,
размером поменьше. Им, наверное, девять. Когда-то они достигнут
нашего возраста, как мы достигли возраста наших отцов, уже ушедших..

И становится грустно. Что – жизнь прошла?.. Я не слетал в космос,
не стал великим хоккеистом, так и не смог взять в жены ту красавицу-актрису,
в которую отроком влюбился до слез через черно-белый экран «Немана»
. А других не полюбить. Сколько ни зови… А та – уже Наина. Блажен
Пушкин! Теперь Анна Керн – слабоумная старуха остервенело дерется
в буфете с внучками из– за куска сахара. А дочь его Маша, которую
граф Толстой всю до капельки перелил в Анну Каренину, – дряхлой
походкой, седовласым пугалом, плетется в 1918 году к Луначарскому
– просить кусок хлеба.

Если б предложили исполнить любое желание, что бы я выбрал? Власть?
Деньги? Нет. Может, физическое бессмертие? Но только представится
это, как мир становится скучен, однообразен, людские страсти в
одночасье блекнут, и взор от удушья обращается к небу.

Именно там, в космосе, в неизведанном и опасном, где ничему нет
гарантии, видится спасительный свет! Там вновь обретается таинство
судьбы, дух борьбы и страх смерти , что благоразумно управляет
тобой и миром. Иначе – тоска!.. Одиночество Дракулы. Брезгливо
принюхиваться к собственному телу? И век от века сходить с ума
от непостижимости своего «Я», которое уже и не «Я»…

Смерть духовная обретается тотчас, как только получаешь индульгенцию
бренному телу. В этом – банальная сила сущего. Человеку дано наслаждение
– размножаться, тщеславие – творить, срок – успеть. Ум, чтобы
выжил, а после уничтожил себя. Недаром Создатель первому насыпал
порох в ладонь китайцу – уже тогда перенаселившему страну.

Время и связь его – как вода между пальцами, я сжимаю в кулак:
тщета, тщета…

И вековечная эта тоска! Кажется еще недавно, когда собирал эти
записки, вылилось на бумагу сердечное: сброшены ее колокола, умолк
над Волгой малиновый перезвон переклички городов древних – Тверь,
Самара, Нижний Новгород…

Вернули городам имена. И что же? Теперь хочется обратно – в Горький
да Калинин …

И не убудут из памяти далекие лица, имена…

Закат застанет меня на следующей пристани. У кладбища двух деревень.
Невидимое солнце обозначит над обрывом кресты. Освещенные сзади,
они почернеют, засверкают краями, заискрятся, будто в последнем
накале… и вдруг упадет тьма.

Испугавшись темноты, каркнет на прибрежной березе ворона. С качнувшейся
ветки слетит ранний лист, – и на дне реки, пуча глаза от перемены
света, шевельнет усами старый сом, будто улавливая сквозь толщу
воды – шорох разрезавшего волну листа, оброненный с палубы шепот:

– Я принесу тебе цветы

1989-2005
«Топос»


Пунктир

Из клепаных фургонов, освещенных изнутри, заключенных свалили
в ночь, как из консервной банки крабов, – на корточки, на четвереньки.
Кто-то пытался подняться, но тотчас стегнул испуганный окрик:

– Са – ади-сь!..

И все же от лая собак, рвущихся на дыбы, возгласов конвоиров с
парящимися ртами в тревожной октябрьской мгле, пронзенной красным
глазом прожектора, – ощутилась радость движенья, рабский восторг.

И когда грузили в «столыпинский» вагон, суетились, сучили ногами,
как у двери запертого туалета, поднимались на свет ушасто-обритые,
косолапые; бежали по коридору в порыве благодарной стадности и
после, ревностно скалясь, отыскивали себе места в зарешеченных
отсеках.

В «купе» набивали по пять, шесть, семь – «тесней, падло!» – по
десять человек.

Вагон тронулся, поплыл ровно, отрешенный от мира, как запечатанная
бочка.

Конвой заменили. Теперь солдаты подходили к решетке, просили добротную
одежду и обувь в обмен на чай или одеколон. Один зэк уже обмывал
свою потертую кожанку – из тонкого горлышка флакона вытряхивал
в рот «тройняшку», кашлял, смазывал сожженную глотку килькой.
Другой, обосоножевший, сидя в углу, жевал сухой чай – сосредоточенно
и неспешно, шевеля в такт блаженству голыми пальцами ног.

Ожидалась узловая станция, но никто не заметил, как вагон стал:
по-прежнему что-то плыло – время или космическое пространство,
– там, за казенной обшивкой…

И вдруг чей-то крик вырвался из-за плеча, молодой, звонкий. В
поисках воли шарахнулся по вагону, плеснул в потолок и потек под
свод – в слуховые дыры:

– Мама, я здеся! Мама!..

И только потом, когда этот звук погас, обозначился другой, едва
слышимый голос женщины с улицы…

Возбужденный мальчишка кричал матери – бог весть как подстерегшей
этот «столыпин»! – что все хорошо, он все получил, что везут в
Круглое Поле и оттуда он напишет.

И никто не искал его глазами, все замерли, даже солдаты, и в потрясающей
немоте вагон дернулся, пошел плавно, освещенный изнутри, как подводная
лодка во мраке глубин.

Через полчаса снова захлопали двери, послышался лай овчарок. Теперь
сажали зэков из колоний, отправляемых на вольное поселение.

В коридоре появились женщины, – и мужские лица, притянувшись к
решетке, застыли, как на групповой фотографии обездоленных.

Мимо тащились с узлами тетеньки в рабочих халатах, толстозадые,
краснощекие, похожие на самогонщиц и характерных тещ. Ярко замелькали
девчата, цветущие женщины средних лет. Смотрели в упор, отдавались
глазами: «мальчики, милые мальчики». Иные глядели жалостливо,
как сестры.

Прошла белолицая брюнетка с ярким лампасом на бедре, плотная,
коротко стриженная, чем-то напоминающая Анну Каренину из кино.
Синие глаза глянули на Курганова мягко и вскользь, и понесли согласное
с миром сияние дальше…

Лежа на верхней полке, он прижимался шапкой к прутьям решетки.
Под шапкой было жесткое лицо с правильными чертами – типичное
лицо зэка, губящего за решеткой молодость, печаль романтических
женщин. Что-то всплывало в памяти, устаивалось на поверхности
и слагалось в имя…

Утром начались переговоры между соседями.

Вольнопоселенцы меняли с помощью солдат лагерную одежду на гражданское
платье тех, кто ехал в колонию. Пошли записки к женщинам, знакомились
по голосам, по землячеству.

Когда женщин стали водить по очереди в туалет, они приостанавливались
у мужской решетки, перебрасывались словами. Те, кто посмелей,
на виду у солдат подходили вплотную, трогали пальцами онемевшие
за прутьями лица, будто рисовали на стекле. Из туалета возвращались,
розоватые, разнеженные, глядели на своих избранников глазами благодарных
жен…

Когда всех заперли по отсекам, переговоры возобновились.

– А сколько сроку-то? – дружелюбно покрикивал бас в конце коридора.

– Всего два годочка, недостача в магазине! – Звенело девчоночье.

– А пошла бы сейчас со мной, ластонька?

– Пошла бы.

Подзывали солдат, вручали деньги – и те устраивали свидания в
дежурке сержанта, отдельном купе.

Мужчины возвращались потрясенные, иные – дурашливо-ошалелые; первые
задумчиво никли в углах, вторые били себя по грудкам и продолжали
горланить.

«Просто Иру. Если она, то придет…» – Подогнувшись, Курганов
стянул с ноги сапог. Обломком лезвия рассек шов на задке кирзового
голенища, вытянул оттуда зеленоватую, туго скрученную в длину
купюру.

– Командир, вот пятьдесят. Иру.

Трубочка вошла между пальцев сержанта, как сигарета, переломилась,
исчезла в ладони, как жеваное перышко лука, и ладонь, превратившись
в кулак, поплыла в сторону женщин.

Курганова отвели и заперли в пахнущей щами каморке со сложенными
в углу термосами. На выдвижном столе, покатом от частого сидения
солдат, пританцовывала алюминиевая кружка.

«Она, не она…» – стучали колеса под ногами.

Загремели ключи. Дверь отщелкнула свет коридора, и выше склоненной
головы женщины живчиками забегали любопытные глазки солдата –
с тенью сожаления, что нельзя подсмотреть, – за все заплачено:
чик-трак…

Брюнетка стала у закрытого окна. Теперь она была в юбке, чулках
и в серой, подчеркивающей грудь рубашке, глаза слегка подведены.
Он видел ее темя: волос – не толстый, с коричнево-тяжким отливом,
а легкий, аспидно-черный, придавал белому лицу молочно-голубой
оттенок. Курганов чувствовал упругую плоть.

– Ирина?

Она понуро улыбнулась и подогнула колено.

– Ты из Светлых Полян. А в городе училась в ПТУ и жила на Хороводной.
У старухи…

Она опять кивнула, дружески соглашаясь углубившимися ямками на
щеках и опущенными глазами, но ни о чем не спрашивала.

Он вспомнил далекое лето, окраинный магазин, похожий на сельмаг
запахами муки и бочковой сельди. За окном, с дохлыми мухами на
подоконнике, мужики в спецовках берут у ларька разливное. Утопив
в вине пальцы, несут букеты стаканов к травянистой кочке.

Первая получка каникулярного школьника. Подарок матери – вон те
конфеты в аквариуме витрины, где беззвучно трепещет шмель…

«Кара-Кумы» прижаты к груди. И вдруг в дверях – легкий сарафан,
как елочный фонарик, и шпильки на ножках, которым шестнадцать
лет. У белокожей девушки черный пух волос и теплые, как синие
угли, глаза. Она до того свежа и необычайна, что даже золотозубые
продавщицы, местный цвет, пристыли у весов – такая их пронзила
к залетной девице зависть.

Потом Курганов узнал, что зовут ее Ирина, что она квартирантка,
учится в ПТУ при хлебозаводе и у нее есть уже красивый и взрослый
парень…

Следующий раз они встретились через год. Тогда его исключили из
школы, и он нигде не работал.

В ту ночь он передал в дыру хлебозаводского забора полмешка сахару
для самогонщиков, приняв, выпил из горла сверкающий при луне «Портвейн».
Спрятал вторую бутылку в кустах и пошел на этаж в душ.

Была теплая июльская ночь. В коридорах здания, в нижних этажах
которого находилось управление, стояла кафельная тишина. В могучей
дреме электрощитов меркли под слюдой стенды с одеревеневшими лицами
передовиц.

Он поднимался по лестнице. Внизу все глуше отзванивали переворачивающиеся
хлебные формы, ночь томила… Он шагнул в коридор последнего этажа.

Со стороны женской душевой медленно шла она, вымывшаяся после
второй смены, одинокая, покорная ночи. В простом платье она казалась
яркой, как тропическая бабочка.

Там, в чердачной тиши, под самой крышей, куда едва доносились
подвальные стоны цепей и узлов, он прислонил ее к косяку двери.
Блуждая скуластым лицом в пучках слабого света, он шептал ей о
кинозвезде и Голливуде, и она внимательно слушала его усталыми
ночными глазами.

А потом он, выщелкнув лезвие кнопочного ножа, вложил нож в ее
послушные пальцы и, присев, повел поцелуй от колена, вдоль бедра,
задирая подол, – до тугой канвы льняных трусиков, – и долго ставил
там, на влажном еще теле, засос. Зудели щиты; за спиной девушки,
как подневольные домовые, копошились и пыхтели в громадных чанах
рукастые тестомешалки, снотворно спуская по трубам змеистое тесто
в мозг…

Он с трудом оторвал от кровянистых пор губы и сгинул, ошеломленный,
забыв про нож…

Потом он встретил ее, когда ему было восемнадцать.

Шел крупный снег. Она в глубокой песцовой шапке, с покупкой под
мышкой, шла вдоль заводского забора к двери ПТУ. Глядела на сапожки,
боясь поскользнуться на запорошенном льду.

Хмельной, он забрался в сугроб и наблюдал за ее приближением прищуренными
глазами. Смотрел так, будто ждал тут сто лет.

Она ойкнула, наткнувшись на него, и придержалась свободной рукой
за изгородь.

Между ними была – та тайна… Снег мягко обкладывал округу, стоял
обычный рабочий денек, предшествующий празднику. От козырька над
дверью ПТУ, обвешанного флагами, смотрел вдаль молодой и красивый
Брежнев, вдохновенный, как оперный певец. Где-то в цехе звонко
ругались девчата, с грохотом выколачивая из форм буханки.

Выискивая в пучках меха ее глаза, уже грустной, обманутой жизнью
женщины, он сообщал ей с бесшабашностью рекрута, что завтра ему
в армию, на флот, а послезавтра – повестка в милицию, и неизвестно,
чей якорь утянет. Он широко улыбался, налипший на усы снег щекотал
ноздри и пахнул арбузом.

– Хорошо, а я отдам тебе нож, – впервые он услышал ее голос.

На свидание она не пришла.

Поезд шел быстро, покачивало.

Женщина поглядывала на мятую кружку, медленно подвигающуюся к
краю стола…

Очевидно, она уже была матерью. Шею ниткой опоясывали две тонкие
складки, и в повороте головы под фарфоровой челюстью мягко выступал
второй подбородок.

Она глянула сбоку, вопросительно и несмело…

Под щетиной у него заострились желваки. Сузив волчьи глаза, чуть
влажные, будто в них сквозил степной ветер, он смотрел на нее
то ли отрицающе, то ли неверяще, – и затылок у него дрожал…

И она потупила взгляд с грустной и понятливой улыбкой женского
разочарования. Стояла, стояла, глядя на кружку…

– Ну тогда… – и нерешительно положив на его грудь ладонь с подрезанными
ногтями, чуть помедлив – послушав его тело рукой – боязливо скользнула
ею за борт куртки, к татуированной груди, неумело расстегивая
пуговицы.

– Милый, сколько!.. – в мгновенном забытьи, закатно смежив глаза,
съезжала липучими губами от груди к животу, к белому шву аппендикса,
– ведь можешь…

Оседая, он медленно разворачивал ладони, как перед выходом в ухарский
пляс, а затем, погрузил их в гущу волос, неторопливо потянул вверх
послушную голову, губами нашел дрожащие, будто в мелких рыданиях,
губы…

Потом он лежал на своей полке. До боли упирал подбородок в плавающие
хрящи ладоней, глядел сквозь решетку в окно коридора. Шторы до
вечера приоткрыли. В окне под бугром виднелись крыши деревни.
С бугра, как оборванный волхв, тянулся к небу жилистый тополь,
и на отшибе лихо отплясывала избенка…

К Курганову подошел сержант. Стройный, аккуратно причесанный,
оценивающе глянул исподлобья, подал дорогой для зэков набор –
две никелированные авторучки.

Большими пальцами, в серебристой испарине, Курганов вынул из футляра
и развернул крошечную записку, написанную старательным почерком:

«Пиши: Светлые Поляны. Ларина Марья Васильевна (мама).

Кто ты?..»

Вагоны шли пунктиром сквозь осеннюю рощицу, серебряно-золотую.

Везли воров и насильников.

И за окном по ходу движения, мелькая между стволов большими подошвами,
бежали два долговязых подростка с баяном. Следом, маша кулаком
и кашляя, шибко ковылял от села хромоногий дядька.

1991
«Топос»


Мать распускала все, что привозила ей из поношенных вещей родня.
-Да ты с ума сошла! — говорил сын по приезде, когда она показывала ему огромный красный берет с петлей и помпошками на макушке.
— А что? – вскидывала брови. — Как раз в бане париться. Вот ушко для гвоздя. Примерь уж!
Все сидела на диване, щурясь сверкала спицами , о чем-нибудь рассказывала.
-Вот слушай дальше. Закончил он гражданскую в чине офицера. Я маленькая была. Помню, он сушил на завалинке свою полковничью шинель, папаху. Сапоги пропитывал печной сажей. Деготь не любил.
— Он у нас, — скрывая улыбку замечал сын. , — кажется, поручиком был.
— Сначала — да, поручиком, — говорила невозмутимо, – выполнял поручения царя. Это когда охранял его в Ялте. Они по Черному морю на лодке катались. У-ух! Тридцать три гребца! Все в папахах, а погоны!.. – мать вскидывала и крепенько сжимала в воздухе кулачок, — как жар горели! Те гребли, а папа сидел возле царя. Я там была , в Ялте-то. Это в каком году?.. В 62! И вот гребут они, а папа — управляющий. Рулем управляет. Царь любил, когда папа пел. Лодка летит, качается. А папа поет: « И княжну свою бросает в набегавшую волну». Тогда у царя дочка родилась. Не дочка , а не знай кто. То ли лягушка , то еще что, – мать принагнулась над вязанием, сощурилась, будто что-то в прошлом разглядывала. — Царь велел ее запаковать в бочку и сбросить с горы. И вот они бочку законопатили, и там, в Ялте (там гора большая есть) катят! Все тридцать три человека. Бочка подпрыгивает на кочках, люди бегут за ней, кричат и подталкивают. А папа отказался катить бочку. Царь увидел это и говорит: « Ты зачем, Исхак, отказался?» — « А я, говорит, не могу ребенка убить. Пусть даже это не дитя, а лягушка» — Царь и говорит : «Добрый ты человек , Исхак!» — и подарил ему за это золотую саблю. Вот отец ее с гражданской и привез. Я все с кисточкой играла. Привяжу ее к волосам и бегаю, как царевна.
Эх, сынок, не знаешь ты, какой у тебя дед был! Глаза синие, усы черные! Не даром у него две жены было, жили в разных половинках, роды друг у друга принимали. Мама была младше отца на двадцать лет. А потом у нас все отняли, даже посуду, отца посадили. У меня ведь сынок еще два брата сводных было, погибли во время войны.
Сын любил слушать ее рассказы, уютно было на душе, хорошо.
В те годы, странное дело, мать , заканчивая какой-нибудь разговор, как бы между прочим произносила: «Гафу ит, улым» — «Прости, сынок» .
Сначала сын на это внимания не обращал. Но подобное стало повторятся часто.
Поправит перед уходом его кашне, стряхнет пылинку с пальто. «Прости, сынок» — скажет и уйдет в кухню , опустив голову.
Сын , человек от природы тактичный, ни о чем не спрашивал. Может, это глубокая материнская тайна. Но сам мучился. Что она имела в виду? Может, все же хотела сделать аборт, но врачи сказали, что поздно. Может, они с отцом жалели, что утонул не он, а старший сын, очень красивый и кроткий? Да мало ли что!
И только через несколько лет, как бы шутя, он спросил у матери об этом прощении.
— А? – оборвала она, — ничего я не просила! — и ушла в кухню.
Лишь потом до него стало доходить, что возможно это обыкновенное чувство материнской вины: прости, сынок, что я твоя мать, прости, что я есть, прости, что есть ты, за все прости…
Когда он уезжал на целый год на нее находило сущее горе. Тяготилась сознанием, что вот остается, а сын вынужден отбыть на чужбину, где-то трудиться среди чужих людей…
В дорогу она пекла ему перямячи, пироги, на рынке покупала разноцветные полотенца, красивые чашки. Перед поездом, не смотря на то, что он уже попрощался, обнял и крепко зафиксировал — сохранил ее до будущей встречи, выходила провожать. В темноте все плелась и плелась – до самой Даурской. И когда он переходил улицу, отходил дальше, где удобней поймать такси, все стояла. Возможно, уже не различая его силуэт в темноте. Сын знал, о чем она думала…
В тот август он не выходил на Даурскую, отъезжал от подъезда на своей машине. Мать норовила засунуть в салон вещи, от которых он еще дома отказался. Пока он возился в багажнике, незаметно запихивала в салон.
— Ну, ее мое, мама!
Он вытаскивал ненужную сумку обратно.
— Тогда, сынок, одеяло возьми, — она прижимала к груди шерстяное покрывало, — вдруг в лесу ночевать будете.
— Не открывай дверь, собака выбежит.
Раскачивая салон, в машине грохотала на прохожих овчарка, а при открытии двери норовил убежать оглоушенный его басом кот…
Сын отнял у матери сумки и, строгий, уже уставший что-либо доказывать, сложил на бетонную балку у въезда во двор.
— Ну как это?! — недоумевала мать, и будто из воздуха, по волшебству, в руках у нее оказалась авоська с яблоками.
-Знаешь что, мама!.. Голову морочишь. Я забуду что-нибудь важное!
Он опять собрал вещи, сложил у нее на груди, взял за плечи, развернул и жестко отвел ее к подъезду. По-сыновьи требовательно сказал – иди! Когда держал за плечи и вел, она как-то испугалась, три шага скоро просеменила… а он, не попрощавшись, быстро, как убегают от канючащих детей, подбежал к машине, сел и уехал…
Он забыл попрощаться. Как и с отцом. Обнять ,зафиксировать живую до следующей встречи. Его будто усыпили — и этому помешала мать, сама в те минуты будто заколдованная…
А потом, 23 августа, на рассвете его разбудил сотрясающий вселенную мобильный…
С тех пор прошло уже пять лет.
Пять лет сын жил круглым сиротой.
В смерти родителей винил только себя. По ночам, глядя в темноту, слез набухших не вытирал. И шептал себе в наказанье – с каждой строкой все остервенелее, все злее:
И каждый раз навек прощайтесь!
Когда уходите на миг!

10 августа 2012 год



Когда я приезжаю в Казань, сразу с поезда направляюсь к Волге. Ход с вокзала на дамбу еще открытый. Вещей у меня – всего рюкзачок, и я похож на старого студента.

Спускаюсь с пешеходного моста на мусорную поляну, шагаю по тропинке сквозь заросли. И, поднявшись на дамбу, иду на пляж Локомотива.
Купаюсь. Цветущая вода залива теплая. Ногой цепляю меж пальцев щекочущие нити водорослей. Выхожу на берег, ничком валюсь на горячий песок — между черных угольков от кострищ. Кладу ладонь под щеку.
Рядом шелестит ивняковый кустарник. Стучат по кожаному мячу загорелые волейболисты: мальчишки, пенсионеры и студентка.
Подростки — одни очень тощие, другие чрезмерно пухлые. Пенсионеры все сухощавы, нещадно обветрены, с полосками белесой соли на боках, как у сушеной воблы. Они азартно следят за полетом мяча, и выгоревшие добела их плавки сзади отвисают к земле, как у деток.
И с ними эта великолепная студентка! В синем купальнике, с медным кольцом-пристежкой на бедре. Кольцо от резких взмахов руки сдвинулось с незагорелой кожи в сторону. И кружочек этот, девственно белый, светится в моем мозгу, как призывное тавро. Как оттиск кольца с пылающих ноздрей быка — поцелуя впившегося в чресла девушки страстного Юпитера. Мальчишки и пенсионеры в нее одинаково бессовестно влюблены. Они жестоко соперничают между собой из-за ее улыбки или дружественного взгляда.
Иные выходят из игры и, насвистывая, будто ничего не случилось, стыдливо ложатся животом на песок.
Я тоже наслаждаюсь теплом родной земли!..
Щурюсь на солнце , принимаю сторону то крикливых мальчишек, у которых еще все впереди, то ревнивых и мстительных пенсионеров, которые злятся на сопляков за то, что те не понимают, что у них все позади , и потому в кругу этом должны быть хоть какие-то льготы.
Спортивная девушка эта с темными, распущенными по плечам волосами, подскакивает и уверено, с улыбкой, бьет по мячу. Кажется, она любит всех партнеров одновременно, — и встань я в круг вместе с ними, наверняка, полюбит и меня. Здесь нет музыки, дорогих вин и шикарных автомобилей. Они далеко за дамбой. Здесь вольная площадка, отломившаяся от той навеки ушедшей страны, — проекция на песке старой стрекочущей киноленты. Здесь только плавки и купальники. И эти лица. Все равны, и потому здорово, что каждый может встать в круг и подавать мяч в сторону девушки. А после игры пойти ее провожать. Вот она в легком халатике идет по кирпичному парапету над дамбой, над камышовым затоном, балансирует то в правую, то в левую сторону; держит за ремешки свои сандалии. Смеется… Я представляю мучительный роман. С почтовым ящиком, дороже банковской ячейки, и аудио-почерком на тетрадном листе. С раскрытыми настежь окнами и нервно вздымающимися тюлями. С опадающими пионами в вазе на столе. Закрываю глаза и долго-долго, под стук мяча, живу в том романе…
На другой день еду в Речной порт. Долго брожу по набережной. Наконец беру билет на «Метеор». Он торжественно отходит от причала, пускает легкие буруны, разворачивается. Стелет едкий дизельный дым вдоль борта. Выйдя из акватории, прибавляет скорость и, как дракон, встав на дыбы, летит по фарватеру вниз по Волге.
В тот день на «Метеор» я опаздывал: изрядно помотался по делам, проголодался, и перед поездкой нужно было успеть подкрепиться.
В порту есть ресторан «Чайка». Летом там выносят столы на улицу — под зонтики.
Я сошел с автобуса, официанта у зонта ждать не стал, сразу поднялся на второй этаж. Высокий парень, с бантиком у горла, выслушал меня, свесив с руки салфетку.
— У меня полчаса, — сказал я. — «Метеор» будет в два. Пять минут купить билет. Сможете быстро подать обед?
— Нет проблем! – ответил официант.
— Отлично!
Я люблю молодых людей, от них веет свежестью и верностью слову. Они всей душой участвуют в твоем деле.
Парень предупредил заведующего – тот подключился, прикрикнул в парные глубины кухни, и поварята, как в фильме про три толстяка, забегали.
Мне неудобно, что я напряг весь ресторан. Стоит поднять глаза, стоящий у кухни официант, весь в белом, словно капитан счастливого флота, приветливо вскидывает руку – все чики-чики, сэр! Успеем!
Мне приносят горячий борщ, лагман, чашку с кипятком, сахар и пакетик с чаем.
Насыщаюсь. Запиваю еду чаем, вытираю усы салфеткой. Гляжу на часы в телефоне — остается минут десять. Касса и проход к «Метеорам» рядом. Отлично! Осталось расплатиться.
У меня рубашка с большими карманами на груди. И еще один потайной карман на замочке. Расстегиваю молнию. Шарю в кармане пальцами: паспорт, ключи… пачка квитанций… Где же?.. По затылку снуют мурашки. Будто насекомые, бегут за шиворот, ползут по спине… Пятитысячной купюры нет! Только мелочь на автобус. Лезу в карманы брюк. Нет!
О, Бохс! Казался ли когда в моей жизни мир столь уродливым и ужасным?! Бывал ли когда-нибудь я так крепко привязан к столбу позора перед тем, как этот позор озвучат?! Нет, я этого не вынесу! Бежать? Лестница далеко, официант может подставить ногу, и я снесу головой чужие обеды: сварочные брызги горячего куриного бульона, переполох над тарелкой жареных крылышек… Гляжу на окна. Большие, открытые настежь. Шевелят на бризе тюлями, открывают с моей стороны широкую щель.
Прыгать со второго этажа? Нет, я не Лжедмитрий! У того на кону стояло царство, а я должен ломать ногу за четыреста рублей?!
Надо представить выражение моего лица и лица официанта, когда он понял, что денег у меня нет…
Я их потерял или просто забыл взять. Деньги обычно лежат у тещи на пианино. Вероятно, хотел взять, это зафиксировалось в голове, а в карман положить забыл.
Я предложил официанту мой паспорт и поехал через весь город на Гагарина. Так и есть – пятитысячная купюра лежала на рыжем пианино…
С официантом я расплатился через час. Но прогулка моя пропала – «Метеор» ходит только в 8 утра и в 14 00.
Из ресторана я вышел к дамбе — на волжский ветер. Пахло рыбой и водорослями. По серой поверхности акватории приветливо бежали в мою сторону белые гребешки. За ними тянулся долгий мыс «Локомотива», песчаный берег с кустарником. Хотелось сесть на том берегу и, глядя в нереализованную даль, плакать…
На «Метеоре» я прокатился на другой день, пообедав в том же ресторане. Вот только смена официантов, как и вода в реке, в тот день была другая. А та, вчерашняя вода, та легкая и бегучая, к которой я с восторгом стремился, навсегда ушла. Она там — вдалеке, уже в одном потоке со струями, омывающими дощатые борта галеры «Тверь» царицы Екатерины Второй или стругов Степана Разина, — как ни бейся, в минувшем.

цинк


Recommended articles