Юрий Зафесов

By , in чирикают on .

Зафесов
Юрий Муратович 

Родился в 1959 году на Ленских золотых приисках Иркутской области. Окончил Московское высшее общевойсковое командное училище. Автор книг «Ледостав», «Белый ворон», «Водопад», «Ячея». Живет в Москве.

Проза Юрия в ФИНБАНЕ

facebook


С тех пор, как у меня украли смартфон со списочным составом друзей и близких, я по пьянке никому из близких больше не звоню, не мучаю их долгими ночными душевными разговорами.

В трезвом состоянии я телефон ненавижу, на звонки отвечаю неохотно. А сейчас, зачастую, не отвечаю совсем, потому как не знаю, кто звонит.


***
Там были все: весь род чеченца, на Русь нагрянувший варяг, троянский конь невозвращенца, поэта муза Ляля Бряк…


***
Как хорошо порой в гробу

лежать и слушать под сурдинку
как мир и клир ведут борьбу
за человека-невидимку.


***
Я начал
понимать,
что счастье есть.
Мелькнула тень,
как юность сиворота.
Ко мне
явился Ангел:
— Ваша честь!
Спешите,
затворяются ворота!
Не проносите
водку
мимо рта!


***
Я гляжу на земные делянки,
где копаются в прахе шмели.
Все святые опухли от пьянки,
а великие – мимо прошли.
Буду жить наглецом и невеждой,
тенью века, что в бездну сойдёт,
но взирая на небо с надеждой.
Может, кто-то еще упадёт?!.


***
Не сдувайте крышу замухрышу,
у него суровая жена.
Он, на ней женившись, замуж вышел,
как попал копытом в стремена.

Под Елену выдраена Троя,
каменное сложено крыльцо.
И глядит в бойницы Домостроя
мужеское-женское лицо.


***
Встреть пришельца,
напои обратом,
вспомни что-то из забытых пьес.
Коршуны летают по квадратам,
поломался блядский джипиэс.

Выдь во двор,
тронь изгородь эпохи
и парад планет останови
там, где кроли, мелкие как блохи,
делают ушами букву «V».


***
Похвалюсь и я наколками.
Вот, глядите, земляки:
зимний еж звенит иголками,
озверевши от тоски.


ЕВЛАМПИЙ-МОЛОДИЛО

Милый мой друг, я неделю не пью.
Жалко мне всех, оказавшихся в яме.
Я откую у себя на хую
Дерево Жизни, пусть машет ветвями!

Лютый мой враг, уезжай за Можай!
Хватит топтаться на плитах могильных!
Милая, бабкам раздай урожай,
сколько-то яблок моих молодильных.

Сколько-то листьев рутинно-резных,
сколько-то гнёзд — пусть живут без урона!
Сумерки… К нёбу присохший язык…
Дерево-Зарево. Корни да крона…


ПОМЕЩИКИ

Голодранец средней полосы в разоренный быт вбивает скобы. Женщина – песочные часы, шорохом наполненные колбы, с ним живет, как сено ворошит, иногда вконец надоедает. Мышь шуршит, и женщина шуршит, и метель за окнами рыдает.

Солнце село – вымерзло село. До дыры залистана картинка. Закоптив покатое стекло, женщина чадит, что керосинка: «Эй, помещик, хватит мимо течь! Горожанам сбудь гламур и глянец». Бывший барин вскинется на печь, искоса на суженую глянет. «Ишь, воспряла… рано… по весне пораскиснут мысли и дороги. А пока живи по старине». И поставит с головы на ноги женщину – песочные часы, керосинку, маточную келью, средостенье средней полосы — пуп земли, истерзанный метелью…

Женщине пора на спину лечь! Мысль к нему цепляется всё та же: «Разночтенье таза или плеч обусловит полновесье таза. Тут и влипнешь в плотскую смолу, испещрив овраги и овражки». Вот она ложится на полу, раздвигает огненные ляжки. «Заходи, не бойся, идиот. Не закаплет, не смола — опрятно. Он, пригнувши голову, войдет, прошептав «роди меня обратно».

Прокричит уже издалека: «Бог признает, женщина не выдаст!» Исшагает прошлые века и столетье выберет на вырост. А потом — игрок и богатей – на юру воспрянет «всех чесать бу…», призовет отчаянных гостей на свою цветущую усадьбу. Выберет по чину старину, выдернет расхлябанные шкворни. И внутри жены найдет жену, и молодку выделит из дворни.

… Голодранец средней полосы смотрит в ночь: «А вдруг оно и сдуру?!.» Глухо бьют настенные часы, разобщив сыпучую фактуру.


РАЗГОВОР ОБ ИСПОДНЕМ БЕЛЬЕ

Не в нашей власти тень наполнить светом, но русской мысли многое дано. Я попрощаюсь с забайкальским летом, свет погашу и распахну окно…

Смываясь, избывается природа. Смеркается сухое будыльё. Над неизбывной пашней огорода полощется исподнее бельё.
Седой от звездной пыли и от праха, вступаю в ночь из чуткой глубины: солдатская сиротская рубаха, истлевшая до лунной белизны, полощется, застегнут глухо ворот. Ей остов – крест из связанных жердин. Стихает гомон, отдаляясь в город. Я, одинокий, не совсем один.

В подвале кабачки да патиссоны — наполнен снедью на зиму схорон. Мне помнится – рубаху да кальсоны (на хлястиках) распугивать ворон принес я из казармы ранним летом. Скатилось лето в синь и краснотал. Сверкнуло одиночным и дуплетом — как грозами сентябрь отхохотал.

…Чуть слышен лист, звезд истлевает ворох. Еще минута – тьма пожрет меня. Но вот рубахе отворяет ворот холодный всполох белого огня. Отчетливое слышу: « Пуля-дура… солома-сено… тесно на посту…». И вижу: исполинская фигура отбрасывает тени в пустоту.

В одно мгновенье тварное, земное, уже не власть гроша и барыша, коль воскресает пугало ночное – солдатская распятая душа. Ведь для ее высокого звучанья отлиты под луной колокола. Она возникла из теснин молчанья – белым бела, два трепетных крыла.

«Мужайся, отрок, в этом мире строгом оброк подушный – рекрут на войну. А милым девам, обмирая, трогать подушечками пальцев тишину».

Озябнувший в ночном коловращенье, я в неизбежность вышел за порог. Увидел не возмездье, не отмщенье — в сгущенье света малый островок. Нездешней толчеи искрящий порох метнул щепотью в млечные пути. Сорвавшись с вил, порхнул над пашней ворох: «Перекати-прости-и отпусти!»

В оврагах ночь плыла как шерстка кунья. Пологих волн лепечущий мотив. Глотнувший из ладоней новолунья, спелёнутые души окрылив, стоял и думал я о бренной доле, горчащим дымом, осенью дыша. О том, как огородом стало поле. И что есть в мире русская душа.

Не ворог — ворот поражал ответом. Преображенный сполохом в мозгу, во все края расхаживался светом, за рубежи спроваживая мзгу…


***
Ах, какие собаки злые!
А ведь не из сторожевых.
Неполживые пожилые
требушили едва живых.
С наслажденьем
в белье копались.
Кто-то сверху их крышевал.
Лишь один,
откусивший палец,
всё жевал его и жевал.


***
Навалило снегу.
Но скоро вот двор раскиснет,
нашего затворничества срок скостит.
«Я оставлю тебя, милый,
когда рак на горе свистнет…»
Слышу — свистит
клапан в моей голове.
Это пар выходит,
преображаясь во всадника на коне.
Мышью шуршит под снегом
печальный хоббит.
Дело к весне!


СОБАЧИЙ ВАЛЬС

По излетевшим вопию, штрихами осень штопаю. Я что увижу, то пою и ясеню и тополю. От витамина, типа Ю, ни проку и ни пороху. Я что увижу, то пою, а остальное – по херу!
Тебе, подруга, этот перл, наядой нареченная. Тебя увидел – не допел, но допил море Черное. Сегодня снова тупо пью, творю свою утопию. Я что предвижу, то пою и в такт ногами топаю.


***
Междуусобица и разносрачица.
Страсти, что мы принимали за жесть.
Я приходил в этот мир подурачиться,
Вы приходили лампаду зажечь.
Правда наивная, зло небесспорное.
Честность безумна, а зависть глупа.
Поуспокойтесь, примите снотворное.
Баюшки-баю, лампадка, лампа…

Дык, не рабы, не питаемся щавелем,
не мельтешим среди милых осин.
Келью лампадную ядерным капсюлем
выстеклим… чтоб негасима… засим
мне в зимовьё, разрешите откланяться,
вечность, она, где лежачих не бьют,
самозатворница-самозакланьица.
Тонко по насту полозья поют.


ЯБЛОКО-ОБЛАКО

В те года всеобщего порыва был и я со многими знаком. Но однажды мне пропела рыба недочеловечьим языком:
— Ты запомни: тритий не дейтерий, остальное всё галиматья. Отправляйся в край первоматерий, где живет праматерь бытия. Расскажи ей сказку-небылицу, перейдя запретную черту, как из пустоты не возвратиться, но разъять иную пустоту. Как стерев дурацкую улыбку, распознать, не балуясь бухлом, кто танцует золотую рыбку, пребывая тайно за стеклом.
Подхватился: сени мои сени! Расступись, шныри-нетопыри! По пути приметил Моисея, Будду, Ницше и Экзюпери. Не окликнул, я с другой планеты — патриарх, патриций, козодой. Другорядь раскинула тенеты: сети в небе, сети под водой. Позади родные палестины (пали стены грозныя, увы). Километры тонкой паутины от луны до города Москвы мне польстили, заново сцепили, спеленали по рукам-ногам, костыли-ходули окропили, в парабеллум вставили наган.
Начал я в тенетах шевелиться, и расслышал, что расслышать мог — как поет двуглавая орлица: «Ты не ты, когда искусствен Мозг». Побрела вороной перочинной, я за ней, антоним-аноним, принакрылся старенькой овчиной (волк в овечьей), нет, предстал перед Ним. Он сказал: зовут меня Иудой, это просто было угадать, будь готов: теперь тебе я буду угрожать, служить и угождать. Мы с тобой, парниша, забалуем, будет тебе воля, как арест, я тебя покрою поцелуем – пулеметной лентой крест на крест.
Я ответил: мой переизбыток есть душа – живи-не тормози, воплощаясь с нескольких попыток в человека… это я в связи… Вот кусну заветной мертвечинки, всхлипнут заводные соловьи в первоматерь ядерной начинки – в глубь сознанья вещего ИИ, и тогда… тогда раскинет ветви по-весеннему душа в глуши. Только ты меня уж на рассвете аки этот стих не потроши…


***
Спой мне песню,
крохотный мизгирик!
Кровоточь за окнами зима.
Слыша снегириный панегирик,
я схожу по чуточке с ума.

Бей, Харон, хрустальную посуду!
Багровей, январский Сукровей!
Выползают хари отовсюду,
объедают луковки церквей.

Рожь в ушах пшеницей колосится,
шар земной — кромешный идиот.
В том со мною всякий согласится,
кто с похмелья на гору взойдет.

Из земли, из дупл, из буерака
восстает гогочущий Хомут.
И от озарения до мрака
остается несколько минут.


О ВИЛЛИ В ЯМЕ

Какой ты, на хер, Бомарше —
папье-маше, папье-маше.

В тот год я искал сослуживцев Шекспира по злачным местам и по энским частям. Гремела брусчатка, бренчала рапира, подвластна высоким и низким страстям. Я с ней пробавлялся в Камбодже, в Лаосе, у брызг Ниагары, в Твери и в Керчи. А был ли Шекспир, или не было вовсе? Гаданье не к месту, пока помолчи. Узнаем у ближних, узнаем у дальних, наймем прокуроров, подключим ОМОН, умы помрачим, подсмотревши свиданье, где черные киборги мнут дездемон.
И надо же – мир меня будто услышал. Из щелей полезли друзья и родня: вот этот учил его лазать по крышам, вот этот – каштаны таскать из огня. Вот этот привел его к Пиковой Даме (во здравие грянем и глянем окрест). Вот с этим дельцом он сидел в Магадане, вот с этим юнцом покорял Эверест. Он в струпьях и язвах, в рванье и заплатах везде и повсюду мелькал без конца. Он был в декабристах, он был в нумизматах, был просто растеньем, был тенью отца.
Спешу, тороплюсь подле белого света, приметы ищу — не копаюсь в мошне. Вот этот, вот эта, вот эти, вот это? Каким же он был? – вы поведайте мне.
И мне сообщили: не пойман, не выжжен, он часто игрался соленым словцом. А был он не лысым, не пегим, не рыжим, не очень актером, не очень певцом. А был ли? Под небо подкину монету. За край горизонта уйду по полям…
Держу на ладони я череп-планету, взираю в глазницы : «Будь здрав, Вилиям!»


РАЗДУМЬЕ НАД КАРТИНОЙ ПОКОЙНОГО ДРУГА

Памяти Сергея Прудникова (1948-2002)

А всего-то — пара страстных взмахов, и — взлетая, таю над толпой. Я не видел столько красных маков: вышел в небо – кончился запой. Видно, город не убил желанья жить, творить и отрываться с крыш. Над землей — молитвы и камланья. В гуще я – крылатый замухрыш. Повстречавший тучи липкой твари, душной мошки, оклубившей взор, я горю в трущобах киновари, отражаюсь в заревах озер. Я шумлю, спугнув аборигенов, повисаю в тучах пристяжных, различаю многих диогенов, аввакумов, грозных, шергиных. Я пою – Шаляпин (не Каррерас) — на границе света и ни зги, над алмазным Мирненским карьером замыкаю дантовы круги. Вскользь лечу на русским рассеяньем: все, что видел издали, вдали истекает северным сияньем, завывает в снеговой пыли. И напомнив мне о черной шахте, кто-то черный шепчет о судьбе…
Кто крылат – летайте, продолжайте! Растворяйте Родину в себе!

картина — Сергей Прудников
Один ушлый казак-еврей (папа — из забайкальских казаков, мама — еврейка на читинском телевидении), отъехав с мамой в Израиль, с собой утащил все лучшие работы покойного Сергея. Обхаживал художника долго, изощренно, упорно, пеняя ему на его пьющих друзей (в т.ч на меня): «Эта алкашня не понимает твоего таланта». Сейчас судьба прудниковских работ неизвестна. Те, что есть в интернете, — проходные. Дочка Елена (1978 г.р.) пошла по стопам отца.


***
Пойграем в слова,
что полны изначального смысла!
Успокойся, мне слышен
отчаянный шепот в ушах!
Вспомни притчу о тех
кто приехал с Голодного Мыса…
И возьми меня за руку,
делая в прошлое шаг.
В этом зимнем саду
заплутало ночное светило,
меж корявых ветвей
полустёршимся ликом парит,
и глухая печаль,
что сегодня меня навестила,
милосердная мгла,
что о многом душе говорит.
Скрипом в небытие
отворяется в полночь калитка,
порицая Творца,
что давно уже сад поредел.
С замиранием жду,
кто из снежного праха окликнет,
но вокруг ни души,
все покинули этот предел.
В этих белых снегах
не развидишь огней и селений,
Бродят вьюги впотьмах,
и размыта в ночи немота!
Льется войлочный дым
на мучительный путь поколений,
где разбой и тщета,
и колымская пайка Христа.
В этих матовых снах
не очнуться и не извернуться,
если мощь и бесстрашье
слепая судьба наберёт.
Но проснуться пора
и пора о порожек запнуться,
наигравшись в слова,
что прочитаны наоборот.



ЛЕДИ Ч…

Из подземелий пришла босая
Освободилась от тесных юбок:
«Ты знаешь, бывших я не бросаю…
прекрасный череп, отменный кубок!
А был он, помнишь, тебе соперник,
он свято верил в перерожденье.
Его попутал не бес — Коперник,
его сгубило ночное бденье.
А коль ревнивец – пожалте на кол,
найдется шпага, прольется дождик…»
Я брел по снегу и горько плакал:
— О, бедный Юрик! Первоистошник!»
Живешь беспечно и безголово,
гоняешь ветер над трын-травою..
Роняют губы пустое слово,
те вскачь несутся за головою.
Да где там! Где там! Во тьме простыла.
В ночи поскачет да в ямку ляжет.
…Моя родная меня простила,
из лунной шерсти мне шапку вяжет.


КОЛОБОК

Отшатнись, отступись от расстрельной стены. Окуржавели пули в снегу… Каждый раз, как увижу себя со спины, понимаю, что быстро бегу. Охерев, опадаю, съезжаю, дремлю под забором, на лунном холме — пять веков во хмелю, тыщу верст с «у-лю-лю», еще две — повреждаясь в уме.

Выпадая из сна, кану в двор проходной, обрубая хвосты и концы. Дама в красном взойдёт между мною и мной, зазвенит «хороши близнецы!» Воет хиус в трубе, стонет сарма в судьбе, это, детка, Сибирь невьебе…!
Тот, что быстро бежит, изменяет себе, догоняющий верен тебе.

Эх, запутано всё! Выхожу из стены. Розовеет рассвета свинья. Каждый раз как увижу себя со спины, понимаю, что это не я. Но всегда догоняю и пендель даю, изумляясь: «Ты кто, паренек?» Отвечает, смеясь: «Покосило ладью и слегка накренило конёк. Нате-здрастьте!.. при свете осеннего дня самосевное не узнают. Это – нетто…» Но тут окликают меня, окликают и пендель дают.

Это я, снова я! — канет мой силуэт, в неприкаянных схватках со злом, в ту канаву, в канву, в ту, где множества нет, в оглушительный ров и разлом. Но сначала экватор, ощупавший дно; но сперва — позвоночная гать: миллионы костяшек меня – домино, я умею ничком упадать. Я сойду в ни гу-гу, я в дугу занемог, ведь костяшки посыпались для превращения в «молнию», в медный замок, чтобы шкура с планеты Земля разошлась, раздвоилась, сложилась в кулак и отправилась в гущу огня, по пути сотворяя ништяк и лайфхак, и в сатурновы кольца – меня.

Что запомнится здесь?.. Искупительный вздох, бесприданница, Пушкин во мху. «Ты куда, Колобок?..» А в ответ: «Тибидох! Я обратно — в просак и в муку».


***
Спешит,
спешит,
спешит улитка
сквозь мезозой в палеолит…
Сибирь моя,
космополитка,
какой огонь тебя палит?
Какую чуешь амнезию?
Здесь мизгири.
как снегири.
Вдохни,
вбери
в себя Россию,
а всё ненужное сотри.
Весь мир вбери!
Не только тесто
ты можешь в целости хранить.
В ларцах Сибири
хватит места,
где всех и вся похоронить.
Поскольку
быстро дрябнет лето
и заболочены киты.
Как откровенье
того света
свеченье вечной мерзлоты.
Вот эта вечность
не обманет,
двунадесяти языков.
Предвидя,
что Мессия-мамонт
очнется
через сто веков.


СКРИЖАЛЬ

Они отлили из свинца златого ложного Тельца, потратившись слегка на позолоту. А золотые кирпичи, шипя, истаяли в ночи, принявшись за подпольную работу.

Измена, смута и корысть устои мира стали грызть, сквозь стены и засовы проникали. И, попустившись, Моисей, кормил с ладони карасей, щекочущих Египет плавниками.

Крупчатка манная, легка, благословляла облака, небесному причастна обмолоту — в мир ниспадала как пыльца, то человечество с Тельца фальшивую сдирало позолоту.

Прости, любимая, но знай, я собирался на Синай, чтоб посохом явиться Моисею. Проспал беспечное дитя, тысячелетия спустя, пустыню Аравийскую просею. Отсею соль, отсею боль, ошметки вежд, обломки воль, что смыслами означатся пустыми. Когда пророка станет жаль, найду ту самую скрижаль — «Не выводи блудущих из пустыни».


ГАРЕМ

«А надо бы оставить след!..» Следки оставив на перроне, мы ехали сквозь этот свет с педрилками в одном вагоне. Я пел негромко: «Тра-та-та…» — как истину держал за яйца. Ты тихо бросил: «Скукота!..» Мол, надо чем-нибудь заняться.
«Не ссы, я, помнишь, говорил, когда мы вышли из парилки, что есть вертило всех ветрил — давай, и мы пойдем в педрилки. Есть много сказок на Руси, но есть одна про «Чупа-чует»: Он нас вращает на оси, Он нас, имеючи, врачует.
Друзья, прекрасен ваш союз! Крепитесь, милые, родные! Прощайте, мы сошли на юз от скуки — в заднеприводные. Вам подвиг наш не умалить! Чтоб не слипалось, но сличалось… Вот только роли поделить никак у нас не получалось.
Но мы старинные друзья, одним запятнаны абортом, договорились опосля: я по средам, он — по субботам. Нельзя укрыться от судьбы и от судьбины-развалюхи… договорились… если бы… в наш поезд не подсели шлюхи.
Гори, высокая Звезда, достопочтенная вагина! Со стен тоннелей поезда сдирают ил для андрогина. Не ной, душа, не кровоточь, на неизведанное падка. И не то сына – не то дочь качает детская кроватка. Живи, дебилица-дебил, соси зарю и маракую! Нас Зевс пришел и разрубил, и были вечно мы в ахуе.
Мы хохотали допьяна, ныряя в небо, словно в лужу. «Прощай, жена!» – «Прощай, жена! Пора бы нам вернуться к Мужу!»
«Ебить иных – тяжелый крест». С креста спадает позолота. И мириадами невест мерцает сонное болото. Мне снится домовой Ефрем, любимая: «нет, ты не с теми», и неизбывчивый Гарем, увязший в Солнечной системе.


В.Б.

Нишкните, чудь и мордва!
В путь, Коловрат и Евлогий!
Знаю, что берега два;
помню — крутой и пологий.

Пробую спирт и вино,
чту булыган и крупицу.
Чую, что сердце одно.
Вижу: двуглавую птицу.

Вроде сумели связать
кровной порукой округу…
Что ты мне можешь сказать,
если мы звери друг другу?

В плесени, в тине, в поту
Царствия ищем и ханства.
Вот и стоим на мосту,
не размыкая пространства.

Хватит! Трезвей, пригубя,
в степи бескрайние выйдя.
Ты ненавидел, любя.
Я же любил, ненавидя.

Тяжек запальчивый грех
к ликам причислить и рыла.
Небо — всего лишь Орех.
Катит и мчит.
Шестикрыло.



РАЗГОВОР СТОРОЖА ДЕРЖАВЫ С ОТРОКОМ, ПИКЕТИРУЮЩИМ ПРОШЛОЕ

— Расти, расти до полу, борода! Дым из ушей стелись до Сахалина! В строю ходил, но в стаде – никогда. И потому, шагай отсюда, глина… или побудь со мною, мальчуган. На грустной ноте песня у соловки: в утробе недр урчащий ураган, вот-вот сорвет с цепи боеголовки. В часах песок остывший захандрит, не сможет течь в отвалах високосных. Наступит час – земля заговорит, и полетят ракеты в дальний космос. И цель отыщет каждая – свою, далекий гром Создателя разбудит. И это вам не баюшки-баю.
— Проснешься ночью – и Луны не будет?
— Не смейся, дурень, тут мы все равны. Античный мастер понимает глину. Давным-давно уж нет моей страны. Я, старый воин, обхожу Руину. Горит огнем парадный аксельбант, мой сизый нос смеркается сквозь годы… Бросай в костер трескучий транспарант с кривой ухмылкой Статуи Свободы! Взгляни в бинокль: архангел Гавриил уже спешит к тебе на колеснице. Но не боись, я внукам сохранил в ракетной шахте огненные спицы. Знай: старым ранам долго заживать…
— Уйди, старик, ты смотришься нелепо. Мы очень скоро сможем зашивать и шар земной и траченое небо.
— Ну, коли так, встречаемся в аду! В натёках боли бронзовый калека, в грядущий миф бредя на поводу, я оцежу Руиной — Человека…


 

МИРСКИЕ БЛУЖДАНИЯ

Хрустозвёзд грядет, трясковетк. Ор смыкает круг, что орёл. Я пешком пошел в этот свет, но случилось – насквозь пробрел. Был я дерзок, не в меру рьян, стал я в кущах мирских заблудш. Оттого моя жизнь – бурьян, где брожу среди падших душ.
Не сквалыга, но, точно, жмот, мой приятель невнятных лет: «У Ромео болит живот, он не может любить Джульетт…». Обрекло его, припекло, притаранило под забор: собирает в саду стекло, чтобы ввысь возводить собор. Зодчий, войлочная башка, мнит на шпиль своего кремля рдянноклювого петушка из богемского хрусталя. Обовшивевший, весь в репьях, гладит солнечные лучи. «Побывал, — говорит, — в графьях, только, вот, потерял ключи…». Шарит в зарослях лопуха, об ладошку ладошкой трет. Вот он, вывалив потроха, сердце трогает…
«Здравствуй, Петр! Саксаул ты мой, аксакал, сквозь пустыню к тебе примкну — тот, кто выпить желал Байкал, пусть изведает глубину. Завтра утром вселенский взрыв обесточит земной пластид, станет ровно, где был обрыв. Люди всхлипнут – «Нас Бог простит!…».
Бог удавку меж тем совьет, призажмурясь на всю муру: ведь неведомо где живёт, кто живет не в себе — в миру; и неведомо где живёт, кто живет не в миру – в себе.
Бледный всадник меня допьет, допоет о моей судьбе. Разорвет, грозовея, мех, в пыль развеет прогорклый хлеб, а затем измордует всех, ибо Замысел был нелеп.
Воцарится у смрадных тел, окормляя своих птенцов.
Но Двенадцати даст Удел, подожженный со всех концов.


КРЕМАТОРИЙ

Ни одной фактической ошибки.
Отказавшись от житейских благ,
Лев Толстой печатал на машинке
по ночам «ГУЛАГ Архипелаг».

Там хазары пили из шеломов,
выпили Иртыш и Енисей.
Опосля Илья Ильич Обломов
отказался от задумки сей:

«Лучше, братцы, кровушку попейте,
гуще, историчнее, верней.
А потом рассейтесь по планете
назиданьем для плохих парней».

Для батонов, булок и баллонов…
Дирижабль завис над чердаком…
Грянет ночь — сто сорок миллионов
нетути — корова языком…

Ось кренилась. Ферзя ела похоть.
В слове мат, а перед матом – шах.

Печь дымилась. Похуй шла эпоха.
Лев Толстой в печи печатал шаг.


У ПОПА БЫЛА СОБАКА, или ИДЁТ БЫЧОК КАЧАЕТСЯ…

Там где собака зарыта, конь мой откинул копыта на четыре стороны света. Стало быть, не до смеха.

«Все стези тупиковы». Поприбивал подковы сначала к Югу и Северу, потом к Востоку и Западу. И подключился к серверу на миллион мегабатлов, для городских дятлов.

Там где собака зарыта, Мастер и Маргарита чинили старухе корыто. После явился поп, он был собакин друг, пообещал потоп. Вспомнив остылый труп, вдруг до костей продрог, и ушел без дорог прямо в острог.

Там где собака зарыта, взрывом Метеорита поразнесло тайгу, эвенки «ни гу-гу» — заживо испарились, высветлились, побрились на ином берегу. Я не увяз в болото, но с Ковра-самолёта (шкуры коня моего) вдруг ощутил родство.

Там где собака зарыта, сам я откинул копыта в сторону Метеорита. Выбрался к зимовью, жизнь обличив свою.



Саше Соколову

Трудно выдержать полный штиль.
Трепыхается сирый куст.
Для тебя столица — Итиль.
Для меня столица — Иркутск.

Привезу песку самосвал,
чтобы тек бедуин в псалмах.
А кому столица Москва —
пусть живет на семи холмах.

Чье там Солнце мочалит кол
в причитаниях притч и хохм?
Первый холм на Руси — хохол,
а татарин — последний холм.

Болотина вокруг — петлей.
Хлябь присыпав трухою гор,
я сровняю холмы с землей,
чтобы заново жил Егор.

Чтобы сдуло торгаший смрад,
привечаемый в хвост и в рот.
Это Гиперборея, брат,
значит, надо наоборот.

Значит, надобно в рот стократ,
да еще обломать рога.

Это Гиперборея, брат!
Свет последнего очага.


МНЕ НОЧЬЮ ПОЗВОНИЛ ПЛАТОН…

Мне ночью позвонил Платон, ну, тот, который Каратаев. А я был Пьер… или Пьеро, я заикался и картавил, висков тревожа серебро. Я молча подпирал косяк, косяк печальный журавлиный, клин меж тургеневской Полиной. А тучи были на сносях. И бор шумел, и Бор был Нильс, он падал вниз, он серой брился. И только вереск серебрился, цепляясь ухом за карниз.

Но у деревьев нет ушей и пальцев нет. Тогда – корнями. Нам всем сознанье обкорнали до грифелей карандашей. И к нам из самых дальних стран приехали чужие дяди. Солдат, служитель старой бля…хи, в каморке умирал от ран, чуть ворот закусив рубахи. Он был вояка – не планктон. Он горевал, что брат на брата…
Весь день я поминал Сократа, ведь ночью мне звонил Платон…


ЖУК

Сё чекушка.
Суть четвертинка.
Откровенье для чистых вен.
Жук-хитиновая скотинка,
как ты,
право,
поползновен!
Я доверье тебе внушаю,
Верещагину-щипачу.
Я лежу,
тебе не мешаю,
небо веточкой щекочу.
Кыш, одышный!
Сойдешь на клейстер!
Дай мне слышать поверх оград
как вершины колышет ветер,
Вертер,
вешатель,
ретроград…Похмелье подлая штука. Стакан на голодный желудок. Оживаешь на кратко и любишь всех и всех жалко. Потом провал — жить страшно и не хочется видеть никого. А ведь часто думаю, что ничего бояться не надо. Живем однова.. Потом всех — корова языком. Язык шершавый. Небрежный.


 

ДО ТРЕТЬИХ ПЕТУХОВ

Не помню друзья, что я спьяну болтал
и грезил, как граф Калиостро,
но в полночь ко мне подступил Гибралтар,
тот самый – скала-полуостров.
Я крикнул ему: «Провались-отвали!»
И вызвал из дальнего ада,
простите, не тень Сальвадора Дали,
но Тарика Ибн-Зияда.
Взмолился я, бычьи надув пузыри,
примерил мундир кругосвета:
«Пожалуйста, Тарик, …бралтар забери.
не лезет он в глотку поэта…»

Не знаю, друзья, что я спьяну болтал
под пыльными пальмами юга,
но ночью ко мне приходил Гибралтар,
огромный такой каменюга.

Когда я сбежал от кошмарного сна,
и чоботы скинул и боты,
ко мне под кадык подступила Стена
Великой Китайской Работы.
Она до моих простирнулась грехов
(нет спору, Стена офигенна!)…

Не чаю до третьих дожить петухов
в картонных дворах Карфагена.

— Ты почему ко мне заходишь только во время запоя? — спрашивает Володя-капитан.
— Я трезвый людей не люблю и общаться не люблю и не умею…

Около памятника Пушкину скамейка в тени, рядом стекляшка-разливайка. То зайду приму дозу, то на скамейке сижу, с Пушкиным разговариваю. Рассказал ему, что кроме бесчисленной спотыкучей жидовни в русской поэзии остались Есенин, Блок, Павел Васильев, Коля Дмитриев, Валентин Устинов, Юрий Кузнецов, Миша Вишняков, два Славки — Вьюнов и Артемов, незабвенный Саша Хабаров — настоящие огромные поэты. Пытаясь быть объективным, на весь кагал отметил Леонида Юзефовича — мне кажется, он честный, умный, добротный писатель. Про женщин пока промолчу: бабская — отдельная тема.

Не заметил даже как уснул на скамейке — прямо под Пушкиным, на старые дрожжи развезло. Меня разбудил смуглый человек. Лет тридцати пацан, татарин:
— Мужчина, здесь не надо спать милиция вас может забрать.
— Спасибо, братишка! Ты кто?
— Я Серега.
— Татарин?
— У меня мама русская.
— Пушкина читал?
— Читал. У Лукоморья дуб зеленый.
— Да ты вообще молодец. И красивый — от девок, поди, отбоя нет?

Смеётся самодовольно.
Подошла какая-то женщина, обращается ко мне:
— Мужчина (опять мужчина), будьте осторожнее. Этот прохвост вас обчистит.
— Так ты, Серега, разводила? — спрашиваю откровенно.
— Да что вы, что вы! Вижу мужчина лежит, может с сердцем плохо.
— Всё понятно, Серега, мама русская, скажи мне честно, сколько тебе надо денег, чтобы на время побыл честным человеком. Я тебе их сразу дам.
Серега задумался, забегал большими карими глазками, хищный, тонкий, невысокий:
— Пятнадцать тысяч, — бросил навскидку.
— Пошли!

Дошли до ближайшего банкомата, я снял пятнадцать тысяч, отдал Сереге:
— Ну теперь можем, почудить, погулять?
— Можем! Какой вы хороший человек!..

Закончилось тем, что у меня ни телефона, ни денег, ни очков — ничего нет. Проснулся на дальнем пляже в хижине: милиция, счет неоплаченный на 664 руб. Менты порядочные оказались (на бомжа не похож, платить готов, мелочь в кармане нашлась: заплатил и пешком отравился в город к Володьке Карпову У него и заночевал.

Хороший друг у меня Володька Карпов, на балконе уложил, дал вина и водки, братски со мной-дураком несуразным пообщался. Слезы мои высушил.

Утром на рассвете я побрел дальше.


ПРО ЙЕТИ…

Вижу небо резное, сквозное.
Чаю космос – как смотрят кино.
И в кино я плыву на каноэ,
ибо это кино про окно.

Ты на плечи накинешь халатик,
соберешь на дорогу суму,
ведь скитаться промежду галактик
мне придется уже одному.

А приблизится время иное,
отвори к Ориону окно.

За тобой возвратится каноэ,
словно канет на самое дно,

где высокие гордые кедры
помнят, кто среди звезд пионер.

Захвати мне китайские кеды
двести сорок девятый размер.


ПРЕКРАСНОЙ НЕЗНАКОМКЕ

Я на тебя украдкою взгляну:
лицо в мельчайшей сетке паутинок.
От не хер делать изредка всплакну,
лиловой краской вымажу ботинок.
Скажу негромко: «Ветер-вурдалак
швыряет в морду падшею листвою…»
И намотаю косу на кулак
и раскручу тебя над головою.
Лети туда, где зиждется семья,
туда, где склеп становится жилищем!
Лети-сквози в ненастные края
и не пугай сорок над пепелищем.
Оставь меня, и я прочищу слух.
Утратить смысл – вот главная потеря.
Средь старых шлюх и розовых сыкух
я устаю латать доспехи зверя…
Лети, рожай ежа на вираже.
С тобой прощаюсь, искренне рыдая.
Не оттого, что старая уже,
а оттого что страстью молодая.


 

***
Послонялись, пО миру поездили,
извели на мыло миллион…
Сумасшедший дом моей поэзии
точно знает, кто Наполеон.


***
Помавает крыльями прохлада,
вдохновенный слышится гобой…

Просочившись через щели ада,
Блум придет однажды за тобой.

Скажет так: «А ты ничем не лучше.
Приготовься к Высшему Суду!
Если не был ты земной попутчик,
так давай с тобой дружить в аду.
Там поймем – кто ослики, кто пони,
где смола, где небо из стекла…
Расколов его, однажды вспомни
как ты грыз земные удила…»

Как скорбел за кротких и отважных.
Как представил зримо в тишине:
жид пархатый и сибирский бражник
в пещи смоляной – спиной к спине.


ДЕТИ АБРАКАДАБРЫ

Кристине

Обозначились жабры в ультра-пчхи!-фиолете. Дети Абракадабры необычные дети. Я им жабры пришпорю, отскоблив от елея, и глаза откупорю в глубину Водолея.

Пусть зеваки зевают и кружат хороводом, пусть дрозды забывают как дышать кислородом, пусть толпятся уроды и стекают со швабры, но не сверзнутся воды горней Абракадабры.

Можно в ней отсидеться, притворясь дикобразом; в ней кончается детство и смеркается разум (кто не мыслил пространно, тот услышал когда бы в кущах Альдебарана звуки Абракадабры?).

Я услышал… в паршивом кабаке среди пьяных, протекая по жилам и плещась в океанах, ударяя в литавры до похмельного мига: дети Абракадабры – нет, не дети индиго.

Путь по небу кентавра, путь по нёбу кефира. Что есть Абракадабра? Арфа горнего мира. Что вне времени суток, по ступеням спускаясь, будоражит рассудок, протекая сквозь Хаос.


РАЗВЕ ЧТО…

Милый друх!

Здесь унылое дно, не по вам вековые печали. Я родился и умер давно, в час, когда еще вас не зачали. Проредилось мое решето над оврагом, над тиной болотной. Я потом уже – лет через сто — прошепчу вам листвой перелетной:

— Ассалам! Где земля, где вода, где косматое солнце в зените? Приходите ко мне в никуда и на время меня подмените.

Я же вновь прогуляюсь Москвой (вход и выход мне Цербер укажет), пораскину вскипевшей мозгой и куплю себе новенький гаджет.


СНЕГА КИЛИМАНДЖАРО, или СТРУЯЩИЙСЯ ПОЛЕТ СЕМЯН

«Как зовут тебя, сокол-соколик? Подь за мною в ползучий тимьян. Мы ускорим с тобой в осокорях вызревание спорых семян…»
…Я проснулся в лесной благодати, где поляны – скиты-острова, где на спинку железной кровати наползала седая трава, прорастала сквозь грешное тело, сквозь виденья забытых зеркал, и о чем-то своем шелестела. Сон тревожил и не отпускал. Звал меня возвратиться по гатям, я противился:
«Лучше – домой, ведь превыше любых посягательств обязательства жизни самой. Ведь измены – на затеси затесь… то не ценно, что можно украсть.»
« Врешь, превыше любых обязательств Жанна, жажда, животная страсть.»
«Может, все-таки, Анна – не Жанна?.. Кто бы ни был – пусть будет сестрой.» — Я поежился, выпил из жбана и почуял глухой Домострой:
— Брешь в душе, не дыра в частоколе, брешешь, подлая, чтобы уесть.
— Ах, не Жанна, простите, так Оля…
— Оля в поле, не тронута честь. Прочь! За каждой случайной деталью глупо лезть в отворенную грудь.
Вспомню, будто внезапно, Наталью, дальней далью покрытую грусть. Умерла, отдалилась от света в поздний час, когда я задремал, различая далекое лето. «Мир ловил её, но не поймал.»
Мной осмыслена вечная схема – муж, жена, пониманье в семье.
— Глянь – вот книжка с рассказами Хэма, вот очешный футляр на скамье… О былом говорить неохота, в скудость слов затмевать разговор. Мир давно охватила икота. Где жена?
— Она вышла во двор. Для тебя она Муза и лира (славны те, кто согласье блюдут). Приглядись: она как не от мира, вся в себе — вот другие идут. Кто в отсутствие мужу-зануде скажут: «Нам надоело вранье». Понавалятся губы и груди, дом заполнят: «Мы вместо нее.»
Я весь собран на нитку живую, я с трудом соскребаюсь со дна.
— Утекайте сквозь щель половую и сквозь паклю пачкучего сна…
(Сучье племя во плоти, во ткани, приходило себя раздарить — было время разбрасывать камни, и любить, и паскудство творить. Было время, но не было зренья, злого зренья взирать изнутри, было бремя слепого горенья до зари.)
— Ой, соколик, не ври. Выметай из-под лавок и стульев третий сорт и что вовсе не сорт – мелодичное хлюпанье ульев, методичное чавканье сот. Наслаждайся таежным пометом, в нем звереныш рождается злой. Все, что было напитано медом, перепачкано липкой смолой..
— Мимолетным живя увлеченьем, нам друг друга понять не дано. Слишком разным полны назначеньем…
— Вы убили друг друга давно. Вы прошли, вы друг друга родили, вы друг друга держали в горсти, вы друг друга насквозь проходили, не встречаясь друг с другом в пути. Помнишь, Зевс разрубил андрогина, плоть двоящимся сделав звеном. И тогда отворилась вагина, принимая вагоны с зерном. Сразу стала двуликой природа, и ужалило жало змею.
— Разве то продолжение рода? Посмотри на родную мою… Она много, но мнимо рожала, и они обживали пустырь. Она смотрит на Килиманджаро, забывая, что рядом Сибирь. Она всё понимала отважно: не её я на четверть, на треть. А вчера вдруг сказала: «Как страшно… — прошептала, — как страшно стареть»…

— Как зовут тебя, зрелый стервятник? Опустился, дожил до консерв. Поредел твой веселый курятник.
— Не права ты по поводу стерв. Были славные добрые бабы в невысоком, порой, терему. Мать Россия! Какие масштабы. Не пристало мне их одному. Было многое любо и мило, было… кроме одной запятой — не меняю я шило на мыло — значит, верен единственной, той, что себя под меня отгранила, предыхая моё мумиё, той, что чувство ко мне сохранила, отвечая на чувство моё.
— Как мудрёно, как высокопарно. Истаскался — годам к тридцати?
— Не злорадствуй, ошпарило паром злую память о грешном пути.

Я утих, я не вышел к простору: не хотелось прослыть сквозняком.
— Помню ясно: в кипучую пору торопился я стать стариком! Мне хотелось укрыться под сенью ясных мыслей, великих идей, ибо старость казалась спасеньем от своих неуёмных страстей, ибо дедом воспитан с любовью, ибо счастлив был в старости дед.
— Мир надорван нечаянной болью похотливых случайных побед.
— Ах ты, сучье лохматое вымя, что ты мучишь, что дразнишь гусей. Назови свое жалкое имя. Что ты хочешь от краткости сей?
— Чтобы девушки жили со всеми, не кружили поодаль, скорбя, и в твоё мимолетное семя не вмещали частицу себя…

Громыхнет или звякнет уздечка, удила надкушу в зеленях. Эта сучья зловонная течка!.. Поскользнусь на осклизлых камнях. Призадумаюсь в поле широком, а подумав, прикину: «На кой?» Ушибусь о валун ненароком и расстанусь с беспутной башкой..
«Если б просто мы жили да были, в бирюзовой маяча дали, если б женщины нас не любили, мы бы космос насквозь проебли. Что поделать — явившись в природе, в самой гуще сибирских лесов, сами были природою вроде».
(Приближается гул голосов. )
— Вы орите своей Рио-Рите, мне же некуда дальше упасть. На клею мамалыгу варите. Обслюнявьте завистливо пасть. «Как с роскошной девахой-давахой (не пером, а хером описать).» Эй, пойдите, пожалуйста, на хуй, не мешайте мне душу спасать!

Я проснулся в лесной благодати, где поляны Афон-острова, где на спинку железной кровати натекала слепая трава.
Я услышал прилетную птаху и устав различать наговор, я, надев продувную рубаху, из навязшего вышел во двор.
И, презрев свод неписаных правил в чаде скопческих злых голосов, частокол между делом поправил и ворота сцепил на засов.


СОН РАЗУМА РОЖДАЕТ ЧУДОВИЩ

Край горизонта виден, вкрадчивый спозаранку. В небо войдем и выйдем, вывернем наизнанку новое измеренье – то, что общо, тлетворно. Переосмыслим время, переозвучим порно.

Перебредем на МКАДе вязнущие потоки. Не в окрыленном камне, но в окропленном оке станем искать песчину, будем сквозить в пучину, выдубим мертвечину, слух обретем по чину…

В каждом скрипучем взмахе бреющей колымаги сквозь водяные знаки на казенной бумаге плачет тоска по воле. Стонут знобяще птицы. Две вековых девицы машут мне вслед серпами — мне возвратиться что ли, переиначить память?

Стану любить обеих, основополагающ. Выброшены на берег осьминоги влагалищ. Изнемогла ловитва, ткнулась куда попало.

Молево и молитва, связанные попарно, испепеляют душу, грешную и святую, выброшенную на сушу, полымем залитую.


Ш-Ш-Ш-Ш-Ш-Ш…

Душа! Ты стала барышом, которым не с кем поделиться: я в этом городе большом уже не вглядываюсь в лица. Несу сквозь тень и полусвет дум домотканую холстину. И сквозь меня дороги нет — есть заунывный ветер в спину.

И есть чужая сторона, где бродит кровь, не прозревая. Но тает в тереме жена, свечу в ладонях согревая. И я люблю её навзрыд, в былом и будущем покаясь, покуда терем тот парит, земли студёной не касаясь


Валентину Устинову 1.

Мы тем и будем знамениты, что пастухи вселенских смут, семиты и антисемиты, нас не оценят, не поймут. Мы не задушим их в объятьях, не станем бить из-за угла – в метафизических понятьях продолжим спор добра и зла. Прикроем русское пространство, на плечи взвалим облака. Есть два мотива мессианства – «гоп-стоп» и «песня ямщика».

Есть мы с тобой, что неучтиво над звездной бездной осеклись, провидя век, где два мотива слились, смешались и сплелись. Сошлись, как сходятся в проулке, тиран и жертва, бог и черт, градоначальники и урки, и с казнокрадом – звездочет. Провидец с фигою в кармане и переделкинская фря – они в итоге пониманья и Февраля и Октября.

А нам по нраву жизнь июля и августа, и сентября, где муравейники и ульи, и подмосковная заря. Где с золотой каёмкой блюдца, с кофейным контуром веков – не зодиаки властолюбцев и гороскопы дураков. В нас суть грядущего другая. Совсем иной водораздел.

Бродяга, грусть превозмогая, из-за Байкала углядел – как бронзовеют от заката, в хитросплетениях молвы, два вахлака, два азиата на берегу реки-Москвы.

Оставив эго в первом встречном, не убоявшись тупика, давай подумаем о вечном – построим замок из песка. (Не третий Рим и не Афины, и – не дай Боже! – Голливуд.) Тогда разумные дельфины нас, неразумных, призовут в глубь мирового океана за вулканический ожог, где грозный рык Левиафана глух, как пастушечий рожок.

Туда, откуда взгляд не кинешь в ветхозаветные края, на Атлантиду и на Китеж – сквозь суть догадки бытия. Где киль Летучего Голландца распашет хлябь над головой. Где черепаший хрупок панцирь, совсем как опыт мировой. Где метеорами слепыми завьюжит космос, глух и пуст, когда под слоем звездной пыли Господен Перст означит путь. Путь от Ковчега до борделя апостолов и зазывал. И нас на берег Коктебеля забросит тридевятый вал.

Очнемся – поздно или рано? Богов вселенная родит: в объятьях Максимилиана и обгорелых Афродит. Покаты плечи. Смутны речи. Штормит полуденный стакан. Земные страхи вечность лечит. А это значит – Океан.


ПАМЯТИ КОЛИ МИШИНА

В гостиной матерился попугай,
хозяин жил в тоске и рефлексии.
«Ты, попугай, евреев не ругай!
И меньше слов о Боге и России.»
Пора тебе на волю, черт возьми;
пора, пернатый, попки — не монахи.
Лети, общайся с добрыми людьми
в столицах демократий и монархий.
Безмозглым янки жить не помогай —
свой бъютыфул у Джона и у Билли…»

Но тут рванул тельняшку попугай:
«И-и-и-патьев дом, жиды Царя убили…»

Попугай покойного Коли Мишина именно эту фразу отчетливо произносил. 


А.П.

Гордись убежищем, чалдон,
белёной печью, чистым полом!..
Я знаю: самый лучший дом —
дом, обнесённый частоколом.
Я к неприкаянным не строг,
пусть ищут вольное становье!
Мой дом – не капище, не стог,
но ощерённое гнездовье.
Кому – шурфы, а мне – графин.
Во мне – бескрайность и приволье…
Там всякий, кто не серафим,
падет на вздыбленные колья.


СВЕРЧКИ

М.Г.

По Сеньке – шапка, по гребцу – галера, по Мордехаю – мытарь и фискал…

Троянский пони в храме Гулливера своих сверчков на волю выпускал.

Трещала печь. Кабан вращал зрачками. Кормил Сезам казарму задарма. А Гулливер, обсиженный сверчками, себя не помнил и сходил с ума — от всех мудил, от душных беллетристов… он снашивал сознанье да сношал, ох.фигевая от залетных свистов, он свисты собирал в воздушный шар.

Он стерве той, что глянцевела в лаке, на слово верил — капала слюна; он помнил про слона в посудной лавке и после Будды заходил в слона. От сих до сих — и выходил наружу. Брёл на закат по утренней росе. И говорил: я кряквы не нарушу, здесь были все и распадались все.

Альфред Куинжи, Шура Мураками, Гобсек, чье имя добыто горбом, Хаджи-Рембрант огромными руками сминал авоську с ядерным грибом. Там третий том Томмазо Кампанелла твердил сверчку из цирка дю Солей, что на побелку не хватило мела: из храма надо делать мавзолей… Что жизнь уходит, что приходит старость…

Когда мы утром вышли из избы, ты мне сказал, взглянув на санитаров: «Сверчки – они покруче, чем грибы»…


***
Около рва лошадь прошлое пьёт. Бродят в лугах вахлаки и циклопы. Вся татарва, что во мне оживёт, пикой пропорет молоку Европы. Маятник в небе «туда да сюда» мир ушибёт налетевшей качелей. Грянет набат… «Собирайся, Орда, Русь возвращать из вселенских кочевий».


СКАЗ О НЕМОТСТВУЮЩЕЙ РЫБКЕ

Пробил час, когда немного проку луковицей лысины блестеть. Утром море подошло к порогу — прямо к дому, где сушилась сеть.

«Ляг в ячейку, рыбка золотая! Возвращаю царство – целиком! В глубину Байкала, в глушь Алтая побреду, трезвеючи, пешком. Дресвяное прошлое изрыто, душу-сушу некому пасти. Сжалься, рыбка, возврати корыто и старухе девство возврати. Отвяжи — поскольку привязала. Отпусти в полет, но не в полон»…

Но ни слова рыбка не сказала, проплывая около колонн. Лишь с хвоста смахнула позолоту, как ушла навеки в монастырь. Отступило море к горизонту, обнажив ржавеющий пустырь.


***
Мужчина думает о сыне:
продолжит род — благая весть.
…Висит Иуда на осине
и зябко думает: «А ведь
родит, в зимовье печь натопит,
порежет хлеб, наколет лед,
в мальца вселит угрюмый опыт
и на войну его пошлёт».

И большаком, порою летней,
из глубины сибирских руд…

На той войне, на той, последней,
достанет снайперу иуд.



СТАКАН

Там пили кровь — я это четко помнил. Мою же кровь, ликуя: ”Во-каков!..” Полупустой наполовину полный сквозил стакан меж круглых дураков.

Они смеялись : “А король-то голый, его туника — сей переполох.” В окошко бился белопенный голубь: то Дух Святой, то содержатель блох. Они вопили: “Стала мелом глыба…”

Я отходил, мне было не с руки реветь белугой, быть немым, как рыба, и на глазах не видеть пятаки. Жизнь проклинать, что с лезвия стекала, и заполняла жаждой города, шипя на дне граненого стакана крошащимися арктиками льда.


ЧАСТУШКА

Лещ-подлещ
укрылся в щели,
возит щуку на возу.
Эх, качели Боттичелли:
ты вверху, а я внизу.
Где качели – там печали.
Нацарапай на кольце:
«евшие уху» – в начале;
«уху евшие» – в конце.


 

РАЗГОВОР ОБ ИСПОДНЕМ БЕЛЬЕ

Не в нашей власти тень наполнить светом, но русской мысли многое дано. Я попрощаюсь с забайкальским летом, свет погашу и распахну окно…
Смываясь, избывается природа. Смеркается сухое будыльё. Над неизбывной пашней огорода полощется исподнее бельё.
Седой от звездной пыли и от праха, вступаю в ночь из чуткой глубины: солдатская сиротская рубаха, истлевшая до лунной белизны, полощется, застегнут глухо ворот. Ей остов — крест из связанных жердин.
Стихает гомон, отдаляясь в город. Я, одинокий, не совсем один.
В подвале кабачки да патиссоны — наполнен снедью на зиму схорон. Мне помнится — рубаху да кальсоны (на хлястиках) распугивать ворон принес я из казармы ранним летом. Скатилось лето в синь и краснотал. Сверкнуло одиночным и дуплетом — как грозами сентябрь отхохотал.
…Чуть слышен лист, звезд истлевает ворох. Еще минута — тьма пожрет меня. Но вот рубахе отворяет ворот холодный всполох белого огня. Отчетливое слышу: “Пуля-дура… солома-сено… тесно на посту…” И вижу: исполинская фигура отбрасывает тени в пустоту.
В одно мгновенье тварное, земное, уже не власть гроша и барыша, коль воскресает пугало ночное — солдатская распятая душа. Ведь для ее высокого звучанья отлиты под луной колокола. Она возникла из теснин молчанья — белым бела, два трепетных крыла.
“Мужайся, отрок, в этом мире строгом оброк подушный — рекрут на войну. А милым девам, обмирая, трогать подушечками пальцев тишину”.
Озябнувший в ночном коловращенье, я в бесприютность вышел за порог. Увидел не возмездье, не отмщенье — в сгущенье света малый островок. Нездешней толчеи искрящий порох метнул щепотью в млечные пути. Сорвавшись с вил, порхнул над пашней ворох: “Перекати-прости-и отпусти!”
В оврагах ночь плыла как шерстка кунья. Пологих волн лепечущий мотив. Глотнувший из ладоней новолунья, спеленутые души окрылив, стоял и думал я о бренной доле, горчащим дымом, осенью дыша. О том, как огородом стало поле. И что есть в мире русская душа.
Не ворог — ворот поражал ответом. Преображенный сполохом в мозгу, во все края расхаживался светом, за рубежи спроваживая мзгу…


***
Никогда тебе не буду другом —
только братом, милая сестра…
Ангелы сидели полукругом,
пили водку около костра.

Вспоминали, путаясь в событьях
(крылья вялы, а глаза пусты).
Но один из них, тебя завидев,
взял за локоть и увел в кусты.

Я услышал ангельское пенье,
досчитал для верности до ста.

Мошкары ослепшее скопленье
взмыло из горящего куста.


ЖЕРТВА

В.Карпцу

Среди тревожных и угрюмых, живущих в камерах и трюмах, он был один, в его скиту приют был зверю и скоту.

И он был зверем, жил с потайкой, когда-то хаживал по тайгам. И были сны его легки, когда не зубы, но клыки.

Но за бревенчатым порогом, однажды городом-острогом ему явился мир иной, пропахший серой и войной.

В нем предстояло оглядется, познать углы и оглоедство, пожить соборно и гуртом, и только после стать скотом.

Все потому, что был он – жертва, строка семейного бюджета, где учтены и скот, и зверь — сперва отрежь, потом обмерь.

Но различив тропу иную, он поспешил за окружную, взбежал из общества к судьбе, стал космос взращивать в себе.

Чтобы однажды тихо, мирно произвести подмену мира. Подмену чертежей и смет — чтоб только сон и только свет. Предвидел, если рот откроет, в него ударит астероид, а душу чуть приотворит – его сожжет метеорит.

Того страшась, ваял без меры перемежаемые сферы. И все обставил шито-крыто – но засвербело то, что крипто. Он вышел в ночь – и стал иным. Его окутал лунный дым. И он услышал тишь и тщанье,

Полнозвучащее Молчанье. Склеп мирозданья отворил — как сам с собой заговорил.

«Живи, ничтожный, вниз клыками, что в мякоть врежутся клинками. По группе крови стань масон.

Там тоже лунный свет и сон. Но воскудахтав на насесте, не отряхай чужие сети.

Горишь – гори, гниешь – воняй, но ход светил не затемняй».

На пыль веков посекся волос, и внутренний сменился голос: «Молчать не значило зачать, тьма в принципе должна звучать.

Ты – Я сквозь Я, могуч и жалок, рожай чудовищ и русалок, доверься внешнему уму, я все считаю и пойму.

Ну а пока не вызнал дно – немое взращивай зерно. Ведь ты мой сокровенный Космос,

Второй мерцательный и косный, хранимый в мириадах Я,

но вас не так уж до … каркаса, вы суть критическая масса, иной вселенной, что по ту… перезаполнит пустоту.

Ничтожный не смирил гордыни, вскипел: «Навеки и отныне я космос твой на черный день? Разоблачи меня, раздень, воздень из ямины на кочку.

Спалишь всего лишь оболочку, охватишь адовым огнем, но потаенный мой объем внезапно станет Сверхобъемом…»

Вдруг замолчал: «жизнь вышла комом: сошлись цари и глухари – кто был снаружи, стал – внутри».

… Светло в скиту. В чем суть сюжета? Ты это Я. Мы оба – Жертва. А весь вселенский окоем – всего лишь внутренний Объем.

Давай умолкнем над обрывом в затишье перед новым Взрывом, в спирали скрученных борозд услышим хруст костей и звезд.


Н.Р.

«Долго живёте, пройды,
в бога и душу мать!
Шли бы вы в рептилоиды,
желтый пергамент мять».

За полночь в окна блазнится
смертная кутерьма.
Бабушка-одноклассница,
помни: тело — тюрьма.

Там за забором — Франция.
А за спиной — Нью-Йорк.
Дымчатая субстанция:
в капсюль запал боёк.

Долгое эхо выстрела,
в лето сползла зима.
Только не каждый выстоял,
тихо сошел с ума.

Радуйся доброй весточке,
перемахнув жнивьё.
И посиди на веточке,
не шелохнув её.


В.Б.

Никшните чудь и мордва!
В путь Коловрат и Евлогий!
Знаю, что берега два;
помню — крутой и пологий.
Пробую спирт и вино,
чту булыган и крупицу.
Чую, что сердце одно.
Вижу: двуглавую птицу.
Вроде сумели связать
кровной порукой округу…
Что ты мне можешь сказать,
если мы вепри друг другу?
В плесени, в тине, в поту
Царствия ищем и Ханства.
Вот и стоим на мосту,
не размыкая пространства.
Хватит! Трезвей, пригубя,
в степи бескрайние выйдя.
Ты ненавидел, любя.
Я же любил, ненавидя.
Тяжек запальчивый грех
к ликам причислить и рыла.
Небо — всего лишь орех.
Катит и мчит.
Шестикрыло.


***
Милая, совесть моя не повинна
в том, что однажды пригрезилось мне
черное солнце, седая равнина,
хищная птица на древней стене.

Черное солнце. Седая равнина.
Это, наверно, вражда и хула.
Милая, что же ты смотришь ревниво,
молча руками меня оплела?

Думаешь, птицу я видел спросонок?
Мозг начала обволакивать мгла?
Вижу: под сердцем мерцает ребенок —
полчеловечества ты сберегла.

Черное солнце. Седая равнина.
Вечность в разъятой моей пятерне.
Полчеловечества!.. А половина
не родилась — растворилась в огне.

Рыщущих туч пробивная равнина.
Я погибал на грядущей войне.
Черное солнце. Седая равнина.
Хищная птица на древней стене.

Память — наплывы и крови и грязи.
Голос Бояна и певческих струн.
Путь до любви. От сырой коновязи
мчит по равнине ослепший скакун.


***
Глух оселок.
Хромает слог.
Душа росой отморосила.
Когда тебя сбивает с ног
и мнет неведомая сила
вбей крюк!
Гумно населено,
и по ночам собаки лают.
У твари утвари полно,
поленья полымем пылают.
Косые сажени в окне
сажают суженых на лавки.
Золовки жарят на огне
царевен крапчатые лапки.
Вбей,
вколоти в колоду крюк!
И в шапке,
скроенной из шавки,
войди в краеугольный круг,
где парки,
жмурки
да куржавки
плывут в приют
или в притон
и распадаются на звуки…
Ты спишь,
но подступает Он,
кого ты выдумал от скуки.


Е.Д.

В каком году, в каком-таком бреду
ответное возникнет «кукареку».
Я улицу никак не перейду
ведь мне она напоминает реку.
Река… строка… непостижимо дно.
На дальний берег я гляжу подолгу,
поскольку там горит твоё окно,
но я, как ветер, в поле верен долгу.
Долги, долги! Нова моя тоска.
Напр я жена весны спинная хорда.
Течет река, свинцовая река,
она безмолвна после ледохода.
Текут века. Крепчает звездный хор.
Мелькают миги. Наступают сроки.
И вот горит не бакен, светофор,
смешав непримиримые потоки.
Прости, мой друг! Тоскою обуян,
влекусь душой к границам и заставам.
Ведь улица впадает в океан,
смыкаясь за спиною ледоставом.


Тане

В кромешной темени светла,
во сне потягиваясь сладко,
ты прошептала-обожгла:
«Я – оловянная солдатка…»
Очнись, опомнись и найди
для жизни мирные пароли!
Пусть оловянные дожди
лудят изношенные кровли.
Пусть проводившая меня
калитка стонет тихо-тихо
и посреди большого дня
рыдает старая пластинка,
свою сжигая колею…
Любовью,
ревностью ли мучась,
благословляю я твою
непредсказуемую участь.


СИБИРЯК

Через Урал начертанный девиз:
“Родишься богом — сдохнешь выпивохой!”
Здесь гвозди забивали шляпкой вниз,
сутулясь под дамокловой эпохой…

Он в первый раз поехал за Урал.
Торгуя по Европе соболями,
он белый свет ничуть не презирал,
но вспоминал осенние Саяны.

Туманный Цюрих прошибая лбом,
пел с немчурой швейцарского разлива:
“Тирлим-бом-бом-тирлим-тирлим-бом-бом…”,
не расплескав ни памяти, ни пива.

Кого-то спьяну зацепил крылом,
как черный ворон оболочку бреда,
и вдруг увидел в облаке пролом,
а в нём увидел он отца и деда.

Косую сажень осенив перстом,
он отослал им по баклаге пива,
колбас баварских, хлебцев, но при том
почуял зрак земного объектива.

Услышал в спину приглушенный смех:
смеялся черт, а с ним смеялась дама.
Приезжий щедро заплатил за всех
и хлопнул дверью возле Амстердама.

Отец и дед глядели с высоты.
И дед сказал: “Пивко — слезой невинной.
Для пониманья Вечной Мерзлоты
куда приятней спирт со строганиной”.

Внук отпечатал по планете след,
мелькнул рубахой в океанской шири.
Отец сказал: “Просторен белый свет,
но не просторней Матушки-Сибири”.

Сын начертал над Брайтоном девиз:
“Пока пусты колымские остроги,
ГУЛАГ открыт для полученья виз!
Мы ждем вас, братья, у Большой дороги!

Проштемпелюем ваши паспорта,
забудем ссоры и дела паучьи.
Аля-улю, распявшие Христа!
Вагон-столыпин и законы сучьи!”

Дед только крякнул, засучив штаны:
“Етишь-летишь, ты ягода-малина!
Крепи, внучок, могущество страны,
бери деньгу за вброс адреналина!”

Отец добавил: “Но не упусти
момент крутящий звездного кардана:
давно пора жующих протрясти
протуберанцем геодрибадана!”

“Пора возвысить сладострастный стон
до воли к жизни в обреченном стаде —
вам Фридрих Ницше, вам Исак Ньютон,
башку сотрясший в яблоневом саде.

Пора за Мыс, за Каменный Урал,
от пустоты вселенского распада,
вам Кампанелла, вам Джавахарлал,
вам Дон Кихот и вам — Шехерезада!”

Отец и дед смотрели с высоты.
Мир пронимало Броуна движенье.
Пророкам подгоняли хомуты.
Тут сын и внук услышал возраженье.

Седлал ядро барон Иероним,
при том брюжзал: “Я не желаю в гости.
Мы слитки солнца у себя храним,
но выдираем жопой ваши гвозди”…

Христа распявший Сальвадор Дали
дышал, как Этна, пламенем и серой.
А над Сибирью гвозди проросли
таинственной планетной полусферой.

И в тот же миг, печалясь горячо,
сошел герой домой, но не с экрана.
Тогда Сибирь подставила плечо,
спасая мир от Звездного Тарана.


КАФА

Дерзайте, грации-сивиллы! Терзайте скерцо, скрипачи! А мы до самой сердцевины надкусим яблоко в ночи. И, тени за полночь сгущая, сомнём презренный лазурит. И звёздный сад, чревовещая, тропу фазанью озарит. И полуночные цикады из мухи выточат слона, и замерцает в бухте Кафы феодосийская волна.
То будет в пору звездопада, в час утоления – до дна. Потом взойдет Хозяин Сада и грозно спросит: «Где она?»
Я заплачу постылой кривдой, сдержу порывистого пса. Заря меж Сциллой и Харибдой наполнит ветром паруса.


***
Двум полушариям служу,
глазурью склоны поливаю.
А как сквозь стены прохожу,
порой, увы, не понимаю.

Но помню: истина в вине.
Виной – густая паста хроник.

На той и этой стороне
не принимаю посторонних.


ОСЕНЬ

К.К.

Мир опочил. Осенний аромат как дым горчил, лилов и иллюзорен. Ты разломил гранат среди громад, рдяную зрелость ограненных зерен.

И замерцало красное вино, и заслезилось озеро невинно. Всё, что под спудом вызрело давно, несло итог. Сужалась горловина… являя дно…

И темная вода, сойдя на дно под шорохи и всплески, неслась, влеклась по желобу туда, где изразцы и дымчатые фрески.


СКОЛЬЖЕНИЕ-НИСПАДЕНИЕ

Пока мои морковь и кровь
не переполнили плотину,
оставь заявку на любовь
и отползай по серпантину.

Я водки сделаю глоток,
я ошкурю до глянца лопасть.
Твой каждый третий завиток
тебя опять утянет в пропасть.

Нам страсти дадены взаймы,
как эта очередь у лона.
Ползи-ползи и пол-зимы
глазей на башню Вавилона. .


ДЕТСКИЕ СТИХИ

У Гриши жили мыши в голове.
Одна из них себе воображала:.
«Я мышь-етишь, я серый солове…» —
отверстие прогрызла и сбежала.
Желток рассвета лился по холмам,
переполняя впадины и бреши.
А мышь-етишь шуршала по умам,
яичко мозга хвостиком задевши.


***
вроде глупо давать совет утопающим трем китам… старый свет назову тот свет — ибо он уже где-то там. и гуляя в цветных трусах, стану лёгок в ночи, как взвесь. новый свет назову просак, ибо он еще где-то здесь.

сам в своё же шагну нутро, затаюсь, как последний трус, но построю в китах метро, кольцевую — «схвостанаус». после — небо сотру с холста, добреду до родных борозд. «здравствуй, вечная мерзлота! под киркою — мерцанье звезд».


РОЗОВЫЙ АЙСБЕРГ

… Розовый Айсберг плывет по Атлантике, лайнер круизный навстречу плывёт. Мы через борт перебросили фантики, мы приготовили лодки и плот.

Розовый Айсберг блуждает по Тихому — по океану, шныряя в шторма. Судные ходики тикают-тикают, ширмой зашита грядущая тьма.

Жизнь человечья недорого ценится, очень непрочна земная кора: где оскользнёт, где за якорь зацепится Розовый Айсберг – Медуза Добра.

За борт летят золотистые фантики, Розовый Айсберг осклиз от страстей — Колокол-Куб изнуренной романтики, нервных обрывков и нейросетей.

Куб одноглаз… — утверждает провидица, — из преисподней… но сверху плюёт… Что голубится в глубинном правительстве? — Розовый Айсберг под миром плывет.

Розовый Айсберг, пронизанный трещиной, дно обойдет, не пойдёт на таран, будет казаться и будет мерещиться — и воспарит над Ираком Иран.

Мир поперхнётся, собою отравится. «Розовый Айсберг под нами, Старик! – переморгнёт, огранится, оправится – там, где под воду уйдет материк».

… Смутен в зимовье комарик витаемый. Выйдешь поссать под привычное «бля!..» — флудит, как айсберг, в бескрайности таемой необитаемый остров Земля…


САМОВАР

Кривлялся, лики отрицал: грехи… грехи людские тяжки… Смятенье выпуклых зерцал. Звенят фарфоровые чашки. Портал-смещение, кошмар, земного шара ахи-вздохи…
Едва начистишь самовар — почуешь, как летят эпохи. Кем бы себя не сознавал, как штрих умножишься в скриншотах. Бухтит ведерный самовар, дымит избой на курьих ножках. Загрузишь пара пару доз, земля приблизится, примнётся – упёрт локтями паровоз, пыхтит и искрами плюется.
Всё будет, братец, тип и топ — сквозь штоф, как штопор, остов вьётся. И льется, льётся кипяток, и жажда жизни остаётся. Летит на Марс наш самовар, Луной и Солнцем зацелован. Сапог, что всмятку, держит жар; другой — не мят и не надёван.


***
Женщина, влетевшая в окно,
на моих коленях очутилась.
«Вам понять русалку не дано,» —
молвила и в рюмке утопилась.

И с тех пор я, Ерик и абрек,
ожидая всякие злокозни,
у русалок, выползших на брег
отстригаю крылышки стрекозьи.


***
Электричка-истеричка, трогай!
Начинайте, урки, горлопанить.
Этот край за Кольцевой дорогой,
как Москвы отшибленная память.

Заплутавший в снах иногородних,
размышляю: сумеречно зренье.
Я не смею думать о народе,
он протёк в иные измеренья.

Он прожёг тюремные матрасы,
чтобы стала родина бездонней.
Но опять глупцы и лоботрясы
за моря глядят из-под ладоней.

Не хотят взирать из-под десницы…
Но едва затеплится Икона,
электрички мчатся из столицы
в даль грядущей Спарты и Афона.


В.Г.

«Это гибельный край! Уносите, спасаючись, ноги… домогайтесь столиц,»- и погасли слова старика. Поселились в округе густые бездонные ночи. В облака потекла потерявшая русло река.

Это проклятый край! Край тревожной отчаянной веры. Здесь и каторжный люд, бесшабашный, отважный, обмяк. Задышали в тайгу шелестящие ушлые ветры, в приисковой глуши навсегда поселяя сквозняк…

И достигли столиц обитатели хвойных урочищ, научились ловчить и в глаза говорить за глаза. Как бы всё ничего — только стали им думы курочить, стали их навещать, стали их посещать голоса.

«Это гибельный край! Не сбивайтесь, родимые, в стаи! Торопитесь во тьму из горящих столиц уезжать; научитесь на свет отворять свои души, как ставни, — просто жить по-людски и как прежде себя уважать».

Голоса, голоса, бесприютно живущие в мире при неясном огне, в полумгле, при слепящей луне. Песней глотки спалят одинокие волки Сибири. Мы, как стороны света, сойдёмся спиною к спине.

И — услышим Байкал, и — припомним забытые строки. Донесет баргузин от родимых могил голоса. Как ни грустно, Вадим, берега расстаются в истоке; и спиною к спине мы глядим не в одни небеса.

И в столице живя, мы, конечно, живем на чужбине, оттого и клубит, как малиновый дым, перегар. И качается бакен на тёмной витимской стремнине, и пронзительно светит несбыточным двум берегам…


***
Давай, из побуждений лучших,
заправившись нашатырем,
сожрём живьем мышей летучих
и нелетучих всех сожрем.

Пусть дар придет, как грусть к разлукам,
летая рвано, наискось,
владеть, как шпагой, ультразвуком
и видеть всех блядей насквозь.


ПЛАСТЫ

Шагайте, пастыри, за мной!
Просейте свежую грибницу,
перелистнувши пласт земной
на предыдущую страницу.

Пусть отшумит пора утрат.
И пусть вослед за соболями,
преодолевши Ленский тракт,
заполнят каторгу земляне.

Там у черты седых морей
Бог возлежит на туче гнуса.
Там ты, поляк, и ты, еврей,
узришь якута и тунгуса.

И будешь ночи напролет
молиться Марксу и острогу.
Там ледоход навек припрет
твою обратную дорогу.


ВНУКУ

Бытие погаснет вскоре:
дом, три буквы на заборе.

Но останется гравюрка,
а на ней Зафесов Юрка.

А у Юрки в сердце дырка.
Погляди в неё, Лукьяша.
Глаз – алмаз, а ум – владыка.
Неподъемна ноша наша.

Потому её и делим.
Поколениям грядущим
оставляя по вязанке.
И препятствуем злодеям
рушить облачные замки.

Погляди – в глухом чулане
на последней полке справа —
сплошь стихи, моя отрава,
ты сожги их не читая,
лишь о бабушке Татьяне
вспоминай, как свечка тая.

Разглядишь её на сразу
в глубине за легкой шторкой,
там она, моя родная
занимается уборкой.
Не смущая, не мешая,
как сбирает листья в сквере.
И душа моя большая
очищается от скверны.

Есть в груди поэта дырка.
По поэту плачет дурка.

Поддержи меня, Лукьяша.
Нам по силам ноша наша.


УСТИН и КОНДРАТ

Ты непреложен, брат Устин, как гаубица «Мста». Давай с тобою навестим все общие места. Перелицуем сивый бред горластых и немых — в закон, в лекало, в трафарет, потом заженим их.

Умножим дырку калача на замогильный мрак, примерим с барского плеча не фрак, но лапсердак. Разломим надвое магнит, взойдя на плато лон. Но в лабиринты не манит мерцающий шаблон.

Суть – отрешения экстрим, но не четвертый Рим. Всё говорим и говорим и всё проговорим. Услышим «брысь!» у райских врат от первого лица…

Ты предумышлен, брат Кондрат, предвестник пиздеца.


ПЕСНЬ ОТ БАЛДЫ

Ехали в отдаленный улус, приехали в Андалузию. Воспринимай жизнь, как зрительную иллюзию: видишь людей, а их никого нету. Подбросили вверх монету, а у нее две решки – чеканили в спешке, в подслеповатом подполе, поверху гости топали, приплясывали джигу, потом краковяк. Рассказчик, хомяк, обмяк. Орел же тем временем выклевывал мозг богу – нет, не Всеобъемлющему, а частному, жлобскому – Мамоне, Бафомету, Баффету, Соросу, гламурному стоеросу.
На, съешь конфету, выпей кофе, перейди от объемного к плоскому, на плоское брось, матерясь, соразмерясь, матрас. Но как сказал Матиас, сажая самолет на Красную площадь: «Все что площе, то не по мне». Утопили козла в казне, откачали, голову отломили, назад приставили, но уже не при Сталине. Теперь она теща, и очень редко — жена. При Кромвеле ей была грош цена, всё «лязг да лязг» — взаместо щеколды или шпинделя. Но в даль посмотришь, звучит она — свирельщица на корабле, возлюбленная Уленшпигеля.

 


У ЛУКОМОРЬЯ
Александру Орлову

Златая цепь всему основа:
ученый кот и кот-манул.
Я расскажу, как мальчик Вова
сову на глобус натянул.

Как поперхнулся хмырь залетный,
отхаракирился бандит.
У Лукоморья кедр зеленый,
там Пушкин на цепи сидит.

Он чешет спину, сеет семя.
Он всю округу обморгнул.
А рядом с ним сидит Есенин.
Сергей Есенин – кот-манул.

За голенищем держит ножик,
сорви да сверзься голова.
Грустит береза без сережек.
И лезет на глаза сова.

Сны – от Итаки до Камчатки.
Так испокон заведено.
Златая цепь над злаком чахнет.
Но к месту — каждое звено.

Recommended articles