Татьяна Толстая — КОЛДОВСТВО (интервью «Слону»)

By , in литерадура on .

tolstayaИнтервью с Иваном Давыдовым, замглавреда Slon.ru (2013)


Писатель Татьяна Толстая о магических свойствах русской речи, о том, есть ли достойная замена литераторам на колдовском поприще и о том, вопреки чему мы все-таки любим родину.


 

 

Иван Давыдов: Я бы хотел, как ни странно, порасспросить вас, Татьяна Никитична, о вещах довольно банальных. Мы – страна логоцентрическая. Это банально. В центре логоцентрического мира долго, ну, может быть, последние лет двести, стоял писатель. Человек, право которого распоряжаться словами не оспаривается. Законный распорядитель слов. И одновременно – учитель жизни, знаток всего, мудрец.
И вот мне кажется – извините, конечно, что я вам такое говорю, но что ж поделаешь, – мне кажется, что писатель эту позицию утратил. Упустил. Она больше не его. Откуда и тема – кто дальше? Не что, а кто. Кто теперь будет распоряжаться словом и учить нас жизни? Ну или можно еще так вопрос сформулировать: что будет после литературы?

Татьяна Толстая: Очень много разных поворотов в вашей мысли. И на каждом повороте можно зарулить влево, зарулить вправо или пуститься сразу во все стороны. Если принять эту посылку, этот тезис и дальше рассуждать, развивая его, то легко показать, что – да, слово перестало играть свою роль в нашей жизни. Но можно посчитать, что оно не перестало этой роли играть, а просто посмотреть, куда оно делось.

– То есть роль его все-таки как-то изменилась?

– Базово не изменилась. Наша культура – кто бы мы ни были и что бы мы ни были как общество – держится на определенных ритуалах, в которые входят мантры обязательно. Вообще, всякое колдовство, заколдовывание, оно требует слова. У кого-то куриная лапка, и, конечно, куриная лапка – мощная вещь, но у нас не так. Слово – да. И мы, по-видимому, каким-то образом умеем им оперировать. Умеем. Не все народы умеют. Лучше всех умеют, по-видимому, палеоазиаты с их шаманизмом. Они лучшие.

– Знаете, я всегда восхищался короткой (и, чего уж там, довольно затасканной) фразой Хайдеггера про то, что язык есть дом бытия. Мне кажется, про русских это в гораздо большей степени, чем про немцев, потому что у нас вообще больше ничего нет.

– Конечно, конечно. И поэтому это даже не просто нам так кажется, что русская литература XIX века – самая великая в мире. А это и в самом деле так. Потому что – ооо, как черпанула! А большая, прекрасная, с незапамятных времен существующая западная литература – она же вся основана на античной, хочешь не хочешь, а можно хоть от шумеров начинать отсчитывать, они хоть и Восток, но все равно Запад – западная литература, западные писатели, они все равно идут по какому-то другому пути. Поскольку человек в принципе одинаков, что на Востоке, что на Западе, то, конечно, они немного забегают на нашу территорию, а мы на их территорию забегаем, и тем не менее стоит вот такая вот великая Берлинская стена, которая отделяет Запад от Востока.
И здесь, по нашу сторону, слово работает на более глубоких уровнях, чем на Западе. Там надо специально привести гипнотизера, он тебе скажет: «Спи!» А здесь не надо приводить гипнотизера. Здесь тебе этот гипноз и морок наведут, вот просто пока ты пойдешь купить себе копченой рыбы и спичек. О, уже морок навели. И все заманивают словами, все говорят. Говорят при этом криво.
Вот смотришь американский телевизор, например. Вот что-нибудь сгорело там. Вот прибегают корреспонденты. Вот они с пожарным поговорили, вот они с ментом поговорили, вот они поговорили с глупым американским человеком, который тут погорел. Все говорят, используя прекрасный чудный синтаксис. Ну, с не очень богатым словарем. Ну какой словарь? – вот, я сгорел, не знаем, что делать, я очень расстроен, что же я скажу детям. Ясно, четко говорит. А ведь он не обязывался давать интервью. Не готовился. Тезисы не писал. Но речь такая четкая и ясная, как будто он в университете учился.
И вот спроси любого нашего от и до. От мента до члена «Единой России». Типа: почему это у вас вот тут перегорожено? Это ж какие-то мутные комья пойдут. Рот открыт, а смысловой структуры, синтаксиса нет. Но это не значит, что у него хуже со словом, чем у человека западного.

– А почему тогда?

– Наоборот, лучше, лучше у него! Потому что он берет слово не на том уровне, где существует рабочий, протестантский синтаксис, который отсекает ненужное, идет к цели, организует тут же себя, людей, пространство, то есть движется к тому, как выйти из создавшегося положения. Разгрести головешки, эвакуировать кого-нибудь…
А здесь нет. Нет такой задачи – организовать и помочь. Посмотрите, что после Крымска писали. Все мутнее и мутнее, начинаются какие-то пляски, какие-то скачки с рукавами, воу-воу-воу! СМИ бьют в бубны, свидетели видят знаки в тучах, начальство городит что попало, без разбору. Сейчас можно читать уже: «семь тысяч, семь тысяч человек потонуло, специально было залито это все, чтобы коммерческое освободить»… Что коммерческое, какое коммерческое? Освободить коммерческие какие-то земли, поэтому залили, сейчас там заборы стоят, не пускают, даже одна дама написала, что едешь через город, а в люках еще кто-то шевелится.

– Стучат. Помните «Курск» и стуки?

– Да-да. Всё темный лес, чудеса, леший бродит. Всякий разговор непрямой, он чтобы запутать, замотать, накрутить колтуны. Все эти выкрикивания во время танцев, это не такой дискурс, который направлен на расчищение ситуации, нет. Он создает тут некоторые миры, вешает занавесочки невидимые, туманы…

– Если я правильно понимаю вашу мысль, она такая двоякая: с одной стороны, русский человек сразу пытается залезть в метафизику, когда он говорит все равно о чем, даже если речь о каких-то простейших вещах, которые у американцев описывались бы в операционных терминах, «возьми-принеси», но при этом он замутняет картину. Так все-таки он хочет в основах разобраться или он хочет себя обмануть как-то? Или не себя?

– Нет, он не хочет в основах разобраться. Это мифопоэтическая, то есть мифотворческая, мифопорождающая деятельность как она есть. Вот спрашивают: откуда сказки взялись? Как работает мозг создавателя сказок? А читаешь Проппа – все эти архетипы, тотемические инициации, сакральные тексты – все это вы можете видеть в любом сколько-нибудь длительном обсуждении любой проблемы со средним русским человеком. Вы увидите, как варится это варево.

– То есть любая русская дискуссия на любую тему…

– Народная.

– Вы говорите именно о народе?

– Образованный класс высунулся немножко из этого. Он поэтому не может работать мифопоэтически, образованный класс, сейчас. Университетское и другое всякое образование – оно убивает мифотворческое настроение в человеке, да даже школа хорошая – и та убивает. Ну, конечно, не до конца, тем более что и образование сейчас хуже с каждым днем. Связь с народом в этом смысле не до конца разорвана.
Так что у нас тут продолжают жить колдуны. Но колдуны плохие. Как мудак, который занял второе место на конкурсе мудаков. Но они продолжают существовать в этом мире, мире мифопоэтики. Я про это целый роман написала, «Кысь». И написанное в нем все время подтверждается. Я писала его в самые неподходящие для этого годы, когда, казалось, все схлынуло, исчезло. Ничего подобного. Ну, например – много раз я про это рассказывала и даже где-то писала, но это не важно, – поймала я тачку, мужик меня везет. В машине музыка – романс «Не для меня придет весна». Я говорю: «Ах, какое исполнение чудесное, это что, радио или запись у вас?» А мужик мне: «Нет, это я пленочку для своих огурцов записал». Я: «В каком смысле – для огурцов?» А он: «Ну, я им на грядке музыку включаю, чтобы лучше росли, я читал, что они это любят». Вот нормальное колдовство, да? Единственно, что, будь я огурцом и услышь я такой печальный прогноз – что не для меня придет весна, – я бы заплакала и завяла и не выросла. А мужик, наверно, хотел, чтобы я была зелененькая, крепенькая и в пупырышках.

– Моя гипотеза в том, что все величие русской литературы было связано с особым статусом слова, с особым значением слова и с особым взаимоотношением со словом. Тут непонятно, что первично, а что вторично: русские так полюбили свою литературу, потому что они уже были колдунами, или литературе нечего было описывать, кроме этого колдовского мира, и она встроилась в те же структуры, но вот связь налицо. Я пытаюсь построить какую-то схемку. Такой способ взаимоотношения с языком и с миром через язык литература как-то легализовала, что ли, крышевала. А вот теперь других способов нет.

– А литература, вы считаете, куда-то делась?

– Я просто вижу, что по крайней мере значение ее девальвировано. Во-первых, писателей хороших мало, но это ладно, их всегда мало…

– Да, их всегда мало.

– Хороших всегда мало, сказал хороший писатель. Это как раз не важно. Тут речь больше не о писателях, а о читателях.

– А это взаимосвязанные вещи.

– Конечно. Статус – извините еще раз, что я именно вам про это говорю, – но статус писателя уже не тот, что был.

– Да и ни у кого статуса нет.

– В советской России и в XIX веке… помните, у Чехова в «Чайке» девушка удивляется: как же так, писатель приехал и рыбу удит, когда от него должно сияние исходить.

– Да, да. Сейчас вообще нет ни у кого статуса, статус есть только у этого самого, как это называется, ну, который пляшет на сцене-то? Шоу-бизнес. Вот у этих людей статус, а у остальных нет.
Но понимаете, то, что у советского писателя какой-то статус был – это тоже условно. Конечно, они считались достаточно важными и создавали миф вокруг собственной важности в глазах народа. Я не видала великих писателей, видала хороших, но великих-то не видала, они в моем понимании к XIX веку относятся. И я так понимаю – там вокруг Льва Толстого был большой культ создан, и только. Ну, Пушкин еще, но его уже не было в живых. Лев Толстой удостоился культа, потому что он вел себя странно. Это не культ писателя, это культ старца. Колдуна. Всё вокруг этого.

– Мы все время возвращаемся к этой теме.

– Я думаю вот о чем. Я совершенно согласна, что здесь все разрушается, остается одно слово, и на слово ложится гораздо большая нагрузка, чем где бы то ни было в мире, и оно работает, как в психиатрии. Психиатрия ведь тоже вид колдовства.
Слово работает действеннее, оно работает иначе, оно работает сильнее, но не прямыми средствами. Не то чтобы как сказано – так и будет. Постоянно возникают попытки заколдовывать. Все советское время, если вы помните: «Расти, урожай!», «Крепни, мощь Военно-морского флота!». Это же совершенно прямые мантры. Но они не работали, потому что они неправильно произносились.

– Ну, местами работали. Урожай не всегда рос, а мощь ВМФ явно крепла.

– Но не от мантр. У меня племянник работает психологом, и к нему как-то пришла женщина. Она лает. Такой у нее вид кликушества. Лает, и всё. Он и так, и сяк пробовал, она облаяла его раз, два, ушла, снова приходила. Никак. Не снять. Все методы испробовал. Чего делать – не знает. Вот у него была какая-то книжка заговоров, листал-листал. Вдруг видит – против лая заговор. Она пришла – он ей прочел.

– Перестала?

– Перестала. Вот это была правильная мантра, а бывают неправильные. Я даже книгу под рукой держу. Это заговоры, сборник Майкова. «Для утоления вихря». «Чтобы оттерпеться от пытки». «На подход ко властям или на умилостивление судей». Очень злободневно. «Господи, Боже, благослови. От синя моря силу, от сыры земли резвоты, от частых звезд зрения, от буйна ветра храбрости, ко мне рабу Божьему имярек. Стану, раб Божий, благословясь, и пойду, перекрестясь, из избы дверьми, из двора воротами, пойду я, раб Божий, на белый свет, в чистое поле, под красное солнце, под светел месяц, под частые звезды, под полетные облака. Стану я, раб Божий имярек, в чистое поле на ровное место, что на престол Господа моего; облаками облачуся, небесами покроваюся, на главу свою кладу красное солнце, оболоку на себя светлый младый месяц, подпояшусь светлыми зорями, облачуся частыми звездами, что вострыми стрелами – от всякого злого недруга моего! И буди у меня, раба Божьего, сердце мое – лютого зверя льва, гортань моя, челюсть зверя волка порыскучего. Буди у супостата, моего властелина имярек, сердце заячье, уши его тетерьи, очи его – мертвого мертвеца». И дальше, дальше, дальше, дальше. Это вот на умилостивление судей. Уверена, если бы это чаще читали…

– Судьи были бы милостивыми?

– Нет, просто они бы, может быть, обомлели, с ними бы что-то произошло. Это же не запрещено читать?

– Сейчас нет, но это то, что называлось потаенной литературой. Конечно, церковь с этим боролась, когда церковь была в силе, это было запрещено читать. То есть скоро опять могут запретить. Но вернемся к нашей теме. Я когда сказал про статус, я же не имел в виду машину, дачу, положение в иерархии и т.п. Это неинтересно обсуждать.

– Нет, конечно. Вы имеете в виду как бы силу.

– Да, силу. Как раз такую официальную позицию колдуна. Может быть, советские писатели не воспринимались так. Но люди же знали, что есть какие-то правильные писатели. В самиздате, допустим.

– Конечно, качество самиздатского писателя невероятно завышалось. Существовали мифы. Существовал культ «Доктора Живаго», когда Пастернак был запрещен. А роман-то очень средненький, хотя я страшно хотела его достать и прочитать, помню, чтобы знать, про что говорят. Удалось достать. Все при желании можно было достать. Хотя и опасно – ты же не знаешь, кто тебе книжки, рукописи дает. Возможно, провокация. Многие на этом погорели, а кто и сел. Тем не менее достала, почитала – неинтересно.

– А мне понравился в свое время. Правда, я давно не перечитывал.

– Да? Ну, вы попробуйте заново, вы увидите.

– Я иногда боюсь. Я стараюсь книги, которые сильно мне нравились в детстве, не перечитывать. Это травмирует.

– Это правда. Но я вот была очень разочарована. Я хотела, я рвалась, я то, я се, и не могу… И скучно. Стихи прекрасные, а все остальное как-то не то. А уже потом я читала переписку Пастернака с Ариадной Эфрон. Он прислал ей текст и хотел обсуждения. И она очень умно – она вообще была очень умная баба – она очень умно и деликатно, но и неприятно для него сказала по поводу этого романа. Тут не так, это длинно, это путано, это надо убрать, это надо очистить… В общем, он обиделся. А она сидит на Крайнем Севере, в вечных льдах, там нечего есть и нечем греться. А он ей открытку. А она идет на почту – там на лайках почту привозят раз в три месяца. А он – расцвела сирень, писать не о чем, чудный майский день.

– Интересно, как мозги форматируются. Я задумался на секунду над словом «лайки».

– Я поняла. Когда вы сказали «статус», я тоже вспомнила о фейсбуке. Ужасно, ужасно, как нас интернет портит.

– Да, это тоже, кстати, к вопросу о размывании статуса. Теперь все писатели. Вы, наверное, тоже ощущаете этот разгул равенства и беспредела полнейшего. Все писатели, писательство вот оно, в одном шаге, – какой там статус…

– Я человек отдельный, я человек надменный, я никогда не участвовала ни в каких кругах…

– Я просто обращаю ваше внимание на то, что теперь это стало наглядным.

– Это всегда было наглядно. Всегда этот мир копошения советских писателей, он находился где-то вот там, внизу, а диссидентский мир где-то сбоку, и ни то, ни другое мне не импонировало. Мне нравились только старые умные книги и всякие полеты поэтические. А вот эти вот современные речи – нет. Да и сейчас то же самое. Хотя сейчас нет, сейчас очень смешно, я каждый раз получаю большое удовольствие от знакомства с разными писателями. Писателей на самом деле хороших много. Их только не найдешь и не вытянешь. Их больше даже, чем я надеялась.

– В продолжение разговора: то, что хороших писателей стало больше, это ведь тоже работает на понижение статуса. Не может быть такое стадо колдунов. Последствия всеобщей грамотности, всеобщего доступа к письму…

– Ну да, но не совсем так. Дело не в грамотности, писатель и грамотность соприкасаются, конечно, но там важнее нутряной талант.

– Нет, это естественно, я не это имел в виду.

– Ну, хорошо. Грамотность ведь мешает человеку писать. Чем грамотнее он, тем больше его смущает масса прекрасных классических текстов. Как это – и я туда буду лезть? Что это такое? Это же очень тяжело. Тут нужно как-то затуманиться, задуматься и тихо петь твою песенку. А когда оглянешься – и твоя песенка устоялась, и ты – особая птичка, не такая, как другие. Когда человек начинает писать, он всегда себя относительно каких-то шкал меряет. И все страшно, все его пугает. Он боится, что его засмеют. Или что выяснится, что сам того не хотел, а он плагиатор, например. Или что все уже сказано, или он не понимает, что сейчас носят. Прежде всего, надо перестать понимать, что носят. Вот это должно быть убрано. Я не знаю, в чем смысл литературы, но я думаю, смысл всякого искусства – в постижении абсолюта. И все эти глупости, что Бога нет – это страшно мешает всему. Отсюда дикое количество белиберды типа того гона, который Катя Деготь гонит. Статья на «Кольте», я думаю, вам понравилась?

– Я не дочитал ее, не буду вам врать. К середине я понял, почему она не будет там работать, и стало неинтересно.

– Послушайте, она не будет работать на «Кольте», а до того она там работала, потому что там платили. Когда выяснилось, что платить не будут, она им сообщила, что они фашисты. И что Серебряный век – это цитадель, колыбель фашизма, потому что там была эстетика.

– Ну вот я и говорю, примерно к середине стало понятно, о чем это, так зачем дочитывать? Пишет Деготь тяжело, я бы не сказал, что это какой-то очень уж приятный язык, чтобы было интересно читать ее труды сами по себе.

– Просто она во всей своей чудовищности не успела даже из норы выпростаться. Там еще плавники и чешуя ползли. А вы уже сразу бежать. Вот безбожие-то, истинное и глубокое, к чему ведет-то.

– Мне-то как раз эта линия не кажется очень интересной, потому что это такое клонирование современного европейского левого дискурса. Копировать неинтересных людей вдвойне неинтересно.

– Среди западных интеллектуалов были, конечно, интересные люди, но, на мой взгляд, это все интересно только с точки зрения словесной и умственной игры, но ни в коем случае не с той точки зрения, какая от этого польза, извините, пролетариям и прочим рабочим, на что пытается всякий левак сослаться. Да наплевать мне на пролетариев.
Меня всегда вот что интересовало. Интеллектуал западный – он пролетарию что-то хорошее хочет сделать, а у нас интеллигент – крестьянину. Там, на Западе, просто крестьянина нет давно уже. Не считать же крестьянином французского фермера, который производит рокфор, правда?

– Он буржуазия, конечно.

– Вот, стало быть, интеллигент. Русский интеллигент. Все сто пятьдесят лет своего существования – хотя можно откуда угодно начинать отсчет – он все время подавал руку народу, все время совестился, виноватился, заглядывал в глаза народу: это ничего, что я такой умный? Можно, я буду образованный? А народ все время плевал, харкал, пилил дубы Льву Николаевичу и вообще вел себя безобразно. Ни одного случая, насколько я знаю, не зарегистрировано, чтобы человек из народа затуманился и пригорюнился, и подумал: а что ж вот интеллигент – бедный, не пьет, не ест, только курит, на чердаке сидит, кровью харкает. Вот как он там, очки надел, значит, глаза у него совсем ослепли, детей моих пытается учить. Вот что бы доброго сделать этому человеку? Где такой крестьянин? Их же много. Как посчитать – так сорок миллионов, если не сто.
И ни один. Ладно, они безграмотные, но некоторые пошли в города и даже стали делать рыбу жюльен в ресторанах. Ни один человек из народа никогда не сказал доброго слова о вот этом вот добром, мягком, жалеющем их и пытающемся помочь интеллигенте. Он им то химическую формулу принесет, то книжку-копейку… Аз, буки… А они – никогда!

– Я пытаюсь вспомнить обратные примеры. Мне все-таки кажется, что были.

– Не-а. Если получил образование и стал так называемый интеллигент из народа, ну, он в лучшем случае ходил ровно. Но никогда не жалел, не обращал внимания, руку помощи не протягивал, а ведь интеллигенция была бедна. Интеллигенция – бедные люди. Их сейчас все с кем-то путают, то с евреями, то с комиссарами, то с богатыми, то с менеджерами, никто не понимает, что такое интеллигенция, это вообще разговор такой тяжелый – в том смысле, что каждый лезет со своим понятием. В ЖЖ тут читала: один мужик, симпатичный такой мужик, не знаю, кто он, пишет про всякое краеведение, живет в Архангельске. Такие милые местные вещи. Ну, я его для пейзажу включила во френды. Мне нравится Север, я там была. Вот он возмущен фразой Юлии Латыниной, которая пишет: «Вроде бы я интеллигентная московская дама, а когда на Дальнем Востоке ментов стали мочить, обрадовалась. Вот ничего не могу с собой поделать, извините».
И ее мысль понятна. И я, надо сказать, тоже, когда узнала, что стали мочить ментов, прямо от радости задрожала. И не жалею об этом. Мои, конечно, все интеллигентные знакомые – ах, как ты можешь, как ты можешь? Ну, как?. . Вот когда бандита убивают, я рада. Я люблю, когда жертвы живы, а преступники наказаны. А то, что они называются «менты» в данном случае – что ж тут поделаешь. Весь сыр-бор-спор пошел из-за того, что она сказала: я интеллигентная, но обрадовалась, что кого-то убили. Вот мужика зациклило на слове «интеллигентная». Длиннейший спор пошел, длиннейший. Как всегда, началось: вот Латынина, стрелка осциллографа. О господи. Я бы каждого, каждого, кто еще раз скажет про эту стрелку, куда-нибудь в сортир головой: освежи головку, новое что-нибудь найди, шевелись. Боже мой, да мало ли чего человек не знает! Но интеллигента обидеть может всякий. А народу глупость простительна: так, Захар Прилепин, народный любимец, пишет: «полуостров Сахалин».
И это как-то закономерно, согласитесь: вот Антон Палыч Чехов был интеллигент, и он знал, что Сахалин – остров; Захар же Прилепин интеллигенцию бранит и презирает, вот у него Сахалин и выходит недоотделившимся от суши. А все почему? – потому что Антон Палыч из народа вышел, отделился, а Захар не вышел, а даже еще больше назад в народ всосался: поменял городское имя Евгений на раздольное, подсечно-огневое Захар. Но это в скобках, между делом.
Так вот, меня поразило, что вот мужика заклинило. Он, по-видимому, сам понимает себя как архангельского, чистенького, приличненького интеллигента. И он не может понять, вот как это: интеллигент, а рад, что кого-то убили.

– Тут ситуация, конечно, сложнее. Я понимаю то, что вы говорите, но могу и его понять. Это не просто «убили бандита». Это шаг к серьезному такому слому основ.

– Я понимаю. Но он даже туда не пошел. Там были в обсуждении попытки пойти по этому направлению. Он уперся на одном. Не может интеллигент хотеть кого-то убить. Понимаете? Вот это меня поразило. Потому что интеллигент может быть какой угодно. Интеллигент может быть глупым. Может быть необразованным. Не все вместе, но он может иметь эти пороки. Подлым может быть. Особенно высокоразвитые, так сказать, интеллигенты, которые уже институализированы как интеллигенты. Я не знаю. Какая-нибудь питерская богема восьмидесятых, например. Запросто там подлецов таких найдешь махровых. Творческие работники. Никак ты не можешь их из интеллигенции вырвать. А они будут подлые.

– Дефицита подлецов и сейчас нет.

– Конечно, нет.

– Зачем же вы ссылаетесь на восьмидесятые?

– Нет-нет, только потому, что сейчас никто себя к интеллигенции не приписывает. А тогда четко – вот интеллигенция, вот остальной народ. Интеллигент может быть каким угодно. Я к тому, что определение интеллигенции очень сложное и хитрое.
Но тем не менее интеллигенция XIX века была в массе своей бедная, самобичующая и желающая помочь народу. И я считаю, что они структурно ближе всего ранним христианам.

– Вот как.

– Да. Обратите внимание, что, поскольку они в основном-то разночинцы, многие поповичи, то у них и в анамнезе это есть. Они знают, что к чему, они в этом круге идей росли, воспитывались, его же они и отрицали. Они, как правило, атеисты. На небе бога нет, а все одна химия. Но они верят в другого бога. Они верят в народ. Чем не бог? Они верят в народные чаяния. Верят в народную силушку. И что он цепи порвет – и как взлетит прям.

– Я понял вашу параллель, и мне кажется, это опять нас возвращает туда же, с чего мы начали.

– Да.

– То есть на самом деле это опять такой колдовской дискурс. Это мантры, которые как-то не так сработали.

– Да-да-да.

– Он цепи порвал, силушка обнаружилась, дальше начались проблемы.

– Дальше Кущевская, Цапки и прочее. Хотя это немножко более мутный народ, мне больше понятен северный, но это все тот же народ. Народные чаяния – это стать мелким буржуа, потом стать средним буржуа, а потом крупным буржуа. А если повезет – сразу крупным буржуа, тоже очень хорошо. Это и есть народные чаяния, естественные, здоровые.
А вот как раз у такого хитрого, более злобного невротика, каким является интеллигент, у него чаяние может быть – всё раздать. Пойти по миру. Отрубить себе что-нибудь. Вообще всякое членовредительство – это велкам. То есть смотрите, это действительно какие-то сектанты типа первых христиан, если не вообще ессеев, про которых не очень понятно, что это. А народ – это вполне понятная вещь: разбогатеть, приобрести, подвинуть соседа. Бабу здоровую. Детишек, если он чадолюбив. И вообще, чтобы тут все доилось, и росло, и цвело, и считать эти самые деньги… Потом, конечно, тоска, потом загул – но это с возрастом приходят всякие разные вещи… Погром бессмысленный.

– Вы знаете, я же довольно долго на самом деле жил в деревне, и меня всегда поражали в книгах рассуждения об особой какой-то общинности русского крестьянства. Более разобщенных, эгоистичных, зацикленных только на себе, причем сугубо материально, людей, наверное, нельзя найти. То есть они не плохие, скорее, наоборот, хорошие, но они такие.

– Они такие, да.

– Какая там общинность, я не знаю. Ну, может быть, она куда-то делась вместе с общинным землевладением.

– Ну, я не могу сказать, какими крестьяне были, когда были эти общинные отношения, но мне кажется, вся эта общинность – только чтобы не дать соседу вырваться вперед. Главный элемент общинного – следите, чтобы он-то вперед не побежал.

– Я думал об этом, я думал, что для русского человека ощущение того, что соседу плохо, важнее, чем ощущение, чем обещание того, что мне будет хорошо.

– В современном фольклоре часто встречается такой мотив: жители такого-то города – очень жадные, скупые, зимой снега не дадут и т. д. Самим не жить, только чтобы соседу плохо было. И это как бы удивительная и необычная особенность. А у нас это можно сказать решительно про любого. Может быть, сибиряки другие, я не знаю. Просто вся Сибирь кончилась в семнадцатом – восемнадцатом году… Были они как-то вольнее, и там был какой-то вольный дух, и там вот вроде бы такой гадости не было. Крепостного права не было. Черт его знает.

– Про Сибирь не знаю, но к чему я вспомнил эту общинность. Ведь люди, которые про нее писали, они в русской мысли занимали не последнее место. И, базируясь на этом общинном духе, там много чего строилось. Но это сразу стояло на ложных посылках, описывало каких-то несуществующих людей. Тем не менее эти слова сыграли свою роль. Это, видимо, в струе рассуждений о принципиальной разрушительности и вредоносности нашего языка, который мы так любим.

– А вот Дуня очень любит пример, она его приводила пару раз. Это чьи-то воспоминания. О думских заседаниях после революции 1905 года. Некто выступает там с трибуны и говорит: вот крестьяне наши замечательные, вот какое у них чувство справедливости, вот какой общинный дух. Сожгли какую-то усадьбу и рояль оттуда вытащили. И порубили его на мелкие куски, и все взяли себе по клавише. Справедливо потому что это. Кому-то черненькие, правда, достались.

– Черненькие тоже красивые.

– Это сразу рождает, конечно, глухую зависть: отчего у другого беленькие? Я сказала про Сибирь и тут же подумала: ведь мы ж не понимаем причин вот этого упорства какого-то, формулы уклада. Это сильнее традиции. Это что-то глубинное, глубоко расположенное, это парадигма, это как геном. Или что-то соответствующее ему в социуме.
Привожу пример. Есть представление, что двигательная активность способствует снижению уровня сахара в крови. Это важно для диабетиков. Вот чтобы снизить сахар в крови, они крутят педали, занимаются пробежками, кто чем. Одним помогает, другим нет. Я тут сделала себе анализ ДНК в американской лаборатории. Там тьма всего замечательного, интересного и пугающего, но в частности, вот по этому конкретному признаку я отношусь к группе людей, у которых – горе, горе! – физическая активность не снижает уровень сахара. Хоть марафон беги. Зато мне не грозит раннее мужское облысение, ха-ха-ха.
И вот хоть вы меня ссылайте на тот же полуостров Сахалин, или судите в Хамовническом суде, или взывайте к моей совести, а я все равно буду упорствовать в своей волосатости и засахаренности. И вот я размножусь, и от меня родится целый народ и, возможно, унаследует эти неотменяемые признаки, пока случайные мутации не породят какую-нибудь другую ветку уродов. Лысых с рождения.
И я сказала про Сибирь, что там, может быть, немножко другие люди вроде, и подумала, что тогда надо вводить понятие «гений места», потому что здесь гений места у нас очень плохой. Именно вот на Руси. А там дальше, там другие гении места-то. Например, действительно ведь, туда, насколько я знаю, украинцы выселялись большими такими бригадами. И ничего там жили. Я имею в виду до сталинских выселок, в XIX веке.
Для того чтобы там жить, в Сибири, надо работать, а не лежать на печи и не петь заунывные песни про лучину. Хотя, кстати, наша «Лучина» – дворянская песня. Не народная. Но уныние в ней истинно народное; «умиление над собственной погибелью», по словам Бунина. А старые сибиряки – это, как я понимаю, ближе к американским пионерам. Вот кто меня поражает. Вот люди были.
Я, знаете, прожила десять лет в Америке, я купила там дом. И я вам скажу, что я сдалась, махнула рукой, из этого дома уехала, Америку бросила, и, в частности, я впала в отчаяние от борьбы с этим домом. Маленький дом, одноэтажный, плоский, несколько комнат, и купила я его, потому что он стоял в глубине участка. Мне хотелось, чтоб вокруг меня были зелень и всякая прочая книжная прелесть, буколики и георгики. А там был лес. И вот этот лес на меня шел. Утром шел, днем шел, но особенно ночью. Я ночью слышала, как он на меня идет. Просыпаешься утром, выходишь на балкон с чашкой кофе – а он придвинулся. Я не могла с ним справиться. Там есть такая лиана, ядовитый плющ, которая растет спиралью, как колючая проволока по забору у новорусских. Мимо пройдешь, даже не касаясь, – волдыри по всему боку. Ее уничтожают в ноябре, когда все соки у нее кончились, надевают респиратор и перчатки, обрезают секатором, но она и при этом опасна. Даже если ее сжечь, дым от костра ядовит. Обрежешь, а через месяц – опять. Это уж не говоря про все остальные стволы, лианы, мхи, кусты какие-то. Прет и прет. И вот я сидела на своем балконе широком, глядела в темный лес и думала: вот как они шли через все это, первые поселенцы?

– Из вас не вышло пионера, значит?

– Не вышло. У меня там был сосед – фермер. С барашками и черникой. Позвал: придите с детьми чернику собирать, у меня очень много, я не знаю, куда девать. Ну, думаю, сейчас будет радикулит, наклоняться-то. Прихожу, а он открывает такую калиточку и пускает меня под сетку высокую. И там двухметровой высоты черника. Она там такая. Как развесистая клюква.
Но как они шли? Во-первых, даже просто пробираться через этот лес, среди этих гигантских деревьев, неслыханных, невиданных, хороших, толстых, через какой-то бурелом, чащу, через колючие ядовитые кусты, которые не отличаются с виду от неядовитых, – это уже подвиг. Тут же жены, дети, какие-то молебны свои протестантские. Во-вторых, индейцы. Там индейцы, сям индейцы. А куда идти? В какую сторону? Просто через лес куда-то от океана. Поэтому они и правят миром, потому что этот пионерский дух не выветрился. Идти напролом и выжить. Расчистить. Построить. А не охать на печи. Это такая концентрация религиозных сектантов европейских, это же и до сих пор не рассеялось.



ссылочки:
http://tanyant.livejournal.com/104398.html
http://tanyant.livejournal.com/104531.html

 

 

Recommended articles