Светлана Чернышова

By , in чирикают on .

Светлана Чернышова

Родилась и жила до недавнего времени в г. Большой Камень, Приморский край.
Мысленно живу ещё там, а если без метафор, то в гор. Севастополе.
По образованию – медик, психолог.
книга

Журнальный зал
ака Егор Лемек

Проза в ФИНБАНЕ


***
пока февраль в углах дворов
скрипит артрозными суставами,
и небо дремлет ледоставное
у темной кромки берегов

пока у ночи по устам
течет молчание, и мечется
под блеклым абажуром вечности,
пыльцу роняя, детский страх

пока ты жив и я жива…
и на высоковольтных линиях
обид, расселись снегириные
твои слова, мои слова

пока из тишины и льда
вину перебираем четками…
«пока» нам время перечеркивает
и оставляет «никогда»


***
Не грусти. Мы по сути ничем не рискуем,
и покуда рассвет не сыграл нам отбой,
полюбуемся нежности нашей косулей
с влажным взглядом и легким пушком над губой.

Посмотри-ка: изгиб ее шеи сиренев
в чаще штор, что, как листья дрожат на весу.
А поженимся – сразу косулю пристрелим,
из косули отменный получится суп.

Нет, не то, чтоб во мне приземленность такая,
просто долго с прищуром по жизни иду,
замечая: с косулей так все поступают.
(все семейные пары, имею в виду.)

Будут в окна стучаться дожди и метели,
будет застить глаза нам отечества дым.
Будем изредка видеть на смятой постели
вроде как от пугливых копытцев следы?

Нет, не то, чтобы врозь, и не так, чтобы мимо,
но, обнявшись, хрипеть, будто дали под дых:
— Ох… косуля… смотри-ка… жива-невредима!
Да, во сне. но заметь, сон один – на двоих.


***
Увечных, бухих, бездомных,
Возили до одури.
Качались в глазах бессонно
Больничные фонари.

К двойной сигарете с кофе
Беспомощные стихи –
Какие мы на хрен профи…
Так… лекари от сохи.

Под утро без сна лежали
По койкам, всё слушали
Свершалось опять в родзале…
Ночь мялась душно и

Куражился ветер в клёнах,
С ленцой донося до нас
Роженицы крики, стоны,
Врача деловитый бас,

И думалось – боже… сколько
Вся эта и боль, и кровь…
Но выплеснулся из окон
Младенца победный рёв

И враз расплылась усталость
Размякшая… и легко
Истома сна прибывала,
Как теплое молоко.


***
Всё как в дачном поселке водится:
вечер кислый, черешня – м-ням.
Лук с репейником хороводятся,
лето катится к е-бе-ням.

Не задорого прудик вырыть бы?
Запустить туда карасей?
Назовем карасиху Выдерга,
карасевича – Елисей.

Потому что так в жизни исстари:
девка вырастет, как сорняк,
а мальчонку, попробуй, выпестуй:
все не так ему не в жиляк.

Жизнь как жизнь была… да пожалуйста:
днем сосед заходил бухой,
карасей принес, мол, пожарите,
мне, бухому, они на кой?

Вот у таза сидим, как придури,
то вздыхаем, а то молчим.
Елисей трепыхнулся? Выдерга?
Да поди их мля… отличи.

Порешили…. что ночь кровавую
мы расправой не омрачим:
пусть до завтра еще поплавают
утро вечера… различим.
….
Может, к августу распогодится?
Бродит дождь, как усталый конь.
Карасей отпустили в озерце.
Прудик выроем?
А на кой…


***
на самом дальнем этаже
под пологом небес
живет трудяга белошвейк
не спит не пьет не ест

бубнит ли дождь молчит ли снег
дни ночи напролет
сутулит спину белошвейк
мою одежку шьет

шуршит батист шипят шелка
клубки змеистых лент
дрожит от лампы на руках
потусторонний свет

уколет пальчик белошвейк
кап-капает болит
и застывают в каждом шве
земля полынь гранит

что слезы высохнут пустяк
все стерпится дружок
шагают ходики тик-так
бежит волнистый шелк…

закончит скажет на примерь
старался много лет!
мелькнет вечерних тополей
потусторонний свет

на самом дальнем этаже
он скажет мне ура
теперь ты будешь белошвейк
трудись а мне пора


1.
Я вышла к морю черному, спросила:
— Простите, здесь Ассоль не проходила?
— Ассоль, Ассоль, — волна зашелестела,
— Ассоль, фасоль, консоль и ацесоль.
Прохохотали мимолетом чайки.
— Простите, но Ассоль не проходила,-
С пустым зевком мне море отвечало.
Но ежели вам все равно кого
искать… с утра здесь был полковник Греев,
ну тот, что фсбэшник, из Москвы.
Он приходил с лиловым полотенцем,
лиловым носом и лиловым взглядом.

Поприседал одышливо и сел
ко мне поближе. Он шептал, сутулясь:
— Вчера, однако, я переборщил
вина под санаторные борщи
апрельского пасхального разлива.
И заполночь опять приснилась Ницца
в испарине жемчужной, в фейерверках,
в картавом голубином воркованье
француженок.
Да что уже теперь…
Мне светит Крым.
Пожизненно.
Без права
дивертисмента
даже в соцсетях.
Мне светит Крым один.
один
один
От слова разбегаются круги
Как от камней, что плюхаются в воду.
— Зато как светит!- Море отвечало, —
Вот так ему я отвечала.

Кто еще?

2.
— Мне про Ассоль бы…
— Хочешь про Ассоль?
Когда её в церковь впервые внесли

(прости, сбоит… похоже, час отлива)

Так вот, когда крестить её внесли
в церквушку ту, на берегу, ты в курсе.
За всеми следом залетела чайка,
Знак нехороший. Если б голубок,
то птичка божья.
Но влетела чайка.
Священник часто-часто закрестился,
а после молвил:
— Ну..кто там у нас?
— Ассоль
— Чего??
— Ассоль. Такое имя.
— Ассоль, фасоль, консоль и ацесоль
(Зарифмовал священник неприлично)
Да что это за имя, черт возьми!
Подайте святцы!

И подали святцы.
Священник, пальцы толстые слюнявя,
листал страницы, что-то бормотал
и вскрикнул, наконец:
— Да будет свет! Давайте назовем дитя Фотиньей!
Всё.
Всё.
Все встали по местам, начнем.

Но тут отец вмешался, не святой.
— Какого хрена… почему Фотинья?
Что в имени тебе её не так?
Фотинья это поле и коровник,
кокошник, прялка, семеро по лавкам,
а как же комсомол и ГТО?
А как же институт?? Оно нам надо??

Короче, ничего не получилось,
Осталось некрещеное дитя.

3

— Не спишь еще?
Так, значит, про Ассоль.
— Не надо про Ассоль… кого еще здесь
по берегу носило как песок
и перья чаячьи,
и высохшие звезды,
и ракушки,
и соль
и соль
и соль.
— Давай-ка без лиричного надрыва?
Наслушалась я господипрости
философов, поэтов.
Подойдут.
Бессмысленными влажными глазами
глядят в упор. Хоть прячься со стыда,
когда они, про вечность рассуждая,
полощут в море голени свои
в иссиня-черных гроздях варикоза,
когда они о неземной любви
слагают тут…
стихи с пивной отрыжкой.
— Ох, ладно… лучше про Ассоль давай.
4.
— А что Ассоль?
Пока была мала,
здесь из песочка пасочки пекла,
осколками стекла их маковки любовно украшала,
и после шторма плакала наивно
над выброшенным на берег дельфином.
но выросла и плакать перестала.
А завтра на обеде, невзначай,
Полковник Греев
на себя уронит чай,
и выбежит к нему Ассоль,
крахмальным фартуком
углы сшибая.
И глянет на полковника она,
и между ними пробежит волна
почти как в Ницце
нежная, большая.
Не рым,
Не рим,
Им светит Крым.
Пожизненно.
Но как он светит им!

̶З̶а̶н̶а̶в̶е̶с̶ ̶
(отлив, море уходит)

 


Документальная Киммерия
1.
Самая тихая оккупация в Крыму — оккупация виноградом:
Без кровопролитных боев лоза занимает веранду,
Оставляя метр на метр пространство для стола.
Надя, извиняясь как бы,
говорит: «Мрачновато. Выкорчевать – и все дела»
— Надя, не надо. Сквозь чернильную темень ягод
Можно смотреть на небо киммерийского ада,
Пока пьем мадеру 1986 года в сорокоградусную жару.

Помнишь, Надя, сентябрь 1986-го?
Пипец тебе, киммерия-пионерия,
Да здравствует киммерия-комсомолия!
Ненадолго. Но хватает времени
[до эры безлимитной сотовой связи]
Влюбиться в прыщавого комсомольского вожака.
Топать с ним [ты по четным, я по нечетным]
К могиле Волошина, и там, под чахлым деревцем,
Сидеть в обнимку, целоваться взасос до одури,
Распухшими губами хватая воздух
С благородной пылью карадагского известняка,
аптечным духом полыни, мяты и чабреца.
Романтика.
А в это время, на винзаводе, разливают по бочкам
Еще не мадеру: молодое, глупое, пьяное,
Чтоб снегом его, дождем, чтоб солнцем его,
Винным камнем его,
чтоб вгрызалось в дубовые стенки,
Чтоб пили-пили, не допили,
Чтоб по губам текло, в рот не попало,
Чтоб коллекционным не стало.

— Почем в свою тару для простого народа?
— 100 гривен за литр из-под полы.

Пьем мадеру 1986-го года
Покуда моются бочки и все по дешевке распродается
[в связи с нерентабельностью производства]

2.
Жизнь в курортной зоне не то чтобы мимо,
А проходит сквозь, выходя нигде.
Надя, как обычно, дрессирует дельфинов
И считает их честнее людей.

Потому что когда у дельфинов любовные томления,
Так самец бесстыдно по своей зазнобе кричит
Так неистово губит всё представление,
Швыряя в публику ненавистные мячи.

А у Нади все тихо, благородно, чинно:
Муж объелся груш, да и был таков.
Втихаря поплакав на дельфиньих спинах,
На чем свет ругает поставщиков:

Мол, опять, мудаки, приперли ржавую мойву!
Для кого распиналась, для тупарей —
Что дельфинам — нельзя, что дельфинам — больно
От кишечных колик и диарей.

Больно, больно…
ныряй в гидрокостюм, маэстро,
Выходи на публику, дурачься, пританцовывая легко.
Все мы, Надя, сделаны из дельфиньего теста,
Недосоленного теста киммерийских божков.

И когда под фальшивящие фанфары
Всех туристов смывает осенней волной,
Надя себя и дельфинов раскладывает по футлярам,
До весны погружается в мир иной.

И футлярный бархат – иссиня-синий,
Остывая до медленной черноты,
Гладит спящих по теплым лаковым спинам,
Заполняя музыкой их открытые рты.


***
здесь на качелях девочка над бездной
летит, ей шепелявит ртом подъездным
дом — деточка, не бойся и не плачь.
и всхлипывают ржавые пружины
дверей, что, подставляя ветру спины,
пускаются деревянисто вскачь.

здесь осень. шелест,скрип… и снова осень
речитативит, имя произносит —
твое? мое? сливается в одно.
у клена ворон — постаревший гаер
фальшивит, мендельсона нам играя,
на ребрах пса, издохшего давно.

зачем мы здесь? не старина, но старость,
не жизнь, но смерть… пойдем туда, где алый
снегирий день садится на плечо,
и обжигает, вылепленных вместе —
из одного, из глиняного теста
и ночи нет.
и живы мы еще.


Дрянь-весна у нас… но все равно приезжай –
Говорить, сыпать фоточки в чат,
Ну а ляжет беседа, как местный вай фай,
Помолчим, есть о чем помолчать.

Помолчим, почему оказалась я тут.
Потому что, май френд, потому что
Жизнь по сути — крутой и опасный маршрут,
Как ночной серпантин на Алушту:

Спуск, подъем, встречных фар ослепляющий мрак –
Сердце в пропасть срывается тотчас.
Для чего? Для того… посмотри: Аю-Даг
В бухте сонную морду полощет,

И как в самом начале любого пути
В это небо распахнуты двери,
В эту нежность магнолий, что любят цвести
На обломках погибших империй.


***
— Здо́рово, что приехал! Мы тут
киснем от скуки ччерт…
Выпьют, закусят, по новой выпьют
он (как всегда) начнет:

— Жаль, mon ami , ты вот прожил мало,
много – я, а на кой??
Всё, что по жизни не убивало
сделало мудаком,
В связке с тобой поминают наши,
ваши (так зло) – вдвойне.
кто б мою душу тревожил, Саша,
если б тогда я не…

Он (разливая опять по стопкам)
-Ты себя не вини!
Если б не ты, то с годами сколько б
я написал херни!
Старость, mon cher – ни уму, ни чувству:
выпил сто грамм и в хлам,
то есть, на койку – не до искусства,
не до cherchez la femme!
Иль превратился бы в строчкогона –
брызгать слюной окрест!
Так что… давай под груздок солёный
на посошок, Дантес.

Выйдут веселые на закате
в вечно цветущий сад,
и троекратное их объятье
ангелы осенят.

Долго он будет, под пенье птичье –
(сладостный полонез!)
ждать, пока адовой электрички
дым не истает весь.


***
подари мне диво-дивное
так сейчас необходимое
(не помады не утюг)
чтоб оно смотрело ясными
от любви и злобы красными
зенками на жизнь вокруг

чтоб оно без божьей помощи
шло везде со мной на помочах
из огня да в полымя
горлокрово говорящее
настоящее пропащее
будто родина моя

привези мне чудо-чудное
несговорчивое трудное
со звериной ухмыльцой
чтоб кривлялось и дурачилось
и пока бы все судачили
я б не прятала лицо

я б от ненависти белая
лаяла остервенелая
на слепое дурачьё
и убогое калечное
жала б к сердцу бессердечное
диво-дивное своё


Бедная Лиза

бедная Лиза рисует растительные организмы,
организмы шевелят губами мясистыми.
Лиза смотрит на них сквозь высокочувствительные линзы,
линзы светятся завидным оптимизмом.

нужно быть безнадежной Лизой, к тому же бедной,
чтобы видеть в ее реальной (до панцирной шконки) жизни,
несуществующие метафизические объекты —
вроде шевелящих губами растительных организмов

они говорят ей: «здравствуй милашка Лиза!
у тебя сегодня нежнейшая хлорофилловая кожа!»
и шепотом о плодоножках — это было бы отвратительно пошло,
если бы подобное говорили физически существующие организмы

в дистрофичном, анекдотичном, до ступора неприличном
мире

к Лизе подплывает липидно-белковая субстанция Нина,
голосом Левитана громовержит: «Лиза!
я вколю тебе двойную дозу аминазина,
если будешь шептаться с растительными организмами!»

Лиза смотрит на нее сквозь высокочувствительные линзы,
видит циррозную печень, камни в почке, сифилому на яичнике…
ничего особенного… весьма предсказуемые «сюрпризы»
для тех, кто живет в дистрофичном, анекдотичном, до ступора неприличном
мире

Лиза кривит губки, смягчается даже Нинино каменное сердце
Нина убирает шприц, сама убирается, прищелкивая зубами,
а, значит, Лизе ночью можно будет пошептаться с Введенским
(у него изумительные стихи, не какие-то там Барто цацки-пецки),
а потом за ними прилетит Гагарин,
и они с высоты совсем не детской
сквозь высокочувствительные линзы
будут наблюдать за простейшими организмами

что живут в дистрофичном, анекдотичном, до ступора неприличном
мире


***
Мне снились сегодня, Лариса,
Дороги полынный покой,
Безлюдная старая пристань,
Туман над остылой рекой.

Куда, с наших маленьких родин,
Нас, хрипло, надрывно крича,
В ночи увозил пароходик…
Дремала во мгле каланча,

Дома с мезонинами плыли,
Церквушки, ладони полей…
Мы были когда-нибудь, были,
Лариса, на этой земле?

Где время уносит со вздохом,
В леса и беспамятство пойм
Обломки погибшей эпохи
Потерь, революций и войн…

А Вы, тронув пальчиком тонким
Струны серебристую нить,
Спросили: «А если бы… только…
Скажите, смогли бы простить

Того, кто в мирке Вашем зыбком
Был светом, и хлебом, но вот
Беззлобно, в орлянку с улыбкой,
разыгрывал Вашу любовь?»

Крик чайки в молчании тесном
Взметнулся, сорвался, затих,
Как чья-то последняя песня,
Как белый цветаевский стих.

Проснулась… из окон на пристань
Безмолвно и долго гляжу…
Ах, если бы знать мне, Лариса,
Что я напоследок скажу.


***
на заброшенной даче, где с музой гостишь,
под портвейн и картошку на сале
ударована библиотечная тишь…
впрочем, это уже написали.

пахнет сыростью слёзной прогнивший матрац,
но сквозняк рано утром свежеет,
и у музы в стекле затуманенных глаз –
кареглазых стрекоз мельтешенье.

и покуда жильё зарастает быльём,
то пыльцой укрываясь, то пылью,
я молчу о своём, ты молчишь о своём…
так о чём мы с тобой говорили?

не привить мандельштамовку к слому эпох:
мелки завязи душ одичавших.
снова муза роняет болезненный вздох,
и, присев на раздолбанный ящик,

замолчишь,
чтоб сглотнув сладковатую грусть,
ощутить, как сиротство – с блаженством:
вырождение сада, вырождение муз
и земное своё
вырожденство.


***
Чем умершим заняться в городах…
Ходить с одышкой до дверей аптеки,
искать работу, спать в очередях,
смотреть с мольбами на людей из ЖЭКа.

Все вывески, рекламы наизусть
запомнить… вечерами на балконе
послушать, как виниловую грусть
царапает иголка патефона.

На кладбище подправить ветхий крест,
полынь убрать… вздохнуть — мол, скоро осень,
увидеть, как из мраморных небес
торчат ветвей заржавленные гвозди.

Блуждать под светом фонарей слепых
и редко пусть — но вспоминать живых.


***
жизнь, она, говорит, простая –
где помучит, а где подучит.
на тебе, буратинка, ключик,
открывает он что – не знаю.

может, ящик или каморку,
или даже врата от рая,
но лежит до сих пор без толку
поебень моя золотая.

может, я не дошел до рая?
иль замочки-то все с подвохом?
и вернуть ему ключ, со вздохом –
извини, мол, не открывает.

но он снится мне – жалкий, пьяный,
в темно-синей столярной робе.
шепчет: глупенький, деревянный,
я люблю тебя. пробуй. пробуй.


***
Снова снился твой Рим. В виде торта, на блюде.
Виртуоза-кондитера хрупкий изыск.
Он был тих и еще совершенно безлюден.
Странно, знаешь, на город смотреть сверху вниз.

В витражах мармеладных – зеленых и алых
Расплывался луны серебристый ожог.
Я с прищуром над всем, наклонившись, стояла,
Как любой из вандалов, стояла с ножом.

Колизей раскрошится с болезненным хрустом,
Расползется под сталью базилик желе…
Приземленному миру большое искусство
Что большая любовь — ни к чему, не жалей.

Сколько вечного нами растоптано было.
Но, смотря на луны леденцовый оскал,
Отошла потихоньку и нож опустила.
Не смогла, понимаешь? Он, спящий, сиял

Ослепительным инеем сахарной пудры,
Будто в город пришла наконец-то зима.
Боже… как ему шло это старое блюдо –
В грубых трещинах, сколах моя хохлома.


***
фальшивь гобоем, балалайкой,
не верь, (и все-таки… проси),
кичись отфрендами и лайками,
рифмованную чушь неси,

но за полночь, под небо млечное
у моря на краю приляг,
чтоб что-то острое и вечное,
как патефонная игла

царапало, саднило кожу,
цепляло заскорузлый стыд
и звуки извлекало (божемой)
необычайной чистоты.


***
я в это утро всё присвоила себе:
двух клёнов перехлёстнутые тени,
сорочьи пляски в лиственном огне,
на тротуаре за ночь выросшую лужу,
и девочку-заику, что хотела спросить меня о чем-то.
замерев,
она сухими, в трещинках, губами
пыталась слово вымолвить,
но вырывалось лишь в неловких спотыканиях: «ты-та-та»
я тоже так бывает, говорю,
когда вдруг грянет нежности моей
оркестрик духовой,
дыхания сбоя и перехватывая.

я безраздельно всё присвоила себе:
дорогу через рынок, рыжих псов слюнявые, виляющие орды,
бомжеватого юнца,
что грецкие орехи продаёт.
нынче
полным-полно орехов.
я видела, он собирает их в саду больничном.
но мне они горчат
и пахнут застарелой болью
настоянной на хлорке и вине.

но как же ловко, демонстрируя прохожим тонкокожесть сорта,
юнец раздавливает в грязной пятерне
орех,
одним нажатьем.
о, грецкий мир мой –
лакомый, больной!
падение и хруст непойманных мгновений…
и сердца мякотная нагота,
когда с улыбкой жалкой на лице
присвоенное снова раздаёшь
ворам, лжецам, пророкам, дилетантам.


Виноградный

Увидишь слово на заборе,
Заглянешь – там дрова лежат.
Но есть поселок на предгорье,
Там без обмана – виноград.

От кромки леса до лимана,
Пока не застит взгляд слеза,
Тебя покачивает пьяно
Лоза, лоза…кругом лоза.

Здесь раньше величаво булькал
Орденоносец-винзавод,
По многолюдным переулкам
Резвился вкепаный народ.

Тек шепоток осоловело,
Пугаясь смеха тут и там:
— О, ты прекрасна, Изабелла!
— Ты тоже ничего(Адам?)Агдам!

Но в обнуленную эпоху
Почил колосс, исчез народ.
А винограду было похер,
Что нерентабелен завод.

За метром метр он занял сушу.
В преддверье ночи и грозы
Ничто покоя не нарушит.
(здесь даже ссоры мягче, глуше)
Под игом плюшевой лозы.

И ты веселая такая,
В пропахший винным суслом дождь,
Легка, как пробка от Токая,
По узким улочкам плывешь.


***
…а мир что не здоров не болен
на дупла и пустоты щедр
подумаешь — а он ли? ой ли
быть может нет его вообще?

и выпадает абортивно
за понедельником четверг
в усохшей завязи квартиры
быть может нет меня вообще?

быть может нет… да и не надо
в сноровке хоботка и лап
над сладким временным распадом
хлопочет вечности пчела

и каплет красный мед на глину
уже не ставшую горшком
мед густо пахнет нафталином
землей и рыбьим молоком


***
Это только в сказке меня спасти
сорок зим ухабистого пути,
ну, а если быль, переправа – вот.
Подбоченясь, Ванька Харонов ждёт:
— Да какие оболы, убогие?!
Попривыкли к импортной мифологии!
Злоязычит, вобчем, мудачествует,
ты плыви и не оборачивайся.

Как о воду морду расквасит день,
вынырнет к тебе рыба-оборотень,
а на правом боку купола, старина,
а на левом – профиль Сталина.

Плюнь три раза через плечо,
ткни ей в рыбьи глаза свечой,
заискрит и сгинет – вся недолга,
и откроются дивные берега,

На причал сойдешь, там старик Ли-Шен,
он давно, бедняга, ума лишён:
об империях что-то бормочет
днём и ночью.

Ты не спорь, иди меж людей, речей,
дом увидишь в солнечной тьме плющей,

на воротах кованых – свиристель.
Вот твоё отечество: стол, постель,
губ моих молчащих огонь и лёд,
и бессмертья персиковый компот.


Ван Джи

1.
отпустит родина — катись пока не в тягость.
взгляд бросишь на прощание, всю радость
собачьих глаз её, подержанную грусть
запечатлит нейронный полароид.
давай, бывай. и я себе качусь,
в себе качусь, и из себя качу
куски землистой комковатой боли,
чтоб выкатиться — чистая, пустая
в каком-нибудь захезаном китае
трёхзвёздочном. там юная ван джи
по вечерам мой номер убирает.
и как любой отписано консьержке,
в глазах её ненАвистная нежность,
когда мою разглядывает жизнь
на полотенцах, простынях, подушке
в клубничных пятнах и разводах туши.
да, да я плачу изредка, ван джи,
клубникой заедая, шоколадом
не в меру огорчающую жизнь.

2.
Так повелось: создателем усталым
Ваялись женщины все из чего попало:
Из глины побережной, из ребра,
Асфальта, цинка, льна, олив бесплодных,
Назло, на радость, вопреки, в угоду
Тем, кто из плоти создан вдохновенно…
Так из чего ты слеплена, Ван Джи?
Из соли, из сетей, опутавших деревню?
Из чаячьего вопля, потрошенной сельди,
Что оставляет на руках прозрачный жир?
Нет… ты из пены — желтой и густой.
Что, тяжко относя тебя под пузыристым сердцем,
Со стоном выплеснула на морской песок,
Загаженный тайфуном мертвой рыбой.
Изломанными рАкушками и
Рыбак, на джонке проходящий мимо,
Причалил к берегу под чаячий делёж,
Взяв на руки тебя, достал из тряпки нож,
Обрезал пуповину,
Медузовый послед швырнул в песок.
Закончилось на этом волшебство.

3.
Из окна гостиничного номера
Я могу наблюдать за морем.
Жёлтым морем – как если бы сидра
Было вылито целое море – пузырящегося,
Пьяного, сбивающего с ног, пахнущего
Сначала молодым разнузданным весельем,
Потом какой-то сизой печалью,
Предчувствием навсегда уходящего
момента…
Почему сидр? Много жёлтого цвета
В позолоченной улыбке Будды,
В штилевом, непроницаемом лице Ван Джи,
В пивном дыхании изрядно
пожёванного туриста в лифте…

Но всё дело в яблоке, лежащем на подоконнике —
С нежным сизым пятнышком гнили
На левой щеке.

4.
После полуночи даже часы
Ленно бормочут, сонно
Спящей Ван Джи низкорослые сны
Бродят по коридорам:

Черные, белые и уже
Где-то к пяти часам
Сны — разноцветные, как драже
Прыгают, сыплются.

Черный сон:

Старый отец плетет сеть
Из гладких волос Ван Джи –
Чтоб наконец-то выловить смерть,
Но снова поймает жизнь:

Глупую, сереброрылую сельдь
С вечно открытым ртом
Отец, проклиная вёрткую смерть,
Кромсает сеть, и потом

Ещё до ухода последней звезды
За волны небесного края
Приходит тайфун –
Непомнящий Лао Цзы
Всех
с острова
забирает.

Белый сон:

на свадебный лён смотрела
невеста в нём – белой птицей
к руке жениха льнула
что лён к руке мастерицы

и флейта над ними пела
как тянутся ввысь побеги
как щедрость земли вечна
и всепрощающе небо

на траурный лён смотрела
что был холоднее снега
глуше земли промерзшей
воды морской солонее

но флейта над ним пела
как тянутся ввысь побеги
как щедрость земли вечна
и всепрощающе небо

совсем ты оглохла флейта
не слышишь конца начала
поёшь об одном над всеми
флейта мне отвечала:

земля приютит тело
чтоб птицей душа летела

и свадебный лён — белый.
и траурный лён – белый.

Цветной сон

Ходит Ван Джи по провинции Сибью-ань,
Славно в провинции, зЕмли – куда ни глянь,
Ах, на Ван Джи горностаи и соболя
Ушки, пальчики брюликами горят.

Ей вороны горланят: «Ох, караша, караша!»
Свиньи жирными ляжками — шарк, да шарк,
Почести и богатство – куда ни глянь!
Как называлась раньше волшебная Сибью-ань?

Видит Ван Джи, снегирь над домишком кружит,
— Как называлась провинция, птичка алая расскажи!
Ей отвечал старикашка – тощий, с рябым лицом.
В небо пуская опийное кольцо:

— Милая, птичку не мучай, не говорит снегирь…
Раньше провинция эта звалась Сибирь.

Жемчужный сон:

смотрю на заколку иноземки
розовый чёрный белый графитовый жемчуг
тускнеет сохнет в блёклых её волосах

5.
Уезжая рано утром из гостиничного номера,
Как бы невзначай оставлю на туалетном столике заколку,
На которую Ван Джи смотрела так вожделенно.
Жаль, не увижу, как она, брезгливо сдёрнув бледный волосок,
Наденет её,
И жемчуг оживёт в волосах пенорожденной.
Жаль, не увижу вспыхнувшего восторга, что делает её глаза
Почти изумрудными.
Как у меня.
Почти как у меня.
Жаль, что не увижу.
Почти жаль.


***
ты вернулся в октябре
мы махнули в Коктебель

пить на берегу винцо
с карадагской кислецой

нежен день и ночь нежна
желтолобая волна
берег вылизала чисто
от поэтов и туристов
благодать и тишина

колыбеленка моя
коктебеленка моя

что там в будущем? не знаю
а как прошлое помянем –
с неба катится ̶с̶л̶е̶з̶а̶ звезда

помнишь жили мы давно
в балабановском кино?

было весело и страшно
огнестрельно ̶р̶у̶к̶о̶п̶а̶ш̶н̶о̶ бесшабашно

ведь на то и есть оно
настоящее кино

но
как молоды мы бы
но как искренне люби

волн игристых и шипящих
песня плещется в крови

колыбеленка моя
коктебеленка моя


***
…и, наверно, любые слова бесполезны —
не спасение, не благодать,
если долго глядеть в почерневшую бездну,
где ни света, ни дна не видать.

кружит, клонит, бросает суденышком утлым
из пустышки-скорлупки душа.
но блеснув чешуей, затрепещется утро,
влажным воздухом жадно дыша.

ах ты, рыба моя, золотая надега!
в безнадеге намного светлей
плыть вдвоем по весенним раскисшим дорогам,
вдоль сквозных колоннад тополей,

меж растерянных мыслей и слов бесполезных…
и не пряча в ладонях лица,
видеть — снова сияет в разверзшейся бездне
ангел-рыба.
спасительница.



Резиновая Зина

без цветов и лимузинов
без сюрпризов фаберже
проживала скромно зина
на высоком этаже
ни изюминки ни перца
в зине не было хоть плачь
гуттаперчевое сердце
руки – плети тело — мяч
помещались в этом сердце
раком вдоль и поперек
и сосед артур козельцев
[участковый робокоп]
и косой разносчик пиццы
и подводник соловьёв
но никто не мог влюбица
в душу нежную её
покачались как на лодке
да ушли за день за мол…
зина штопала колготки
мыла рамы окна пол
а когда рвалась баллонно
каучукова душа
зина прыгала с балкона
сто второго этажа
зина вниз скользила плавно
вслух считала этажи
хищно метились в румяна
кареглазые стрижи
гладя жолтые кудряшки
ветер пел аревуар
зина падала нестрашно
на холодный тротуар
отряхнувшись от синичек
жухлых листьев и говна
в гастроном брела привычно
за бутылкою вина
чтоб с винцом жуя ириски
пораздумчиво читать
все предсмертные записки
коих было триста пять
поскрипеть слезой по мочке
выпить с мятою чайку
дернуть пробку на пупочке
как гранатную чеку
сдуца в койке образинно
под стучащий в окна дождь…
спи резиновая зина
мордой жизнь не прошибешь***


***
я, на улице Гоголя проживая,
по ночам аки панночка оживаю,
в раритетном гробу постанываю, верчусь.
за стеной Хома неустанно молится
и на день конституции, и на Троицу.
я кричу ему бледная, страшная
– чур меня, чур!
а к рассвету, за окнами парни дюжие
распевают на малоросском суржике,
пьяно пришепётывая на «ши».
расползается в центре и по окраинам
суржик сызмальства нам задаренный,
как в общественной бане вши.

вот свезло бы, жила бы себе на Пушкина,
до полудня б не разбудили пушками,
(панталоны с рюшками, локоны, бланманже)
по балам бы шлялась с породной свитой,
симпатичная, юная, блядовитая.
но, видать, не судьба уже.

потому, проживая на лице Гоголя,
не ропщу, не хожу, нос задрамши, гоголем.
по аллее чахлой гуляю, курю, молчу.

не кричу о потерянном поколении,
сочиняю про грёзы и про мгновение.
«я помню чудное мгновенье»
чу мгновение…
чу!


***

Ты его не ругай, не показывай фак,
я с тобой поделюсь тайным знаньем:
понимаешь, бывает мудак просто так,
а бывает мудак по призванью.
Он был добрый и смелый – почти пионер,
верил девушке в белом (и синем),
но однажды, в какой-нибудь черный четверг
собрались все мудацкие силы.
Буря застила мглою дома и жнивье,
дверь закрыла в сортир на вокзале.
Тут под белые руки схватили его,
потащили, и, сука, призвали.

Как пытали героя в чаду и дыму?
Может, фейсом – в рассерженный улей?
Может, легкую жизнь посулили ему
(утром деньги, а вечером стулья?)
Может, с машей боярской крутили кино
день и ночь, и притом оголтело
поливали всех девушек в синем – говном,
(так, что каялись девушки в белом)

До рассвета его – из огня в полымя.
Кинешь камень? А ты б не сломался?
Он сказал – отпустить невиновных! Вот –я.
Призывайте в свой орден мудацкий.

И ему под сурдинку вручил избирком
Флаг и членскую книжку героя.
Так по жизни теперь ему быть мудаком.
Понимаешь, призванье такое.


***
собака ослепшая видит: полдень
тягучий, мёдом июньским полный,
долина под игом буйного чабреца.
слепней изумруды на нервном ухе
кобылы.
в кобыльем распухшем брюхе
жеребчик проснулся –
ворочается.

собака видит: тропинка в горы,
в артрозных лапах не чуя боли,
бежит, на спину сыплется хвоя
горячая.
арык, заброшенное селение,
татарского кладбища запустение,
моление трав меж камней.
на камне – ящерица.
но – дальше,
выше,
быстрее бури,
грохочет сердце – шаманский бубен,
качнулись горы, и замер бубен.
с немыслимой высоты
собака видит: меня в объятьях
твоих – не предать и не разъять их.
давай, увидим.
давай, прозреем –
и я,
и ты.


***
Я купила на рынке форели живой
И сухого вина, чтоб сегодня с тобой
Долгожданную встречу отметить.
Шла домой.
Серебрясь, трепыхалась в проулках метель,
Серебрясь, трепыхалась живая форель,
Неуклюже, в прозрачном пакете.

И такая творилась вокруг кутерьма…
Обжигала, слепила, как белая тьма,
Разверзалась и чавкала жижей.

Мне подумалось: вдруг я домой не дойду,
Стану отзвуком ветра в метельном аду,
И тебя никогда не увижу.
………………
Сколько раз мы заглядывали за край,
Сколько раз говорили друг другу: «Прощай»
Сквозь безмерную боль и усталость.
Уходили, петляли, сбиваясь с пути…
Сколько раз говорили друг другу: «Прости»
Возвращаясь?
………………
Хриплых радиоволн неумолчный прибой,
Кухни крохотной вечнозеленый покой.
Лук почищен и ножик наточен.

Я старалась форели в глаза не смотреть.
Почему?
Потому что любовь это смерть.
(Смерть для третьего, это уж точно)
………………
Затихала метель, затихали и мы,
В эту оттепель средь непролазной зимы.

У тебя на груди засыпала.
Что мне снилось? Глубокая снежная даль,
Говорящая речитативом вода
И река без форели — пустая.

Рыб живых серебристая стая
Улетала за облака.


***
За весёлый нрав ли, за красоту, за остренькое словцо?
Наложила заклятье колдунья на жену короля.
Лицом потемнела колдунья и крикнула:
Будет тебе вот так:

Будешь спать в королевской постели три дня в году,
Будешь есть королевские яства три дня в году,
Будешь видеть детей и мужа три дня в году.

Остальное время будешь без отдыха спину гнуть
В провонявшей рыбой лачуге грубого мужика,
Ублажать будешь деревенщину-рыбака.

Покатилась жизнь, как велела колдунья ей:
Королева в сочельник видит подросших за год детей,
Обмирая сердцем, идёт с королём в постель –
Не разъять их горячих тел.

— Не разлюбишь меня?
— Никогда! Никогда…

Пролетают три дня, быстро – северные ветра
Вот и всё,
К рыбаку собираться пора.

А рыбак глаза проглядел и лучин не тушил,
Ненаглядную ждет, шьёт сапожки из рыбьих жил,
Видит – вот она, будто солнце, в лачугу зашла
Ой-ла-ла-гу-ла-ла!
Не разъять их горячих тел.

— Не разлюбишь меня?
— Никогда! Никогда…

И не спится колдунье – всё вышло совсем не так!
И не скорбь, и не мрак, хоть с виду – наперекосяк.

И заклятья не снять –
Королева носит обручальных два перстенька:
Королевский – с агатом,
И витой – из слёз рыбака.


***
в Пикассово, где довелось родиться,
полжизни не была, а всё свербит –
в тревожном сне нет-нет, да и приснится
пикассовский геометричный быт:

полей квадраты, конус колокольни,
крыш плоскости (где все коты круглы),
и люди. их любовь – сплошь треугольна,
но сглаживают острые углы

эпичный ЗАГС в белейшей форме куба,
пусть серая, но в яблоках зима
и памятника Ленину на клумбе
о гжель
о хохлома


***
слышишь это я с тобой говорю
будто шлю сыночка к тебе и дочь
катятся словечки по декабрю
саночки царапают лед и ночь
видишь как одежка детей парит
на ресницах белый гудящий рой
ты не дай замерзнуть им — говори
пусть ладони греют о голос твой
утром встану — тишь… пустота звенит
за грудиной темная полынья
и пустое чрево мое молчит
и в прихожей саночки…
для меня


***
вот, к горе подходит грек Филолет.
видит: миф прям – травы, долина, свет,
море не волнуется, и вокруг
никого-то нет.
Филолет восклицает:
– моя гора!
гора ему вторит:
– да, да, пора.
поселяйся здесь, выращивай виноград,

сочиняй гекзаметры, коз паси.
Филолет ей:
– ты лучшая из Мнемосин!
назову я тебя Мнемосиной, моя гора.

и живет, обживается Филолет,
но подходит к горе через много лет
от кочевий уставший воин
с именем Магомет.

он кричит Филолету:
– моя гора!
и гора ему шепчет:
– да, да… пора.
Побеждай, Магомет, будет тебе добра
Филолетовского, я добавлю еще,
драгоценные камни и пастбищ шелк.

убил Магомет Филолета.
под гору закопал,
дал название ей — Ашлок.

потом к горе подошел Иван.
раззудись плечо, прорастай бурьян…
и опять шептала она:
– пора,
побеждай, Иван.

и еще подходили к горе сто раз,
в свой последний час или звездный час.

А что она?
перемалывала кости и ордена,
превращала в сытную пыль дома –
всё для трав своих,
лишь их
любила гора.
и еще виноград,
что, дичая вновь,
на прогретые камни плескал вино.

так за то её осуждать – ни-ни,
потому что как гору ни назови,
всё равно горе,
понимаешь ли.
всё
равно.


***
я хотела ему написать: за окном в сентябре
тополя, что князья — в красном золоте и серебре,
но банальщина эта – тупей, чем на кухне ножи.
и осенняя муха над корочкой хлеба жужжит.

так отчаянно муха над корочкой хлеба жужжит,
будто чувствует брюхом — кончается скорая жизнь,
будто трепетным слухом услышала снега шажок,
паучихи-зимы зазывающий липкий рожок.

я хотела ему написать… но хватаю ведро,
намываю для мухи стеклянный трехстворчатый гроб,
где сопят сквозняки в сером ворохе хлопковых жил.
это сказка такая – поешь, помолчи и ложись.

в этой сказке не будет невестой сбегать молоко,
обойдется без вечно зудящих друзей-дураков,

будет тополь глядеться в замерзшую заводь стекла,
и катиться царевича вой – по горам, по долам.


***
помню, как проводила тебя до вокзала
помню ветер и серую наледь перрона,
и старуха безумная снег продавала —
снег лежалый, февральский…
вопила: пилёный
сахарок! налетайте!
на радость, на счастье!
жизнь не сахар! купите, покуда не стаял!
у виска покрутив, люди шли восвояси,
пацанва верещала глумливою стаей.
….
может, это приснилось?
нет, кажется, было.
подошла к ней…
купила.
и жевала его и смотрела, как в кленах
тяжело накреняясь, солнце липкое плыло.
жизнь не сахар пилёный
жизнь не сахар пилёный
повторяла
и зубы от сласти ломило


Вещь

Когда пером и мясом обрасту,
Заматереют крылья у пиита…
Лет через надцать – стану знаменитым,
А через дцать, нахохлившись, умру.
Мой правнук – предприимчивый жидок,
От сей кончины радостно скорбея,
Не станет глупо париться с музеем,
А соберет пожитки в узелок,
Затащит меблю в старый грузовик,
Захлопнет дверь, вильнув холеной жопой,
И напевая: «шина, шина опа»,
Свезет все в антикварный магазин,
Где пыль — по тыщу евро за кило,
И люди в остром приступе вещизма,
С дотошностью эстецкого цинизма
Скупают раритетное фуфло…

Но не порвать связующую нить
С земным – реинкарнируюсь зловеще
И стану сутью вещи… вещью в вещи
И каждой вещью буду говорить…

Вот зеркало. Купите. Ну и что
Что в нем я отражался глуповато,
Припухше, близоруко, мешковато
В немодном, молью траченном, пальто
Комод. Прожженный коврик. Кресло. Шкаф
Часы. Картина. В кривоногой стати
Кровать… оё… ни слова о кровати…
Бывалая…берите просто так.
Тарелка. Вилка. Рюмка. Портсигар —
Пил, жрал, курил – бессовестно и много…
Лысеют полки… в скрипах, вздохах, торге
Все продано… садится антиквар
За стол. И достает из кучи книг,
Тетрадку в дерма-тинове зеленом —
Не купленный, трехкратно уцененный
Мой самый теплый сердцу черновик.

Там, в панике, сквозь запятых редут
Бегут, теряя фонику, силлабы,
Их давят прилагательные лагом,
Наречия плечом к плечу идут,
Белесый стих разносит пух и прах.
По линии сюжетно-серпантинной
Причастия несут на мощных спинах
Метафор тушки хладные в гробах
Хрипят хореи, ямбы шелестят
Глаголят рифмы. В пустоту межстрочий
Пометом птичьим сыплют многоточья,
Синкопы полудохлые висят…
…………………………………

Прочтет. Всплакнет. Швырнет сие в камин…
Закорчится, закуксится бумага …
Всё правильно. Спасибо. Так и надо.
И слава тебе Господи. Аминь.


На улице им. Лазо

1.
Булгаков здесь, конечно, ни при чем,
и каждый перманентно наблюдал
такую нехорошую квартиру,
как правило, на первом этаже
в долгоживущем доме. Например,
сначала обитал в квартире мастер,
(с почившего в эпоху перестройки
цементного завода). Говорили,
что золото-мужик когда-то был:
непьющий, негулящий, беспартийный.
Испортила жена картину маслом:
она однажды, прихватив сберкнижку,
гитару и ключи от Жигулей,
к любовнику-фарцовщику сбежала.

Но я его жену не осуждала –
где тонко, там и рвется, а колготок
в ту пору было вовсе не достать,
ну, если вы не в кожгалантерее завсекцией
работаете, да.

Когда я переехала сюда,
наш мастер вид имел уже плачевный:
туманный взгляд, нетвердая походка,
отечное желтушное лицо.
К нему частенько приходили гости –
все на одно желтушное лицо,
неотличимы – женщина? Мужчина?
Но как-то раз приличные зашли.
В подъезде темном, пахнущем мышами,
еще с неделю после них кружили
диора мускус, бергамоты кляйна,
вот только мастер сгинул без следа.
Шептались во дворе соседи. С ними
шептался утомленный участковый,
и чахлый тополь под окном шептался
с потрескавшейся рамой, ну а мне
шептаться-то с чего, я точно знала
наш мастер налегке ушел туда,
где славный Карфаген – завод цементный
за год (из пятилетки) восстановлен –
немного пепла и немного крови,
немного на лице цементной пыли,
когда из проходной выходишь в рай
бюджетный: шесть копеек бублик с маком,
и две копейки – разговор с любимой,
но, правда, очередь у телефона-автомата,
но что нам очередь, когда так жизнь длинна.
Бесценна ли? Вот это под вопросом.

2.
Квартира пустовала, но недолго.
Ремонтная бригада прикатила:
стучали, заносили, выносили,
гасили свет, перекрывали воду,
и крыли звонким матом тихий двор,
таким затейливым, многоэтажным,
что дворник наш, как маков цвет краснел.
Потом таскали мебель. Удивлялись
мы все: консолька девичья, кровати,
(одна, вторая, третья…что за бред?)
И тут наш дом наполнился любовью
почасовой: и стонами, и скрипом,
и смехом, и бывало, даже плачем,
(тем женским плачем – сдавленным, утробным
когда в подушку, ночью, втихаря )
Машины приезжали, отъезжали.

вообще-то, я опять не осуждала.
По-крайней мере, честно: вот – любовь,
вот – деньги, и никто не предъявляет,
что рушится семья из-за колготок,
(колготок, кстати, стало завались).
Да и бывало, с сумками подходишь
к подъезду, тут как тут – бритоголовый,
по-джентельменски дверь тебе откроет,
шутя потом возьмет под козырек.
Военный в прошлом, это сразу видно
(Нет, каково ему, пройти геройски
а после оказалось, что бесславно,
душманскую со всех сторон войну)
Об этом я старалась думать реже.

А вот соседка написала все же
гневливое письмо в прокуратуру
(когда она за подписью пришла,
я ей в письме исправила ошибку
там было «блять» написано неверно,
я ей сказала, если вы о той,
что давеча в костюме Маргариты
под утро вылетала из окна,
то через «д», а если слово «блять»
случилось восклицаньем-междометьем
к внештатной ситуации такой,
то можно через «т». Но не сказала
о том, что зряшны все её труды:
говаривали, главный прокуратор –
большой любитель наших дев распутных,
к нему их часто возят на «субботник»,
(семантикой, однако, обрастают
со временем бесплатные слова!)

Наш вечно утомленный участковый,
в квартире побывал, потом божился,
что нет там ни кроватей, ни консолек.
Старик живет, глухонемая внучка
и черный кот огромного размера,
а больше нету. Нету никого.
И старика однажды выносили
(изрек бритоголовый: «огнестрел»)
Закончен бал. Квартира опустела.

3.
Но ненадолго.
После адвентисты седьмого дня
молились там и пели.
У девушки дрожащей был такой
высокой чистоты и силы голос,
что Блока я всего перечитала,
на время о Булгакове забыв.
И если во дворе они ловили
меня за ускользающий рукав,
чтоб подвести под быт мой сиротливый
божественную базу в полпинка,
я никого опять не осуждала:
вот – вера вам, вот – деньги и квартира,
молись и веруй, веруй и молись.
Не парься – деньги мусор, зло – квартира,
духовный лидер знает что почем.
Я, молча, хлопала подъездной дверью,
пред ликами их, слыша напоследок
проклятия? Молитвы? Отче-го.

4.
И лишь когда сменило адвентистов
внезапно похоронное бюро,
и дворик наш зазеленел венками,
и засияли под апрельским солнцем
налаченными крышками гробы,
я поняла, что время наступило:
пусть пусто место буйно обрастает
не скользкими подробностями, а
сквозным плющом и шелестом бумажным.
В грузовичок впихнув нехитрый скарб,
отъехали, мелькнули напоследок
на лентах золоченых «помним, помним»,
и участковый взял под козырек.

5.
Не знаю, будто это все приснилось,
когда бывают ночи полнолунья,
и мостик через реку закрывают,
и прокуратор с мастером идут
в обход, по лунной пыли. Спорят,
спорят. О чем? О том, что, может быть, не ст’оит
завод цементный возводить опять
на месте Карфагена.

6.
«Помним, помним»


***
…и, наверно, любые слова бесполезны –
не спасение, не благодать,
если долго глядеть в почерневшую бездну,
где ни света, ни дна не видать.

кружит, клонит, бросает судёнышком утлым,
из пустышки-скорлупки душа.
но блеснув чешуёй, затрепещется утро,
влажным воздухом жадно дыша.

ах ты, рыба моя, золотая надёга!
в безнадёге намного светлей
плыть вдвоём по весенним раскисшим дорогам,
вдоль сквозных колоннад тополей,

меж растерянных мыслей и слов бесполезных…
и не пряча в ладонях лица,
видеть – снова сияет в разверзшейся бездне
ангел-рыба.
спасительница.


город золотой
1.
Бесснежной зимой — апатичной донельзя,
Приятно лежать на диване облезлом,
Глядеть в потолок, где вольфрамовый фавн
Овец выпасает. Те бродят по снегу,
И дранкой хрустят в засыпающей неге
И каплют слюной золотой на диван.

Тогда подо мной просыпаются снова
Во гробе ореховом кролики, совы,
Погибшего древа уют.
Они по шуршащим коробкам шныряют,
Друг друга крылами, когтями шпыняют,
И фавну приветствия шлют.

Но я нарушаю их жизненный цикл —
Ленивым нажатием делаю выкл.
Гляжу, засыпая, на прорву снегов.
Где нету следов – ни друзей, ни врагов,
Ни богов.

2.
здесь какого-то ляда
в розоватом дыму
бродят звери по саду.
по заснеженному.

бродят старый и малый,
и с хвостами,и без.
видишь, след семипалый?
это зверь семиест.

в небе посеребрённом
вон, летит ворожей,
чтоб отведать в три горла
семь уснувших бомжей

он с рассветом исчезнет,
вот и вся недолга.
и рябиной помпезной
окропятся снега.

ты взгляни, я ей богу,
не придумываю.
видишь, штрих у дороги?
это зверь берегун.

проводник малолеток,
пьяных жён амулет.
ну, а город? да, нету…
нет как тысячу лет.

и не сгинуть, не слиться,
сон и явь не деля.
сад заснеженный длится,
длится, длится и длится,
след таинственный для.

3.
когда ломился стол от яств майонезных
есть не хотелось
хотелось смотреть
триллер о пьяном мужчине
которого по ошибке отправили в другой город
навстречу своему счастью

это старый фильм о нас
однажды мы очнулись в чужих квартирах
спотыкались
о чужую мебель
о чужие фикусы на полу
спотыкались взглядом
о чужие фото на стенах
шептали болезненно
о о о
но жить как-то надо

переставляем мебель как надо
убираем майонезные яства в холодильник
надеваем чужие халаты
живём долго эпизодически счастливо
с чужого плеча

вечерами выходим на балкон
всматриваемся
в единственный знакомый фрагмент неба

где звезды складываются обнадеживающе
продолжениеследуетпродолжениеследует


***
У старьёвщика в лавке – лежалый покой,
время в ходиках чахлых зацветшей рекой
не спешит никуда, потому
не гони меня, вещий старьёвщик, взашей,
расскажи о природе и сути вещей,
я, наверно, пойму.

Расскажи, как с медалями страшных годин
уживаются розы с мещанских гардин,
как стрекозы из фотобумаги
заглушают свинцовых солдатиков хор
и бряцающий браво китайский фарфор
под советским приспущенным флагом.

Видно, время случилось – пить пасмурный чай,
за столом, не вникая в беседу, молчать,
обмелелой рекой не спешить.
Изо рта у старьевщика пахнет сосной,
говорливым ручьём, дивной прелью лесной
и бальзамом для горькой души.
Я прошу – говори – пусть в потоке речей,
тонет эра вещаний, вещизма, вещей,
что хозяев своих пережили,
и становится в лавке, как в храме – светло
и пустынно. Слова, ударяясь в стекло,
дорогой осыпаются пылью.


подъезд

КВ № 1

Чуть что – ломятся в первую квартиру,
Как будто в доме нет других квартир:
За солью,
С телеграммой,
От погони.
Вопят: «Пожар! Спасите! Открывайте!»
Лиловый избивая дерматин.

Глухонемой хозяин открывает:
Бутылку Каберне,
Оливки,
Книгу.
Садится в кресло.

Мир, вообще – беззвучен.
Причём, для всех.
На крайний случай –
он из междометий.
Всё остальное – мимика и взгляд.

Попробуй угадать их
Через
Глухонемой лиловый дерматин.

КВ №2

Преставилась утром дражайшая Софья Павловна Гец
как жила по скромному, так и заявилась к Всевышнему:
в сорочке до пят, на тыковке кружевной чепец,
«все по уходу за канарейками» под мышкой книжка.

Ушла дражайшая…не прихватила ни кенара, ни ключей.
Вспомнят о Софье Павловне дней эдак через двенадцать,
когда забьёт в подъезде запахи лука и кислых щей
монументальный запах распада белковой массы.

Дверь взломают при понятых, включат в прихожке свет,
в спальню прорвутся по тряпью и рванью с боями.
Врач с милиционером не поделят крошечный туалет,
Врач будет блевать на кухне в горшок с геранью.

Вся эта дурно пахнущая неприятность не коснется уже
Софьи Павловны Гец как таковой. Она предстала перед Всевышним.
Он бы поплакал и помолился о канареечьей этой душе.
Да, некому, боже, некому…
разве что на ночь себе лично.

КВ №3

На чуткий сон часовщика
Кукушки замолкают.
Вещает
Болотный «изумруд»
ТВ-каналов рябь.
Туман, за окнами, туман –
Божественная хлябь.

Вставайте, часовщик,
Смотрите –
падает в залив
Полночная звезда,
И так светло, как в Питере к исходу мая…

Хоть, в Питере я не бываю.

Вернее, не бывала никогда.

КВ №4

весна еще не приторна. притворно
спокоен кот – мурлычет отрешённо
на подоконнике и ухом не ведёт.
но сердце ёкает. на расстоянье
он чувствует хозяина метанья –
буквально – мудовы –
кастрировать аль нет.

есть у людей бессмысленное свойство:
от одиночества, любви и беспокойства
очеловечивать
совсем нечеловеческий объект.

хозяин гладит тёплого кота:
-ну… что мурлычешь… посоветуй… сволота.

так что же победит? людская тварность?
расчёт? момент? мужская солидарность?

кот истово вылизывает лапы,
идет в прихожую…
пометить зонт, пальто и тапок.

всё. решено.

попятился с карниза
кошачий ангел –
евнух серебристый.

снулой рыбой
в окне повисла чахлая сосна…

весна не присна и не приторна –
пресна.

КВ №5

бабка глядит о Сирии
кадры документальные,
плачут глазёнки синие
каплинами печальными.

рыхлая, толстокожая
с кухни невестка вякает:
придурь какая, божемой,
лучше б о нас поплакала!

долго ль в хрущобе маяться,
скопом тереться спинами?
муж – лежебока, пьяница,
в армию скоро сыну, и

вечно кредиты-выплаты –
нище живется, крохами…
тучей из кухни выплыла,
к бабке присела, охая.

смотрят сюжет о Сирии,
будто заняться нечем им.
плачут глаза их синие…
человечьи ведь.

КВ №6

есть беспечность такая: пирог начинять
бледным яблоком, творогом, сыром

и с улыбкой, медлительно таймер включать –
детонатор уютного мира

есть беспечность такая: кровать раскачать,
и смеяться в подушку, чуть слышно,
слыша – по батарее соседи стучат –
мол, потише любитесь!
потише!

и в обнимку, разнежено в завтра уплыть
по фарватерам тесной квартиры.

есть беспечность такая: счастливыми быть.
в эпицентре несчастного мира.

КВ № 7

Опять не давали уснуть до полн’очи:
За стенкой, кого-то кляня,
Всё женщина плачет и громче, и громче,
Безвинно терзая меня:

Как будто одна на большом волноломе,
И, неуязвима волной,
Сижу и смотрю, как в штормующем море
Беснуются чайки, и девочка тонет –
Ребенок беспомощный мой.

У чёрта? У страха? У нищего мира
Бессилия выпрошен дар?
Молчала, смотрела… а мебель в квартире
Сметала, крушила вода.

Змеисто сползала по треснувшим стёклам
На пол, парусину гардин.

Но стихло вдруг – девочка, всхлипнув, замолкла,
Спасённая кем-то другим.


матрешка

1.
Хоть я в Европе не бываю,
она никак не убывает,
и тут, и там:
то сувениром из Брюсселя
в мою хрущёбную Россею,
где пыль и хлам
закатится стеклянным шаром.
Или с картавым дивным жаром
Эдит Пиаф заголосит
из радио на книжной полке.
О, как я не бываю долго,
Пиаф Эдит
в святилище архитектуры,
литературы и культуры!…
Троясь в трюмо,
стоит матрёшка расписная,
что как и я невыездная
давннооо.
Поедем, дорогая, в Сызрань.
Там архитекторы отчизны
Коньков и Горбунков
вживляли в готику, барокко —
соцреализЬм. Пусть однобоко,
но с огоньком.
Или махнем по лету в Нальчик.
Там в реку писающий мальчик.
молочным зубиком блестит.
Там на неведомых дорожках
вчерашний день на курьих ножках
по-рыбьи голосит.

2.
В магазине «Приветливом»
у смурной продавщицы
я купила Будду и Афродиту,
чтобы слушать ночами их споры —
кто древнее из них, главнее.
И пока говорила обожжённая глина
со шлифованным перламутром,
я водила пальцем по складкам постели,
что собирались в иероглифы или
подводные гроты,
рыбьим телом взбивала бязи густую пену,
в ней увязали джонки, галеры и пароходы.
Афродита прочла мне
всю Илиаду в оригинале,
Будда вёл меня к просветленью,
как овцу ведут на закланье.
И проплыв на скрипучей кровати
от Греции до Китая,
поняла — со мной не случится
ни просвещенья, ни просветления.

Видимо, мой учитель
и единственный собеседник
расписная матрёшка
с личиком хитроватым
и многоголосьем внутриутробным,
загробным.

В магазине «Приветливом»
у смурной продавщицы
куплю матрёшку,

чтобы

стояла я у стяга дрожащей цацкой
под визгливым окриком комиссарским
чтобы белые били били не добили
красные били били не добили
чтобы мертвый возница
мчал меня не знамо куда
чтобы волки тощие выли
чтобы выли метели
как вдовые бабы выли
чтобы выли младенцы в ледяных купелях
чтобы колокола звонили
чтобы шептала я губами синими
не сгуби меня
не отринь меня
домовина цветастая
несмеяна моя
Россия


Татьяна

Пока друзья в демократическом угаре
шмалили коноплю и погибали зря,
я препарировала земноводных тварей
в лабораторке, что при первой городской.
Латынь жевала, пирожки с повидлом,
когда в зубах навязло и обрыдло,
сбежала проводить остаток лета
в деревню энскую, за тридевять земель,
к своей седьмой воде на киселе –
Татьяне. Нет, не вспомню , сколько лет ей
в ту пору было? Вспомнит ли она?
Не думаю. Всё было шатко, смутно –
то смутные шатались времена.
Но дальнюю деревню обходили.
Чем поживиться было? Семь дворов
под игом сорняков, тумана, пыли.
Ни радио, ни почты, ни ТВ.
О, адский рай на брошенной земле..

Воняло кислым, прелевым, прогорклым,
и сумерки сатиновые блёкли,
когда Татьяна (ни в одном глазу
от кружки самогона) их стирала
с бельём в эмалированном тазу.
Ручищами разбрызгивая пену,
Татьяна пела… как Татьяна пела…
не песнь была, но бабий страшный вой.
Казалось, это в схватке горловой
все женщины страны на речке энской
сошлись оплакивать сынов, дедов, мужей –
погибших всех – от Куликовской до Чеченской.

В каком-то раздражении глухом
я по бурьяну уползала в дом,
чтоб Пригова читать и Пирогова,
но отвлекало чтение хреново:
контуженные чвакали часы,
ныл подо мной диван зубовной болью,
попискивали мыши из подполья.
Распахнутое в сумерки окно
вещало земноводные проклятья
от порешённых мной сестёр и братьев.
Дебиловато чудилось: спешат
на лампы свет, из темноты припухшей,
осклизлые и мстительные души
безвинно убиенных лягушат.

Катилось лето. Мы с подачи Тани
бродили по лесу, растапливали баню –
угарную, промокшую насквозь.
Закручивали фиги из волос.
На камни квасу кислого плескали.
Меня Татьяна веником хлестала.
Метались, вызывающе близки,
татьянины брусничные соски.
В предобморочной эйфории зыбкой
плыла её счастливая улыбка.
….
Сидели долго на бревне, по-птичьи.
С особенным своим косноязычьем
пересказав всю простенькую жизнь,
просила: как там люди? Расскажи.
Глядела на закат лилово-алый,
заклятьем первобытным повторяла:
Москва. ГКЧП. Норд-Ост. Беслан.
В глазах прозрачных,
как пузырь на луже,
вздуваясь, рос и разрывался ужас.
Тёк по щеке медлительной слезой.

Подумаешь, слеза… такая малость.
Но в ней, как в тяжкой бездне отражалась
из блеянья людского поголовья,
из ненависти, вскормленной любовью,
из крови, веры, горечи, огня
эпоха сумасшедшая моя.



***
висели тучи, теплых слез полны,
над озером. причальчик чавкал склизко.
ловились щуки, ну а чаще – мысли
на верткую уклейку тишины.
мне думалось о том, что лету срок –
недели две… и духоты не станет,
прохладной паутиною потянет
с соломенных изжаренных осок.
еще — о том что больше нет потерь,
судьба легко сменила гнев на милость:
с тех пор как за тобой закрылась дверь,
почти что ничего не изменилось.
Пират лежал распластанный в грязи,
и, судя по его довольной роже,
он думал приблизительно о том же,
разглядывая крылья стрекозы.
а наверху, остановив часы,
[на мирозданья хлипких батарейках],
Господь, чтоб наши мысли подросли,
усердно лил на маковки из лейки.


***
жизнь, она, говорит, простая –
где помучит, а где поучит.
на тебе, буратинка, ключик,
открывает он что – не знаю.

может, ящик или каморку,
или даже врата от рая,
но лежит до сих пор без толку
поебень моя золотая.

может, я не дошел до рая?
иль замочки-то все с подвохом?
и вернуть ему ключ со вздохом –
извини, мол, не открывает.

но он снится мне – жалкий, пьяный,
в темно-синей столярной робе.
шепчет: глупенький, деревянный,
я люблю тебя. пробуй. пробуй.


***
помню, как проводила тебя до вокзала
помню ветер и серую наледь перрона,
и старуха безумная снег продавала –
снег лежалый, февральский…
вопила: пилёный
сахарок! налетайте!
на радость, на счастье!
жизнь не сахар! купите, покуда не стаял!
у виска покрутив, люди шли восвояси,
пацанва верещала глумливою стаей.
….
может, это приснилось?
нет, кажется, было.
подошла к ней…
купила.

и жевала его и смотрела, как в кленах
тяжело накреняясь, солнце липкое плыло.

жизнь не сахар пилёный
жизнь не сахар пилёный
повторяла
и зубы от сласти ломило


***
Здесь же и ме сидели на холме.
В долине спящий город просыпался.
Нет, отдаю себе отчет вполне –
На этой теме всякий оттоптался.
Но всё-таки, сидели.
Ме, вокруг, казалось всё до боли незнакомым.
[он вышел из тридцатилетней комы,
Он вышел, как зашел – легко и вдруг]
И вот они сидели на холме.
Ме миновали в беспробудной коме
Инфаркты, простатиты, глаукома,
Метастатический распад Горкома,
Обкома, да чего там… всей стране
Пришел. И потому-то в тишине
Ме думал, что гляди-ка, скоро лето,
Что, собственно, потерю партбилета
Он объяснит – не звери же оне.
А Жэ [жена] заботливо его
Укутывала бледным одеялом.
[Она, конечно, мужу изменяла…
Но без энтузиазма – мало, вяло.
Короче и не более того]
Но это всё – досадные накладки
Прошедшей жизни –
в коме или нет –
Неважно.
Ведь пока ты на холме
Так горячи и горечны, и сладки
кузнечиков бессмысленные песни в баюн-траве.
И солнцем, и песком на атомы разъятый,
Паришь – весь остров-крым конца восьмидесятых
перед глазами.
Что там ме и же?
Она глаза ему ладонью закрывает,
чтобы не смотрел на женщину почти что в неглиже.
Они не знают, что холмы летают.


***
не могла уснуть, у окна стояла и слушала,
как машины с голодным ржаньем галопируют по Ямской,
и под утро на окна опять прилетели души
недалёко, из абортария, что за площадью городской,

я им: гули-гули, смешные мои, безволосые, белые,
неумехи — ни рассердиться, ни ложку держать в руке…
до рассвета читала сказки, песенки пела им,
и кормила хлебом, размоченным в молоке.


Ялта в ноябре

Вот… какой-нибудь мудак из Мюнхена накарябает
о Ялте стишок –
ностальгирующий, политический, конечно.
Ему отсыплют лайков верные фб-бабы
и отрукоплещет либ.русс.сек жэжэшный.

А я посреди Ялты стою и мне о ней не пишется.
Ни хера не пишется, дорогие мои соплеменники.
Мне за шиворот течёт ледяная жижица,
и в пакете бумажном раскисли вареники.

Проплывают мимо крутые тачки,
и маршрутка заплутала где-то, как нездешняя.
Вижу: идёт навстречу дама с собачкой,
будто чеховская прям, забронзовевшая:
Прада… правда-санкции. Ну да, куда уж там!
Дама вся с иголочки, блестит, что яблочко.
Мопс в шубейке метит фонарь, каштан.

Это Ялта, детка.
Ялта,
Ялточка.

Мокрый люд в маршрутку лом’ится (л’омится?)
Глядь, а в тучах снова солнце кувыркается –

Ноябрёвая заплаканная модница.
Слёзы высохли.
Раскрасавица.


элегия к N

Я не верю, что мог ты меня разлюбить,
ты наверное умер — не больше, не меньше,
и, бросая цветы, толпы плачущих женщин
по неспящей земле шли тебя хоронить.

Да, конечно, ты умер, иначе б не смог
без меня- на своей сумасшедшей планете,
где нет ночи, и вечно галдящие дети,
пролетая над парком, клюют эскимо.

Где по кругу трамваи плывут и звенят,
где от края до края — туман, но не боле,
где светло умирать: и легко, и не больно,
отправляясь в эдемский заброшенный сад.

Осень… осень меняет на вдовий наряд
легкомысленность шляпки и ветреность платья,
прилетает, целует на камне распятье,
обрывая прохладной рукой виноград

забытья, отправляет в трагический рот
горсть за горстью, земля на губах закипает,
и уходит, тебя воскресить забывая,
да, конечно, ты умер… но если и вот —

жив, здоров, не пустеет в дому колыбель,
навсегда, насовсем ты с другою повенчан
бесконечную жизнь напророчу тебе.
Без меня.
Бесконечную жизнь.
И не меньше.


чжээ
I
выйди на берег большой тайги
мордой уткнись в песок
слушай – его земля говорит
каплями на кровосток

рек желтоскулых полей поляк
дед твой китайский лях
нет не его здесь была земля
нет не твоя сейчас

выкрови выдави прорастай
в камень маньчжурских стен
в пустошь и мертвь под буддийский рай
кто ты здесь и зачем

вырвется слово — змеиных кож
сбросит чулок но враз
в говор заходит как в горло нож
твой муданьцзянский брат

II
спрячься под ветками маленький не открывай глаза
чтоб кукушонок тебя не заметил не вытолкнул из гнезда
чёренький узкоглазый всё разевает огромный рот
цедит из тощей сиськи скисшее молоко
тихо дыши так тихо как говорит немой
слушай мое курлы и этим живи родной
и повторяй про себя чу-щу-жи-щи- сы-зы
это моя земля это моя тайга это мой выкровленный язык
выелбанный олбанцами и всеми на ин и янь
слушай меня сиди под гузкой кукушечьей повторяй
пусть обрастает кожа твоя пером
выдышишь вылежишь станешь беленький на крыло
выдавишь кукушат в их адовы кущи и серный рай…
горлом растресканным спекшимся повторяй…

III
ты бы уснула матушка что нам век по нему горевать
смотришь в окно детки не кормлены стынет печь
молодо зелено озимь смотрите озимь цинковая опять
будто безумная повторяешь страшно в холодную койку лечь
ты бы нас в подполе матушка спрятала живеньких сберегла
чтобы не слышать как он из нависших над домом небес
хрипло кричит день и ночь кандагар кандагар кандагар
братик во сне шепчет в ответ гудермес гудермес

IV
ярко мое оперение
голос мой хриплый
чжээ чжээ
когда-то маньчжуров слушала
повторяла чжээ чжээ
горы мои маньчжурские медные
чжээ чжээ
ветров дребезжащих
луженных озерным оловом жесть

когда-то слушала бабкин идиш
шепотом повторяла
получалось плохо
когда-то слушала мамин плач
шепотом повторяла
хорошо получалось

когда-нибудь сын забудет
мой голос скрежещущий
чжээ чжээ
услышит сойку
вспомнит
мое
яркое оперение
глаз таежную влагу

из-под дрожащего века
капля
смолы


Шиповник

«Я бы хотела жить с Вами
В маленьком городе,
Где…»

В суете, безделье, лености сердечной
Я не заметила, как море от меня
Чванливый супермаркет заслонил.

Пока суглинка кислую опару
Бульдозеры вычерпывали смачно,
До ночи грохотали самосвалы,
И безнадежно гас два раза в день
В домах и школе изможденный свет –
Мне думалось, печали не случится:

Во сне уйдет из жизни архитектор.
Любовница, почувствовав спиной
(акульей влажной) — странную угрозу,
Вильнет хвостом, расплескивая шелк
постели,
К выключателю метнется…

О, как поспешно молодости бегство!
Как гулко эхо лестничных пролетов,
Красноречивы в мусоропроводной
Последней пляске милые улики:
Бокал с багровым пересохшим горлом,
Окурки с перламутром цикламена,
Завернутые наскоро в чертеж…

Но проза жизни все-таки честней
Любой поэтизированной лажи.
Все сносно живы. Я не вижу море
Да нужно ли? Оно всегда одно
И то же: волн накат, круженье чаек,
Морской травы осклизлые наносы
На берегу…
Прогуливает таксу (пока не жарко)
Архитектор, и
В истоме солнце лоб его целует,
На мраморных морщинах оставляя
Расплывшиеся пятна цикламен.

Все сносно живы.
2.
Свадебки играют, гнезда вьют,
Утрами отпрысков румяных в детсады ведут,
Бегут по офисам, больницам, магазинам,
«Толкают» речи на поминках, именинах,
Не любят проездных лощеных москвичей,
Торжественно несут пасхальных куличей
Златые горы – в церковку на сопке.
И я иду. Без кулича, яиц,
Чтоб созерцать, как расцветет земли святая сотка
Платками яркими и набожностью лиц.
Звонарь рябой, наверно, сызмальства «под мухой»,
Ужом проскальзывает меж детей, старух и
Подходит к лавке, где сижу особнячком.
Он безошибочно определяет души,
Готовые всё безразмерно слушать,
Внимая слову каждому – молчком.
Молчу, молчу, считаю облака,
Он, ковыряя пальцем крест нательный,
Речёт, что город наш — творение зека,
И столько тут не упокоенных костей их
Где ни копни — всё кости да вина,
И жутко ладить новые дома —
Вот потому не ладим, не копаем.

(О русской сей особенности странной
Говаривал ещё Варлам Шаламов).

Но звонарю ни слова не скажу.
Пусть будет боль речитативно долгой
И именной, как на руке — наколка.

Осунулся, отцвел церковный двор.

И мне пора. Меж косоруких кленов
Вниз по тропинке. Город просветленный
Всё ближе, ближе, ближе. Фонарей
Рассеянные взгляды — ярки, влажны.
Где видела подобное однажды?
Ах, да. Вот точно так же
Глаза горят
Всегда нетрезвого к вечерням звонаря…

И жизнь течет
3.
Не меньше и не больше.
Несет меня по улицам на почту,
Чтоб выпростать из равнодушных рук
Почтмейстеров — медлительных, дебелых
Посылку, что полгода вожделела:
Столичных книг, журналов толстокожих
Монументальный груз.
Им окрыленная, я пролетаю мимо
Цирюльни, ювелирной, магазина,
Куда, бывает, тоже захожу,
Чтоб посмотреть, как жмется к «Домоводству»
Растерянный и погрустневший Бродский,
А совершенно истощенный Фет,
Бледнеет пред напыщенной брошюрой
«Как без труда красиво похудеть

За пару дней»
4.
Весь город обойти.
Вдоль, поперек — в раздумчивости тихой
Не торопясь, не поминая лихом
Щербатого асфальтного пути.

В заросшем парке поглядеть на пруд,
От сосняка наслушаться историй,
Дороги перепутать, выйти к морю
(Здесь все дороги к морю приведут)

У скал, пройдя сквозь чаячьи посты,
Увидеть то, что не забыть, не вспомнить —
В багровой дымке ягод прошлогодних
Приморского шиповника кусты,

Их ветер озверевший не берет,
Волны накат не стачивает мощи
Лишь ягоды красней, сочнее, горче,
Вернее, солоней – из года в год.

«…Я бы хотела жить с Вами
В маленьком городе…»

Мне с вами ли, одной остаться здесь?
Посылки ждать, на Пасху ставить тесто,
И под стозвон, под Благовест нетрезвый
Бессмертье ягод пригоршнями есть…


***
похерив глупые приметы
и заморочки в жизни личной,
на убывающее лето
пойти, «под мальчика» постричься,

и вечером, снимая блузку,
увидеть в зазеркалье тусклом
на шее белую полоску…
она – реки иссякшей русло.

здесь раньше волны были, вольно –
ладоней-лодочек скольженье,
взмах птичьих крыльев треугольный
и света – головокруженье.

жаль… реки все – неуберёги.
и остаются только русла,
белей, чем зимние дороги
на убывающие чувства.


…………………………………………..

Надоели мне гераньки с пеларгониями –
счастье бабское заскорузлое.
Загорелось экзотического чуда мне,
не цветочек сука аленький, не сказочный,
а вполне себе реальное растение –
трахиандру – раскудрявую красавицу.
Говорят, ее в далекой знойной Африке
извините уж, но до ебени матери,
как детишек беспризорных раскудрявеньких
под забором каждым, под любою кочечкой.
Там детишки прямо в ней и нарождаются –
в трахиандру все – кудрявые, живучие.

это наши бледные прямоволосые чахлые
и с айфоном каждый второй потому что в капусте.

А меня на птичьем рынке на смех подняли,
а еще б чуть-чуть, то и на вилы подняли,
говорят, катись отседова, блаженная,
трахиандра блять с мечтами непонятными,
покупай у нас герань и пеларгонию –
счастье знай свое простое заскорузлое.

а один мужик так ничего с понятиями
отвел в сторону и сочувственно полушепотом:

Не кручинься, уж не девица но красная,
ты домой езжай и погугли внимательно.
Магазин есть виртуальный, не пугайся блин
у него названье дюже неприличное
называется ебэй прости пожалуйста.
Там такие трахиандры – закачаешься.

зашла я в ебэй и обмерла

Семена там трахиандры невозможные
по сортам, цветам и ценам – ну хоть жопой ешь.
Вот одна беда. Прочла я челобитные,
что в народе нашем называют отзывы:

По заказам шлют нам вороги китайские
семена, но хер-то вам, не трахиандровы:
сорняков нам шлют – репья, полыни гадостной.
За валюту шлют, обман свой узкопленочный.

а я-то думаю что у нас все пустыри
детские площадки дворы усадьбы да всё
сорняком поросло с головой
так это люди трахиандру выписывают вона че приходит
и высаживают потом не выбрасывать же
за баксы купленное

Так и сохну без красавицы кудрявенькой,
трахиандры африканской ненаглядненькой,
поливаю я гераньку, пеларгонию –
доля бабская такая,
заскорузлая.


***
Тем летом, у Михалыча на пасеке
мы были как-то бестолково счастливы,
по лету колеся из света в тень.
Стояли дни – прощай, восьмидесятые,
черемуха, как женщина поддатая
заваливалась грузно на плетень.

Под радиолы хриплое брюзжание,
трудяг крылатых вечное жужжание,
Михалыч разливал по кружкам квас,
и хлебный мякиш разминая пальцами,
рассказывал про пчел организацию,
которая получше, чем у нас.

О сколько я тогда узнала божемой
о жизни, на людскую непохожую
детей пчелиных и рабочих пчел…
(а ты украдкой целовал меня в плечо)
и потому Михалыча пурга
была ясна мне, радостна и сладостна,
короче – ток медовый и перга.

Скрипел диванчик – выходные, будни ли,
Михалыч хмыкал, обзывал нас трутнями,
но как-то по-отечески, не зло,
а будущее виделось неявно нам –
мерцающее, радужное, пьяное,
как утро сквозь пчелиное крыло.


Так жизнь быстра… в системе пал/секам.
И нет уж ни Михалыча, ни пасеки,
но верю я – те пчелы собрались
одним могучим, полосатым роем
и в невозможных далях, но отстроили
пчелиный развитой социализм.
Там восковые небоскребы светятся,
работается каждому и верится,
а мед течет рекою, как вода.

Мы налегке махнули бы туда.
Но жаль… все отменили поезда.


оловянное

пересчитай, Господь, нас, пересчитай –
глупых своих солдатиков одноногих,
слепеньких, безъязыких свали на дроги,
пусть лошаденка тощая тянет в рай.
знали команду жить – под команду пли,
знали как хоронить без имен под пеплом.
что убивали… да если бы видели –
заново бы ослепли.
пусть же, Господь, напоследок твоя рука
та, что безверию супротив баюкала и водила,
сделает мне подобие языка.
из немоты.
если олова не хватило.


 

в городе цветущих фонарей

1
в этом городе ночь с октября по май –
сезон расцветания фонарей,
и какую дорогу ни выбирай
для прогулок, вернешься к ней —
ветхой церковке, где на двери замок.
встань под стебель фонарный, молчи
и смотри, как подслеповатый бог
по карманам ищет ключи.

2
в этом городе серафимы в жестянках разносят сны:
юлям, настям и серафимам – цветные сны
сладкие желтые, красные монпансье
высыпаются из жестянок, отскакивают от стен
облезлых домов, вывалявшись в грязи.
плачут глупые серафимы — снова не доннессли-и-и-и….
юли, насти и серафимы засыпают, не досчитав до ста,
в полуоткрытые рты их течет прогорклая пустота.

3
в этом городе у каждого мальчика на темечке
выдавлен порядковый номер девочки –
будущей супруги, дата помолвки
под левой подмышкой (в виде татуировки),
количество детей прописано черным по нежному
(извините за подробности) в области промежности
у их будущих сыновей подсчитаны заранее:
пальцы, волосы, родинки, аттестаты об образовании.
вся выбраковка, и не поддавшиеся учету,
отправляются вагонами обратно на заводы,
перебиваются порядковые номера, сроки годности,
дорисовываются родинки, досаживаются волосы.
если образец не подлежит переделке в срочном порядке —
он переплавляется на урны, памятники, оградки.

4
Мы сбежали из этого города в феврале,
Продирались сквозь стебли меркнущих фонарей,
Подворотня грязной полой укрывала нас
От объятий ночи, её неотступных глаз,
А потом, как ялик качал нас вагон пустой,
На глубоком небе… и пахло весной, весной.


***
Глотнёшь чайку, закуришь трубку, и заглядишься у окошка
как топчет голубок голубку, и кошка
змеится полосатой лентой, и до трагической развязки –
момент и этого момента, с лихвой хватило б на поэму.
К столу метнёшься поскорее всё в рифму записать с начала…
Но нужно красить батарею.
Возьмешься красить батарею – и полегчало.
Все потому что батарея не просто чугуна громада,
Она – блуждания Тесея плюс изыскания Де Сада,
Она тиха и бесконечна, она как Мёбиуса лента,
В ней, усмирённая предтеча бурливой Леты,
А, может быть, и Мнемозины? Мне Мнемозина поприятней.
Пуржат акриловые зимы, на тициановые пятна…


Жила-была Камилла

…………………………
На этом, пожалуй, можно закончить,
таких Камилл – вагон и маленькая тележка
на тупиковой ветке
человеческого интеллекта.
И стоит ли изгаляться,
смакуя плевочек цивилизации,
пробку от распитой в подвале бутылки мира?

Жила-была в портовом городе N (?) Камилла.

О досуге она не парилась слишком долго,
и, допив в кафетерии приторно-сладкий чай,
с хромосомным упрямством идущей на нерест сёмги,
уходила аллеями парка на старый причал.
Там орали безмозглые чайки над сонною бухтой,
и в тумане фаллически стойко маячил маяк,
а камилловы мысли текли неуклюже и глупо,
как пролитый на барную стойку дешёвый коньяк.

О чём думала Камилла?

О чём обычно думают женщины ?
Бог мой, не о вечном же.
Так… обо всём и ни о чём:
о нечаянно сказанных словах,
о работе, друзьях, делах,
о последнем или предпоследнем мужчине,
(Если, конечно, на то есть причины)
И, допустим, убрать скабрезную липкость интимной сцены,
юноша был романтичный и собственно, неплохой,
и называл Афродитой, рождённой из пены,
и восхищался ничем не прикрытой её красотой.
Откуда он был? Из Архангельска? или с Крита?
Приходил, дрожал, заикался, клянчил её любви.

Тоже мне Афродита…

Камилла смотрела на грязную пену воды,
на пивные банки, пакеты и прочий мусор
и представляла себя Афродитой,
с солярными пятнами и кондомами на груди…
ей становилось смешно и немного грустно.

А что было дальше?

Камилла возвращалась в пустую квартиру,
закрывала шторами орбитальные, оконные дыры,
по-рыбьи плюхалась в постельную бирюзу.
Молчала кровать – межсезонья необитаемый остров,
и уже подходил к своему логическому концу,
отпущенный свыше циклический, женский отпуск.
А сны Камиллы были легки и хрУпки,
как лунный свет, мерцающий в её волосах.

И что обычно видит во сне портовая проститутка?
Надеюсь, море, Грэя и алые паруса.


***
Что наша жизнь! Стояние на почте
до бледного, как день изнеможенья,
удушливых объятий пот и нежность,
шпагатные пересеченья судеб.

Я женщин в жизни видела немало,
но нет, пожалуй, царственней и стойче
работниц почты. Руки их по локоть
еще советским золотом мерцают
(говаривали, было высшей пробы)

К стеклянному протискиваясь гробу,
ей шепчет жарко Гумберт-перестарок:
красавица, одним глазком взгляните!
Посылочка пришла из Сыктывкара?

Рассыплет слово на последнем слоге
вороний грай, вчерашние газеты,
запахнет снегом и овечьим сыром.
(хоть это все – худ. преувеличенье,
не знаю я, чем пахнет в Сыктывкаре)

И снова в массах зреет преступленье –
старуха пересчитывает сдачу,
заткнув окошко невесомым телом,
уже раз пятый пересчитывает сдачу,
с улыбкой нехорошей, достоевской
на запечатанных устах сургучных.


***
здесь женщина немного подшофе –
не взгляд, но астр увядшие букеты,
и чайкой отлетает сигарета
от губ её
изрядно подшофе. 
что женщине печальной подарить?
не эти ж снулые, как рыбы январи,
не эти ж под сваровски фонари,
что пристани обшаривают рьяно,
не мудозвоноство ж зеркалец карманных,
с которыми о чём ни говори –
всех краше и милей,
но не елей – китайский клей сочится с лиц румяных.

я женщине, наверно, подарю
не январи, но бег по январю,
все семь кругов, до колотья в боку,
мерещится, бывает, на бегу
то Суздаль, то Венеция, то Рим,
и снега мелкое стекло дыхание сбивает.
а, может, проще? например, поездку в Крым?
ну да… ведь мы уже в Крыму.
прости.
так часто я об этом забываю.

и женщина, что астр завядший куст,
всё шелестит, расплескивает грусть,
с досадой что-то ищет по карманам
(ей надо прямо здесь, сейчас
подкрасить губ разверзнутую рану)

так, значит…всё же – зеркальцем карманным?
и становлюсь я зеркальцем карманным.
глядись и спрашивай.
я больше не боюсь.


***
райское пекло – пришла на юга зима
мнут о прилавки лбы мандарины хурма
дама потеет в мехах
даму несёт лиса
за кипарисовые леса за
синтетической ёлкой за –

стать бы здесь
снежный десант
но не выпросить у небес

густо-оранжевый всплеск мандарины хурма
мёртвой лисы хризолитовые глаза
хочется белого шибко холодного как стихи
хочется манны небесной отмороженной чепухи
хочется до пурги нажраться вдрызг!
но не пристало владелице лис
чешу по бульвару каблучками цок-цок
чешу за облезлым ухом лису
елку несу
мандарины хурму несу
дрим-ца-ца тебе пою узала дерсу



в Рождество все немного… того
раскупают такое фуфло,
что пылилось весь год на прилавках –
чтобы с тостом, в объятиях жарких
другам верным вручить.
я без другов.
нет, нет, не грущу.
булку белую в море крошу.
лебедь царственный дурачок
мне готов сплясать гопачок
за раскисший непраздничный ужин.
будет.
будет тебе танцевать,
беспокоить портовую гладь,
изгибаясь, вздымаясь натужно.
лучше ты расскажи мне о том,
как там нежный заснеженный дом
без меня поживает и может?
как там Софа, Сережа, Тамаш?
спорят всё – Крым он наш иль не наш?
в пух и прах всё по-прежнему вместе?
и на дальневосточной земле
в тесной кухне крошат оливье,
обсуждая китайцев-злодейцев.

расскажи под качанье воды
чтобы стало мне всё до звезды
до кремлёвской
и до вифлеемской


Без названия

Отче когда тебе станет угоден мой прах и тлен
сделай так чтобы я безбожно проспал все рейсы
авиалайнеров улетающих на эдем
на эдеме — жара плюс тридцать пять по цельсию
маленький остров пропитанный запахом ладана
и нагретой песком тоски тоски тоски
по зарубкам на пальмах считаешь дни и недели
ангелы-кастраты визгливыми голосами выламывают виски
и липнут к подошвам стылой манной камелии
как там… не помню…. Отче….. на ежеси……….. небеси….
мне ли за райские кущи ломаться комедиантом……
Отче вздохнул… вот так же когда-то меня просил
как его… имя забавное ………кажется…….
…………………………Данте


***
у старших сестер
глаз хитер
еще и поганый язык востер.

давай, говорит, сказочку расскажу.
ложусь в постель, почти не дышу,
губу закушу, сказочку жду.

летит, говорит, гусь, летит,
совершает посадку на обе культи,
ковыляет к тебе, клюв у него восковой
пришел, говорит, за тобой
а взгляд у него лед.

я и так уже почти не дышу, а сестрица как заорет:
ОТДАЙ МОЕ СЕРДЦЕ!

я с визгом под одеяло, сердце в пятках колотится,
она смеется взахлеб, как дебильная,
прям убила бы.

я потом этого гуся
припоминала в двадцать, тридцать,
но как стукнуло ей шестьдесят
перестала припоминать – боюсь,
мне опять стал страшен огромный гусь

только подумай о нем — уже летит,
совершает посадку на обе культи,
и сестрицу клювом восковым хвать
а я вокруг – глядь
никого
помогите
помогите
ветер воет в трубе
скорая где
черт знает где

пошел вон гусь
пошел
пошел
ничего
ничего
поживем еще


Три посвящения Максиму Жукову

1.
сквозняк листает комнаты, и в них,
как если перелистывать страницы,
мелькают нарисованные птицы
на потолке и тюлях снеговых;

в открытое окно спешит июль,
бегут по стенам солнечные зайцы.
мальчишка, оседлав скрипучий стул,
вопит, вопит, что полчища китайцев.

ему сестрица: «замолчи, дурак!»
и громче, громче из-под пальцев гаммы,
и мама, улыбаясь, моет раму.
неужто до финала будет так?:

и свет, и день, и птичьи голоса,
сквозняк листает светлые дороги.
но ты уходишь, и однажды сам
дописываешь вместо эпилога:

в окне застыла вечная зима,
на желтом фото замирают люди.

— такая вот, дружок, ̶п̶е̶ч̶а̶л̶ь̶ хурма.
— что говоришь?
— я говорю: хурма
лежит на блюде.

2.
…и пока не скрыла лета
всю где так дышалось вольно
«мы страны советской дети»
повторяли

было больно
пить сдыхать и размножаться
в недометраже и недо
ипотечного пространства
на крови и черных средах

выживали злобно цепко
как неведомые штаммы
переваривая в клетках
шнурова и мандельштама

по извилистым дорогам
проползли души не чая
по-над лениным и богом
с факелами и свечами

в полумраке полусвете
между адом гиблым раем
«мы страны советской дети»
— повторяешь?
— повторяю

3.
когда непризнанный поэт
в непризнанном Крыму,
усядется на парапет,
чтобы глядеть в волну,

(глядеть скептически в волну
и повторять: ну-ну),

не подходи к нему – ни-ни,
бесед не заводи,
мол, что там было позади
и что там, впереди?

чего ты ждешь? весны зимой?
иль – рифмы холостой?
иль быстрый промельк маховой
ставриды золотой?

ты спросишь, а ответа нет.
в потусторонний свет
закат окрасит парапет
пустой… а где поэт??

он налегке, он по волне
уплыл в свой третий Рим –
никем не признанный и не-
допонятый, как Крым.


***
Преставилась утром дражайшая Софья Павловна Гец
как жила по скромному, так и заявилась к Всевышнему:
в сорочке до пят, на тыковке кружевной чепец,
«все по уходу за канарейками» под мышкой книжка.

Ушла дражайшая…не прихватила ни кенара, ни ключей.
Вспомнят о Софье Павловне дней эдак через двенадцать,
когда забьёт в подъезде запахи лука и кислых щей
монументальный запах распада белковой массы.

Дверь взломают при понятых, включат в прихожке свет,
в спальню прорвутся по тряпью и рванью с боями.
Врач с милиционером не поделят крошечный туалет,
Врач будет блевать на кухне в горшок с геранью.

Вся эта дурно пахнущая неприятность не коснется уже
Софьи Павловны Гец как таковой. Она предстала перед Всевышним.
Он бы поплакал и помолился о канареечьей этой душе.
Да, некому, боже, некому…
разве что на ночь себе лично.


***
в ноябре, в островном государстве «К»
межсезонье, скука, токай, тоска.
рассветает редко, темнеет наверняка
и рано.

он читает «новости юбк»,
а она – у окна считает бакланов.
не досчитывается одного,
и, отхлебывая вино,
говорит ему: больше так не могу,
я отсюда уеду.
в Благовое, Китеж или Сказань,
да плевать… в любую Дряньтаракань
он – ей:
нефть опять дорожает, глянь!
и (зевая)
ничего пока
не планируй на среду.

а она мигреневый трет висок,
видит: море сушу глодает наискосок,
ей подмигивает и – скок –
забирает качели,
палисадника с розами жирный кус
изможденной сирени дрожащий куст.
он (из кухни) – ей:
— почему ты опять не убрала тефт’ели?
— т’ефтели
поправляет его машинально,
море заходит в спальню,
она:
— я тебя ждала.
я уже не боюсь.

он (вздыхая)
— да уж, здесь в межсезонный шторм
понимаю, милая, черте что:
ветер воет, дохлая рыба, грязь,
гаснет свет и никакая связь
вот отстроим домик на юбк
заведем собаку, насадим вишен.
запишись на фитнес, на арт пока.

а она (уплывая) ему:
— ага

он уже не слышит.


***
я в это утро всё присвоила себе:
двух клёнов перехлёстнутые тени,
сорочьи пляски в лиственном огне,
на тротуаре за ночь выросшую лужу,
и девочку-заику, что хотела спросить меня о чем-то.
замерев,
она сухими, в трещинках, губами
пыталась слово вымолвить,
но вырывалось лишь в неловких спотыканиях: «ты-та-та»
я тоже так бывает, говорю,
когда вдруг грянет нежности моей
оркестрик духовой,
дыхания сбоя и перехватывая.

я безраздельно всё присвоила себе:
дорогу через рынок, рыжих псов слюнявые, виляющие орды,
бомжеватого юнца,
что грецкие орехи продаёт.
нынче
полным-полно орехов.
я видела, он собирает их в саду больничном.
но мне они горчат
и пахнут застарелой болью
настоянной на хлорке и вине.

но как же ловко, демонстрируя прохожим тонкокожесть сорта,
юнец раздавливает в грязной пятерне
орех,
одним нажатьем.

о, грецкий мир мой –
лакомый, больной!
падение и хруст непойманных мгновений…
и сердца мякотная нагота,
когда с улыбкой жалкой на лице
присвоенное снова раздаёшь
ворам,
лжецам,
пророкам,
дилетантам.


***
я вырастила флейту на окне,
в горшке из обожженного металла.
и жадно по утрам она ко мне
тянулась и листками трепетала,
шептала всеми ртами: посмотри,
я для великой музыки созрела.
да что-то камнем падало внутри
когда касалась маленького тела
тупым ножом. вздымая пыли смерч,
со скрежетом рыхлила я суглинок,
но так и не решилась пересечь
её с землей тугую пуповину.
текла из крана ржавая вода,
будили вьюги, летний дождь баюкал.
но помню до сих пор тот день, когда
из безобразных, хаотичных звуков:
капели крана, стука в дверь, звонков,
из заоконной суеты ребячьей,
соседской брани, цока каблуков,
шуршанья шин, из хохота и плача,
жужжанья мухи, тонущей в вине,
обоев треска и шипенья жира –
несрезанная флейта на окне…
она такую музыку сложила,
что за окном заплакала зима
беззвучно – даже отзвуков не стало,
и проступила алая кайма
по кромке обожженного металла.


***
Он вернулся с войны. Дел оказалось не так уж много:
перемыл хрусталь, заделал оконные щели ватой,
вытер пыль с комода, телевизора, «подсолнухов» Ван Гога,
завел проигрыватель с пластинкой Сьюзи Кватро.

Принял холодный душ, вскипятил чай на газовой печке,
позвонил другу. Друг ответил: «Вы ошиблись номером».
Он помолчал немного, набрал номер любимой женщины,
детский голос прошепелявил: «Баба с дедой уехали в санаторий»

Он вышел на улицу. Дико, но по улице не ездили танки,
под ногами – трещины, лужи, асфальт, и ни одной растяжки,
мимо него, улыбаясь, пробегали инопланетянки,
на их лицах не было страха, крови, сажи.

Мир ослеплял – чистым, стерильным, враждебным.
Мир отрезвлял до тошноты, до ступора, до икоты…
Он попытался вспомнить дорогу домой но тщетно
и потому решил вернуться на свою войну автостопом.

Он не доедет два дня – застрелится в придорожной гостинице,
где окна засижены мухами, а над кроватью
фотография Вервольфа [недалеко от Винницы]
и картина «девочка с персиками»
На девочке полосатое платье.


пасторалька

вот и деревенька моя… помыкался
да вернулся…примешь каким – бог весть
буду говорить – непременно гыкая
да и помирать – непременно здесь

где в сельпо раз в месяц – товару всякого
а потом неделями – под замком…
где на сопке церкви златую маковку
лижет солнце палевым языком

где с овчинку небо… дымится печка и
притулив на лавку костлявый зад
Отче пересчитывает человечиков
и не досчитавшись влажнит глаза


***
Ветер треплет занавеску,
сея мелкий свет апреля.
Я пишу из тьмы имперской –
из последней цитадели,

где античные мотивы
гимн советский заглушает,
где вповалку спят в могилах
русские и англичане.

аты-баты… спят солдаты..

тут недавно мне, копатель
под гитару и вино
говорил – да всё – говно:
и английское сукно,
и российское сукно –
расползается оно!
Чуть задел лопаткой – швах,
в пыль и прах…
на молоденьких костях.
…….
Лозы кости расправляют –
щелк и треск коленей, пальцев.
Вечер медью оплавляет
камень белый инкерманский.

Полюбила этот город –
злобно, цепко, виновато.
Да, я помню, в давнем споре –
Ты мне говорил когда-то:

Не подпускай этот город близко –
он превратит тебя в обелиск, и
тут же придут, склонятся низко
люди – никто, ничьи,
и разглядишь, цепенея, сызнова
шрамы на маковках, стигмы отчизны –
закостенелые догмами роднички.
……………….
Ты тогда ведь – несерьёзно?
Жизнь людей течёт привычно,
как довлатовская проза –
чуть грустна, афористична:

у [подъездные] дебаты,
пьянки, встречи, культы кошек.
жить бы так…пусть небогато,
но зато как можно дольше.

Да у моего народа есть традиция такая:
уходить по-русски – строем
в безымянные герои,
в хляби эпохальных строек
или в небо над Синаем.


***
приятно жить на побережье
средь белых чаек и ворон:
кокосы спеют, ветер свежий
и мудаки лишь с трех сторон


***
на скалах — чайки. проблеск маяка
наотмашь бьет по мордам сухогрузы.
и если бы не сырость и хунхузы,
то греки жили б здесь наверняка,
пасли бы скот на сопках. по ночам
слагали бы у моря илиады,
на хмеле и лимоннике печаль
забраживали вместо винограда.
молчи видавший виды Одиссей!
пока волну кромсает ветра лопасть,
и на причале дева Пенелопа
рыбешку выбирает из сетей
молчи, молчи осенняя тоска,
мой угол зренья чуть правее Крита –
от ржавого баркаса до соска
из пены выходящей Афродиты
………….
фото бухта Тихая, Приморье, где-то 2010


***
собака ослепшая видит: полдень
тягучий, мёдом июльским полный,
долина под игом буйного чабреца.
слепней изумруды на нервном ухе
кобылы. 
в кобыльем распухшем брюхе
жеребчик проснулся –
ворочается.

собака видит: тропинка в горы,
в артрозных лапах не чуя боли,
бежит, на спину сыплется хвоя
горячая.
арык, заброшенное селенье,
татарского кладбища запустенье,
моление трав меж камней.
на камне – ящерица.

но – дальше,
выше,
быстрее бури,
грохочет сердце – шаманский бубен,
качнулись горы, и замер бубен.

с немыслимой высоты
собака видит: меня в объятьях
твоих – не предать и не разъять их.

давай, увидим.
давай, прозреем –
и я,
и ты.


Уездный город N

I
уездный город N. б/у весна
лоснится на медлительных прохожих.
весенний полдень сквашен, затворожен.
его из лужи пьет облезлый кот

на запорожце едет Дон Кихот
Сломанческий. скрежещет запорожец,
и ткнувшись в яму подзатертой рожей,
смолкает. очевидно навсегда

блестит асфальта серая слюда,
а на крыльце заброшенной церквушки
посмактывает булочку старушка
так сморщенная мордочка светла,

что грязь сама — на ней благословенна
и даже вой брандмейстерской сирены
не может мне сегодня помешать

на эту любоваться благодать

/пастель. Картон/
II

Стрекоз прозрачнокрылых толчея
Над глянцем бирюзового оттенка,
Стекает небо по стеклянным стенкам,
Прожаренного солнцем бытия.

Три барышни в беседке пьют Агдам,
Щебечут чуть размазано о принцах,
По каплям, терракотой на ключицах
Блестит вино…на захмелевших дам

Полудень плещет радужный бензин…
В пространственной до боли перспективе
Художник в острой шизе креатива
Под тополем гальюн изобразил

Сглотни истомы сладковатый ком,
Смотри, мечтай — в немыслимом просторе
Такой полет, что взгляд безвольно тонет,
Как муха в блюдце с теплым молоком

/Холст, Масло/

III

Когда, попав под дробную капель,
Зимы утонет ветхая пирога,
Мы выживем и выпадем в апрель,
Как мишки после спячки из берлоги,

И жмурясь от медового тепла,
Поймем – ушло, отвыло, откружило,
И ноты воробьев на проводах,
Сыграют маршем – живы, живы, живы!

А может это – самба или блюз…
И нам с коляски, в радостном величье,
Беззубый улыбнется карапуз,
И что-то прокурлыкает по-птичьи.

/фотография/


Сережа, сегодня погода берет ва-банк

Сережа, сегодня погода берет ва-банк.
В июльском мареве сонно плывут аллеи.
А мы с дочурой сначала пошли в зоопарк
(Смотрели на окосевших с жары тюленей).

Потом в кафешку ( ты,помнишь, что на Морском?)
Себе – водяры, дочке – пломбир миндальный.
Она болтала без умолку, а потом
Сказала, что я поддатый – сентиментален.

Откуда в подросшем семени лексикон,
такой, Сережа, что раньше нам и не снился?
А после кафе, мы махнули вдвоем на мол
И долго смотрели, как эквилибрирует с пирса

Горластая, бесшабашная пацанва,
И грузно, одышливо волны штурмует лодка,
и нам улыбалась сидящая рядом тетка,
(с арбузной грудью. Ты б на нее запал)

Сережа, ну если знать бы… да если б знал…
Сегодня сороковины с последней встречи.
А время большой сквалыга и шарлатан
Всё врут Сережа. Оно — ни хера не лечит.


***
Георгий Ступицын — он же Гоша, он же Жора,
Он же сержант в самом расцвете лет.
Для подопечных — фраер, по жизни обычный мент:
Замученный, задроченный, товарищ оперуполномоченный
Бежит на работу — в авоське термос, котлеты и табельный пистолет.
А у Ступицына дома детей три штуки: маленький, мал, мала,
А у Ступицына на двадцать квадратов — за сто килограмм жена
Он пытается с фланга ее обойти — она за чупрун его — иди сюда, иди.
Где квартальная премия, где новоселье, где рябчики с ананасами на??.
Гоша пытался выбиться в люди — но отдел наркоты крышует Майор Щеглов,
Отдел по особо тяжким крышует его племянник Дроздов.
Вот если бы не Ступицын, а деверь его — Синицын,
Может и в Ниццу уже упорхал без падла и без дураков.

….И замер от сей последней мысли Ступицын,
И стоит на тротуаре средь мусора и плевков.
Видится ему в испарине томной — Ницца,
А море такое нежное целует его в пупок,
И в море белеется парус, парус совсем близко
К нему подходит, теплой обдав волной.
Прям на руки прыгает секретарша Щеглова — Лизка
И шепчет — я согласна быть вашей женой…

Георгий Ступицын поджарой легавой влетает с авоськой в отдел.
Его нагружают по ходу движенья авоськами скорбных дел.
Замученный, задроченный товарищ оперуполномоченный
Роется в кучах вонючих, отстойных, бумажных тел.
А у Ступицына дед, между прочим, был белой гвардии офицер,
А у Ступицына батя был изобретатель плюс инженер,
А на Георгии Ступицыне природа заплющила ресницы
и положила на Жору не глаз, а как уже понимаете хер.

….И замер от сей последней мысли Ступицын
И сидит среди вороха пожелтевших бумаг.
Видится: он на коне въезжает в столицу —
В бурке, папахе, при сабле и орденах.
И к нему подходит с правого фланга
Батя, дед, и склоняя поседевший висок,
Постаревший слегка, но красивый, статный Врангель
Жмет руку — спасибо тебе от всей отчизны, сынок…

Георгий Ступицын приходит после дежурства домой,
Его атакуют дети. Дети играют в преступника и конвой,
Жена, расплющив кадык плечом, целует и кормит борщом.
Георгий Ступицын юркает в койку — мол, я есть их бин больной
Но жена кладет его руку себе на лобок,
Втыкает ему колено под левый бок,
Ступицын капризничает несмело. Жена угрожает расстрелом,
И он отдает как положено скудный супружеский долг

…И замер на последнем телодвижении Ступицын
И стал на лицо Ступицын мышино бел:
Видится Георгию не Лиза, не столица с Ниццей,
А глубокий фосфоресцирующий тоннель.
И летит он по тоннелю, что слепит почище солнца,
И выходит к нему навстречу, наверно, Бог
И держит Он в руке иконку Георгия-победоносца
— это тебе подарок… давно хотел подарить,
Сынок.


***
бабка глядит о Сирии
кадры документальные,
плачут глазёнки синие
каплинами печальными.

рыхлая, толстокожая
с кухни невестка вякает:
придурь какая, божемой,
лучше б о нас поплакала!

долго ль в хрущобе маяться,
скопом тереться спинами?
муж — лежебока, пьяница,
в армию скоро сыну, и

вечно кредиты-выплаты —
нище живется, крохами…
тучей из кухни выплыла,
к бабке присела, охая.

смотрят сюжет о Сирии,
будто заняться нечем им.
плачут глаза их синие…
человечьи ведь.


***
что там пишут в газетах
я не читаю газет
это семейная традиция
а семейным традициям нужно следовать
мои дед и бабка не читали газет
потому что не умели читать
но газет в их доме было всегда полно
так рассказывал отец
газеты применялись не по назначению
например в нужнике
еще для валенок
когда валенки намокали
бабка набивала их газетами
чтоб валенки быстрей сохли
но еду в газеты не заворачивали –
еды было гораздо меньше чем газет
потом еды стало больше когда отец вырос
и женился на моей маме
отец приносил домой вяленую камбалу
завернутую в газету
(что охраняешь то имеешь
он работал сторожем на рыбзаводе)
газета прилипала к камбале
на ней отпечатывались буквы
потом родители купили телевизор
и мама узнала
что в газету продукты заворачивать вредно
вроде из-за свинца в краске
но газет было много
им нужно было найти применение
родители клеили на газеты первые обои
в своей первой отдельной квартире
я узнала об этом случайно
однажды расковыряла дырку в обоях
и прочла СЛАВА
в другом углу я сделала еще одну дырку
и прочла СЛАВА
мне захотелось посмотреть
что там за словом СЛАВА
но побоялась
вдруг там ничего нет
ПУ-
СТО-
ТА?
и я выпаду из квартиры в
ПУ-
СТО-
ТУ
за порчу обоев
мне здорово тогда влетело
но родители никогда не читали газет
(хоть умели читать)
я бы видела отца с газетой
или маму
но я не помню
хотя газет было полно
а потом я прочитала у Булгакова
сакраментальное
не читайте до обеда и после
советских газет
совсем никаких не читайте
и поразилась мудрости своих предков
потому что они никогда не читали Булгакова
я первая из семьи
прочла Булгакова
а моя семья знала про газеты
и без Булгакова.
надо же…
и я не читаю газет
но в моем доме полно газет
их кидают в почтовый ящик
каждый день
я забираю
они нужны мне для топиария
долго объяснять что это
короче
это искусственные деревья
из газет формирую кроны
причудливые
пышные
вызывающие
безвкусные
лживые ненастоящие кроны
но смотрится красиво
и еще я заметила
что в газетах гораздо меньше
мелькает слово СЛАВА
но больше свинца
он въедается в пальцы
и если в задумчивости
провести по лицу
остаются черные полосы
как у спецназовцев из фильма
если вы прочли это до конца
имейте в виду
это не верлибр
ни в коем случае
просто сегодня мне попалась газета
лучшая газета
наверное буду её выписывать
у газеты широкие поля
во всех газетах
узкие поля
чтоб не оставалось места
для своих мыслей
а в этой
широкие
чистые
белые
поля


***
У Ивана Крузо не жизнь – суицидальная обуза:
сын – оболтус, жена бранчлива и толстопуза,
Зарплата сантехника – отстой в канализационных трубах.
Крузо вечно с похмелья – квёлый, смурной, грубый.
Надоело ему быть вантусом стоеросовым,
вылепил из говна субмарину и поплыл на необитаемый остров.
Плывет субмарина, морские чудища ее оплывают строем.
Кто её, такую экзотичную субмарину тронет?
А Иван, припав к теплоизолирующей обшивке, слушает
гидролокаторами-ушами приближение суши. Вот,
поднимает перископ: видит земля обетованная:
ни одной Марьи не видно, ни одного Ивана.
Крузо сам себе: «Открыть кингстоны, выпустить воду!»
Сходит на берег – зелень, пальмы, прекраснейшая погода.
Но тут, в набедренных повязках из помазочной пены
выходит к нему племя аборигенов.
Топчутся вокруг Ивана, кривыми ножками месят глину,
ощупывают Ивана, потом субмарину, Ивана, опять субмарину.
Лопочут: «Оставайся, о, божество, вышедшее из пахучей банки!
Станешь вождем племени, женим на самой красивой островитянке!»
Подводят к Ивану, ну как две капли – его супругу – такую же толстостенную,
Только что не в халате – в лифчике из помазочной пены.

Как заверещит Иван, как отскочит от унитаза,
где уже с полчаса в поисках засора лазал,
Видит: снизу доверху кафель блестит слезой перламутровой,
полотенца махровые, мыло, шампуньки, пудра.

Оттёр пот со лба Иван, присел на краешек ванны,
тут и осенило его: «Вот же, земля обетованная!»
Потому что я не какой-то говномастер, а – маэстро
булькающего, канализационного оркестра.
И покуда в добром здравии, иже в умеренном подпитии
могу залабать на одном единственном смесителе
хочешь Глинку, хочешь – Мусоргского с Шостаковичем,
а если нападут на родину инопланетные чудовища,
получше всякого инженера-виртуоза
слеплю космические ракеты «земля-воздух»
и целую армию супер-героев,
неприкосновенную.
Попробуй, хоть пальцем тронь их.


Притча о древней рыбе

Жила одна очень древняя рыба.
Настолько древняя, что
она видела, как Атлантида
уходила под воду.
Статуи, люди, колонны
покрывались моллюском и становились прахом.

Настолько древняя… умирали от старости черепахи.
Рыба приплывала домой с похорон,
глотала успокоительные капли
из ламинарии и сепии каракатиц
и молила рыбьего бога о смерти.
Бог не слышал
(Под водою еще труднее услышать чьи-то просьбы)
Однажды
рыба выбрала, как ей казалось, надежный способ
самоубийства.
Разослала подругам письма
(в бутылках, разумеется, чтоб не текли чернила),
попрощалась с неуютной, кишащей рачками квартирой,
и поплыла к людям, которые на рассвете
с больших кораблей бросали сети.

Сети трещали от рыбьей кричащей плоти.
«Какой мучительный способ
самоубийства» — подумала рыба
Сети врезались в тело…
скорей бы… скорей бы
смерть…

«Сначала был свет»…

Какая необычная древняя рыба! (вопили люди)
Ешьте, ешьте быстрей (шептала рыба)

Рыбу не съели.
В океаническом музее
мегаполиса N
ей дали комфортабельную квартиру,
несколько комнат-гротов с люминесцентным светом актиний
полный пансион с питанием.

Подходила дама
с облезлой лисой на плечах.
Лиса смотрела мертвым взглядом вглубь аквариума.
Дама задумчиво барабанила
облупленным маникюром по стеклу.

Какая одинокая древняя рыба! (думала дама)
Какая одинокая древняя дама (думала рыба)

Приходил антиквар-выпивоха
(запонки из поддельных бриллиантов
рыбе напоминали взгляд осьминога)
Алчно сглатывая слюну, он
прикидывал стоимость рытвин и зазубрин на чешуе.

Какая ценная древняя рыба! (думал антиквар)
Какой неприличный отвратительный тип (думала рыба)

Прибегали дети… таращили глаза, пускали пузыри,
Что-то кричали, плюща
розовые ладошки на стекле…
Рыбе становилось скучно.

Она уплывала в гроты, смывала слизь с плавников,
Вытряхивала из постели надоедливых,
вечно сношающихся рачков,
вспенивала перину, читала молитвы (по старой привычке)
и засыпала…

Рыбе снилась дорога из золотого песка,
нежная скользкость маминого плавника,
Атлантида в змеистых мальковых брызгах.
Рыбий бог смотрел на нее свысока
и говорил: «Какой неудачный финал…
какое глупое и мучительное самоубийство»


1.
Я вышла к морю черному, спросила:
— Простите, здесь Ассоль не проходила?
— Ассоль, Ассоль, — волна зашелестела,
— Ассоль, фасоль, консоль и ацесоль.
Прохохотали мимолетом чайки.
— Простите, но Ассоль не проходила,-
С пустым зевком мне море отвечало.
Но ежели вам все равно кого
искать… с утра здесь был полковник Греев,
ну тот, что фсбэшник, из Москвы.
Он приходил с лиловым полотенцем,
лиловым носом и лиловым взглядом.

Поприседал одышливо и сел
ко мне поближе. Он шептал, сутулясь:
— Вчера, однако, я переборщил
вина под санаторные борщи
апрельского пасхального разлива.
И заполночь опять приснилась Ницца
в испарине жемчужной, в фейерверках,
в картавом голубином воркованье
француженок.
Да что уже теперь…
Мне светит Крым.
Пожизненно.
Без права
дивертисмента
даже в соцсетях.
Мне светит Крым один.
один
один
От слова разбегаются круги
Как от камней, что плюхаются в воду.
— Зато как светит!- Море отвечало, —
Вот так ему я отвечала.

Кто еще?

2.
— Мне про Ассоль бы…
— Хочешь про Ассоль?
Когда её в церковь впервые внесли

(прости, сбоит… похоже, час отлива)

Так вот, когда крестить её внесли
в церквушку ту, на берегу, ты в курсе.
За всеми следом залетела чайка,
Знак нехороший. Если б голубок,
то птичка божья.
Но влетела чайка.
Священник часто-часто закрестился,
а после молвил:
— Ну..кто там у нас?
— Ассоль
— Чего??
— Ассоль. Такое имя.
— Ассоль, фасоль, консоль и ацесоль
(Зарифмовал священник неприлично)
Да что это за имя, черт возьми!
Подайте святцы!

И подали святцы.
Священник, пальцы толстые слюнявя,
листал страницы, что-то бормотал
и вскрикнул, наконец:
— Да будет свет! Давайте назовем дитя Фотиньей!
Всё.
Всё.
Все встали по местам, начнем.

Но тут отец вмешался, не святой.
— Какого хрена… почему Фотинья?
Что в имени тебе её не так?
Фотинья это поле и коровник,
кокошник, прялка, семеро по лавкам,
а как же комсомол и ГТО?
А как же институт?? Оно нам надо??

Короче, ничего не получилось,
Осталось некрещеное дитя.

3.
— Не спишь еще?
Так, значит, про Ассоль.
— Не надо про Ассоль… кого еще здесь
по берегу носило как песок
и перья чаячьи,
и высохшие звезды,
и ракушки,
и соль
и соль
и соль.
— Давай-ка без лиричного надрыва?
Наслушалась я господипрости
философов, поэтов.
Подойдут.
Бессмысленными влажными глазами
глядят в упор. Хоть прячься со стыда,
когда они, про вечность рассуждая,
полощут в море голени свои
в иссиня-черных гроздях варикоза,
когда они о неземной любви
слагают тут…
стихи с пивной отрыжкой.
— Ох, ладно… лучше про Ассоль давай.
4.
— А что Ассоль?
Пока была мала,
здесь из песочка пасочки пекла,
осколками стекла их маковки любовно украшала,
и после шторма плакала наивно
над выброшенным на берег дельфином.
но выросла и плакать перестала.
А завтра на обеде, невзначай,
Полковник Греев
на себя уронит чай,
и выбежит к нему Ассоль,
крахмальным фартуком
углы сшибая.
И глянет на полковника она,
и между ними пробежит волна
почти как в Ницце
нежная, большая.
Не рым,
Не рим,
Им светит Крым.
Пожизненно.
Но как он светит им!
̶
з̶а̶н̶а̶в̶е̶с̶
(отлив, море уходит)


Непочётному градостроителю

Как известно, историю делают в белых воротничках,
в наглаженных брюках, перчатках из лайки и прочей хери.
Вот – почетный градостроитель – Лев Леопольдович Авербах
у камина с книжкой сидит, попивая херес.
Посмотрите направо – собака, жена, дочь, зять, внук.
Посмотрите налево — веранда, сад, розы опрыскивает садовник,
а от усадьбы за озером, километрах в двух
тополь засохший, под ним едва различимый холмик.
Вот он – наш непочетный градостроитель зека-земляк,
вот кто уже не сдохнет от ожирения и склероза.
Это он цемент замешивал на соплях,
в грязной рванине, что колом стояла от ветра и от мороза.
Это ему конвоир под ребра пихал кирзач:
« Падаль, вставай! Мы светлое будущее достроим!»
Кто он был? Карточный шулер? Писатель? Врач?
Кто он такой, чтобы его называть героем.
Ночью в бараке кашлял, цибарил, гонял чифирь,
на огрызке бумаги писал: «привет, дорогая Нина!»
Тёр на груди имя — присвоенную цифирь,
длинную, будто срок, колючую как щетина.
Это его при попытке к бегству остановили коротким: «Пли!»
Вбили комья суглинка в рот при последнем вдохе.
Чтобы он, сука, цинготные зубы не скалил из-под земли.
Чтобы покоились с миром палочки Коха.


Баллада о мармеладе

В ту пору мы совсем не голодали:
говядины натруженное мясо,
скучая, возлежало на прилавках. 
Стоял, сияя спесью жестяной,
в монументальной вечности Хеопса
деликатес из частиковых рыб.
Как ружья в тире клацали бидоны,
и девушка с коровьими глазами,
лицом, раскрашенным под гжель и хохлому,
молочных рек прокладывала русла.

Но жизнь пресна, когда всего в достатке
и детства вкус и запах монотонен
без фетиша, съедобного божка…

я, забежав в кондитерский отдел,
глаза зажмурив, говорила:«фабель,
мой абель! Крибля-крабля, появись!»
Не знаю, было в дефиците волшебство
а, может, дефицит агар-агара?
Но мармелада не было упорно.

Стояла и смотрела на витрину,
где замерли в почётном карауле
два тульских пряника величественно-чёрствых
над розовым щербетным саркофагом.
К нему текли потоком бесконечным
печенья земляничные, галеты,
медовники с наморщенными лбами
и неподдельной грустью на лице.
Я выводила на витрине «Ленин»
дрожащим пальцем, но стирала тут же,
и если б мне сказали: «Выбирай,
вот, девочка, коробка с мармеладом,
вот – день в Москве, чтоб Ленина увидеть»
то умерла б от выбора такого.

Намного позже всё сбылось как будто.
О, сколько стало в жизни мармелада…
я все-таки увидела вождя. Нет, не того.
В стеклянном саркофаге
великий Мао возлежал. Но видеть
мне было почему-то дико, странно
лицо и руки в цвет лимонной корки,
как если бы увидела лимон,
изрезанный, засохший, в обрамленье
с годами не тускнеющего хаки.

Потоком скорбным тёк его народ.
Мне лица их похожие казались
арахисами в тёмном шоколаде,
облитые горчайшим шоколадом,
наполненные горьким шоколадом…
и я была похожа на арахис,
но в белой, легкомысленной глазури.

А после посещенья мавзолея,
в пекинском супермаркете купила
сортов так надцать всяких мармеладов:
малиновых, лимоновых, клубничных,
претенциозно манговых. Жевала,
разглядывая суетной Пекин
в окно такси. Нет, не было и мысли
о том, что мука даже после смерти
быть идолом для своего народа.
Подумалось: мне в жизни повезло –
всех-всех, кого я знаю и люблю
минует эта участь.


пасьянс

безумия карлик целует взасос
горячую в липкой испарине грелку

поставила в мутную вазу сиделка
букет с ароматом кладбищенских роз

и стебли их руки застыли в стекле
тяжелые головы никнут безвинно

качается яликом гемоглобина
жизнь скрытая во внутривенной игле

и впрыснув морфина в гремучую боль
сиделка часы коротает пасьянсом

на светлую даму с тифозным румянцем
ложится чумной кареглазый король

шестерка червивая пятясь назад
двумя ножевыми сражает десятку

к тузу прилипая ладошкою сладкой
валет-дауненок таращит глаза

как нужно всевышнему карты легли
сиделка над розами свет выключает

спит карлик на грелке и ялик качает
качает в туманном канале иглы


***
Висели тучи, тёплых слез полны,
над озером. Причальчик чавкал склизко.
Ловились щуки, ну а чаще – мысли
на верткую уклейку тишины.

Мне думалось о том, что лету срок –
недели две, и духоты не станет,
прохладной паутиною потянет
с соломенных изжаренных осок.

Ещё – о том, что больше нет потерь,
судьба легко сменила гнев на милость –
с тех пор как за тобой закрылась дверь,
почти что ничего не изменилось.

Полкан лежал распластанный в грязи,
и, судя по его довольной роже,
он думал приблизительно о том же,
разглядывая крылья стрекозы.

А наверху, остановив часы,
[на мирозданья хлипких батарейках],
Господь, чтоб наши мысли подросли,
усердно лил на маковки из лейки.


***
в рейсовом катере женщин толпа –
стоя, сидя.
необъятных, худых, низкорослых и
волейболисток.
старых, юных.
маленьких женщин, что ещё вместо «р»
«л» говорят.
а мужчин – их негусто. один – молчаливый, невзрачный .

мир, он всё-таки женский – босоножек в песке и малины,
раскисшей в корзине,
и лаванды от влажных волос
несгибаемый дух.

женский мир умещается в рыхлое, душное
задушевное чрево ̶к̶и̶т̶а̶ катерка.
что, Иона, притих, на колени беспомощно руки сложив?
хоть одно своё ветхое слово промолви.

за разговорами женщин неслышно почти –
боязливое брюхо втянув,
катерок проплывает над бомбой глубинной,
дремлющей в бухте с начала войны.

мир – он женский – навзрыд, на разрыв и насквозь,
с окончаньем любого на «а»

даже слово война
сумасшедшая женского рода
визгливая баба в браслетах из кровоточащих кораллов
рядом девушка в кофточке белой
с биноклем в руках.


* * *
ничего не случилось, день начался как обычно –
то холодно не по-весеннему, то не по-весеннему жарко.
за окном – отощалый тополь, на нем – птичка,
смотрю на птичку.
птичку немного жалко.

потому что у неё – вид гастарбайтера Анвара:
взъерошенная, грязная, спички-лапки-ноги.
где её семья? может, где-то над Чебоксарами
сбились с курса – эдакие, боинги-неуберёги,

а в соседском доме жил человечек, и нет человечка –
суетились,
выносили,
увозили под мигалками.
на столе в его квартире – недоделанный скворечник.

смотрю на птичку…
птичку немного жалко


* * *
Жара. По лавкам – малый, старый,
двор раскалился добела.
У пункта сдачи стеклотары
три человека из стекла

стоят. Сквозь одного с опаской
Гляжу – там зелень-зеленей:
зевотный пруд, заросший ряской,
согбенность пыльных тополей.

Второго – выдув толстостенный:
песок, удар, кипящий йод,
саднит разбитое колено,
ребёнок корчится, ревёт,

и рысьи, в крапинку, глазища
полны испуганного зла.
А третий… третья – тоньше, чище
дождём намытого стекла.

Звенит над скукой тополиной,
земли раскачивая твердь.
Я назову её Мариной,
я стану сквозь неё смотреть,

как поднимая лёгкий парус,
ломая отчужденья лёд,
неизмождённая покамест
пустая лодочка плывет.


ГОРЕ / фото Августы Ивановой

***
рысачит на помойке Сивка-Мурка.
мелькнёт её свалявшаяся шкурка
то в ржавом баке, то среди берёз,
что встали у помойки в полный рост
в покоцаных берестяных кольчугах.
у Сивки-Мурки полна пасть забот:
еды достать – в подвале ждёт приплод –
пять душ орущих… разве то – котята?
замызганные дикие зверьки,
и ненависть в глазах подслеповатых.
………………………..
ищи-рыщи… так что же замираешь,
хвост опустив? по блюдцам твоим карим
свербит печали гнутая игла,
когда сосед слезливое включает:
«кольщик, наколи мне купола»
………………………
я думаю, когда-то Сивка-Мурка
была, точнее, был наркошей, уркой –
Сивцом Олегом со второго этажа.
за жизнь прожжённую – всю абы как и мало,
назначен был жиличкою подвала,
чтоб крыс душить и чтоб котят рожать.
кормить дитятей тощим молоком,
учить их прятаться и лазить высоко.
………………………..
что чувствуешь, когда дойдешь до края,
и чуждой кожей мясо обрастает?
вполуха изувеченного – сон
сужается до темноты подвала,
до шороха, до проблеска металла
крысиных шевелящихся усов.
но жизнь слепая теплится, растёт,
покусывая, тычется в живот…
…………………………………….
рысачит на помойке Сивка-Мурка,
и дождь – последний выкормыш тепла,
гундосит: «наколи мне купола»,
по лужам топит грязные окурки,
и, увлечённый песней и игрой,
встаёт стеной, как лист перед травой.
как волчий блеск в глазах у Сивки-Мурки.


В гостях у сказки

А баналь-то высосана из пальца,
Понасочиняли потом гамно…
Не успела девка освоить пяльцы —
Накололась тупо веретеном,
Да упала снопиком на постелю
Мертвяково-бледная вся с лица…
В слюдяном окошке мели метели
И смели всех принцев с ее крыльца.
Скубунели пылью в серванте книжки,
Костенела спящая без жратвы,
Покрывались зарослями подмышки
С ароматом мускусным сон-травы,
Что ей снилось? Хули… кому известно?
Бог и тот своих не казал очей,
Превращались фасции, мышцы в тесто
Без пробежек, шейпингов и вобче…
Но, пришел к воротам герой вчерашний
Мол, пусти, служивый — туман… не зги…
И ему ответил затекший стражник,
Ты, давай, входи, не ямби мозги,
Направляйся быстро в ее светёлку,
Ну, смотри, без глупостей… не балуй,
Я ж по сказке всё… разрешаю только
Очень [цело]мудренный поцелуй
А герой и, правда, тот был вчерашний —
Как ее увидел в огнях свечей…
Горбунком летел по лесам и пашням,
И с тех пор не видно его вобче.
Всё лежит деваха — закрыты глазки
Хоть стреляй над ухом, хоть ворожи…
Как бы нам убого, друзья, без сказки
Было бы в реалии этой жить…


прощание селянки

в порыжевших гимнастерках шли понуро редким строем
[из петуний-граммофонов марш свистел стонал и рвался]
отступали уходили дни — последние герои
в золотых значках и лычках облетающих акаций
заглушали звуки марша перезвоны колоколен
люди истово молились не снимая шалей шапок
в небе мессером носилась хрипло каркая ворона
[пацанва её пыталась сбить камнями из рогаток]
дождь трассирующе шпарил рикошетило по лицам
по лесам по-над рекою белобрысыми фронтами
хладнокровно наступали на деревню дни-арийцы
с хрупкой перхотью в ресницах и стеклянными глазами
враз девчонки убирали платья в бабочках и складках
из комодов доставали нафталинные шинели
типо светомаскировки гас фонарь над танцплощадкой
и над ней крича зазывно гуси-лебеди летели…

мне тогда сказала Света что была наверно дурой
коль могла любить сердечно талпаёппища такова…

так заканчивалось лето перед нашей абитурой
год две тысячи четвертый от рождения Христова.


Без героев

Выпьем за то, что у нас ничего не срослось –
Жизни колеса фатально цепляют бровку
[в небе за пару минут уничтожен десант стрекоз
Жадно кричащей стрижиной бомбардировкой]

Выпьем. Словесный осадок сивушно тягуч.
Молча. Итак, никто не забыт и ничто не забыто.
[Ветер поднялся. Он треплет косматые бороды туч
Напоминающих бороды ваххабитов]

Знаешь, мы в этой войне останемся навсегда –
Мертвые и живые – единым, поблекшим строем.
[Душно. Август без боя сдает сентябрю города]

И не осталось ни одного героя


Монолог поэта Гамлетова на кухне

знаешь а меня не будет
та с косой переживет
буря стонет воет крутит
как расстроенный живот

блеклым лезвием рассвета
ночь по горлу полоснет
дымно скинет сигарета
столбик пепла вот и всё

вот и всё не надо больше
вот и всё финита ля
липкой манною порошей
расслюнявится земля

будет скорбно снег ложиться
на улыбчивый портрет
сцуко дай опохмелиться
вишь кончается поэт


ПЕРСИКОВЫЙ КОМПОТ

Это только в сказке – меня спасти –
сорок зим ухабистого пути,
ну, а если быль… переправа – вот.
Подбоченясь, Ванька Харонов ждёт:
— Да какие оболы, убогие?!
Попривыкли к импортной мифологии!
Злоязычит, вобчем, мудачествует,
ты плыви и не оборачивайся.

Как о воду морду расквасит день,
вынырнет к тебе рыба-оборотень,
а на правом боку купола, старина,
а на левом – профиль Сталина.

Плюнь три раза через плечо,
ткни ей в рыбьи глаза свечой,
заискрит и сгинет – вся недолга,
и откроются дивные берега,

На причал сойдешь – там старик Ли-Шен,
он давно, бедняга, ума лишён:
об империях что-то бормочет
днём и ночью.

Ты не спорь, иди меж людей, речей,
дом увидишь – в солнечной тьме плющей,

на воротах кованых – свиристель.
Вот твоё отечество: стол, постель,
губ моих молчащих огонь и лёд,
и бессмертья персиковый компот.


***
квёлую у смерти уворовали
понесли в замызганном одеяле
надрывались тешили проклинали
не меня ли?

не меняли на поживей полегче
приняли язык мой нечеловечий
дотащили миром всем до купели
не тебе ли?

я в купели их разглядела лица
знаю на кого мне теперь молиться


Чертежно-геометрическая история

Он жил.
Не то чтоб ярко жил –
носил костюмы цвета моли,
чертил в конторе чертежи
и, как ни странно, был доволен
пустынной площадью окна,
бумажным скрипом занавесок,
нехваткой снов в процессе сна,
геометрической нарезкой
салями с хлебом по утрам,
Пробелом дней в экселе, ворде.
Но, появилась вдруг она –
в периметре окна напротив.

И это – как на чертеже
прорисовался бы нежданно
летящий свет, оживший день
нагой купальщицы Сезанна.
Всего-то, вешала белье,
негромко что-то напевала.
И равнобедренность ее,
и тела гибкого лекало,
и блеск графитовый в глазах
и хрупкая покатость плеч… и…
Он вдруг увидел в этом знак –
Не постоянства знак, но – вечность..
О, как он быстро разгадал
тот знак: в нем был надежды ноль и
бессонниц сплюснутый овал,
пространственная близость боли,
неверности порочный круг,
бездоказательная верность,
пунктиром – линии разлук
и отчужденья параллельность…

Он все решил в один момент –
наутро взял расчет в конторе,
купил на станции билет,
в СВ-купе, и поезд скорый
на край земли его увез,
и жизнь лишь теплилась — не билась,
нет, ничего с ним не стряслось,
нет, ничего с ним не случилось.

Его встречают иногда
там, где рейсфедером тумана
от гор отчерчена вода,
а заржавевший циркуль крана
портового, пришпилив мрак
к пустому ватману пространства,
задумчиво рисует знак –
не вечности
но – постоянства


Ореховая Соня

Спать ореховую Соню уложу
и пока она во сне скулит, скрипит,
из её запястья дудку вырежу
сучковатую, невзрачную на вид.

Но какая в дудке музыка живёт…
впору выздороветь, иль сойти с ума.
Слёз непролитых полным-полна луна,
по небесным горкам катится сама.

Не признаюсь Соне, как в её дуду
то в раю накличу полночь, то в аду,
чтобы снова мне выплёскивала мгла
лица тех, кого я не уберегла.

Ай вы, мальчики бедовые мои!
Вам не строем бы – а гульки, да гулить,
вам бы спасы на любви, не на крови…
– Не болит запястье, Соня?
– Не болит!

И хохочет Соня. Горьковатый смех
разливается миндальным молоком.
Голова её пустая, как орех,
о моё стучит плечо.
Легко-легко.


Из дневника почившего на Пасху.

1.
сегодня мне на рыбалке Ли-Хэн сказал –
пойманной рыбе никогда не смотри в глаза,
там, на дне вытекающего зрачка
можно увидеть тень огромного мотылька.
мечется тень, на истомной реке дрожит
будит, волнует до срока чужую жизнь,
и просыпаются в многоводии той реки
под тростниковыми ребрами – рыбаки,
просыпаются из реки – жабры полные крови, ила, песка,
у каждого ненависть вложена в ножны костистого плавника,
они заполоняют землю, идут по земле – к плечу–плечо…
— Ли-Хэн, скажи, а при чем здесь рыба?
— наверное, ни при чем.
все мы, вышедшие из лона большой реки,
в муках, до срока рожденные рыбаки.

я запускаю по локоть руки в ведро,
вижу: течет меж пальцев мертвое серебро.

2
приходит шепчет привет свет… бы тебя пересвет
не видел сто лет еще бы не видеть сто лет
одна беда без тебя мне света белого нет
день мой ветхий ночь моя ветхая как завет
смотрю в глаза
вправду как будто слеп
смотрю
глаза его лоб его губы снег
и снегом меня засыпает
нет никого нет
снег забирает всех

3
пойду сегодня в гастроном не за бухлом
пойду об прилавок последние рубии – хлоп
скажу – дайте риса мешок буду выращивать рис
как земленогий Ли-Хэн атеист
будет из-под ногтей моих сочиться земля
будут мои подмышки пахнуть землей
буду ходить по рыжей воде туды-сюды
петь – смотри солнце сколько риса воды
смотри солнце – отец мой не пьет растит рис
смотрю сын улыбается мне сын мой растит рис
смотрю для нас на всех один единственный бог –
проткнувший пустое небо риса росток.

4
холодно нынче. облетают с заветренных тополей
прошлогодние листья. замедленный их полет
песня небытия, танец мертвых шмелей,
музыка из остывшего горла подземных вод.

день идет по бульвару – благостен, смертен, бел,
будто идти ему вечно – радостно, налегке.
будто нести ему вечно пушистые ветки верб.

мертвый шмель на макушке, свежий порез на щеке.

5
так мало, скажи, или много,
к своим сорока [мать их]
узнать, что есть Бог… и Бога,
как смерти
на всех хватит.


Дорогая Нина Онилова

Я люблю гулять по кладбищу коммунаров,
меж красивых памятников, кипарисов старых.
Тишина выхоленная, коты с золотыми спинами
на траве подстриженной возлегают – сфинксы.

А сегодня, прогуливаясь, пригорюниваясь,
встретила юную, красивую Нину Онилову.
Замешкалась, с ноги на ногу переминаясь,
суетливо думала, с чего начать разговор,
получилась банальщина ещё та:

– Добрый день! Вы совсем ещё юная и красивая,
хоть немного прозрачная, но настоящая!
А, вообще, ветрено нынче, и осень ранняя такая.
Да?

А потом, брякнула глупость, конечно,
– Скажите, пожалуйста, как там?
Где Вы? На небе или же под землёй?
Всё-таки…
«вместе со своим расчётом нанесла противнику значительные потери»

Не обиделась она, ответила.
Вот так:

– Отче наш оказался не отчимом.
Не бранил, не погнал взашей,
Хоть не любит особо Отче наш
Ни лётчиц, ни пулемётчиц – но,
В его светозарной вотчине
Не хватает хороших швей.

Где-то подлатать надобно
Над куполком
Или пристрочить радугу
Высоко,
Или тесьму пустить, или
Ленту по небу птицелётному.
Ленту не пулемётную –
Атлас, шёлк.
Ну, чего тебе ещё? Спрашивай.

А у меня слов нет, не осталось совсем.

Тут она мне
– Не знаешь, как там в Одессе?
Скучаю по Одессе.

– Сложно там, – буркнула я. –
Хотя, нет, не знаю. Ничего не знаю про Одессу.
Море там знаю, есть.
Узкие улочки кривые, зелёные.
И в каждой квартире по машинке «Зингер»
Строчат, строчат машинки ровно, хорошо,
Тонкое берут батист, шёлк,
Сукно не берут: о грубые края
Ломается времени игла,
Замолкают колокола,
Ржавеют купола.

Голову подняла – глядь –
нету никакой Нины Ониловой.
Там, где она проходила,
лежат коты с золотыми спинами.
Ветер длинный, застиранный
шелестя, картавит:
– До свидания.
До свиданьица,
Дорогая Нина Онилова.


Привязанность

1
Осознаешь однажды явственно
ненавистное слово «привязанность» —
жёстко-вьючное, узловатое.
Руки спутает, ноги спутает
чёртом выкрученная пряжа
и привяжет, к тебе привяжет.

2
Вот идёшь, как слепой –
впереди река.
Я кричу тебе: «Стой! Впереди река!
Говорят у неё ни стыда, ни дна!»
Я шепчу тебе: «Стой…»
пеньк’а руки саднит.
Вода по колено, по грудь,
по горло – не охнуть уже, не вздохнуть.
Но идём – связанное одно –
и река обретает дно.

3.
Господи, научи ненавидеть
не того, кто за моей спиной
истуканом встал
с изуверским взглядом
(и в руке его
рукоять кнута –
рассечется раскаленный воздух,
«боже» — прошепчу — «боже»
лопнет меж лопаток кожа…)
… а того,
сидящего впереди, что с обожженными плечами
размеренными гребками кромсает камень
волны,
хриплым голосом задает команду: «Раз, раз»
если не успеваю — веревка на теле моём оставляет
змеистые, кровоточащие следы.
Господи, не вижу его глаз…
громовержь: «отныне
она – не воин и не рабыня!
Просто – женщина,
что носит на запястьях
браслеты с янтарями, бирюзой,
амфору на плече.

и самое большое её несчастье –
разбитая амфора».
(На белый камень течёт густое вино)

но пчелы бормотанье
сушит слёзы быстрее ветра,
прилетевшего с моря…
…………………..
Раз, Раз, Раз…

4.
Слово – истина иль изречённая ложь?
И однажды у моря всей грудью вдохнешь
Воздух – липкий, дрожащий, как тело медузы…
Ощутишь: ослабели проклятые узы,
Опадают безвольно к ногам,
Будто мёртвые змеи.
И чаячий гам
В белый прах разметал тишину побережья —
И свобода……………….…
так что же по-прежнему держит
Тоньше волоса, крепче пеньки?

То – привязанность.
Бабочки к солнечной нити,
К волнам – паруса,
К парусу – встреч и отплытий.

Тоньше волоса, крепче пеньк’и.
От тебя, до меня.
От руки
до руки


Пианинка

покупая по случаю «сталинку»,
торжественно клянусь:
не выбрасывать пианино старенькое,
пыль с него стирать тихохонько, чтоб не скулили клавиши расстроено,
чтоб не клацала чёрная крышка, аки Цербера пасть.
до смерти теперь мне с этим приданым маяться,
вкруг него на цыпочках, чтобы не тревожить Лидочку
в консерваториях, где тишайший лёд и беспамятство.

ах, как Лидочка черешню кушала,
брызгал сок на концертную кофточку,
ей Авдотья: «Божечки, девка бедовая!»
ай, смеётся Лидочка, пальцы нервные вытрет о платок батистовый,
да на пианинке играть – светлеет в «сталинке»,
всех гостей – и бухгалтеров, и особистов – на слезу пробивало.

как там, Лидочка, в консерваториях
о колымской земле поётся под вальсы Шуберта?
Цербер рвётся с цепи, кровью харкает,
твой платок батистовый особисту в аду
ночь и ночь мерещится.

давеча заполночь вижу – Лидочка.
крышку подняла и нервными пальчиками
клавиши перебирает.

– что тебе? – спрашиваю.
– здесь, – говорит, – между ре и до
упала косточка черешневая.
боюсь, вдруг провалится, прорастёт в аду.
– в инобытие не майся, Лидочка.
я найду


Ундины

пока все сказки не повыплакали былью,
на землю – на зиму ундины выходили:

мол, море в зиму – неприютное, барашковое –
среди людей теплей – Маринками, Наташками.

ах, эти нежные в метаморфозе ножки –
до мозолей кровавых – новые сапожки.

о брусчатку каблуки стучат
ча-ча-ча.
белорыбиц-девчат
движенья скованы
угловаты их тела подростковые.

предупреждали их и вечные, и смертные:
земля ужасная – твердь неприветная…
любить и каяться, молить и маяться,
зачем вам слёз полынь и соль, красавицы.

волны качают причал
ча-ча-ча,
ангелов зубы стучат
на ветру,
клятвы
снега обращают в дождь.
– ты не умрёшь?
– я не умру.

и рыбьей чешуёй позёмка стелется,
минуты в адовой ломает мельнице.

ах, белорыбицы,
ох, кудри пенные
вразмёт – на пальтецах.
на довоенных.


Татар-чай

завари мне, Фатма, татар-чай,
будем зиму долгим чаем встречать,
под картавые мурлыки кота
севастопольскую хмарь коротать.

кухни тесен, но приятен мирок:
пахнет чай туманом горных дорог –
будто под гору идём и о жизни поём,
что поём? – всё о бабьем своём:

а что русский мужик,
что татарский мужик –
на диване лежит,
на жёнку брюзжит,
взгляды косит на баб, на чужих,

или в полымя лезет, дурак, из огня.
так вот радость от них – сыновья, сыновья.

чтобы в муках рожать и ночами шептать,
глядя в небо пустое до смерти шептать:
сыновей сохрани, сыновей сбереги,
огради их от бед, от кровавых годин.
помоги…
буду рыбой молчать…

завари мне, Фатма, татар-чай.


Не по уставу

Когда она в катерок входила,
лампы вспыхивали и гасли два раза.
Я назвала её Психеей,
Психея в чёрной ушанке, в чёрной шинели.
Во вспыхивающем и гаснувшем свете
звёзды посверкивали на погонах,
как два недремлющих ока
на крылах махаона.
Я думала о том, что заставляет
женщину надеть военную форму:
детские комплексы, жалость к мужчинам?
Нет, высокая заработная плата.
Деньги заставляют делать разные вещи:
странные вещи,
страшные вещи,
просто вещи –
с пуговицами-якорями по левому борту.
Деньги ждут, пока мы ладим распятья
из бумаги, дерева, железа, гипса,
чтобы потом на них распять нас
посредине лобного места
индустрии военной моды,
военной индустрии моды,
моды на военную индустрию –
какая разница, неважно.
Мы – гибриды Сапфо с Минотавром,
и, особенно, это заметно по женщинам
в военной форме.
Катерок, качнувшись, причалил.
Психея, встала, расстреляв меня
взглядом, полным ненависти,
как будто это я.
Как будто это я на неё надела
кокетливые сапожки из кожзама.

Пять сантиметров каблук –
Не по уставу.


Дорогая Анна Васильевна

Очень хочется Анне Васильевне,
чтоб работали мы красивыми,
банки, колбы, бутылки синие
вдоль стен стоят.

– Это прачечная?
– х у я ч е ч н а я!
И хохочет в трубку, как плачет:
– Что умолкли?? На проводе – прачечная!
То бишь, мой персональный ад!

А, вообще-то, она хорошая.
Порошок стиральный порошами
выедает глаза, перевёртываются в котлах
не министры здравоохранения,
не чиновники из управления –
колпаки, халаты и штаники.
Будут белые, просто ах!

Помолитесь за нас Всесильному,
и ещё – за Анну Васильевну.
Вон она: командорит в курильной,
чертыхается, крестит рот,
утешает интерна Ниночку:
– Ты не плачь, все там будем… милочка.
Ей, с манжеты торчащую ниточку
оборвёт.

Все там бу…
но покуда – не умерли,
девять кошек в домашних сумерках
ждут из прачечной Анну Васильевну,
разношерстно поют.

Всё. Обласканы, кормлены вроде бы.
Ой… а родина? Как там родина??
Телевизор включит. Родина,
тут как тут:

заседания, обыски, митинги,
войны, санкции, морды политиков.
– Да идите вы… – скажет в сердцах,
заползёт на кровать.

Ляжет,
руки крест-накрест сложит,
и во сне к ней приходит Боженька.
То ли грелку поправить в ноженьках.

То ли ниточку оборвать.


Одежды

…моя формула одежды: то, что не красиво на ветру, есть уродливо.

1
Эльза Раиловна Шнитке знатной была портнихой –
взглядом намётанным, острым сходу определяла
будет глубокий вырез или глухая стойка,
складки-плиссе насколько скроют отвислый зад.

К месту ли бутоньерка, не крупноваты ль стразы.
Я принесла на платье розового поплина.
Цаплей она ходила, плечи мне расправляла,
больно, ребром ладони, хлопала по животу
(чтобы в себя втянула)

Ах, как она творила, ах, как она ваяла
талию, грудь и бёдра будто из розовой глины!
Кем ни была я только… неженкой, Афродитой,
клячей, принцессой, Евой – вкупе с пропащей девкой.

Эльза мне говорила: «Всё бы вам греховодить,
стыдно с мужчиной спати без божьего благословенья,
пусть освятит союз ваш. К свадьбе такое платье
будет тебе, какого нет ни в одном салоне»

Я износить не успела сшитое Эльзой платье:
быстро сдала портниха, меньше чем за полгода.
Высохла, грудь её стала месивом сине-красным,
плыл по квартире смрадный запах гниющей плоти.

Эльза пошить успела платье для встречи с Богом,
правда, оно оказалось больше на три размера.
Раньше со знатной портнихой казусов не случалось:
тютелька в тютельку шила… Эльза в гробу лежала,

я на неё смотрела, странные были мысли:
«Нет, не идёт ей бархат грубый чернее ночи»,
мысленно примеряла к смерти цвета и ткани:
Сочную терракоту, жёлтую цикламену,
Белый? Жемчужно-серый? Ржавая сталь? Индиго?
Лён?
Поплин?
Атлас?
Ситец?
Вискоза?

Нет, не подходят смерти
ткани любого цвета.

2
…ещё… я опять влюблена.
Не стыдно признаться: в того же.
Камней загрубевшую кожу
врачует волна.

Как ветрено здесь без пальто,
в лиловом штормующем платье…
Ты можешь, конечно, сказать мне
о том,

что дикое время грядёт,
наш мир накануне безумства,
нелепы подобные чувства –
полёт

в потёмках слепых мотыльков.
Гляжу на весеннее море.
Не странно, не страшно, не больно
легко.

Безвременье опередив,
летят мотыльки ошалело
над мёртвым, над чёрным, над белым.
Над алым –
моим.

3
…когда в бутиках на любые размеры и вкусы –
одежды. Льнёт к пальцам – шерсть, хлопок, гипюр, трикотаж,
шить платье (в хибаре по улице Щорса) у Русы,
наверное, глупость и блажь.

Блажу… замерла истуканом – примерка.
Портнихи остроты, щипки, но опять
по городу день электрический меркнет.
На сколько?
На час ли? На пять?

В наш век двадцать первый – и свечи, и тени,
«буржуйки» скупое тепло,
И платье у Русы лежит на коленях
безвольно, как птица с подбитым крылом.

Я всё сберегу долгой памятью: кофе
остывшую чернь, громкий треск сигарет,
скрип ходиков. Русы насмешливый профиль
и фразу: «Нет, милая. Выхода нет»
….

Готово!
– ох… божежмой… плачешь?? Вот дело…
не нравится здесь?? Уберём, подошьём!
– нет, Руса! Всё славно! Всё так, как хотела!
Я плачу совсем не о том,
не о том!

И ветер в окно залетает некстати,
атлас закипает, как льдистый прибой..

мне Руса пошила чудесное платье.
Для вечной невстречи с тобой.


Письма в Йорк.

Ветер треплет занавеску,
сея мелкий свет апреля.
Я пишу из тьмы имперской –
из последней цитадели,

где античные мотивы
гимн советский заглушает,
где вповалку спят в могилах
русские и англичане.

аты-баты… спят солдаты..

тут недавно мне, копатель
под гитару и вино
говорил – да всё – говно:
и английское сукно,
и российское сукно –
расползается оно!
Чуть задел лопаткой – швах,
в пыль и прах…
на молоденьких костях.
…….

Лозы кости расправляют –
щелк и треск коленей, пальцев.
Вечер медью оплавляет
камень белый инкерманский.

Полюбила этот город –
злобно, цепко, виновато.
Да, я помню, в давнем споре –
Ты мне говорил когда-то:

Не подпускай этот город близко –
он превратит тебя в обелиск, и
тут же придут, склонятся низко
люди – никто, ничьи,
и разглядишь, цепенея, сызнова
шрамы на маковках, стигмы отчизны –
закостенелые догмами роднички.
……………….

Ты тогда ведь – несерьёзно?
Жизнь людей течёт привычно,
как довлатовская проза –
чуть грустна, афористична:

у [подъездные] дебаты,
пьянки, встречи, культы кошек.
жить бы так…пусть небогато,
но, зато, как можно, дольше.

Да у моего народа есть традиция такая:
уходить по-русски – строем
в безымянные герои,
в хляби эпохальных строек
или в небо над Синаем.


Кастелянша вальсирует

О, метафизическая глубина и бесконечность замочных скважин,
в кои, не отрывая взгляд, можно рассматривать всякие чудеса:
вот, например: напевая, по больничной подсобке вальсирует кастелянша-
снежная, рыхлая, с маленькой грудью и заколкой на волосах.

О, как она парит меж стройных рядов халатов!
О, как счастье её о счастье большом кричит!
О, как в унисон сквозняку, меж окон танцует запыленная вата,
и хищных ламп расширяются люминесцентные зрачки!

Бог с ним, что у кастелянши радоваться — две банальнейшие причины,
первая: завтра на карточку переведут аванс,
вторая: досрочно освобождается милый душе мужчина,
и, значит, вполне реальны мужские тапки в квартире… может быть, даже — ЗАГС.

Пусть у неё сокровищ немного: на старой пелёнке, в углу — котята,
(кошка их лижет наждачным ласковым языком, ворчит)…,
и на стене — фотография сына, что в лихом девяносто пятом,
дырочку пулевую в буйну голову получил.

Если не думать об этом… просто смотреть в замочную скважину,
долго-долго, не отрывая от кастелянши взгляд,
можно увидеть, как время на её лице морщинки разглаживает
и пришивает золотые пуговицы вместо пластмассовых на халат.


***
С дождем полуночным выходит –
сутул, улыбчив, узкогруд
маэстро каплющих мелодий –
настройщик водосточных труб.

в подвалах робко дышат мыши,
пергамент ушек парусит:
то вальс Чайковского услышат,
то шум прибоя Дебюсси.

Облупленные стены храма
и выцветшие купола
внимают отзвукам органа
и жестяным колоколам.

Им не до Брамсовских веселий,
им чужд Арутюняна шик,
когда все думы во спасенье
заблудшей в сумраке души.

В общажной келье кофе стынет,
мерцает скудный лампы свет –
сидит над мертвою латынью,
вцепившись в волосы, студент

«saepe fatalem» – шепчет сонно.
Настройщик подмигнет себе…
и грянет маршем Мендельсона
дождь на заржавленной трубе.

Уходит дождь, восходит солнце,
громкоголосен день живой,
маэстро спит, но остается
фантом муз’ыки дождевой:

хрустально тренькнет веткой росной,
почудится в шуршанье шин…
необходимый будто воздух
для птичьих посвистов души.


***
монашка протянула хлеб
в пригоршне детской.
зачем мне монастырский хлеб –
советско-светской?

священной корочкой хрустеть,
кроша на платье?
простить и возлюбить всех тех,
кого терять мне?

хлеб не взяла… свищу, лечу
тропинкой к морю.
на вырост и не по плечу
большое горе.

по волнам – лодочки – легки
в гипюрах пенных.
как туфли мамы – велики
и вожделенны.

день безразмерен, ярок мир
от слёз и песен,
и неба – розовый пломбир…

мне снова – десять.


***
Это только в сказке – меня спасти –
сорок зим ухабистого пути,
ну, а если быль… переправа – вот.
Подбоченясь, Ванька Харонов ждёт:
— Да какие оболы, убогие?!
Попривыкли к импортной мифологии!
Злоязычит, вобчем, мудачествует,
ты плыви и не оборачивайся.

Как о воду морду расквасит день,
вынырнет к тебе рыба-оборотень,
а на правом боку купола, старина,
а на левом – профиль Сталина.

Плюнь три раза через плечо,
ткни ей в рыбьи глаза свечой,
заискрит и сгинет – вся недолга,
и откроются дивные берега,

На причал сойдешь – там старик Ли-Шен,
он давно, бедняга, ума лишён:
об империях что-то бормочет
днём и ночью.

Ты не спорь, иди меж людей, речей,
дом увидишь – в солнечной тьме плющей,

на воротах кованых – свиристель.
Вот твоё отечество: стол, постель,
губ моих молчащих огонь и лёд,
и бессмертья персиковый компот.


***
чу, Огинский – здесь тоже хватает зимы,
будто вновь я в своём обрусевшем Китае.

ветер влажные хлопья со злобой кидает
в просветлённые лица дворовой шпаны.

я и яблоня – два истукана. стоим
у окна – высыхая с годами, дряхлея.

чу… от Владивостока до нью-Гераклеи
расползается света бессмысленный дым.
он рассеянно шарит меж туч снеговых.

я и яблоня голосу грозному внемлем:
полюби эту землю.
прими эту землю.
ляг в неё, чтобы в будущих жизнях своих
снова, здесь – истуканом… и как благодать
слышать: чайник свистит, на гитаре играют.

у подъездной двери – у закрытого рая,
кисловатые яблоки наземь швырять.


***
грузная продавщица из сельмага
в грустную заворачивала бумагу
сельдь-иваси.
продавщица рыхла, селёдка ржава…
знаешь что? не пинай-ка державу
по некрасивому заду.
сядь у окна, закуси
ржавой селёдкой имперскую водку.
дачный поселок нагруженной лодкой
в небытие отплывает по Ейке –
какой уж тут на хер Стикс.
лунный пейзаж (абрикосы и сливы)
в рамке оконной висит некрасиво –
кайся, молись
августу-златоустому в облике продавщицы,
что по дороге извилистой мчится
в светлый мирок: удобстванаулице-кухня-чат
нет на лице её жертвенной боли –
нимб несуразный и руки в рассоле
прелестями добиблейскими мироточат.


1.
Начнем живописать семейный герб:
дед (он еще не дед) в глухой тайге
долбит лопатой мерзлоту, и хвоя
лицо его щекочет молодое.

Два конвоира с мраморной тоской,
пропахшие блядями и Москвой
(точней, парфюмом Красная Москва),
внимают крику вспугнутой вороны,
пастозному дыханью заключенных,
тьмутараканьей пляске снеговой.

Здесь – светозарен, вечно оснежён,
прекрасный город будет заложён:
дома многоэтажные, театр,
и даже церковь для неверных жен,
чей взгляд глубок и влажен.
Ира, Ира…
когда влюблен в супругу конвоира,
смерть не страшна, и мир не так уж дик,

жизнь-проза оперяется до мифа,
и «кровь-любовь» испуганная рифма
надсадным кашлем рвется из груди.

Вот с ненавистью, чистой, будто совесть,
срок отмотав, мой дед спешит на поезд.
С ним Ира – белокаменность лица,
в дрожащем чреве – личико отца.

2.
Жизнь это свет, крадущийся во мраке,
как мой отец к общажному бараку,
с букетом хризантем наперевес.
Румяные, хрустящие со стройки
галдят девчонки, расправляя койки,
из радио волнует полонез.
Огинский чуть растерянный, во фраке,
витает в спёртом воздухе барака.

И средь слепящих городских огней
сам деревенский, потому не в тему,
испуганную рифму, хризантемы
несет отец для матери моей.

3.
Не помню брата. Помню тишину
Под отзвуки оборванного смеха,
Когда он навсегда от нас уехал
На сызнова воскресшую войну.

То свойство детской памяти: вперёд
Запомнить детство радостью пустяшной,
А всё, что слишком больно или страшно
До срока спрятать в бабушкин комод,

Достану: мяч, костер на берегу,
Вишневое варенье, запах детства.
А то, на дне, тяжёлое наследство
Не помню.
Нет, не вспомню…
не смогу.

4.
Жизнь – это вместе два стучащих сердца,
сердитый рёв голодного младенца.
Пусть впитывает сын мой с молоком
любовно-кровный материнский код:
испуганную рифму, колкость хвои,
над поездами облаков конвои,
вишневый полдень, суету барака
под полонез Огинского.
Из мрака – свет хризантем, костер на берегу.

и даже то, что вспомнить не могу.


***
…а вот пчела бредет сутулясь
мусолить яблоневый цвет
дождя серебряные пули
щепят на яблоне паркет

скулит на правый бок скворешник
скрипит собака в лужу сев
где грузовик стоит опешив
на пешеходной полосе

и на земном воздушном шаре
что крутится и так и сяк
скользю такая вся большая
такая маленькая вся


***
В аккурат на аптечном крыльце по улице Герцена
человек лысоватый заснул мертвецки:
руки раскинул, глаза открыты, в зрачках —
изумление детское.

А вокруг человека не праздный народ толпится:
суетятся врачи и еще почему-то милиция.
Похлопывают, ощупывают… в блестящей лысине
отражаются их лица.

День такой: не хочется думать о грустном.
Без вариантов: дядьку приведут в чувство,
выпишут из больницы назавтра. Диагноз:
симуляция и занудство

Я и сам себя в квартире по улице Маяковского дом десять
вчера чуть игрушкой елочной не подвесил,
курил одну за одной, смотрел в окно,
и стало весело.

Потому что на бреющем летели голуби над домами,
пацаны швыряли в жестяные банки камнями,
потому что мир — пусть упрям, желтозуб, навьючен,
с ввалившимися боками —
но ужасно мил.
он похож на
ослика Пиросмани.


Шиповник

«Я бы хотела жить с Вами
В маленьком городе,
Где…»

В суете, безделье, лености сердечной
я не заметила, как море от меня
чванливый супермаркет заслонил.

Пока суглинка кислую опару
бульдозеры вычерпывали смачно,
до ночи грохотали самосвалы,
и безнадежно гас два раза в день
в домах и школе изможденный свет –
мне думалось, печали не случится:

во сне уйдет из жизни архитектор.
Любовница, почувствовав спиной —
акульей влажной — странную угрозу,
вильнет хвостом, расплёскивая шёлк
постели, к выключателю метнется…

О, как поспешно молодости бегство!
Как гулко эхо лестничных пролётов,
красноречивы в мусоропроводной
последней пляске милые улики:
бокал с багровым пересохшим горлом,
окурки с перламутром цикламена,
завернутые наскоро в чертеж.

Но проза жизни все-таки честней
любой поэтизированной лажи.
Все сносно живы. Я не вижу море.
Да нужно ли? Оно всегда одно
и то же: волн накат, кружение чаек,
морской травы осклизлые наносы
на берегу.
Прогуливает таксу (пока не жарко)
архитектор, и
в истоме солнце лоб его целует,
на мраморных морщинах оставляя
расплывшиеся пятна цикламен.

Все сносно живы.

Свадебки играют, гнезда вьют,
утрами отпрысков румяных в детсады ведут.
Бегут по офисам, больницам, магазинам,
толкают речи на поминках, именинах.
Не любят проездных лощёных москвичей.
Торжественно несут пасхальных куличей
златые горы – в церковку на сопке.
И я иду. Без кулича, яиц,
чтоб созерцать, как расцветет земли святая сотка
платками яркими и набожностью лиц.

Звонарь рябой, наверно, сызмальства «под мухой»,
ужом проскальзывает меж детей, старух и
подходит к лавке, где сижу особнячком.
Он безошибочно определяет души,
готовые всё безразмерно слушать,
внимая слову каждому – молчком.
Молчу, молчу, считаю облака.
Он, ковыряя пальцем крест нательный,
речёт, что город наш — творение зека,
и столько тут неупокоенных костей их,
где ни копни — всё кости да вина,
и жутко ладить новые дома.
Вот потому не ладим, не копаем.

(О русской сей особенности странной
говаривал ещё Варлам Шаламов)

Но звонарю ни слова не скажу –
пусть будет боль речитативно долгой
и именной, как на руке наколка.

Осунулся, отцвёл церковный двор.

И мне пора. Меж косоруких кленов
вниз по тропинке. Город просветленный
всё ближе, ближе, ближе.
Фонарей рассеянные взгляды — ярки, влажны.
Где видела подобное однажды?
Ах, да. Вот точно так же
глаза горят
всегда нетрезвого к вечерням звонаря,

И жизнь течет.

Не меньше и не больше.
Несет меня по улицам на почту,
чтоб выпростать из равнодушных рук
почтмейстеров — медлительных, дебелых
посылку, что полгода вожделела:
столичных книг, журналов толстокожих
монументальный груз.
Им окрылённая, я пролетаю мимо
цирюльни, ювелирной, магазина,
куда, бывает, тоже захожу,
чтоб посмотреть, как жмется к «Домоводству»
растерянный и погрустневший Бродский,
а совершенно истощенный Фет,
бледнеет пред напыщенной брошюрой
«Как без труда красиво похудеть

за пару дней»

Весь город обойти.
Вдоль, поперёк — в раздумчивости тихой
не торопясь, не поминая лихом
щербатого асфальтного пути.

В заросшем парке поглядеть на пруд,
от сосняка наслушаться историй,
дороги перепутать, выйти к морю –
здесь все дороги к морю приведут.

У скал, пройдя сквозь чаячьи посты,
увидеть то, что не забыть, не вспомнить:
в багровой дымке ягод прошлогодних
приморского шиповника кусты.

Их ветер озверевший не берет,
волны накат не стачивает мощи,
лишь ягоды красней, сочнее, горче.
Вернее, солоней – из года в год.

«…Я бы хотела жить с Вами
В маленьком городе…»

Мне с вами ли, одной остаться здесь?
Посылки ждать, на Пасху ставить тесто,
и под стозвон, под Благовест нетрезвый
бессмертье ягод пригоршнями есть.


***
Плохо спалось этой ночью Анне Акимовне, наиотвратнейше ей спалось.
Чуть заплющит отечные в жилках веки,
в избу, прихрамывая, заходит убиенный на прошлой неделе лось,
жуя лиловый язык, голосом молвит человечьим:
«Анна Акимовна, докладываю, ваш любезный супруг того…
вроде как и партийный, а давеча с голыми девками прыгал в озеро,
опосля. на заимке, вели огонь по сорокам, хлестали марочное вино.
Такое творили скотство, такое… глаза бы мои не глядели лосьи!»
Вскочит Анна Акимовна, хлебнет водицы, зубы от страха стучат,
вытрет дородные груди пахнущим плесенью полотенцем.
Свят, свят! Нету иконки… помолится на фотографию Ильича,
и пальтецо накинув, во двор, а на небе — месяц
масляный, хоть режь его кривозубым мужьим ножом,
да мажь на краюху хлеба. Воздух апрельский — брага
бьет по ногам — хочется стать опять молодой и лезть на рожон,
да хоть под фашисткие пули — лишь бы не под маховики Гулага.
Свят, свят! Вдруг разом звезды проваливаются в космическую дыру,
небо — горящий линкор, уходящий в тартарары вверх днищем,
на серебряной пуповине висит человек, ему трассирующими прошивают грудь звезды.
Из человека клекот орлиный и ливень брусничный свищет!
Встряхнула испуганно головой Анна Акимовна, и опрометью в избу,
надо ж такому привидеться, аки в тифозной какой горячке.
Не к добру, такая ноченька, мама рОдная не к добру!
Засыпает Анна Акимовна, во сне подергивается и плачет.
А на утро ничего не случилось, утро как утро было — пОлна кадушка дел,
переделали, потащились с внучарой попроведовать бабу Граню.
Только что и запомнилось — на колхозном поле дядька в скафандре сидел.
Улыбчивый, симпатичный.
По радио скажут потом — Гагарин.


***
собака ослепшая видит: полдень
тягучий, мёдом июльским полный,
долина под игом буйного чабреца.
слепней изумруды на нервном ухе
кобылы. 
в кобыльем распухшем брюхе
жеребчик проснулся –
ворочается.

собака видит: тропинка в горы,
в артрозных лапах не чуя боли,
бежит, на спину сыплется хвоя
горячая.
арык, заброшенное селенье,
татарского кладбища запустенье,
моление трав меж камней.
на камне – ящерица.

но – дальше,
выше,
быстрее бури,
грохочет сердце – шаманский бубен,
качнулись горы, и замер бубен.

с немыслимой высоты
собака видит: меня в объятьях
твоих – не предать и не разъять их.

давай, увидим.
давай, прозреем –
и я,
и ты.


***
это Врубель повсюду малюет сирень –
осыпается ночью на землю, как дождь
и творит, и кудесит повсюду сирень
на холсте наших будней, что неба серей.

эта боль его белым, индиго вокруг
разверзается искрами, брызжет росой
будто рай на земле
он персидский?
рязанский?
какой? да и незачем знать.
пусть сиреней-архангелов строй
вдоль заборов меня на работу ведёт.

затеснится в груди, разрывается до позвонков —
жизни, смерти сладчайшему отзвуку не прекословь.
может, снова любовь?
да, конечно, она. что ж еще?

это Врубель беличьи кисти полощет –
гремит водосток,
разбухает под солнцем сирень,
разрывается до позвонков.


***
увечных, бухих, бездомных,
возили до одури,
качались в глазах бессонно
больничные фонари.

к двойной сигарете с кофе
беспомощные стихи –
какие мы на хрен профи…
так… лекари от сохи.

под утро без сна лежали
по койкам, всё слушали:
свершалось опять в родзале…
ночь мялась душно и

куражился ветер в клёнах,
с ленцой донося до нас
роженицы крики, стоны,
врача деловитый бас,

и думалось – боже! сколько
вся эта и боль, и кровь,
но выплеснулся из окон
младенца победный рёв

и враз расплылась усталость
размякшая, и легко
истома сна прибывала,
как теплое молоко.


***
причалам на старости ночь идет,
как дамам неяркий свет.
фонарь, склонившись, лакает йод,
роняет на парапет

слюну золотую. ты заценил
перевоплощенье? вот
идет по ̶р̶ж̶а̶в̶о̶й̶ ̶ златой цепи
ученый по жизни кот.

глаза его – дикая бирюза,
историй его – не счесть,
он смог бы многое рассказать,
но ты ведь случайно здесь.

обычно летят на причальный свет
все, кто в эту жизнь не вхож:
влюбленный, безумный или поэт.
что, впрочем, одно и то ж.

ну ладно, постой, раз уже пришел,
гляди, разевая рот,
как черпает небо большим ковшом
тебя и прогорклый йод.


1.

Я вышла к морю черному, спросила:
— Простите, здесь Ассоль не проходила?
— Ассоль, Ассоль, — волна зашелестела,
— Ассоль, фасоль, консоль и ацесоль.
Прохохотали мимолетом чайки.
— Простите, но Ассоль не проходила,-
С пустым зевком мне море отвечало.
Но ежели вам все равно кого
искать… с утра здесь был полковник Греев,
ну тот, что фсбэшник, из Москвы.
Он приходил с лиловым полотенцем,
лиловым носом и лиловым взглядом.

Поприседал одышливо и сел
ко мне поближе. Он шептал, сутулясь:
— Вчера, однако, я переборщил
вина под санаторные борщи
апрельского пасхального разлива.
И заполночь опять приснилась Ницца
в испарине жемчужной, в фейерверках,
в картавом голубином воркованье
француженок.
Да что уже теперь…
Мне светит Крым.
Пожизненно.
Без права
дивертисмента
даже в соцсетях.
Мне светит Крым один.
один
один
От слова разбегаются круги
Как от камней, что плюхаются в воду.
— Зато как светит!- Море отвечало, —
Вот так ему я отвечала.

Кто еще?

2.

— Мне про Ассоль бы…
— Хочешь про Ассоль?
Когда её в церковь впервые внесли

(прости, сбоит… похоже, час отлива)

Так вот, когда крестить её внесли
в церквушку ту, на берегу, ты в курсе.
За всеми следом залетела чайка,
Знак нехороший. Если б голубок,
то птичка божья.
Но влетела чайка.
Священник часто-часто закрестился,
а после молвил:
— Ну..кто там у нас?
— Ассоль
— Чего??
— Ассоль. Такое имя.
— Ассоль, фасоль, консоль и ацесоль
(Зарифмовал священник неприлично)
Да что это за имя, черт возьми!
Подайте святцы!

И подали святцы.
Священник, пальцы толстые слюнявя,
листал страницы, что-то бормотал
и вскрикнул, наконец:
— Да будет свет! Давайте назовем дитя Фотиньей!
Всё.
Всё.
Все встали по местам, начнем.

Но тут отец вмешался, не святой.
— Какого хрена… почему Фотинья?
Что в имени тебе её не так?
Фотинья это поле и коровник,
кокошник, прялка, семеро по лавкам,
а как же комсомол и ГТО?
А как же институт?? Оно нам надо??

Короче, ничего не получилось,
Осталось некрещеное дитя.

3

— Не спишь еще?
Так, значит, про Ассоль.
— Не надо про Ассоль… кого еще здесь
по берегу носило как песок
и перья чаячьи,
и высохшие звезды,
и ракушки,
и соль
и соль
и соль.
— Давай-ка без лиричного надрыва?
Наслушалась я господипрости
философов, поэтов.
Подойдут.
Бессмысленными влажными глазами
глядят в упор. Хоть прячься со стыда,
когда они, про вечность рассуждая,
полощут в море голени свои
в иссиня-черных гроздях варикоза,
когда они о неземной любви
слагают тут…
стихи с пивной отрыжкой.
— Ох, ладно… лучше про Ассоль давай.

4.

— А что Ассоль?
Пока была мала,
здесь из песочка пасочки пекла,
осколками стекла их маковки любовно украшала,
и после шторма плакала наивно
над выброшенным на берег дельфином.
но выросла и плакать перестала.
А завтра на обеде, невзначай,
Полковник Греев
на себя уронит чай,
и выбежит к нему Ассоль,
крахмальным фартуком
углы сшибая.
И глянет на полковника она,
и между ними пробежит волна
почти как в Ницце
нежная, большая.
Не рым,
Не рим,
Им светит Крым.
Пожизненно.
Но как он светит им!

Занавес!
(то бишь отлив, море уходит)


***
Небо сегодня под гжель – без туманов и поволок.
Я выхожу во двор, умной Машей сажусь на пенек,
Нет ни настроения, ни компаса, ни пирожка,
Зато есть вишневая трубка:
Датский табак Larsen — это вам не махра!
Это почти что мантра, если бы не братва,
Мой социум (с ахами охами) вокруг да около,
Которому похеру,
Что у меня есть вишневая трубка.
Соседка сгребает траву, кидает её под забор,
Кричит мне:
— Слышь, Светка, скоро Армагеддон!
А я ей:
— Валя, что мне Армагеддон…
Завтра, к примеру, в светлой башке оторвется тромб
От стенки сосуда, как от Байконура ракета,
И кончилась, дорогая, сказка… нету тебя, нету.
У каждого в жизни случится свой маленький Армагеддон,
Но далеко не у каждого есть
Вишневая трубка.

Валя, сопя, убирает траву из-под яблонь и груш,
К Вале подходит облезлый котяра-муж,
Лапы его по Вале туда-сюда, тоже мне трали-вали,
Плэй бой, на траве дрова.
Чем бы ни тешились эти, лишь бы меня не заметили
А то начнется про футбол, навоз, американского президента,
Всё это в форме неудобоваримого винегрета
И у меня погаснет вишневая трубка…
Увидел, гад… подошел к забору
— Светка, слышь!…
Я ему:
— Коля, слышь! Сиди в своем огороде тихо, как мышь,
А то расскажу тебе о нейрональных связях и афазии
При повреждение центров Брока и Вернике и о
Пациентке с аноргазмической депрессией,
и о ранней импотенции от чрезмерного употребления
каннабиса и этилатов…. хватит?
То-то…
Курю вишневую трубку
И хочу, чтобы с этим миром мы были
Как в рисовом поле две борозды:
Ему на меня до звезды — и мне на него до звезды,
Когда
Я
Курю
Вишневую
Трубку.


Гераклеева балка
I
скифы что ли картошку подкапывают…
по ночам приходят и картошку подкапывают
золотыми грабельками, что у греков награбили. 
глянешь в окно: двор, сад,
тихо вроде, а на грядке с картошкой
грабельки под лунным светом мельтешат,
поблескивают.
выскочишь, добежишь пока —
нету, суки, опять полрядка!
а мне соседи говорят, что ты, елки-палки,
на скифов все.
а вдруг — греки?
вообще, да, логичней подумать на греков,
находясь на даче в гераклеевой балке.
но такая над домом висит звезда,
чистой воды — греческая,
из созвездия Кассиопеи,
что на греков и думать как-то стыдно.
неее.. не они.
от недосыпа косея
и ломая зевотой рот,
обходишь ночным дозором картошку,
похрапывает в будке
глухой пес Геродот.
II
грузная продавщица из сельмага
в грустную заворачивала бумагу
сельдь-иваси.
продавщица рыхла, рыба ржава…
знаешь что? не пинай-ка державу
по неприглядному заду.
сядь у окна, закуси
ржавой селёдкой имперскую водку.
дачный поселок нагруженной лодкой
в небытие отплывает по Ейке –
какой уж тут на хер Стикс.
лунный пейзаж (абрикосы и сливы)
в рамке оконной висит некрасиво –
кайся, молись
августу-златоустому в облике продавщицы,
что по дороге извилистой мчится
в светлый мирок: удобстванаулице-кухня-чат
нет на лице её жертвенной боли –
нимб несуразный и руки в рассоле
прелестями добиблейскими мироточат.
III
Я срезаю розы. Сахарно куст хрустит.
Буйство роз… в сентябре их нелепая жажда к жизни
Неуместна, как если сейчас причитать навзрыд
О любви к подурневшей отчизне.

Гераклея остывшим солнцем утомлена,
Дремлют псы у забора, мелькнёт средь сливовых веток,
Широченная в белый горох спина
Вечно пьяной соседки.

Что ещё я вижу? Бельё полощется на ветру,
У холма лисий хвост искрится, как хвост кометы.
Ну, а если вглядеться? Греки, греки толпой идут
Возвестить о начале света,

В коем канет бесстыдное время гибридных войн,
Диссонансных рифм и лжецов всех мастей и званий.
Греки, греки уже разожгли на холме огонь,
А когда неуютный вечер погасит пламя,

Обнажится всё, что под пеплом лежит давно,
И любой артефакт прежним именем будет назван:
Гераклея. Полночь. Разбавленное вино.
Умирание роз
В замутнённых вазах.


Андрею Ширяеву

Я нашла тебя в старом хранилище книг
И сказала: «На острове мы не одни.
Проплывая на лодке к лагуне,
На песчаной косе у прибойной воды
Я увидела явственно чьи-то следы,
Каждый след был не больше ладони»
Ты рассеянно слушал и трубку курил,
Плыл над книгами белый, лоснящийся дым,
Пахло травами, пылью бумажной.
Ты ответил: «Мы прожили целую жизнь
И узнали — на острове нет ни души…
Даже вдруг… впрочем, это не важно»

В этой бухте, набитой камнями, песком,
Каждый день был до черточки каждой знаком,
Мы встречали его, провожали
Крепким кофе, на углях шипящей треской,
Тихой нежностью, дальше — неясной тоской,
(той, с которой стоишь на причале,
Ждешь, пока не проглотит соленая даль,
Твой последний, отстроенный в муках корабль.
Что его ожидает за далью?)
……………..
Ты писал самый длинный в той жизни роман.
Вечерами, когда отцветал океан
Густо-синим, сиреневым, алым,
Ты читал мне отрывки. Я видела, как
Оживает змеистая жилка виска,
как становится мертвенно-вялой
На финальной строке…
…………………..
… и в хранилище книг
Я шептала: «На острове мы не одни»
Эхом вторила мгла нежилая.
Проходя меж заброшенных книжных аллей,
Я звала нерожденных своих сыновей,
Поименно их всех называя.
И когда разбавлялся рассветом песок,
В грубой глиняной чашке несла молоко
На песчаную отмель. Смотрела
Как ползет по воде бледно-розовый дым…
И опять, и опять появлялись следы
То пурпурны, то иссиня-белы.
Поднималось из глины сырой молоко,
Прибывало и пенилось до облаков,
Клокотало. Оплавленной медью
По песчаной косе растекалась волна,
Обнажая холодную глину до дна…
И следы исчезали… бесследно.
……………
Ты дописывал книгу. Сквозь ветреный гул
Мы услышали — кто-то стучит по стеклу.
Я сказала: «Открой ему двери»
(Ветра теплая соль обжигала глаза).
— Да… ты только скажи, как его мне назвать.
И еще… как мне в это поверить.


Ателье

Висели вещи темные рядком,
и вещи густо пахли нафталином,
«москвичкой», корвалолом, табаком,
короче, женской жизнью несчастливой.

Гладильная. Курилка. Коридор.
Свет лампы запыленной, кафель скользкий.
Подсобка, где хранится до сих пор
машинок швейных сломанное войско.

Откуда… всё, до ниток по углам,
я знаю? Дар сквозь стены видеть – свыше?
А, может, я когда-то здесь жила?
Да-да, жила…обычной серой мышью.

Обрывки ниток волокла в нору,
Боялась смеха женского и визга,
и как-то (бирюза и перламутр)
я пуговицу от пальто отгрызла.

На кой она была мне? Для мышат?
Чтоб показать им в пуговице море ?
А, может, в ней жила моя душа:
Светящаяся, легкая… но вскоре
отраву подмешали в молоко.
От блюдца пахло сытною ванилью,
«москвичкой», корвалолом, табаком.
короче всем, что женщины любили.
……………..
Вы знаете, а смерти вовсе нет,
тоннеля нет, загробной тьмы зловещей.
……………….
Вот мы заходим с мамой в ателье
(мне лет, наверно, семь…нет, даже меньше)

Все те же лица, полумгла… и мать
пока, смеясь, с приемщицей болтала
(вот тут – убрать, вот здесь – ушить, поднять )
я пуговицу со стола украла.

На кой она была мне? В ней тогда
увидела я свет – протяжный, вечный,
немыслимые страны, города,
тебя… за двадцать лет до нашей встречи.

Бесхитростно ребенка воровство
Но так мне за нее тогда влетело,
что больше никогда и ничего
чужого не брала и не хотела,

и даже не завидовала ни
столам богатым, ни богатым платьям.
как будто с той поры живет во мне
ужасное мышиное проклятье.
……..
А знаете, ведь смерти правда нет.
Тоннеля нет, загробной тьмы зловещей.
……………..
И снова захожу я в ателье.
Все те же лица, разговоры, вещи.

— Вот здесь поднять? Убавить по плечу?
Ой, что-то страз по вороту так скупо!
Я слушаю.
молчу
молчу
молчу
и пуговицу на своем пальто
кручу, кручу…
и улыбаюсь глупо.


1.

Я вышла к морю черному, спросила:
— Простите, здесь Ассоль не проходила?
— Ассоль, Ассоль, — волна зашелестела,
— Ассоль, фасоль, консоль и ацесоль.
Прохохотали мимолетом чайки.
— Простите, но Ассоль не проходила,-
С пустым зевком мне море отвечало.
Но ежели вам все равно кого
искать… с утра здесь был полковник Греев,
ну тот, что фсбэшник, из Москвы.
Он приходил с лиловым полотенцем,
лиловым носом и лиловым взглядом.

Поприседал одышливо и сел
ко мне поближе. Он шептал, сутулясь:
— Вчера, однако, я переборщил
вина под санаторные борщи
апрельского пасхального разлива.
И заполночь опять приснилась Ницца
в испарине жемчужной, в фейерверках,
в картавом голубином воркованье
француженок.
Да что уже теперь…
Мне светит Крым.
Пожизненно.
Без права
дивертисмента
даже в соцсетях.
Мне светит Крым один.
один
один
От слова разбегаются круги
Как от камней, что плюхаются в воду.
— Зато как светит!- Море отвечало, —
Вот так ему я отвечала.

Кто еще?

2.
— Мне про Ассоль бы…
— Хочешь про Ассоль?
Когда её в церковь впервые внесли

(прости, сбоит… похоже, час отлива)

Так вот, когда крестить её внесли
в церквушку ту, на берегу, ты в курсе.
За всеми следом залетела чайка,
Знак нехороший. Если б голубок,
то птичка божья.
Но влетела чайка.
Священник часто-часто закрестился,
а после молвил:
— Ну..кто там у нас?
— Ассоль
— Чего??
— Ассоль. Такое имя.
— Ассоль, фасоль, консоль и ацесоль
(Зарифмовал священник неприлично)
Да что это за имя, черт возьми!
Подайте святцы!

И подали святцы.
Священник, пальцы толстые слюнявя,
листал страницы, что-то бормотал
и вскрикнул, наконец:
— Да будет свет! Давайте назовем дитя Фотиньей!
Всё.
Всё.
Все встали по местам, начнем.

Но тут отец вмешался, не святой.
— Какого хрена… почему Фотинья?
Что в имени тебе её не так?
Фотинья это поле и коровник,
кокошник, прялка, семеро по лавкам,
а как же комсомол и ГТО?
А как же институт?? Оно нам надо??

Короче, ничего не получилось,
Осталось некрещеное дитя.

3

— Не спишь еще?
Так, значит, про Ассоль.
— Не надо про Ассоль… кого еще здесь
по берегу носило как песок
и перья чаячьи,
и высохшие звезды,
и ракушки,
и соль
и соль
и соль.
— Давай-ка без лиричного надрыва?
Наслушалась я господипрости
философов, поэтов.
Подойдут.
Бессмысленными влажными глазами
глядят в упор. Хоть прячься со стыда,
когда они, про вечность рассуждая,
полощут в море голени свои
в иссиня-черных гроздях варикоза,
когда они о неземной любви
слагают тут…
стихи с пивной отрыжкой.
— Ох, ладно… лучше про Ассоль давай.
4.
— А что Ассоль?
Пока была мала,
здесь из песочка пасочки пекла,
осколками стекла их маковки любовно украшала,
и после шторма плакала наивно
над выброшенным на берег дельфином.
но выросла и плакать перестала.
А завтра на обеде, невзначай,
Полковник Греев
на себя уронит чай,
и выбежит к нему Ассоль,
крахмальным фартуком
углы сшибая.
И глянет на полковника она,
и между ними пробежит волна
почти как в Ницце
нежная, большая.
Не рым,
Не рим,
Им светит Крым.
Пожизненно.
Но как он светит им!

̶з̶а̶н̶а̶в̶е̶с̶
(отлив, море уходит)


По рюмочке
Мадера
Самая тихая оккупация в Крыму — оккупация виноградом:
Без кровопролитных боев лоза занимает веранду,
Оставляя [метр на метр] пространство для стола.
Надя, извиняясь как бы,
говорит: «Мрачновато. Выкорчевать – и все дела»
— Надя, не надо. Сквозь чернильную темень ягод
Можно смотреть на небо киммерийского ада,
Пока пьем мадеру 1986 года – в сорокоградусную жару.
Помнишь, Надя, сентябрь 1986-го?
Пипец тебе, киммерия-пионерия,
Да здравствует киммерия-комсомолия!
Ненадолго. Но хватает времени
[до эры безлимитной сотовой связи]
Влюбиться в прыщавого комсомольского вожака.
Топать с ним [ты по четным, я по нечетным]
К могиле Волошина, и там, под чахлым деревцем,
Сидеть в обнимку, целоваться взасос до одури,
Распухшими губами хватая воздух
С благородной пылью карадагского известняка,
аптечным духом полыни, мяты и чабреца –
Романтика.
А в это время, на винзаводе, разливают по бочкам
Еще не мадеру: молодое, глупое, пьяное –
Чтоб снегом его, дождем, чтоб солнцем его,
Винным камнем его,
чтоб вгрызалось в дубовые стенки,
Чтоб пили-пили, не допили,
Чтоб по губам текло, в рот не попало,
Чтоб коллекционным не стало.
— Почем в свою тару для простого народа?
— 100 гривен за литр из-под полы.
Пьем мадеру 1986-го года
Покуда моются бочки и все по дешевке распродается
[в связи с нерентабельностью производства]
Коньячное
Тут давеча пили с Оксаной Ковех коньяк,
из Оксаны в подпитии лез социальный мрак,
из меня – почему-то Эрих, Мария, Ремарк,
Которые всё бродили меж триумфальных арк,
Стукались лбами, издавая пустой колокольный гул,
Такой вот: бом, бам, бэм, бум.
Потом, на прощанье, когда социальный мрак совсем окружил,
Оксана сказала, да… есть у людей нечто вроде души,
Видела раз, как оно улетало
(серебристое, все закрылки в росе)
По кардиограммной прямой полосе,
Улетало себе, некто в кабине сидел и смотрел молчком,
Как исчезают с радаров озёра зрачков,
Впадины, горы, равнины … был еще свет, ослепляющий с небеси…
Я ей — цигель, цигель, Оксана, уже заждалось такси.
Ночью мне снились не жертвы кризисов, тромбов и анаши,
Но как в дубовой бочке зреет нечто вроде моей души,
Эрих, Мария, Ремарк черпали это большим ковшом,
Пили и повторяли – пора переливать в дам-жон…
Рислинг
Так по’шло и стыдно влюбляться в поэта –
раздета, до родинки каждой воспета.
Он алчному миру надрывно расскажет
всё, даже как в мертвенно-бледном трельяже
иссякшая спаленка в кухню вливалась,
и женщина-парус
в мужской до колена рубашке
плыла, унося опустевшую турку,
хрустальную туфельку с грудой окурков,
и капал из крана отравленный рислинг –
метафора жизни.


***
на заброшенной даче, где с музой гостишь,
под портвейн и картошку на сале
ударована библиотечная тишь…
впрочем, это уже написали.
пахнет сыростью слёзной прогнивший матрац,
но сквозняк рано утром свежеет,
и у музы в стекле затуманенных глаз
кареглазых стрекоз мельтешенье.
и покуда жильё зарастает быльём,
то пыльцой укрываясь, то пылью,
я молчу о своём, ты молчишь о своём…
так о чём мы с тобой говорили?
не привить мандельштамовку к слому эпох:
мелки завязи душ одичавших.
снова муза роняет болезненный вздох,
и, присев на раздолбанный ящик,
замолчишь,
чтоб сглотнув сладковатую грусть,
ощутить, как сиротство – с блаженством:
вырождение сада, вырождение муз
и земное своё вырожденство.


***
Давно заброшен полустанок.
Кому здесь нужен полустанок?
Нет ни поселка, ни дороги,
нет даже тёток с пирожками:
«Капуста, ливер, лук-яйцо!!»

И если только земляника…
да, земляника тяжелеет,
по насыпям заросшим брызжет:
раскисшим мылом земляничным,
мазутом, сыростью горячей
июля, грозовым дождём.

Гудит шмелём узкоколейка,
предчувствуя и принимая
тяжелый ход товарняка.

И рухнешь, как тому лет тридцать
спиной в густые земляники,
а псина ласковая лижет
распухшее от слёз лицо.

С такой и нежностью, и болью
лицо вылизывает, дура…
как будто это я лишилась
детей по глупости кудлатой.

Лежу, считаю облака:
белесый, серый, голубой –
летят утопленники-щены
в собачий рай. И земляники
склоняют головы свои.
……..
О, сколько тайн хранят доселе
смурные дебри земляники:
фантомы путевых обходчиц
присели рядышком. Одна
другой всё плачется в жилетку
на жизнь, на вероломство мужа.
Он изменяет ей, проклятый!
Но с кем? Другой фантом молчит,
сидит, алее земляники,
и вероломное признанье
вскипает земляничной пеной
на сжатых молодых губах…
…………
Но сколько счастья в землянике!
Гудит шмелём узкоколейка
пусть остальное всё – молчание –
и золото, и дикий мёд.

Под нож полуденного солнца,
лицо подставив без боязни,
лежишь и смотришь диафильмы –
сны переспелых земляник.


Виноградный
Увидишь слово на заборе,
Заглянешь – там дрова лежат.
Но есть поселок на предгорье,
Там без обмана – виноград.
От кромки леса до лимана,
Пока не застит взгляд слеза,
Тебя покачивает пьяно
Лоза, лоза…кругом лоза.
Здесь раньше величаво булькал
Орденоносец-винзавод,
По многолюдным переулкам
Резвился вкепаный народ.
Тек шепоток осоловело,
Пугаясь смеха тут и там:
— О, ты прекрасна, Изабелла!
— Ты тоже ничего ̶А̶д̶а̶м̶ Агдам!
Но в обнуленную эпоху
Почил колосс, исчез народ.
А винограду было похер,
Что нерентабелен завод.
За метром метр он занял сушу.
В преддверье ночи и грозы
Ничто покоя не нарушит.
(здесь даже ссоры мягче, глуше)
Под игом плюшевой лозы.
И ты веселая такая,
В пропахший винным суслом дождь,
Легка, как пробка от Токая,
По узким улочкам плывешь.


***
городок чужой

ни брат мне младший ни сыночек
букой смотришь куксишься
этой ли другой осенью
пошатавшись вывалюсь зубом молочным
из твоей дёсенки
ойкнешь захнычешь – через пять минут забудется
угловатым росчерком накалякаешь
машины карусели три новых дома по улице
бабушек в ожидании голубиной почты

кому-то надо что мне уже ничего не надо
тихая лежу дождь и вьюгу слушаю
сны твои цветные диафильмы разглядываю
фея не летит не бежит мышка-норушка
и ты не вспомнишь

вот была бы коренным
таким что
тянут потянут вытянуть не могут
тянут потянут вытянуть не могут
вы
тя
ну
ли
крови море слёз море
ямина болючая горькое горе
время ямину затягивает шлифует без устали
но уже ничего не вырастет
пусто оно
пусто


***
когда ломился стол от яств майонезных
есть не хотелось
хотелось смотреть
триллер о пьяном мужчине
которого по ошибке отправили в другой город
навстречу своему счастью

это старый фильм о нас
однажды мы очнулись в чужих квартирах
спотыкались
о чужую мебель
о чужие фикусы на полу
спотыкались взглядом
о чужие фото на стенах
шептали болезненно
о о о
но жить как-то надо

переставляем мебель как надо
убираем майонезные яства в холодильник
надеваем чужие халаты
живём долго эпизодически счастливо
с чужого плеча

вечерами выходим на балкон
всматриваемся
в единственный знакомый фрагмент неба

где звезды складываются обнадеживающе
продолжениеследуетпродолжениеследует


***
наверное, он меня любил, потому что писал мне
длинные письма, иногда звонил по телефону,
мы долго разговаривали ни о чем,
но никогда не виделись,
нет, наверное, он меня любил, потому что всегда
в конце разговора говорил: «люблю» и бросал трубку,
еще он писал в постскриптуме
каждого письма «люблю».
Однажды он написал мне длинное письмо ни о чем,
и в конце письма было написано «люблю»
я ответила одним словом
«ежевика».
Он перезвонил и спросил:
— Что означает слово «ежевика»?
— Для меня или для тебя?
— Для тебя.
— Почти ничего… никогда не видела ежевику,
не знаю, какая она на ощупь, цвет, вкус.
Поэтому ежевика для меня — слово,
однозначное аксиоматическое обозначение в лексике.
Он, помолчав недолго, положил трубку.
Письма, звонки прекратились.

Может быть, он тоже никогда не видел ежевику?


***
Бог знает откуда,
на зимовку лебеди прилетели.
Унылая, грязная бухта преобразилась:
встрепенулась, забила прозрачными крыльями о причал.
Катерки и лодки вытянулись по струнке,
чтобы стройней казаться.
Их облупленные бока
вдруг свечением розовым лебединого оперения
замерцали под солнцем.
Люди высыпали на берег – взрослые, дети.
Охали, ахали, перешептывались.
Кто-то даже заплакал – беззвучно, дыхание затаив,
словно песню лебединую услышал.
Люди бросали птицам – хлеб – пористый, нежный.
Лебеди подплывали – неторопливо.
Выгнув шеи,
хлеб от людей принимали с царственным одолжением.

А через неделю,
стала бухта, как прежде –
грязной, унылой.
Покачивает сонно
лебединую стаю.
Люди тоже привыкли,
не замечают чуда.
Толкая друг друга локтями,
спешат на катер.
Люди привыкли к лебединой стае,
как к сумасшедшей старухе,
что Бог знает откуда
приходит на пристань.
Она садится у парапета,
ставит кружку
и горланит песню про
синенький скромный платочек.
Иногда в кружку кидают мелочь,
тогда старуха перестаёт петь
и слезливо причитает – дайбогвсеготебе,
дайбогмилчеловек.
Иногда кто-то суёт ей в руку пирожок.
Она, выгибая худую шею,
ест пирожок, погружая в него красный, влажный нос,
а в редком её седом оперенье
вспыхивают розоватые блики солнца.


***
дворовые дети швыряли в небо
виниловую пластинку
она взлетала, сверкая — чёрное солнце
и падала на землю.
дети визжали: не бьётся! не бьётся!
а тот, рыжий, поднял её,
бросил в мусорный бак, и
все убежали ужинать,
в полночь из мусорного бака
заплакала музыка.
завыли скопом собаки —
огромные беспризорные псы – рыжие, чёрные.
выли не страшно, торжественно даже,
задрав головы к небу,
будто увидели собачьи земли
обетованные.
вой их, музыка липли к нёбу,
таяли горько, остро,
как нежный жир бутербродного сервелата.
раз уж сон отменяется,
можно
смотреть в окно, слушать:
громче их воя и музыки, бьются о землю
стеклянные в золоте листья.

полубог подвальный, знающий по имени
каждого дворового пса и ребёнка,
идёт с фонариком к мусорным бакам
спасать Листа,
бормоча: «божеизкакогосораизкакогосорасора»


***
Великий пост у православных –
Ряды мясные приуныли
И винные стоят кислее.
Татары рубятся в кошу.
А я безмерно покупаю вина и розового мяса.
И очень нравится татарам, как я грешу.
Так любы грешницы мужчинам –
Они не тощи и не постны,
В них свет и глянец лососинный,
Им грех как будто небом дан.
И не в конфессии ведь дело…
Сама видала, как татарка
вгрызалась с хищным аппетитом
в кусище сала с чесноком.
При всём при том, был пост великий –
светлейший месяц Рамадан.
Все женщины грешны с рожденья…
Вот низкорослая малышка
Кота ероша, строит глазки десятилетнему юнцу.
Не стоит ни единой рифмы
прозаика повествованья,
и нужно бы, наверное, это
постом обычным записать.
Но так свежо сегодня море,
волнообразно и ритмично
раскачивает речь и сумки,
и тело и немножко душу,
что с рынка я домой несу.


***
Дума о Геленджике
мажу черный хлебушко аджикой
после сука трудового дня.
эх, иметь бы домик в Геленджике
так, чтоб домик не имел меня.
сотки три – от дома до забора,
комнатенок две (без грязевой!).
и чтоб у забора пело море,
неумолчно, в неге голубой.
и чтоб море, пенилось, играя
вечно и со мною по пути
на работу – первая, вторая…
потому что как тут не крути
человек, он создан для работы.
этот факт, неоспорим, как Бог.
но еще ведь создан для чего-то??
может, для того, чтоб по субботам
камушек закинуть в море мог?
и стоять – бессмысленно прекрасный
с нежною душой и в пиджаке
на скрипучей пристани каркасной
в Ялте, Сочи…нет, в Геленджике!
правда есть нюанс – и не поспорить:
на бескрайней всей одной/шестой
для народа есть дома у моря
Баренцева… но оно на кой??
потому правительству и – горе,
кто вам не дает красиво жить??
— нате вам, бесплатно га в Приморье,
нате дом у Баренцева моря.
нет же, блядь! все хочут в Геленджик!

 

 

Recommended articles