Михаил Левантовский

By , in чирикают on .

Михаил Левантовский

Родился в 1987 г. в Казахстане.
Жил и работал в Кыргызстане.
В настоящее время живет в Санкт-Петербурге.

Журнальный мир

facebook

vk



***
Перед каждым Господь рисует свою черту.
Расчесать манту, подняться на высоту…
Перед каждым – свою. Простоту, остроту, пустоту.
Суету. Переступишь не ту – и все, ту-ту.
Или наоборот. Всем воды набирают в рот.
Щекотать живот, аккуратный живот судьбы.
В двух шагах ходьбы у соседа горит огород,
Там ребенок спит. Тут соседка лежит, дрожит,
Молоко сбежит через три, через две, одну.
Он продаст свой дом, не вернется сюда никогда,
Будет призван потом на войну, потеряет глаз,
Скажет, это за то, что когда-то его не спас.
Запрокинувший голову, спросит у неба: «Ну?».
(Про себя: «На хрена?») А на небе – одна тишина.
Та, что в книжках да фильмах. И что у глухих на слуху.
В тополином пуху, так и будет смотреть в высоту.
Ну, потом еще будет всяко, и алкоголь,
И фантомная боль, и ей-богу, и денег ноль.
И ведь вроде как будто давно уже за черту.
А Господь улыбнется: Да нет же. Все ходит вдоль.


«Ателье»

Когда от него остается одна рубашка,
Подмышки, табачные крошки на дне кармашка,
Она идет в ателье,
Говорит швее:

А можно ли сшить следочки для зимних птичек?
А можно ли сделать кисет, например, для спичек?
А можно рубаху еще как-нибудь раскроить?
Выудить длинную нить?
Скатёртку какую, двойную прихватку, закладку,
Воздушному шару заплатку?
А можно ли перекроить в фонарную шаль?

Нельзя, как жаль.
Рубашка не пахнет,
И след твой простыл, дружочек.
Стишочек, стежочек,
Снежочек идет в височек.

Швея говорит, подожди,
достает коньячок:
Хуйня это все, бывает такой мужичок.
Дверь там закрой на крючок.



Рождественские стихи детдомовским детям

Толик-католик садится за столик.
Блюдечко, вилочка, ложечка.
Толик как Толик, а то, что католик –
Это неправда немножечко:
Просто, когда он приехал в детдом,
Так повелось в той обители,
Все, что ребята узнали о нем –
То, что у Толи родители
Были привержены католицизму.
Более – алкоголизму.
Так и пошло, прицепилось за Толиком,
Стал он по кличке католиком.
Может читать он и может писать,
Может на память стихи рассказать,
И на английском, почти что, но тоже.
Только вот Толька не плакать не может,
Так, как здесь каждый сумел и привык,
Так как здесь каждый – пацан и мужик,
Пусть и драчливый, сопливый, недружный,
Только ни маме, ни папе не нужный.
Толик-католик садится за столик.
Блюдечко, ложечка, вилочка.
Диво какое – рождественский кролик!
Йогурт. И сока бутылочка.
Это из старших – Андрюха, проказник,
Где-то услышал, как будто бы праздник,
Что-то украл, попросил, поменялся,
Только бы Толька-католик смеялся,
Как там бывает, как в книжках, кино,
Пусть и посадят – не все ли равно.
Спит вся планета, и спит воспитатель.
В окна таращится месяц, и вот
Входит Андрюха и жмет выключатель:
«Толик-католик, готовь свой живот!».
Всем по кусочку да всем понемножку,
Толику – блюдце и вилку, и ложку,
Кушай, пацан. Ты, не трогай его!
Кушай, малой. Говорят, Рождество…
Людка-слепая и Витька-глухой,
Все налетайте. И похуй отбой.
Толик-католик садится за столик.
Страшно и радостно Толику.
Диво какое.
Рождественский кролик.
Всем бы такого.
Хоть толику.



***
На конюшне, в общем, нашли портфель.
Ну, конечно, сразу шумиха, слухи.
Високосный год был тогда, апрель.
Из райцентра люди, менты, старухи,
Дурачок наш тоже, Иван-Дерсу,
Говорил, что нужно искать в лесу.
Человек пятнадцать там человек,
На машинах, пишут слова в блокноты.
Бересту царапали, грызли снег,
Расскажи им, значит, откуда, кто ты,
Сторожили ночью, когда темно,
Замерзали, было, по двое-трое,
А однажды спал – а они в окно.
Рассказал им, значит, откуда, кто я.
Напоил, умаял, достал свирель.
Все пою и пою, и свеча не тухнет.
Постелил на полу, четверым – на кухне,
И потом захрапели на все лады.
Я сходил за дровами, принес воды.
Было дело, знаете, к декабрю.
Замело все дороги, пилили шпалы.
Посмотрел я на звезды и говорю:
«Хорошо ж ты все это придумал, малый,
Превратиться вот так вот за раз в коня.
Не боись. Молодец. Вспоминай меня».

И смотрю – он над лесом, над лесом скачет.
Говорит мне, красивый: «Здорово, дед!».
И глядишь – красота. И не помнишь лет,
Да и нехуй думать, что это значит.

Високосный год был тогда, апрель.
На конюшне, в общем, нашли портфель.


***
И вот — Ишачья Пасха наступила.
И каждого паршивого осла
Неведомая сила воскресила
И на горбу на праздник понесла,

Ресничный глаз — впитавший столько горя! —
Слезился счастьем в криках детворы:
Осел верхом, а с ним погода с моря,
И рак свистит с кудыкиной горы.

Минул апрель, и все всего дождались,
И видел тот, кто думал, что он прав,
Как мертвые с живыми обнимались
И хохотали, смертью смерть поправ.

А ослик плакал, вспомнив, как однажды
Кого-то нес, и все кричали, а
Он шел вперед и отвечал им дважды:
— И-а.
— И-а.

Я в этот день хочу быть на Тучковом,
Смотреть с моста, как, лопаясь по швам,
Идет вода, и всем везет с уловом.
Весна идет. И корюшка пошла.

 


«Сгоревшая спина»

Весь день вдвоем провошкались на даче,
И солнце село, и они легли
Под лай собачий, стрекот лягушачий,
Жена и муж, хозяева земли —

Легли бочком на сетчатой кровати,
Не помещаясь, охая, кряхтя
И прижимаясь чем-нибудь некстати,
Как будто кстати, тридцать лет спустя.

Она глядит в его простое тело,
В морщинки кожи — рыжая слюда —
И говорит: «Спина. Спина сгорела»,
И не целует там, куда всегда.

И оба засыпают и вздыхают,
Малина зреет, веточка длинна,
И даче снится: стены полыхают.
И мужу снится, как горит спина.



«Отпроситься»

Маме снится: она выгребает золу из печки,
И мышиные глазки появляются вдруг на свет:
«У меня, — говорят, — золотые в золе колечки,
А чего ты пришла? У тебя-то и зубок нет».

Маме снится: она подскользнулась, упала зимой,
А вокруг никого, вообще никого, стемнело,
Молчаливый автобус, и школьники едут домой,
Все тихонько и бело.

Мама утром проснулась, и так неохота вставать.
«У кого, — говорит она, — мне у кого отпроситься?
Никуда не идти, тут тепло, хорошо и кровать,
Сладко спится».

И заходит к ней Бог, весь какой-то из крепких коряг,
Из цветов и детей и собак, весь добряк и моряк,
Осторожно целует, как будто у мамы помада:

«А уже никуда и не надо».



«С отступающим»

Вот мальчик бежит по горбушке земли,
Счастливый, по снежной дороге,
И тают, и тают его костыли,
И плачут сосульками боги.
Родителям мальчика, непонимающим,
Их врач говорит: «С отступающим!».

Вот люди домой приезжают с войны,
На первый-второй рассчитались,
И первые – вдруг – и вторые сыны,
Все – живы-здоровы остались.
И голосом хриплым, простуженным, лающим
Майор прокричит: «С отступающим!».

Вот женщина трогает белую грудь
В мурашках вокруг ареолы,
И с ней не случится то что-то-нибудь –
Ни капельницы, ни уколы.
И крепко, в обнимку, обхватом сжимающим,
Любимый шепнет: «С отступающим!».

Вот бабушка, что високосный весь год
Молилась, чтоб все ее родненьки
Не плакали и не открыли ворот,
Щебечет: «Спасибо, угодники!».
И, воском церковной свечи, оплывающим,
Течет по руке: «С отступающим!».

Вот город по щиколотку замело,
И, может быть, через неделю – тепло.

Но – именно в этом, измотанном, тающем,
Охота сказать:
«С отступающим».



картина — finbahn.com/дмитрий-бухров/

***
В игрушечном автобусе куда-то
Везут продолговатого солдата:
Торчат из лобового сапоги,
А голова из заднего окна —
Ему оттуда родина видна
В морозном перевернутом тумане
С комком кутьи и ножиком в кармане,
И не видать за родиной ни зги,
И голова побита и порвата —
В ней ковыряли скальпелем медаль.
Шофера нет, никто не жмет педаль,
Лишь тихо за веревочку куда-то
Везут вдвоем родители солдата
Автобус, будто саночки, во тьму,
И мама дышит в зиму корвалолом,
Продолговатым кашляя глаголом,
За шаль хватаясь: «Холодно ему».


«Шоколадные сопли»

Возвращаясь со школы, ребенок нашел кошелек —
В нем четыреста в нем восемнадцать три тысячи десять —
И пошел в магазин, и купил там себе паренек
Все, с чем можно играть, откусить и на елку повесить.

Наигрался, наелся, купил всех друзей и врагов,
А потом и весь двор, и соседний впридачу к тому же,
И евошнее войско ходило по десять кругов,
Охраняя покой рубежей и священные лужи.

И повсюду гремел настоящий игрушечный бой,
И шуршали обертки, носы разбивались до хруста,
Но стемнело, и в окнах завыли сирены «Домой!»,
«Я сказала!». Сказала, и стало спокойно и пусто,

Лишь старик у подъезда ревел, вытирая рукой
Шоколадные сопли, один, как ободранный веник,
А ему из окна: «Я не знаю, кто это такой».
На кого-то похож.

В поздних сумерках вынесли денег.



***
Что-то случилось, мама, раскрой мне латы.
В погреб залезть бы, в сугроб от такого жара,
Мучимый коим, в лакомое куда-то
Падаешь, вдруг, оскользнувшись, с земного шара.
Ева, красивая Ева печет шарлотку,
Змейкой ползет в подворотни уютный запах,
Рыбьи глаза созвездий качают лодку
Нового месяца. Шифер – в кошачьих лапах,
Шепчет: спокойной ночи, спокойной, доброй,
Только уснешь – а с утра все опять начнется.
Кто это, мама, стоит во дворе, смеется?
Я задираю свитер, считаю ребра,
Только моргну – просыпаюсь: танцпол, портвейн,
Лодочки, блузы, и тот, кто во всем уверен,
В ухо кричит мне: ты кто ты? иди домой!
Белые розы. Стоишь как дурак, обсмеян,
С пастью, набитой шарлоткой, слюной, луной,
И, оскользнувшись, слетаешь с земного шара,

В запахи яблок, в овраг, в простыню, в пустоту,
Чайную ложечку снега зажав во рту.



***
На девятый день он приходит и говорит:
«Ничего там нет. Только жительство есть на вид.
Голова болит – там болид, тут хвосты комет…
Коридор этот пресловутый и яркий свет –
Ну, не знаю, не знаю, по-моему, просто бред.
Кстати, видел я этот самый метеорит.
Молодые смеялись, кто первый напишет твит.
Я грустил, потому что ты нюхала старый плед.
И по Первому был в то утро митрополит.
Иногда я хочу тебя выпить, расплавить, съесть.
Не могу даже рядом сесть.
Я люблю тебя так, как дети и старики».
И не может коснуться ни щек ее, ни руки.
Ни потрогать зад, ни уснуть, ни прикрыть окно.
А потом она просыпается –
и темно.



«Уменьшительное стекло»

На барахолке, распахнутой по выходным,
Совершенный кельдым,
Все бурлит и тудым-сюдым. 
Тут цветмет, тут герань, тут сервизы и велосипед.
Я увидел предмет,
Тормознул и присел за ним.

Продавец из себя — натуральная мышка-норушка,
Безрукавка о ста карманах, пищит на ушко,
Посмотрите в предмет, сквозь него не война, войнушка.
Сквозь него не игра, а игрушка.

Я смотрю: продавец — продавечик. Дымок словечек,
Подает монетку в коробочку человечек.

Это что, говорю?
Что все крохотное, внимательное?
Он окурочек ать! — язычок у него как хвоя:
«Уменьшительное стекло!
Уменьшительно-ласкательное».

Почем такое?



***
Небо темнеет.
О, боже, как в городе жарко.
Едет в троллейбусе сером уставшая женщина.
(В этой картинке, как правило, кажется меньше нам
То, что есть больше.
Простите, такая ремарка)

Нужно успеть в магазин и за справкой к квартальному.
Где-то сирень зацвела, и, на подступах к спальному —
Капли в стекло.
Заголовок газетной страницы.
В городе душно. О, как непослушны ресницы.

Женщина вдруг засыпает.
Сирень и гроза.

Снится, как будто мужчина целует в глаза.



***
Когда я слышу слово «корабли»,
Я думаю о старом детском саде,
Оставшийся от этих мест вдали,
Окне во двор и взгляде позади –
Учительница, в бархатном наряде,
С неведомых планет сгоняет нас
К себе и объявляет тихий час.
И ты, на стульчик встав, не слышишь, глядя
На лужу от забора до стены:
Там, по воде, средь лип и тишины,
Пестря, бегут, как буковки в тетради,
Мурашки ветра, и тогда, вот-вот
Засмотришься, и улыбнешься вскоре:
Так кажется, что детский сад плывет,
И лужа за окном – большое море.



Собака

Весь день отгоняя детей от забора
И мух от расчесанных ух,
Во двор не впустив ни бандита, ни вора,
Проверив прохожих на нюх,

В холодные сумерки мордой уткнувшись,
В периметре будки своей,
Дугой изогнувшись, улиткой свернувшись,
Глядит, как ползет муравей,

А в небе рождается знак зодиака,
И день себе ищет ночлег,
Глаза закрывает и шепчет собака:

«Устала, как человек…».



***
Каждый раз, проходя-проезжая работу брата,
Вспоминаю, что воздух легкий, как сладкая вата,
Облака плывут: перьевые и из батата,
Вообще все красиво и мерно плывет куда-то.

И внезапно желанье — неистово, по-собачьи,
Целоваться и трогать — так вязко, все хнычет, плачет.
Танцевать и смеяться и жизни, уж вы поверьте,
Жизни хочется так, как при жизни не хочешь смерти.

И еще — благодарность, всему и за все на свете:
Ощущаешь весь мир, как наощупь грудные дети,
И ее, с кем в конечном итоге не будет торга.
Хоть ты кто.
Хоть поэт,
хоть работник центрального морга.



Осенние стихи, которые

Смотри, уплыл наш ход (который паро),
Остался только зонт (который гори).
Снимает лето фан (который сара)
И мерзнет голышом в холодном море.

Подвявший белый град (который вино)
На вкус как возглас мой (который боже),
На скрип как старый тип (который лино)
И чешуя березовых сережек.

За дворницкою чкой (которой кисто)
Несется поздний пад (который звездо),
Несется ранний пад (который листо)
И утром пахнет дымом у подъезда.

Храни в кармане лёк (который уго),
За пазухою лёк (который фити).
А сарафан уже уплыл до юга,
И лето машет с пирса —
не ловите!



***
Читаешь книгу из библиотеки.
В общественном ли транспорте, в постели,
Читаешь день, читаешь две недели,
Как вдруг о незнакомом человеке,

Увидев чуть заметное пятно
На краешке какой-нибудь страницы,
Подумаешь, сомкнув на миг ресницы.

И о тебе подумает оно.



«Ашдвао»

Когда земля устала, так устала,
Что выгнула моря и океаны
Хребтами вверх, и то водою стало,
Что было сушей (и наоборот),
Я шла к тебе домой с автовокзала,
Ощупывая сердце и карманы,
И в тот момент хотеть тебе сказала,
Но хлынула вода за поворот,

И все переломало и накрыло,
Поэтому я сразу утонула.
Лишь вспомнила, как в детстве щипит мыло,
И в ковшике голимый кипяток.
Наверное, всю землю затопило?
А я вчера стараться так уснула.
Где рот мой, где живот, совсем забыла.
О, как ты меня трогал между ног.

А я ж по географии не знаю,
Любовь моя, ты в Тихом океане?
Плыву по Волге, может, по Дунаю,
Как ложечка твоя в твоем стакане.
А может это Баренцево море?
Вода гудит как летние костры.

А я тебе несла 0,7 в Кагоре
И виноград от Леныной сестры.



«Собачье дело»

В деревне вечерами лай собак —
Не просто так.
У них есть очередность.
За каждой знак. За каждой зодиак, Ответственность
За костяную звездность.

Одна залает первой, и тогда
Над камышиным шепотом сарая
Вдруг заморгает сонная звезда,
И вот вторая, и уже два лая.

А после начинают гавкать все,
И небо над деревней хорошеет.
И Млечный Путь —
Как шерсть на полосе,
Натертой цепью на собачьей шее.



***
Сплошной тоской о чем-то незнакомом
В кромешной фиолетовой ночи
Несется звездопад над детским домом:
С орбиты мечут звезды силачи,
Бородачи пернатые, седые,
Как животы без ужина пустые
И теплые как огонек свечи.
Какая тишина царит над миром,
Где в форточку протянута рука
Ребенка под мерцающим пунктиром
Небесного грудного молока:
Раскрытый рот, взывающий к комете.
И всё, что могут дети загадать —
Совсем не то, что загадали б дети.
Дырявят небо из рогатки взгляда
Ничейные умельцы жить и ждать —
«Ебёна или не ебёна мать,
Хоть кто-нибудь. Погладь меня, погладь».
Глухонемая сказка звездопада.



«Ноль, нуль»

Один человек говорил «номер»,
Другой говорил — «нумер».
Один человек однажды помер,
Другой человек — умер.

К ним приходили, на 9, на 40,
Переступали порог.
Одни говорили, что в блинчиках творог,
Другие — что в них творог.

Жизнь это «лестница» с трудной согласной,
Это июнь-июль.
Смерть — это слово с ударной гласной.

Ноль.

Нуль.



«Летающие коровы»

Карим продавал говядину десять лет.
Был вежлив и весел, а бабушек звал «принцесса!».
Однажды Карим напоролся рукой на тот свет —
Вернее, на гвоздь из палеты и риск абсцесса.
Его принимал одноклассник, хирург Арчил,
Все было недолго, и дел было там немного,
И вот они пили, и третий коньяк горчил
Слезами Карима: «Скажи, ты хирург от Бога,
А если бы был мой диагноз совсем суров,
Всевышний меня бы заставил пасти коров?».
Арчил отвечал, что заведомо точно не знает,
Но вряд ли там нужен пастух, они просто летают.
А звезды светились историй болезни ясней.
Кариму приснилось, что все были сыты, здоровы.

Арчил на кушетке смеялся и плакал во сне,
И дергалось веко

На ребрах крылатой коровы.



«Руководство по борьбе со взрослыми»

Если скажут вам, что нужно вещи
Называть своими именами,
Знайте: это взрослый. Но не бойтесь
И ему немедленно ответьте:
«А у вас Евгений развязался!»,
«Ой, у вас Людмила отлетела»
Или, вот – «У вас Владимир мятый»,
Или что Марина расстегнулась,
Говорите взрослому буквально,
Он, быть может, на смех вас поднимет,
Но потом, попозже, может, ночью,
Лежа под тяжелым одеялом,
Вдруг поймет, что сам он врун и чмошник
И своим не следует советам,
А о том, что нежно или страшно,
Мямлит будто инопланетянин,
И на самом деле все-то вещи,
Что зовет своими именами —
Это вроде тех, что вы сказали,
Потому что больше он не может.
Под своим лоскутным Константином
Пусть в слезах уснет ваш собеседник,
А проснется – это вам спасибо –
Вовсе никакой уже не взрослый.



«Объяснение дождя»

Если б дождь со всех сторон
Капал в одну точку,
То тогда б планету он
Прострелил как бочку,
Но не так, как пистолет
Или как ракета –
Тут ушло бы много лет
У дождя на это,
Надо долго-долго лить,
Чтоб планету просверлить.
Ну а даже если мало,
Что тогда бы стало?
Ни деревьев, ни цветов,
Ни озер, ни речек,
И в пустыне без дождев
Жил бы человечек.
Значит, с неба неспроста
Каплет в разные места,
И рисуем мы планету
Целой, круглой, как монету,
А была бы – бусинкой
С дырочкой малюсенькой,
И туда бы нам пришлось
Продевать земную ось.



«В школу»

Я веду сынишку в школу
(Мальчик ходит в третий класс),
И, как пчелы гладиолу,
Мир разглядывает нас.
И моргая и зевая
Миру прямо в микроскоп,
Мы шагаемся, шатая —
Сын микроб и я микроб.
Он – пониже, я – повыше,
А чтоб вовсе не уснуть,
Говорит мне вдруг сыниша
Про огромный Млечный путь.
И про Хокинга, про числа,
И про птиц, и про зверей,
Про людей и поиск смысла,
Про работу фонарей.
И всего так много-много
Обо всем не знаю я,
Что становится дорога
Узкой-узкой как змея,
И когда уж школа ближе –
Все совсем наоборот:
Он – повыше, я – пониже,
Я иду, разинув рот…
И ладонь моя – ладошка
У мальчишечки в руке,
Вот и он уже не крошка!
Великан он в пиджаке,
Как в фойе такой проходит?
Я не знаю ни-че-го.

Значит – сын меня отводит
В школу, а не я его.



«Монетка»

Бабушка кажет на месяц двадцатку монетку,
Щурится месяц, и щурится бабушка Инна.
Ветер прохладный качает сливовую ветку,
Бабушке коротко жить, а нам с месяцем — длинно:
Лет так пятнадцать проходит — действительно, вот же.
Ночь и напротив кроссворд непогашенных лоджий,
Скобочка белая светит на многоэтажки,
Только никто ей не кажет монетки бумажки.
Всем-то все сыто, а я протянул бы бабулю,
Взял бы на руки и к месяцу, вот, к молодому,
Словно хирург пациенту счастливую пулю,
Словно бы яблоня яблоки детскому дому.
Бабушка, вырасти, что ж ты такая малютка,
Небо собакой залижет больные коленки,
Будем плясать, и дядь Мить, там, и Людка, а Людка,
Марля на медном тазу и варенье и пенки.
Так бы поднять тебя вверх, чтоб до самой лампадки,
Месяц бы гладила, будто котенка по шерстке.
Август с шершавой ладони совковой лопатки
Звезды бросает. Три горстки, три горстки, три горстки.



«Сугроб господень»

В сугроб господень бухнись и лежи.
Пусть голова кружится по орбитам
Недолетая тающих снежи
И ног в ботинках, сомкнутых копытом.
Найди, куда, приди и упади –
Как будто, сея вея посевая,
Твой человек прижал тебя к груди
И бросил к черту, и ушел, не зная.
Как будто никого и ничего
С тобой вовеки в жизни не случалось,
Один лишь снег и марево его,
И мир под ним – малюсенькая малость.
В сугроб господень бухнись и услышь
Как шебуршит замерзшая травинка
В твоих ушах. В снегу такая тишь,
Что чувствуется каждая крупинка
И ломкий шорох – сыпется узор.
И, с целым снегопадом сопричастно,
Пусть согревает и смешит позор
Не замечать, как все это прекрасно.



«Григории-Аполлоны и муравьи-апостолы»

В одном большом поселке жили два художника.
В деревне все всех знают, но они не знали друг друга.
Может быть, потому что вели закрытый образ жизни,
А, может быть, потому, что один приехал туда жить недавно.
Первый лепил скульптуры Григориев-Аполлонов.
Натурально: мускулатура, повороты головы как у статуи в музее,
Точь-в-точь как бог из книги Н. А. Куна, но с деталью:
На сильных красивых ногах у них у всех были валенки,
А иногда шапка-ушанка, но из-под нее виноградные кудри.
То есть, получалось, что и Григорий, и Аполлон.
А второй писал на холстах муравьев-апостолов:
Смиренные, блестящие, богобоязненные,
Четыре лапки смыкались в ладошки, показывая молитву,
Иногда – только две, а еще две делали указующий жест.
На муравьях были такие одежды, как будто простыни,
И усики к небу, и глаза как чайное ситечко.
Первый художник любил посидеть на остановке —
Как он говорил, «на счастье» — там мозаика из осколков тарелок,
Они в цементе делали какой-то цветной рисунок.
Сидел там, поддав, но сам называл это «принять подданство».
Второй не мог спокойно пройти мимо стога сена,
Два раза его даже побили рабочие и один раз их сын,
Хотя он говорил им, что стог похож на большой муравейник,
И он ни зернышка не намерен у них украсть.
Однажды первый пришел ко второму в гости,
Бывшая баба ему сказала, куда – дескать, там тебе и место.
Он взял с собой маленького Григория-Аполлона из мякиша,
Положил в карман – а вдруг нужно будет показать, что он делает.
Когда они познакомились, первый чуть не упал в обморок,
Увидел муравьев-апостолов и вспомнил, как его крестили,
А, поглядев, как эти муравьи изящны и нежны,
Спрятал грязные ногти в кулак, сказал, что принесет дров.
А еще второй ему сказал, что его баба это не понимала,
Объясняла, что у апостолов не могут быть кислые попки.
А первый сказал тогда, что его баба тоже ругалась.
Мол, мужики не должны лепить мужиков и вообще ты юродивый.
Вот он вышел, первый, на крыльцо, и ветер ему резанул в глаза
И вдруг захотелось плакать, и вкусно пахло силосом от соседей.
Случайно отломил голову у хлебного Григория-Аполлона.
А второй тоже вышел и сказал: «Переезжай жить ко мне».



***
Говорят, поматросит и бросит.
Ну, куда вот ты, ей говорят,
За грибами поедем под осень,
Наберем туесок октябрят.
Языки, будто листья осоки,
Хоть и, правда, желают добра
В тихий домик на Дальнем Востоке
Цвета черного серебра.
Первый снег начинается в восемь,
Серый город становится бел
Мотыльками мерцающих блёсен.
К десяти, не найдя себе дел,
Она тенью спускается в скверик,
В самом праздничном теплом пальто,
И шагает к причалу на берег,
Снежной бабою там, зим так сто,
Посидеть, говоря в тишину,
Небу, снегу, морскому дну,
Рыбным косточкам, рёбрам вёсел:
«Хоть бы кто поматросил и бросил.
Хоть бы кто».



«Лейтенант Коломбо»

«Лейтенант Коломбо. Полиция Лос-Анджелеса, штат Калифорния».
Гладя точилом резекционный нож,
Пётр Иваныч глядит в глаза практиканту,
Бледному, тихому — всех медсестер покорнее —
Бьёт по рукам: «Не трожь,
Стой и смотри».
Пётр Иваныч, ссохшийся изнутри,
Ныне на пенсии, выбившийся по гранту,
Кукольных дел, человеческих, сельский умелец,
Вечный работник на ставку в райцентровском морге,
Веткой гоняет по вечерам детей:
Дети в слепом восторге
Млеют в кустах, подглядеть — кто там, кто, сиделец
Или с аварии, детям-то всё понятно.
Пётр Иваныч кряхтит на трупные пятна и говорит:
«А я его, кстати, знал.
Странный был малый, вот и своё поймал.
Чё-то шабашил, я помню, коров, там, пас,
Был среди нас.
Ну, дурачок — вроде, лошадь его лягнула.
Прошлой зимой, привели его на дискотеку,
Так у него игрушечный пистолет,
Чёрное дуло,
Стал им там тыкать: где ваше алиби, всяко такое, тут бомба,
Я лейтенант Коломбо.
Отгрёб перелом в ответ».
Пётр Иваныч сидит на щербатом и грязном крыльце,
С бетонным лицом, закатанным рукавом,
С поля идут коровы,
Вечер,
И на его лице —
Зреет морщина грубым скорняжным швом.
Закурив, помолчав, убедившись, что нет ребятни,
Вздыхает, глотнув из бутылки:
«Будь вы все прокляты, гады,
Жили бы тут одни,
Укурки, утырки, обмылки.
Весь этот наш муравейник, грёбаный рукомойник,
Ни дурачку, ни красавицам тут никогда не рады,
Всем бы вам, сука, с ними на бугорок».
Тихо за дверью лежит дурачок-покойник.
Лают собаки.
Летит по земле ветерок.



«Звездопад над детским домом»

Сплошной тоской о чем-то незнакомом
В кромешной фиолетовой ночи
Несется звездопад над детским домом:
С орбиты мечут звезды силачи,
Бородачи пернатые, седые,
Как животы без ужина пустые
И теплые как огонек свечи.
Какая тишина царит над миром,
Где в форточку протянута рука
Ребенка под мерцающим пунктиром
Небесного грудного молока:
Раскрытый рот, взывающий к комете.
И всё, что могут дети загадать —
Совсем не то, что загадали б дети.
Дырявят небо из рогатки взгляда
Ничейные умельцы жить и ждать —
«Ебёна или не ебёна мать,
Хоть кто-нибудь. Погладь меня, погладь».
Глухонемая сказка звездопада.



«Лучше молчи»

Там у них кладбища вон ведь какие, какие —
Листья, лужайка под плачущим Томом Крузом.
Тут-то у нас копачи как всегда бухие,
Как-то у нас тяжелее со скорбным грузом,
Глину разворотило, как борщ в кастрюле,
Тем повезло, на сухую похоронили.
Стало быть, где-то, прости мя, в июне, в июле.
В августе. Или-или.

Там у них все по уикендам, и дяди, и внуки,
Зонтики держат, глядят на красивые плиты.
Тут-то у нас не доходят ни ноги, ни руки,
Как-то у нас и дороги к погосту разбиты,
Разве что только в гробу как-никак доберешься,
Вот-те ха-ха и хи-хи, а кутья-то – сухая.
То ли вот водка: уважили, ух, напьёшься.
Добрая! Неплохая!

Там-то у них ангелочек сложил ладошки,
На лимузинах уедут, и дождик льёт.
Тут-то у нас – настрогал человек окрошки
И пьёт.

«Там-то у них», — говорит дурачок-сосед,
И человека мутит от таких бесед.
Тянут веревку, скрутив на локте, копачи.

Лучше молчи.



***
Дорогая моя, я лежу в двадцать пятой палате,
На втором этаже, там, где окна выходят на юг,
В непонятных трусах, без ума, без покоя и брюк.
Иногда – будто снег, начинается доктор в халате,

Он приходит один, протирает очки и садится
Возле тумбочки. В ней – дотянуться бы, что же там, в ней…
И еще почему-то ко мне не пускают людей.
Да, вот доктор — приходит и, значит, опять суетится,

Мол, что снилось, когда. Я выдумываю на ходу,
Театрально вздымая движеньем ноги одеяло,
И, конспект завершив, он затем опускает забрало
Белой маски своей. Дорогая, я чую беду

В эскулаповом взгляде. В столовой обычно один,
А вчера подглядел, как, спеша, перерыли в постели
Все до самых пружин. Я поссорился с днями недели
И боюсь, что режим мой продлят до глубоких седин,

И не помню уже, где и как познакомили нас,
Только голос один. Днем позднее мне сделалось худо,
Обратился к врачу, мне светили фонариком в глаз
И толпились вокруг, и шептали как будто бы «Чудо…».

Говорят, что в грудине моей образуется море.
Санитар обещал мне помочь с этим самым письмом.
Дорогая моя, я лежу, и темно за окном
Двадцать пятой палаты. Надеюсь, мы встретимся вскоре.



***
Мой сосед, алкоголик, дядь Толя, он чинит сапог,
Задыхаясь, пыхтит, как некстати зимой придавило.
Дяде Толе насрать на Обаму, на Ближний Восток,
На валютные фонды – вот клей, вот резина и шило.

Пятна Роршаха липнут на скатерть в разлитом вине.
Он не то чтоб совсем, он не то чтоб почти уж на дне,
Просто, как бы сказать, он немножечко где-то вовне.

А сегодня мне кто-то сказал: Не грусти. Не грусти.
Да и вовсе же нет. Просто, взявши тетради подмышку,
Я два дома прошел и сказал: «Дядя Толя, впусти».
Он чинил сапоги. Я курил, перелистывал книжку.



***
Она ходит в воскресную школу по выходным,
Втихаря от себя же самой курит легкий «Винстон».
В двух шагах от диплома. Не любит писать родным.
Держит дом в чистоте и не терпит любое свинство.

Любит фильмы про гангстеров, драки и рок-н-ролл.
Отходила на танцы. Но ей бы пошел гандбол.

Он мечтает построить на мэрии голубятню
Из пластинок «Кино» и «БГ». И освоить скрипку.
Говорит, не подумав, как есть, но зато понятней.
В переписке теряется, если найдет ошибку.

Любит сырники с кофе (мечтает уметь варить).
Если не о чем больше, сумеет поговорить.

Он хватает ее, как бумагу, как снег рукой,
Иногда говорит, останавливаясь: «Не больно?».
Ей немножечко да. Но она как всегда довольна,
И в глазах ее – снегопад, тишина, покой.

Он не любит слова вроде «Милый, ты был неплох».
Ей по нраву томить и молчать. Как босс в якудзе.
По утрам она шепчет: «Ты трахаешься как бог».
Он ползет на работу улиткой по склону Фудзи.

Засыпает в пути.
Просыпается, видит вдруг –
Дождь идет.
В феврале.
Просто дождь.
По стеклу.

Тук-тук.



***
Маша учится вновь отводить от прохожих взгляд
Как войска от границы.
Как душу.
Как дочку в садик.
Но, как в фильме, где бледный Депп и мертвецкий всадник,
Второпях, невпопад.
Маша слышит, как говорят
Неработающие приемники всех маршруток,
Еле слышно. И между слов
Промежуток жуток,
Как ребенок в мясницкой лавке.
Как трупный яд.

Вечерами она вышивает до слепоты.
Плечи к раме окна. Выживает.
«Don’t sleep».
-А ты? —
Говорит она, — ты,
Одеваешься ли тепло?

И сейчас же корит себя за.
И трет глаза.

И на дне их, на самом дне — там глаза его.

Он спокоен и где-то.
И Бог с ним.
И ничего.



Понедельник

Пролетел самолет.
И над кладбищем снова тихо.
Только ветер в траве.
Только жарко и ветер в траве.
А за полем – канал.
И у самой воды – облепиха.
Искупаешься, и
Обсыхаешь — песок в голове.

А бывает, нырнешь –
И выныриваешь паршиво,
Как закрутит тебя,
Ничего не понять, кто где,
Руки, ноги, вода и небо,
И Леха – Шива
Со змеей на руке.
Ну, такой, что живет в воде.

Пролетел самолет.
И выныриваешь в кабинете.
Понедельник, работа,
Все зыбко и на весу.
Аспирин, кофеин.
И зачем-то стихи о лете.
Как песок в голове.
Или будто вода в носу.



***
Ты не знаешь, что делать с фиалкой в подкладке пальто.
В ноябре акварель фонарей, словно пьяный бенгальский,
Из-под век – ни на шаг. Подсыпая чудес в решето,
Улыбается кот, по-чеширски, по-байски, по-царски,
Отрешенно от дел человеков точа коготок.
Ты не знаешь, что делать: щекочет и ломит росток.
То ли спать, то ли спеть, то ли спутник влетает в окно:
Это было сегодня, с утра, по пути на работу,
И, наверное, так происходит на свете оно,
В коем он и она, в коем кто-то глядит на кого-то,
Невозможно, нечаянно, жарко, пугливо, неловко,
И вот-вот выходить, и чуть-чуть, и уже остановка,
И не выйти нельзя, и остаться – о боже как хочется,
И, пока ты подумаешь, мол, никому и никто —
Прорастут, рассмеявшись, фиалки в подкладке пальто
Человеческого одиночества.



***
На конечной вчера проснулся – в маршрутке пусто,
И внутри, и снаружи темно, и нет водителя.
Вытер слюни, протер глаза. Тревожно грустно,
Так, как будто бы где-то ребенок забыт родителем.

Ну, конечно, не я. Понимаете, грусть такая,
Ни назвать, ни потрогать. Проснулся, смешно немножечко,
И окно переполнено ночью слепой до края.
Симметричный узор обивки. Сосет под ложечкой.

А до дома дошел, покурил и подумал, знаете,
Не обязан, конечно, никто трясти за плечи нам,
Но, вот вдруг, вы в общественном транспорте умираете,
Велика вероятность остаться там незамеченным.



Саше Крюковой, зверям и детям

В тот день, когда мы, взрослые, умрем,
В тот самый день, когда случится это,
Войной, метеоритным ли дождем,
Иной дорогой к преставленью света,
К последней книге Нового завета,
Когда мы все друг друга перебьем,
Скажи мне, кто, кто смог бы поручиться
И сделать так – успеть и сделать так –
Чтоб в миг, когда вот это все случится,
Хоть кто-нибудь, последний сделав шаг,

Освободил зверей из зоопарка,
Открыл им двери, выпустил бы всех.
Не в качестве прощального подарка,
Не то чтоб для кого-нибудь, для тех,
Кто скажет вновь: «В начале было слово».
И ты молчишь, и отвечаешь снова,
И мне тепло и радостно, вот тут,
Куда слова сложил я осторожно,
Ведь значит, да, ведь значит, это можно,
И выпущены будут наши звери.

Ты говоришь, что дети не умрут
И что они откроют эти двери.



Всё

у водителя скорой помощи
в сердце – Бог, в рационе – овощи
старый камушек в левой почке
в портмоне – фотокарточка дочки
на рыбалке приснилось ему
вдоль разбитых пустых дорог
палисадники освещая
обгоняет господний срок
колымага, не обещая
ничего, и в то время — всё
фары щурятся как Басё
сонно пялясь, кряхтя во тьму
едет, едет к себе самому
а над ним – комары, палатка
в пьяном небе плывет карась
страшно, господи, жутко, шатко
справа – пусто. шансон и плач его
и потом засыпает. грязь
засыхает, смеясь, на блесне
палисадники по весне
старый камушек в левой почке
в портмоне фотокарточка дочки
снилось, кто-то сказал: разворачивай
снилось, кто-то сказал: вылазь
фары щурились как Басё
ну, чего ты
ну, ладно, всё



«Дорогой Дед Мороз,»

дорогой Дед Мороз,
всейный папа с кульком под подушку,
мой затейник, работник ДК со свеклой на щеках,
с синтепоновой бородой и окурком в руках,
космос, примус, вопрос,
чунга-чанговый сладкий кокос,
винни-пух, винни-прах,
гражданин автономии Оз,
подари
сна ступающим
по земле как по первому снегу,
сна ступающим
как вселенские поводыри,
натирая в груди волдыри
о бездомную негу,
теребящих в надежде карманные фонари,
не пускай под откос,
снов им, годом
нашептанных дай задарма и спроста,
молоком рукавиц —
с головы и до самых до пят.
пусть считают до ста
и спят.



«Дерево»

Во вторник ночью я смотрю кино, в котором двое, но которых трое, ко мне влезает дерево в окно, огромнейшее дерево в окно и нелепо извиняется, что так.

Что в палисаде очень одиноко, что обещать бы не глядеть в овраг, но даже в том дать некому зарока, и хочется еще потанцевать и лечь, обнявшись, с кем-то на кровать, кора к коре, взасос сплетая сучья, дышать в стволы и жадно и могуче держать вот так и спать и не вставать.

Во вторник ночью в странные дела вмешалась сигаретная зола, упав на локоть. Дерево, простите. О, господи, сейчас, я подотру, влезайте, залезайте, проходите, вилькоммен в человечью конуру. Шучу, шучу, а может, не шучу. А может, чаю? Да, конечно, чаю.

Во вторник ночью, ветками к плечу, одушевленный с воодушевленным, согласный и на то, что это сон, я чувствую всей грудью, как бизон несется вдоль по ребрам раскаленным на красную кипящую парчу, и дереву губами отвечаю: я знаю, вы поверьте, ты поверь.

И дерево руками обнимаю, и все, как есть, наружу вынимаю, и внутрь запираю настежь дверь, чтоб трубы не журчали, не скворчали ключи в замках и не ворчал домком, чтоб человек и дерево молчали, когда нас ночь вдыхает полным ртом и прижимает млечными зубами во вторник ночью, ночью и потом, и в среду, и в четверг, в субботу тоже, чтоб тек по мраку вкусный, темный сок.

Того, что вроде дерево не может, и рад бы человек, когда бы мог.



«Папа постарел не так, как мама»

Вылезая в гости, из-под хлама,
Вдруг поймешь, что вот, какое дело –
Папа постарел не так, как мама,
Хоть она и просто не успела.

В старом доме снег идет на кухне,
Макаронным хрустом сыплет время
Над кастрюлей. Снег идет и тухнет,
Все отцу на голову, на темя.

Семя, вымя, имя, стремя, пламя.
Ничего тебя и не коснется.
Папе постареть – не так, как маме.
Папа топит баню и смеется,

Только чаще курит, только больше
Смотрит в телевизор, только мимо,
Ходит за дровами чаще, дольше.
Папа постарел неумолимо.

Стол твой ученический в сарае
И «Литературу» – брал на лето –
Курица-несушка обживает.
Поглядела мама бы на это.

Карлик из «Руслана и Людмилы»
Был преподавателем у папы.
Лески, бутафор, ч/б, стропила,
Хочется вцепиться крепко в лапы

Времени, но дети инженера,
Кубики из супа девяностых,
Знают «Отче нашим» эти меры.
Так, как потолок не знает роста

Крылья расправляющих и кости
Сыновей, что едут из-под хлама
В гости, но домой. Домой, но в гости.
Поглядела бы на это мама.



От «А» до «Я»

Зимний воздух вдохнув, словно в руки — горячий хлеб,
Раскрывая окно и глотая глазами крыши,
Языком ощущаешь: три времени года — слеп,
И руками вкушаешь: одно – всех вкусней и тише,
Покроши же, господня пекарня, на стеклопакет,
Этот первый сугроб, под ногами хрустящий багет,
Так посмотришь кругом — и припомнишь, смыкая брови,
Запах стираной только что наволочки, белья,
Проспиртованной ватки со школьных анализов крови,
Слово «Аист» на «А» и «Ящерицу» на «Я»,
Как держали родители в глупости юной пари,
И, не зная о чем, ты у папы просил: «Не кури!»,
Как со старшим из братьев вы с флягой ходили в мороз
За водой, на колодец, и он ее еле довез,
Как, на юг переехав, смотрела семья на арбуз,
Как текло по рукам, и каким это было на вкус.
Зимний воздух вдохнув, словно в августе ешь виноград,
И грохочет гроза, и свинец заливается в альчик,
Раскрываешь окно — и под тягой чудесных наград
Оседаешь на стул, как старик, и взлетаешь, как мальчик,
Словно старый диван под сиреневым вздохом белья.
Словно «Аист» на «А». И «Ящерица» на «Я».



«Взломщица замков и вор деревьев»

Давай, ты будешь взломщица замков,
А я как будто буду вор деревьев –
Я буду из опилок, из брусков,
А ты – из шпилек, ножиков и перьев.
Ты будешь пиздить сахар из квартир,
Из вазочек, пакетов, этикеток,
А я за сутки обходить весь мир,
Навьюченный охапкой старых веток.
Мы будем приносить к себе домой
Хрустящий вереск, горы рафинада,
Я спизжу все, все, все перед собой,
Ты – тоже, потому что нам так надо.
Набьем вдвоем добра себе в мешки,
До потолка, в шкафы, карманы, фляжки,
И будем вместе делать петушки
На тоненькой красивой деревяшке.
Когда все будет так невмоготу,
Что нечем будет людям удивляться,
Мы поднесем кому-нибудь ко рту
Свое лекарство заново смеяться,
Хвостатый мандариновый январь.
И сами, там, под треск метеоритов,
Себе подарим бедный наш янтарь.
И поцелуй – как лучший из молитв.



Серёжа

Во дворе школы, где я учился,
Часто можно было увидеть карлика Сережу.
Он собирал желуди,
А иногда просто ходил, заложив руки за спину,
Вдоль дубов во дворе школы, где я учился,
Где я впервые ударил человека по лицу
И до сих пор хочу перед ним извиниться
Во дворе школы, где ходил карлик Сережа,
Человек со старческим лицом и детскими руками,
Смеявшийся громко и иногда кричавший
Неизвестно на кого, обиженно и тонко,
Когда я думал, что квадратный корень
Обязательно должен быть из человека,
И что я – квадратный корень из своих родителей.
Дети донашивали вещи
За старшими братьями или сестрами,
Я отвечал на уроках письменно и хотел знать,
О чем говорит сквозь слюни карлик Сережа,
Тыча пальцем вверх и разводя руками,
Которыми он собирал желуди в ведерко.

А однажды, когда я думал,
Почему все ездят к проституткам, а я не еду,
Ближе к зиме, после сильного ветра, почти урагана,
Я увидел, как Сережа тащит по тротуару
Большую дубовую ветку из школьного двора,
Улыбаясь и показывая мне, что он делает это не зря,
Что это ему пригодится.
Марина, две Юли, две Кати, Алина,
Я не знаю, где я находил деньги,
Чтобы купить вам цветы или шоколадку,
Но знаю, что понимал карлика Сережу,
Собиравшего желуди во дворе школы
И относившего их домой,
Понимал его лучше, чем квадратные корни и всех вас.



Дождь по понедельникам другой

Дождь по понедельникам другой,
Воздух пахнет воздухом, иначе —
Будто спит, ходя во сне, нагой
По господней васильковой даче.
Жмет кольцо Сатурна на груди.
Март обтянут кожей и рогожей.
Что-нибудь, похоже, впереди,
Позади, похоже, что-то тоже,
И посередине — человек,
Дышит, на крыльце, на самом деле:
Будто у соседей варят снег.
Самый первый. В первый день недели.



В то большое дождливое лето…

В то дождливое лето,
в то большое дождливое лето
деревянных мечей, самодельного пистолета,
подорожника, яблок, крапивы, полыни, грибов,
скрипа старых телег, осторожного стука подков,

котлованов, разбитых коленок, костров, камыша,
под раскатами терпкого гулкого крепкого грома,
босиком на горячем асфальте, застыв, не дыша,
приготовивший лист лопуха, что растет возле дома,

кто-то ждал, что вот-вот и уже, и почти что сейчас,
как крыжовник во рту, как петарда, как слезы из глаз
он начнется.
И он начинался. И он не кончался,
и дрожала сирень, и желтеющий тополь качался,

и свежо, и вокруг никого, будто улица спит.
Только дождь и лопух, под которым ребенок стоит,
да обед остывает, и пальцем грозятся в окно —
значит, нужно идти. Уж такая у детства примета.

Только б вспомнить потом, как все было, когда-то давно,
в то дождливое лето,
в то большое дождливое лето.



Человек, потерявший память

Человеком, потерявшим память,
С молоком и пачкой сигарет
Шел, не в силах что-либо исправить,
Гражданин семидесяти лет,
Ничего вокруг не понимая,
Сняв очки с подслеповатых глаз,
Шел один вдоль линии трамвая,
По земле, как будто в первый раз,
Очень старый, очень одинокий,
Без всего, что полчаса назад –
Внучка в зале делает уроки,
Спрашивает про «Вишневый сад»…
Потерявшим память человеком,
С молоком и пачкой сигарет,
Шел, без тридцати ровесник с веком,
Тот, кто есть, и вроде бы и нет,
Он добрел один до поворота,
Тер рукой у сердца, морщил лоб –
«Господи, хоть кто-то бы, хоть что-то» —
И заплакал, и осел в сугроб,
И кому какое – может, пьяница,
И шумела, и стихала улица,
Начинал фонарный столб сутулиться,
Глядя, как в окрестностях смеркается
И дрожат болты трамвайной линии,
И наперерез судьбе и старости
К старику без памяти и имени,
Спотыкаясь, в горести и в радости,
Что была завещана, обещана,
На кого-то издали похожая,
Подбегает и хлопочет женщина,
Теплая, как мамина прихожая,
Повторяя: «Что же ты, Сережечка»,
Отвечая: «Что же ты, мой деточка»
На его «Не знаю, но немножечко…
Вы моя серебряная ложечка.
Вы моя сиреневая веточка».


3865

Продавцы книг

«Три мушкетера», Пушкин, «Следопыт»…
На тротуаре — лирика и проза.
Под старой шубой спит радикулит,
И лопаются щеки от мороза.

Здесь за копейки — миллионы строк,
Здесь за страницы можно торговаться,
Здесь книги видят сотни тысяч ног,
Здесь книги могут вечность продаваться.

Не торопитесь, люди, сбавьте шаг.
На уровне ботинок мёрзнет гений,
Обложки смотрят в небо, не дыша —
Романов, словарей, стихотворений…

И книги жаль, и тех, что здесь стоят,
Боясь сказать про истинную цену
Того, что каждый день за рядом в ряд
Выкладывают как цветы на сцену.

Мы что-то потеряли, разом, вмиг.
Не бейте в грудь, не спорьте, не ищите.
Не говорите с продавцами книг.
Продайте всё. И всё у них купите



Антарктида

В зените дня зимы иль ночью длинной,
Как просто это — упустить из вида,
Что у кого-то поперек грудины
Стоит одна сплошная Антарктида.

Как холодно бывает человеку!
Ни словом не померяешь, ни ртутью,
Когда вот так — хоть камнем бросься в реку,
Теченьем снова принесет к распутью.

Отмахиваться будут — мол, ангина,
Не выспался, гриппую. Да, простуда.
А у самих – на километры льдина
Вдруг выросшая, будто ниоткуда,

И ей бы – то ли ласки, то ли слова,
И ей бы все как есть пустить с откоса.
А может быть, кого-нибудь другого,
Кто лишних бы не задавал вопросов,

Чтоб просто возле сесть и враз согреться,
И хорошо, и никуда не надо,
И чувствуешь: вот человек, вот сердце,
И Антарктида тает где-то рядом.



«Пожилая пара»

Я ехал с ними десять остановок –
Обычнейшая пожилая пара,
Что, может быть, боится, без уловок,
Лишь Бога и сердечного удара:
Льняные, трикотажные, седые,
Они ругались тихо всю дорогу,
То он ей кажет зубы золотые,
А то она покажет недотрогу,
Обоим дул сквозняк и было душно,
Мешали сумки, локти, и укоры
Сменялись на чутье молчать послушно,
И вновь на брань сменялись разговоры,
Когда один опять кольнул другого,
Когда подвинься, хватит, дай платочек,
Когда я б лучше с пятьдесят восьмого
Сама себе бы нарожала дочек,
И выйдем там, тут дольше телепаться,
И нет, напротив – это будет ближе,
И над тобой же будут все смеяться,
И черт с тобой, и хрен с тобой, и иже,
Спасибо небесам за эту скуку.
Они сошли вдвоем у перекрестка,
Он принял сумки и подал ей руку,
Она, держась, поправила прическу.
Расправившись, обняв ее за плечи,
Он что-то ей, не слышно, что, сказал,
На миг мелькнули елки, окна, свечи,
Планета и заплаканный вокзал.
И так, обнявшись, удалялись, оба,
И вслед шумели ветром тополя.
Зеленые, с каких не сладить гроба,
Такого, чтоб его взяла земля.



«Во сне растёт высокая трава»

Во сне растёт высокая трава,
Зелёная, как ожерелье мамы,
И мамы в теплом солнце моют рамы,
И папы рубят крепкие дрова,
И по-над крышей тянется дымок,
А кухня переполнена гостями,
И почтальон стучится в теремок
С хорошими, как праздник, новостями —
Пускай они стоят на трех китах,
Пяти слонах, атлантах, черепахах,
Но спят у печки мальчики в рубахах,
И дворик задыхается в цветах.
Их женские бумажные ладошки,
Ломая ногти, клали в чернозём —
Не пережить бы вас, растите, крошки.
Растём. Переживаем. И везём
Цветы к оградке, с воздухом в обнимке,
Толкающимся в крепкий небосвод.
Как будущие мы на фотоснимке,
Где мама обнимает свой живот.



«Вольфрамовая нить»

Собирая пожитки, все два с половиной пакета,
Я снимаю настольную лампу с прищепкой, и вдруг
Из нее высыпается крошево нашего лета –
Мотыльки, мошкара и вольфрамовый тонкий испуг,
Будто все-таки стоило сразу поклеить обои,
И, укрывшись внахлест от болезненного сквозняка,
Отражаться в январском окне: одеяло и двое.
Никакого «наверняка».
Сидя в комнате лысой, снимая со связки ключи,
Как шары и игрушки с уставшей непраздничной елки,
Я внимаю стене, вынимая ее кирпичи,
И сдуваю с них пыль – человеческой, крупной помолки,
И хорошего в ней, все же, больше куда, чем плохого.
Поседеть на дорожку, расчесывая Манту.
Здесь останется мебель и странное честное слово
Между мебелью. Будто бы пломба у бога во рту.



Собака

Весь день отгоняя детей от забора
И мух от расчесанных ух,
Во двор не впустив ни бандита, ни вора,
Проверив прохожих на нюх,

В холодные сумерки мордой уткнувшись,
В периметре будки своей,
Дугой изогнувшись, улиткой свернувшись,
Глядит, как ползет муравей,

А в небе рождается знак зодиака,
И день себе ищет ночлег,
Глаза закрывает и шепчет собака:

«Устала я, как человек…»



«Зимняя дача»

Подбрасывая тени на удачу –
Вернуться и открыть еще вина –
Мы уезжаем с подмосковной дачи:
Мой друг-художник и его жена,
И я, успев засватать в теплом сне
Весь бурелом, прижавшийся к сосне –
Сквозь третий, пятый снег, десятый иней,
Казалось имя видимым из линий.
И кто-то остается вместо нас.
И, кажется, о том уже писали,
Про выходящих из лесу в тот час,
Про свет, что, вроде, выключали в зале,
А обернешься – будто бы горит.
Там ходит тень, и с тенью говорит,
Не разглядеть уже за поворотом,
И не расслышать, кто там, как там, что там.
Должно быть, мы: стол трогаем – тепло.
Как хорошо обратно всю дорогу
Молчать и расставаться понемногу,
Когда на сердце снежно и светло.


«Ыыы»

В каменном веке, не зная про каменный век,
Вжавшийся в воздух, не зная, что это – есть воздух,
Плачет, не зная, что плачет, большой человек,
Смотрит на звезды, не зная, что смотрит на звезды.
Это горячая магма уводит стаю,
Это проткнуть перепонки у твари в силках,
Пальцы на вкус свои пробуя, гладя, глотая,
Привкус железа на жадных остывших руках.
Это пойти отравить все родимое племя
Или спасти, провести, обогреть, накормить.
Вдрызг расшибить о скалу волосатое темя,
Бить себя, бить. Или нет, никого не убить.
Это крылатая маленькая обезьяна
Метит в ребро костяной наконечник стрелы,
Это выходит, двуного, огромно и рьяно,
Глыба на свет, извне человеческой мглы,
Мечется, рвется, бросает с разбега копье:
Небо смеется,
похожее на нее,
Грозная палка втыкается в темень травы –

Он выдыхает: «Ыыы».



«Работа брата»

Каждый раз, проходя-проезжая работу брата,
Вспоминаю, что воздух легкий, как сладкая вата,
Облака плывут: перьевые и из батата,
Вообще все красиво и мерно плывет куда-то.

И внезапно желанье — неистово, по-собачьи,
Целоваться и трогать — так вязко, все хнычет, плачет.
Танцевать и смеяться и жизни, уж вы поверьте,
Жизни хочется так, как при жизни не хочешь смерти.

И еще — благодарность, всему и за все на свете:
Ощущаешь весь мир, как наощупь грудные дети,
И ее, с кем в конечном итоге не будет торга.
Хоть ты кто.
Хоть поэт,
хоть работник центрального морга.



«Гренландия»

От Гренландии откололось 7 километров льда.
Представляете, льда. Не какой-нибудь чепухи.
Дорогая Гренландия, виденная никогда,
Я подую тебе где болит, приложу стихи.

Не вернет это берегу синего ледника,
Ничего не решит и в дальнейшей твоей судьбе,
У меня откололся однажды кусок клыка.
Если б знать, где искать, то отдал бы его тебе.

Отломилась однажды резинка с карандаша,
Оторвались с резинки варежки, обе две,
Отвалилась стена одеяльного шалаша,
Открутился винтик с очков, не нашел в траве.

Все принес бы тебе на берег как оберег,
Чтоб вернулась к земле и намерзла опять вода.
Одного б не принес: отколется человек —
Не подушка, не варежки.
7 километров льда.



«Лось и лосось»

Приходит к озеру лосось,
К лососю подплывает лось,
И оба смотрят друг на друга
И понимают: не срослось.

Лосось — обратно в камыши,
А лось теряется в глуши.
Морошка зреет от испуга,
И над тропинкой ни души.

Лось чешет сосны плавниками,
Лосось сечет волну рогами,
Лососиха их и лосиха
Не понимают: что стряслось?

А тем смешно на водопое.
Лось гладит плавником лосося,
Лосось копытом гладит лося.
Глядят сквозь воду, воздух двое,
Как на патрон и на блесну,
И говорят тихонько-тихо:
«Зато попробовали, ну».



«Недоразумение»

Кафе «У реки» проводит поминки.
Можно свои продукты.
Бабки едят лапшу, затянув косынки,
На кухне кипят сухофрукты.

Женщина в черном
вдруг начинает петь:
«Empty spaces, what are we living for» —
Ей от ужаса хочется умереть,
А от громкого голоса трескается фарфор,

С вешалки грохается пальто —
Ее, похоже.
Английский не знает толком почти никто,
Женщина — тоже.

Ее ведут подышать, приоткрыв окно.
Не до этого недоразумения:
У столов суетятся работницы районо,
Умер учитель пения.



«Физрук»

Движеньем суетно мышиным
Надев малярные перчатки,
Физрук выкапывает шины
На старой школьной спортплощадке.

Здесь будет новый комплекс скоро,
Воркаут, брусья подороже,
И новые (без разговора)
Директор и учитель тоже.

Физрук выкапывает шины
И помнит все их поименно:
Вот две от тестевой машины,
Вот от своей и от казенной,
На этих ездил на рыбалку,
На тех в роддом, еще пробило.

Перевязал по две скакалкой,
Отвез домой, стопить не жалко.

Зато — как было!


«Расческа»

Приходит с похорон мужчина
(Бог говорит: не дай то бог).
Мужчина — целиком щетина.
Он очень пуст и очень плох.
Мужчина спит на антресоли,
Обнявшись крепко с домовым,
Как будто зернышки фасоли
В борще соседям и родным.
Носки заплаканы и жестки.
Торчат скукожено штаны.

Что делать с волосом в расческе,
В расческе умершей жены.



«Буква Л»

Кто не выговаривает
Букву «уэ», того
Ею жизнь одаривает
Щедро и тепуо.
Ярче светит уампочка,
Соунце — тоже, чтоб
Чеуовек быу уапочка
И не морщиу уоб,
Обуака пушистее
Уасковей суова,
Ябуоки душистее
И вкусней хаува.
Буква «уэ» — как уожечка,
Ёгкий поцеуй,
И еще немножечко —
Ето и июй.



***
В гастрономе треснуло стекло.
Съехала ладонь по скользким счётам,
Сливочное масло потекло
С горки вниз на спящее село,
И никто не видел, кто там, чё там.

Видели консервы и весы,
Видел сахар, и молчали рыбы,
И краснела палка колбасы,
И на стол наваливались глыбы
Продавщицы, пышной как пирог,
Грузчика, что сух и тощ и легок,
Как лавровый выгнутый листок
На боках лоснящихся селедок.

Это есть единственное и
Может быть, понятное всем разом,
Объясненье смысла и любви
Слов «гастрономический оргазм».



«Цикады»

Цикады размножаются раз в семнадцать лет.
Бывает, что раз из этих семнадцати раз
Они выползают на желтый кухонный свет,
На синий кухонный газ:

В прямоугольных горшочках коричневый лук,
Над коричневым луком зеленый блеск,
Розовый серп человеческих рук,
Острый нож, деревянный треск.

Девочка делает мальчику сельдь под шубой,
Мальчик ей помогает, протирает очки,
Девочка трет свеклу. Над свеклой бесшумной
Реснично соломятся, луковятся зрачки.

В воздухе что-то стрекочет, но что такое?
В центре-то города раз-то в 17 лет.
Он говорит: «У вас замыкает свет».
Она говорит: «Отклеиваются обои».



«Бахилы»

Как будто из хлопушки разноцветные кружочки,
Из частного медцентра в безучастный городок
Выскакивает девушка в оранжевом платочке,
И шепелявят каблучки: «фок-фок».

Идет, бежит, искрится, расцветает и румянится,
Прохожие смеются, не понять.
А ноги шелестят, и мир меняется, тебяется.
И небо — цвет бахил.

Забыла снять.


«Несостоявшийся разговор двух продавщиц рыбы»

В рыбном ряду
продавщица другой на ушко:
«Снится, что у меня в животе петрушка,
Дольки лимона, перец и соль морская,
Я пресноводная рыба, а ты какая?

Снилось еще, что глаза у меня по бокам,
Плачу, такая, и слезы по плавникам,
Снился кроссворд: снасть рыбака, пять букв.
Плачу, такая, есть же, совсем без звуков».

Толстыми пальцами,
щурясь от дыма, вся в чешуе колец,
Тушит вторая окурок:

«Да ты пиздец».


«Голубиная грудка»

когда отец работал на дробилке,
чихал и кашлял в злачные опилки,
молол зерно за сущие копейки,
за что-нибудь на ложке или вилке,
а портмоне вздувалось от иконки,
пылилось лето на усах котейки,
и плакали на огороде лейки,
кормили зиму вспаханные сотки,
и распускались в сумерках обмылки
на илистом бетоне у колонки –
политы грядки и помыты пятки –
в то время расцветали незабудки,
мы уходили, заперев калитки,
мы уплывали на закатной лодке
в тепло дворов и уличные шутки,
и мама на пружинной жаркой плитке,
тушила мясо голубиной грудки,
и месяц, сам с собой играя в прятки,
дрожал в окне, как знак в тетрадной клетке,
похожий на рогатину из ветки,
подставленной под ржавое корыто:
вот налетели голуби поесть,
ячмень, пшеница, зернышек не счесть.
то было раз,
но детям было сыто.
кто б ни снимал или купил тот дом,
пусть птица мира греет их крылом,
и шито крыто круто чито гврито,
и вмятины от ножек под столом.


«Бахча»

На юге младенцев находят в бахче,
В трескучем, арбузном расколотом хрусте,
Под солнцем, гнездящимся в карагаче,
Как русская бабочка в белой капусте, —
Так думает взрослый приезжий, когда
Глядит на детей, окунающих ноги
В холодный арык (о, святая вода
У края разбитой горячей дороги),
И, на муравейник тандырной печи
Сложивший пакеты и ждущий лепешку,
Он вдруг понимает: и взрослых немножко
Находят на юге на грядках бахчи.

К нам аист подходит, стучит: «Не соврать,
Звенит — надо брать».



«Джал»

Если бы сердце мое было лишним
Микрорайоном Джал,
Ты б жила в Верхнем, а я бы жил в Нижнем
(Средний бы нас сближал).
В Верхнем бы Джале тебя уважали,
Каждый к тебе б бежал.
И обожали бы, и провожали
(Средний бы нас сближал).
Ты бы держала Верхнего Джала
Жителей как кинжал,
Все бы дрожало, у ног бы лежало
(Средний бы нас сближал).
И ничего бы не угрожало,
Кто бы и возражал,
Только однажды бы ты проезжала
Вечером Нижний Джал.
Я бы прижал тебя. Ты бы прижала.
Так, что посуда бы задребезжала.
Если бы сердце мое было лишним
Микрорайоном Джал,
Ты как и я, оказалась бы в Нижнем.

(Средний б плечами пожал).



***
Черно-белый фотоснимок:
Мы в карельской красоте,
Брат — один из невидимок,
Он у мамы в животе.
На поляне покрывала
И геологи с семьей.
Мяса — много, водки — мало,
Пахнет хвоей и землей,
Бородатые мужчины
С сигаретами во рту
Щиплют женщин за причины
Лезть под землю в темноту.
И в заснятом этом миге
Есть смешная детвора:
Мы сидим и крутим фиги
Прямо в сторону костра,
(Чтобы глазки не слезились,
Не летела в них зола,
Чтоб мы с вами не возились,
Всем дела, и вам дела).

Папе — с мамой-невидимкой
За двоих быть молодым.
Дым идет от фотоснимка.
«Куда фига — туда дым».



***
Алоэ
Не делает людям плохое,
Алоэ – другое,
Совсем не такое.
Ни кнут и ни пряник не держит в руке.
Растет у окошка в пузатом горшке.

Алоэ, бывает, полить забывают,
Алоэ не знает
И не вспоминает.
Не злится, что дует из щели зимой
И что иногда называют «алой».

А люди порой – совершенно иное.
Таким бы рецепт,
что от желчи и гноя:
Поешьте алоэ. Попейте алоэ.
Алоэ –
Не делает людям плохое.


«Детская площадка»

Дети кричат на заплеванной детской площадке,
Держат в руках недобитый кусок брусчатки,
Неандертальцы в вечернем квадрате двора,
Бесится детвора.

А на балконе вечернему погранцу,
Дядьке-афганцу, морщинистому лицу,
Слышатся мамкины крики «Домой! А ну!»
Будто бы «На войну».

Дети уходят домой, не затеяв драку.
Дядька-афганец берет поводок, собаку,
Всех сослуживцев, Антоха, Иван, Егор —
Вместе обходят двор:

Тоша ебашит подъемы с переворотом,
Ваня с прицелом, за поворотом, кто там,
Там только звезды-медсёстры
И магазин.

Пусто на детской площадке.


КСЕНИЯ АЛЕКСАНДРОВНА

У Людмилы Михайловны, математички и злючки,
Девятиклассники — чертополох, колючки,
И все равно хорошие! Встали в ряд.
Завуча матерят.

У Татьяны Ивановны нынче шестой: красивые,
Пацаны молчаливые ивы, тяжелые гривы и
Сиреневые девчата в белых носках,
Каждая — о пяти лепестках.

У Ирины Борисовны — взрослые выпускники,
Тысячелистники, ландыши, тростники,
Парни кому-то звонят, девчонки — сами,
Все уже будто немного не с нами.

А у Ксюши? То есть, у Ксении.
Запомните — Ксении Але-ксан-дро-вны!
Все как сказочный палисад равны:
Зевающие, лохматые, осенние,
Пионы и астры, двадцать четыре букета.
Еще двадцать пятый где-то.
«Господи, щас напишу в WhatsApp.
Первый «А», полный чат мамочек,
Хоть одного отца б».

Recommended articles