Бахыт Кенжеев

By , in чирикают on .

Бахыт Кенжеев

facebook


«Под старость я начал временами сожалеть о своём бегстве из неприветливого отечества»

… «Я уже больше половины жизни провёл за океаном. Сном кажется и Москва 70-х годов, и Монреаль 80-х, и Москва 90-х, и даже Америка десятилетней давности. Все эти места изменились до неузнаваемости. Как, впрочем, и вся планета. Вспоминать юность – всё равно что в 1967 году (когда я уже поступил в университет) вспоминать 1917 год, совершенно иную эпоху. Сердце не желает с этим примиряться. Хватается за память, как за спасательный круг. А старые фотографии между тем выцвели, письма и газетные вырезки пожелтели. Под старость я начал временами сожалеть о своём бегстве из неприветливого отечества, на собственной шкуре убедившись в том, что «повсюду страсти роковые, и от судеб защиты нет». Есть два загадочно связанных стихотворения, написанных примерно в одно время и сходных по накалу трагизма. Это «По паркету парижских луж ковыляют жена и муж» Ходасевича и «Мы с тобой на кухне посидим» Мандельштама. Сопоставляя их, начинаешь осознавать бессилие географии как способа выстраивать жизнь»…

цинк


***
Доживать, ни о чем не жалея,
даже если итогов (прости!)
кот наплакал. В дождливой аллее
лесопарка (две трети пути
миновало) спрягаешь глаголы
в идеальном прошедшем. Давно
в голове неуютно и голо,
о душе и подумать смешно.
Дым отечества, черен и сладок,
опьяняет московскую тьму.
Роща претерпевает упадок.
Вот и я покоряюсь ему.
Хорошо бы к такому началу
приписать благодушный конец,
например, о любви небывалой,
наслаждении верных сердец.
Или, скажем, о вечности. Я ли
не строчил скороспелых поэм
с непременной моралью в финале,
каруселью лирических тем!
Но увы, романтический дар мой
слишком высокомерен. Ценю
только вчуже подход лапидарный
к дешевизне земного меню.
Любомудры, глядящие кисло,
засыхает трава-лебеда.
Не просите у осени смысла —
пожалейте ее, господа.
Очевидно, другого подарка
сиротливая ищет душа,
по изгибам дурацкого парка
сердцевидной листвою шурша,
очевидно, и даже несложно,
но бормочет в ответ: «не отдам»
арендатор ее ненадежный,
непричастный небесным трудам.


***
Говори — словно боль заговаривай,
бормочи без оглядки, терпи.
Индевеет закатное зарево
и юродивый спит на цепи.

Было солоно, ветрено, молодо.
За рекою казенный завод
крепким запахом хмеля и солода
красноглазую мглу обдает

до сих пор — но ячмень перемелется,
хмель увянет, послушай меня.
Спит святой человек, не шевелится,
несуразные страсти бубня.

Скоро, скоро лучинка отщепится
от подрубленного ствола —
дунет скороговоркой, нелепицей
в занавешенные зеркала,

холодеющий ночью анисовой,
догорающий сорной травой —
все равно говори, переписывай
розоватый узор звуковой.


***
курорт прогулочное место румянцем пухлым знаменит
там прелесть да общеизвестно там ницше бога не винит
нет коммунальных плачей детских лишь сладострастие закон
там юноша в трусах немецких курить выходит на балкон

се струны мира словно тросы напряжены и месяц ал
размять тугую папиросу казбек не беломорканал
склониться в мир листвы вощёной магнолий олеандров ах
не фонарями освещённой а счастьем в щавельных лучах

друзья да здравствует победа конфетка мятная в горсти
сон не скажу что до обеда но до двенадцати почти
шепнуть не думая родная и замереть в расцвете дней
прости подай воды не знаю что делать ну и ветер с ней

скажи мне смертный то есть гордый легко ли с рыбой наравне
лежать к зениту светлой мордой на апельсиновой волне
покачиваясь будто ялик пустой смирился и притих
не отличая крика чаек от стона ангелов морских


***
по дому бродит, словно тать,
роняя слезы,
кто разучился сочинять
стихи ли, прозу
что, неразумный индивид,
глядишь угрюмо?
довел тебя подлец-ковид?
любовь по зуму?
но мы еще не сдохли, нет,
не проиграли
на свалку выкини планшет,
побудь в реале
жизнь, звездный мельник здешних мест,
минует быстро,
да и молчание не крест
для дзен-буддиста
а я, мечтательный вассал,
рожден в сорочке
поскольку лично написал
все эти строчки


***
Еще любовь горчит и веселит,
гортань хрипит, а голова болит
о завтрашних трудах. Светло и мглисто
на улице, в кармане ни копья,
и фонари, как рыбья чешуя,
полуночные страхи атеиста

приумножают, плавая, горя
в стеклянных лужах. Только октября
нам не хватало, милая, — сегодня
озябшие деревья не поют,
и холодком нездешним обдают
слова благословения Господня.

Нет, если вера чем-то хороша,
то в ней душа, печалуясь. греша,
потусторонней светится заботой —
хмельным пространством, согнутым в дугу,
где квант и кварк играют на снегу,
два гончих пса перед ночной охотой.

И ты есть ты, тот самый, что плясал
перед ковчегом, камешки бросал
в Москва-реку, и злился, и лукавил.
Случится все, что было и могло, —
мы видим жизнь сквозь пыльное стекло.
как говорил еще апостол Павел.

Ты не развяжешь этого узла —
но ляжет камень во главу угла,
и чужероден прелести и мести
на мастерке строительный раствор,
и кровь кипит неверным мастерством,
не чистоты взыскующим, а чести.


***
не парит воздушный змей над кирпичным градом
уверяет птолемей что с зевесом рядом
пировал глядел когда в небосвод ночную
пил амброзию всегда вечность зрил иную

фонари-фонарики звездочки-планетки
плазменные шарики жаркие монетки
спрячьте-ка за тучею ваши тераватты
и лучи колючие хуже стекловаты

совещаясь с колею твердо мы решили
вы нужны не более мобильника в могиле
потому что некому березку заломати
между человеками кильками в томате

засыпай ударный раб сумчатой науки
испуская трубный храп и другие звуки
кушай квас ходи в музей разжимай объятия
а на звезды не глазей глупое занятие


ПИСЬМО ВООБРАЖАЕМОЙ СТАРОЙ ПОДРУГЕ

нежный ангел мой лариса не хреново я живу
в ожиданьи часа присо- единенья к большинству
пусть сердечко не трепещет от страданий приустав
пусть от старости скрежещет тазобедренный сустав
пусть в картинах тарантины мир летит в тартарары
настоящие мужчины безопасны и добры

да и барышни не хуже вальс танцуют раз-два-три
распрекрасные снаружи благородные внутри
наслаждаться не мешают мужу водкой дорогой
ухо утром украшают легкомысленной серьгой
а порой и оба уха а порой рыдают хоть
и чудесную житуху обустроил нам господь

воцарен на троне рая волосат седобород
я его не укоряю а скорей наоборот
он обоих нас зачем-то из ничтожества воззвал
воспитал на кватроченто ленинизмой взволновал
кит плывет мягчают нравы солнце гасится само
farewell желанье славы и другие гэмэо


***
Ни месяца, ни звёзд в оконной яме.
Сплошная канцелярская возня
В приёмной вечности, с её секретарями,
Просителями… только у меня
Осталось мало времени, а силы
И вовсе нет… и ты меня простила,
А я – тебя. Давно уже. Молчи.
Позвякивают медные ключи,
Шестой этаж, натянута дверная
Цепочка. Уходи. Не понимаю
И не могу. И лестничный провал.
Я десять лет об этом горевал,
Не узнавал, раскаивался, вышел
На улицу, бегущую к реке,
И оклика вдогонку не расслышал.
Кто виноват? Молчи. Накоротке
С загробной немотой, я снова, снова
В нелепом сне спускаюсь наповал
По безобразной лестнице. Ни слова.
Я десять лет об этом горевал,
Я сам погиб, я вовремя не выкрал,
Не выкрикнул навстречу февралю,
Что время жить, что проигрыш отыгран…

Всё позади. И я тебя люблю.


***
ах как много за век мой всего померкло испарилось, сошло с иглы,
и если вселенная – зрячее зеркало, то колени ее круглы,
и верит любой облысевший пьяница, что когда вернется глухой январь —
никому она, заинька, не достанется, никого не пригреет, тварь
попивают свой коньячок ученые в норках времени спят сурки
не спеша разрастаются дыры черные в дальнем устье звездной реки
а по берегам голосят убогие у смешного будды растет живот
и моя шпаргалка по космологии что бумажный кораблик по ней плывет

 


***
такая ранняя зима
неотвратимый первый снег
и новобрачная кайма
по берегам покорных рек

и гоголь скрючившись в углу
нагар снимает со свечи
зачем-то шарит на полу
и чертыхается в ночи

потом суставами скрипя
садится в кресло и опять
казнит других винит себя
и начинает смерти ждать

вслепую по ночным камням
заходит в свой последний сад
метели не бывает там
цветут полынь и виноград

усталый дремлет ученик
и гоголь дремлет за столом
трещит камин хрипит старик
прощаясь с телом и теплом

а где же где же место мне
не за столом и не в саду
один в метельной тишине
бульваром сгорбленным иду

там до сих пор висит доска
на сером доме у ворот
носатый профиль старика
высокий лоб угрюмый рот

прощай любимая метель
арбат в начале ноября
автомобиль ушел в тоннель
напрасно фарами горя

в конце тоннеля детский свет
в кармане снежный леденец
и даже если смерти нет
она приходит наконец


* * *
Человек (говорят мудрецы) – лишь нехитрая гадина.
глиняный Голем, который жалкие дни коротает в бесцельном труде.
Не скажи! Ему от рожденья не так уж и мало дадено –
ловкость рук, способность к восторгу, ненависти и т.д.

Есть у него две конечности типа ног (орган передвижения),
голубые глаза, чтобы их иногда закрывать и уснуть,
разветвленная система кровоснабжения,
долгий, как Нерчинский тракт, пищеварительный путь.

Поутру этот голый зверек перед тем, как откушать кофию,
шепчет увечной мухе: «Взлетай же! Смелее крылышки растопырь!»,
а вечерами верует, словно сыч, в невесомую философию,
Один сосед у него – вертухай, а другой – упырь.

Худо ли (размышляю) быть глупым, юным, влюбленным,
изредка жировать на лоне природы, где боттичеллиевская весна?
Не смотри на Авеля свысока, если твой собственный дом паслёном
и осокой зарос, простокваша горчит, и соль земли до отвращения солона.


***
Играет музыка простая, таится истина в вине.
Шуршат снежинки, пролетая в великой зимней тишине.
Их видывал (сам вестник) Веня и знал, покуда не затих,
что в страхе смерти и забвенья мы сами сотворяем их.

Над кладбищем и бакалейной, над булочною и жнивьем
в конце судьбы узкоколейной молчим, а все-таки живем:
льем слезы, медленно болеем, запамятовали о душе —
но к рождеству однажды склеим игрушку из папье-маше,

и срубим ёлочку под самый декрет о мире и семье,
поражены прекрасной дамой, хлопочущей над оливье,
чтобы на веточке похмельной, в чужое время занесен,
сиял мой ангел самодельный крылами, легкими как сон.


* * *
Пережив свои желания, разлюбив свои мечты,
перестал искать по пьяни я гений чистой красоты,
позабыл свиданья с музою и во сне, и наяву,
вычислитель молча юзаю, в честной лодочке плыву,

но, душевным кататоником став, имею бледный вид.
Мне бы дёрнуть водки с тоником, да головушка болит,
иль с утра откушать кофию, да сердечко не берёт —
вот такая философия, огурец ей в бледный рот.

Если смерть не отнимала бы право на любовь и речь,
эту горечь типа жалобы, лучше было б приберечь,
сохранить на крайний случай, но где же, спрашивается, он,
за какой лежит излучиной речки грифельных времён?

Впрочем, если долго мучиться, сколько волка ни корми,
что-нибудь ещё получится — надрывайся, чёрт возьми —
бормоча, иронизируя, разгоняя ночь дотла
неразумной песней сирою веницейского стекла.



***
Все — грязь да кровь, все — слишком ясно,
но вот и проблеск, ибо свят
Господь, решивший, что напрасно
пять тысяч лет тому назад
копил на похороны Енох.
Туман сжимается плотней
на низменных и неизменных
равнинах родины моей,
ползет лугами, бедолага,
молчит и глохнет, сам не свой,
по перелеску и оврагу
играет щучьей чешуей —
и от Смоленска до Урала,
неслышный воздух серебря,
где грозовая твердь орала,
проходят дети сентября.

Мы все им, сумрачным, прощали,
мы их учились пеленать.
«Люблю тебя.» «Петров,с вещами!»
«За сахаром не занимать!»
«Прошу считать меня…» «Удачи
тебе.» «Должно быть, он в людской».
Вступают в город, что охвачен
сухой тоскою городской —
той, о которой пел Арсений
Тарковский, хром и нездоров,
в глуши советских воскресений
без свечек и колоколов —
«Добавь копеечную марку.»
«Попей водички.» «Не отдам».
По тупикам и темным паркам,
дворам, тоннелям, площадям
бредут, следов не оставляя, —
ни мокрой кисти, ни строки —
лишь небо дымное вбирая
в свои огромные зрачки…


***
Где гудок паровозный долог, как смертный стон,
полосой отчуждения мчаться Бог весть откуда –
мне пора успокоиться, руки сложив крестом,
на сосновой полке, в глухом ожиданье чуда.
Побегут виденья, почудится визг и вой –
то пожар в степи, то любовь, будто ад кромешный.
Посмотри, мой ангел, в какой океан сырой
по реке времён уплывает кораблик грешный,
и пускай над ним, как рожок, запоёт строка,
и дождём отольётся трель с вороным отливом –
и сверкнёт прощанье музыкой языка,
диабетом, щебетом, счастьем, взрывом –
словно трещина входит в хрустальный куб.
Рельс приварен к рельсу, железо – к стали.
Шелести, душа, не срываясь с губ,
я устал с дороги. Мы все устали.

 


***
Оскудел я сердцем, от беззаботных вещей отвык,
без толку нервничаю, пред Господом развожу руками,
но ведь был у меня жестяной игрушечный грузовик, 
а у матушки – лунный камень,

стеклянный, не драгоценный, но невероятный такой,
завораживающий – не отвести взора,
будто полный месяц над январской рекой,
в черно-серой оправе из межзвездного мельхиора,
.
И когда я свой грузовичок на лохматой бечевке вез
по ухабам отечества, он дребезжал, болезный,
проржавел от влаги, облез, лишился колёс –
а таинственный камень знай тускло сиял над бездной

на безымянном (как все мы в грядущем, нет?)
пальце матери. Ну чем ты расстроен, нищий?
Отраженный этот, полузабытый свет
до сих пор никого не ждет, ничего не ищет.


***
Обыкновенный человек есть незабвенный человек:
бессмертья, правда, не имеет, зато аукаться умеет,
блуждая в дантовском лесу, а выпьет водочки на праздник —
киргиза дворницкого дразнит и немца-перца-колбасу.

Обыкновенный человек есть внутривенный человек,
нехитрый sapiens vulgaris: поет, на прошлое не зарясь,
про первый, про последний снег, слезой надгробный камень точит,
и от предвечного не хочет ни адских мук, ни райских нег.

Обыкновенный человек есть несомненный человек.
Постой, мы все простыми были – простынки чистые любили,
сквозь сон мурлыкали строку из шлягера семидесятых,
котов тетешкали усатых, царили, лежа на боку.

Обыкновенный индивид – не Иисус, не царь Давид,
ему небес не обещали – пусть преходящими вещами
любуется, и день за днем сопит, единокровный брат мой,
сшивая просмолённой дратвой подошву с верхом, прах с огнем.


***
Что это было? Бракосочетанье?
Крещенье? Похороны? Первое свиданье?
Был праздник. Отшумел. И меркнет наконец
московский двор, и Чистый переулок,
раскрытое чердачное окно
и фейерверк конца пятидесятых —
ночная синька в выцветших заплатах,
каскад самоубийственных огней…

Мать плакала, я возвращался к ней.

Я детство прозевал, а молодость растратил —
пропел, продрог, прогоревал.
Родился под землёй подвальный обитатель
и возвращается в подвал.
Что светит надо мной – чужие звёзды или
прорехи в ткани бытия?
Где смертный фейерверк, сиявший в полной силе
с тех пор, как грозный судия?

Мой праздник отшумел. И меркнет наконец.

Что ж, выйду-ка и я без друга на дорогу
в тот самый, середины жизни, лес.
Сверну к оврагу, утолю тревогу
свеченьем будничных небес.
И одиноко станет, и легко мне,
и всё пройдёт. Действительно пройдёт.
Куда бредёшь? Ей-богу, не припомню.
Из смерти в жизнь? Скорей наоборот.

Нет, ничего не знаю, отпустите,
помилуйте! Не веря ни лучу,
ни голосу, не ожидая чуда,
вернусь в подвал, руками обхвачу
остриженную голову и буду
грустить по городу, где слеп заморский гость,
позорных площадей великолепье,
где выл я на луну, грыз брошенную кость
и по утрам звенел собачьей цепью…


***
Я уеду, ей-Богу, уеду, 
к морю синему, чистому свету,
буду ветру, как в юности, рад.
Я проснусь и прославлю, уехав,
шум платанов и грецких орехов,
рев прибоя, ночной виноград.

Будет вечер алмазною сажей
покрывать каменистые пляжи,
будет море сиять допоздна,
и, дорогу нащупав не сразу,
над тяжелым каскадом Кавказа
золотая очнется луна.

Я уеду, конечно, уеду,
превращать пораженье в победу,
буду ветром свистеть под мостом,
словно облако полуживое,
я вернусь, пролечу над Москвою,
прокружусь тополиным листом.

Неужели надеяться поздно?
Звезды светятся ровно и розно,
догорают мои корабли.
Снится мне обнаженное море,
просыпаюсь от счастья и горя –
это пройдено, это – вдали.

Это в прошлом, а я – в настоящем,
в ледяном одиночестве спящем,
ах, как море мое далеко.
Словно детство – прохладно и трудно
под ладонями плещется чудно
голубое его молоко.

И пока я с пером и бумагой –
бродит ветер приблудной дворнягой
берегами твердеющих рек.
И ползет, и кружит, и взлетает,
и к губам человека взметает
пресноводный нетающий снег.


***
Глубоководною рыбой, хлебнувшей свободы,
света и воздуха, к давней любви и раздорам
я возвращаюсь. По-моему, Долгие Броды –
так называлось село. Над Серебряным Бором

солнце садилось. И весело было, и жутко
в бездну с балкона уставясь, высмеивать осень.
Было да сплыло. Грущу вот, дымлю самокруткой.
Так, понимаешь, дешевле – процентов на восемь.

Что до семейных забот, они в полном ажуре.
Мальчик здоровый, хотя и родился до срока.
Пью молоко. Помогаю супруге Лауре
в смысле размера и рифмы у раннего Блока.

Там, доложу тебе, пропасть щенячьего визга.
Позже опомнится, будет спиваться, метаться…
Тема России. Частушки. Монголы. «Двенадцать.»
Пытка молчанием. Смерть. Запоздалая виза

Наркоминдела на выезд в Финляндию. Носит
нашего брата по свету, все к гибели тянет…
В дверь постучит незнакомая женщина, спросит,
где предыдущий жилец – и исчезнет в тумане.


***
Льется даром с языка, мучит и калечит
мусорная музыка урожденной речи.
Острием карандаша ранит и отпустит,
затерявшись в ландыше, в заячьей капусте.Кто польстится на нее? Беспризорной тенью
ищет наказания, просит искупленья,
шелестит кириллицей, муравьиной кучей,
ластится, не мылится, гонит прах летучий.Клюнул кречет кочета, в поднебесье тащит.
Все пройдет, за вычетом кратких и шипящих,
ушлой безотцовщины, тех, кто были чьей-то
глухотой защищены от немецкой флейты.И седому пьянице с горькими устами
детская достанется трубочка в гортани,
да в казенном зеркале солнца отблеск тонкий
на больничном никеле в дифтеритной пленке.[совсем старое]


***
Неслышно гаснет день убогий, неслышно гаснет долгий год,
Когда художник босоногий большой дорогою бредёт.
Он утомлён, он просит чуда – ну хочешь я тебе спою,
Спляшу, в ногах валяться буду – верни мне музыку мою.

Там каждый год считался за три, там доску не царапал мел,
там, словно в кукольном театре, оркестр восторженный гремел,
а ныне – ветер носит мусор по обнажённым городам,
где таракан шевелит усом, – верни, я всё тебе отдам.

Ещё в обидном безразличьи слепая снежная крупа
неслышно сыплется на птичьи и человечьи черепа,
ещё рождественскою ночью спешит мудрец на звёздный луч –
верни мне отнятое, отче, верни, пожалуйста, не мучь.

Неслышно гаснет день короткий, силён ямщицкою тоской.
Что бунтовать, художник кроткий? На что надеяться в мирской
степи? Хозяин той музы́ки не возвращает – он и сам
бредёт, глухой и безъязыкий по равнодушным небесам.


***
У двери лунная дорога
осталось жизни так немного
что затихает в ночь сходя
твое дыхание дождя
всему на свете есть граница
и даже лунному лучу
я не хочу проговориться
и доверяться не хочу

обломок неба над карнизом
вязальной спицею пронизан
осколок неба над землей
посыпан белою золой
разлука девочка слепая
плывет на белом корабле
крутою солью посыпая
горбушку хлеба на столе

а здесь пустые электрички
сырая соль сырые спички
и у осеннего огня
не будет места для меня
тогда у ног заплещет речка
и станет плакать чтобы ей
вернул я медное колечко
подарок девочки моей

глухая черная ограда
ни губ ни возгласа ни взгляда
и только голос голубой
еще любуется тобой
а облака даются даром
и нежный ветер всякий год
крутым Рождественским бульваром
листву кленовую несет


***
«Обласкала, омыла, ограбила – рано умер, и поздно воскрес.
Рад бы жизнь переписывать набело – только времени стало в обрез.

Долистать бы ночное пособие по огням на межзвездных путях,
залечить, наконец, хронофобию – не молитвой, так морфием». Так

человек размышляет единственный, оглушенный бедой мировой,
ослабевший, а все же воинственный, непохожий, но просто живой.

Всем воздастся единою мерою. И когда за компьютером он
до утра ретуширует серые фотографии серых времен —

пусть бензин и промерзшая Лета, пусть облака над отчизной низки —
только б светопись, ломкая летопись, заливала слезами зрачки



***
Будем здравствовать, солнце воскресное,
привокзальное, трезвое, пресное.
Ave, терпкая vita шершавая,
кропотливая, влажная, ржавая –

то ли долгая, то ли овальная,
хороводная и карнавальная!
Да, бываешь и бессобытийная,
безболезненная, беспартийная,

добровольная, разнообразная,
в общем-целом достаточно грязная —
знать, пора отправляться ученому
в невысоцкую баньку по-черному, —

пусть кряхтит, беззащитный и розовый,
острым паром и розгой березовой
кипятком и водицею талою
теша толстое тело усталое,

словно граждане вечного города.
после бани сбривавшие бороду,
над Христовой застывшие зыбкою
с жигулевским и вяленой рыбкою


***
В лавке случайных вещей особый осенний чайник –
чудный сосуд очертаний необычайных — ,
разрисован алой листвой кленовой, крепкими желудями.
Подарить бы его на именины прекрасной даме,

домовитой хозяйке. Да и нарядные чашки к нему не хуже.
Осень вообще завидное время, ни рождественской стужи,
ни пасхальной надежды, ни щенячьих эмоций.
А с отчаяньем мы, худо-бедно, уже давно умеем бороться.

Например, каминный огонь, разожженный сноровистым младшим сыном
с помощью пожелтевших «Известий», смоченных керосином,
привезенная из Литвы кочерга длиннющая, кованого металла,
да совок для тонкого пепла (которого, впрочем, мало

останется от бугристых березовых дров), льняная скатерть с мережкой
на дубовом столе. Уступай же дорогу другим, не мешкай
(шепчет дождь); посмотри, как я весел, как я свободен
(говорит огонь): аз есмь знак омеги, венчающий храм господень.


***
Все-таки поживем, еще — суетно, ветрено, кое-как.
Воображаемая гербовая бумага
пахнет вечностью. Тяжкий стакан в руках
постепенно пустеет. Что, бедолага,

получил отсрочку? Радуешься? Звезда
романтическая сияет. Шумит шелками прекрасная дама.
А вообще-то мир стал безумен и безнадежен, да,
словно строка из позднего Мандельштама.

Вечереет. Верховный врач, завершая дневной обход,
смотрит на стаю грачей в окне, моет руки, хмурится и томится,
понимая, что этот прелюбодейный, лукавый род
слишком рано выписывать из больницы.


***
Так детский возраст радужен и тонок!
Подросток вдумчивый на берегу Оки
любуется цветением подёнок.
Темнеет. Золотые светлячки,
мигая, тают в воздухе безликом.
Есть время мотыльков. Кузнечиков. Стрекоз.
Есть жизнь на вынос, плач о невеликом.
Бесшумен мир, горяч, многоголос.Я озираюсь, спрашивая: где мы?
Холоднокровный змей в развалинах эдема
на солнце греется, хотя зачем ему,
зеленоглазому? И мы, не по уму
скорбящие, по переулкам тощим,
по кладбищам, по обреченным рощам
ползём, вгрызаясь в землю бывших дней.
И шепчешь ты: всевышнему видней.



***
Никто не зайдет в этот вечер за мной. на лоб не положит ладонь.
Проходит последний трамвайчик речной беззвучной студеной водой.Росистые поручни, группа «Любэ» в хрипящем динамике. Что ж,
когда бы душа воротилась к тебе — но вряд ли беглянку вернешь.Кто с нею простится, нальет ей вина — -а я в одиночестве пью —
когда с виноватой улыбкой она в иную садится ладью?Я все потерял, ничего не пойму, но есть же заботливый тот,
кто ласково смотрит в безбрежную тьму и камень на землю кладет -и я застываю, уверенный в нем, свободном от волчьих обид,
и тополь бессмертный шумит под окном — как зимнее море, шумит..


***

Когда бы, предположим, я умел
варить стекло, то обожженный мел
с древесным пеплом и дробленым кварцем
в котел черночугунный поместил,
и пережил любовь, и стал бы старцем,
и многое бы господу простил.

Когда б умел я, скажем, растирать
яд скорпиона с корнем мандрагоры,
с драконьей чешуей, добавив пять
частей крысиной печени, и сорок
частей полыни – молча без тебя
я жил бы, о грядущем не скорбя.

Сколь многие, как знает госкомстат,
потомство незлопамятно растят,
владея смыслом сна, но ни ремесел,
ни колдовства не ведая. Оно
и славно. Пляска осеней и вёсен –
цветное, безвоздушное вино –

то буйствует, то близится к развязке,
покуда ночь рассказывает сказки
двум кукушатам в заячьей норе
об Африке, где всякий ястреб – чудо,
о том, что время – гусеница Будды,
и тьме, своей покойнице-сестре.


***
Любо мальчику-поэту с плошкою муки
не по ту бродить – по эту сторону реки,
исходить начальной речью, на рассвете дня
петь тенистое заречье, голову склоня.

Он поник душой, проникся рябью черствых нот,
он ладошкою из стикса влаги зачерпнет,
тесто липкое замесит, сладко засопит –
ничего любовь не весит, никогда не спит,

знай исходит легким паром, как учил харон.
Как кружатся дрожжи даром в воздухе сыром!
Всходит время, пузырится, голову кружа –
что ж ты, жизнь меня, девица, режешь без ножа?

Что ты злишься, что ты плачешь в топких берегах,
от кого улыбку прячешь, речь в шелках, в долгах –
а огонь родной вздыхает, и дитя во сне грустит,
птичьим взмахом полыхает, хлебной корочкой хрустит


***
Обнаженное время сквозь пальцы текло,
и в квартире прокуренной было тепло,
обязательной смерти назло.
Распевала предательница-звезда,
и журчала ей в такт простушка- вода,
утверждая: так будет всегда.

Говорливый товарищ, апрель городской –
уходили снега, наливаясь тоской
и восторгом, полынь пробивалась
сквозь беззвучные трещины в мостовых,
не библейская, нет, потому что в живых
оставалась прощальная жалость.

перелетные сны, и любовную явь
я умел, как ученый, исследовать вплавь,
по-собачьи, державинский мел
зажимая в зубах и довольно кряхтя,
с петушком леденцовым простое дитя,
а еще – ничего не умел.

Надо пробовать жить. коли выхода йок.
Снится мне вечный свет, православный паёк,
и другие бездомные вещи.
Матерей, дурачок, — говорят, — трепещи,
по карманам веселия не ищи –
пусть полынью под ветром трепещет.

Нет, любовь, не состарился – просто устал.
Устает и младенец кричать, и металл
изгибаться. Как ласковый йод,
время льется на ссадины, только беда –
после тысячелетий глухого труда
и оно, как и мы, устает.


***
Вот сочинитель желтеющих книг лбом толоконным к окошку приник –
припоминает, уставясь в окно, то, что им в юности сочинено.

Сколько он перья чужие чинил, сколько истратил дубовых чернил!
Счастье мужское – бутыль да стакан. Жалкие слезы текут по щекам.

А за окном, запотевшим стеклом, ветер и свежесть — конкретный
облом.
Мутная осень, бездомная брага, царская химия бога живаго,

что растворяет любые слова, стёртые, будто старушка-Москва
с карты отечества. Сколько труда! Слезы – учили нас – соль и вода.

Это не самый мудреный коан: капля воды – мировой океан,
где инфузория гимны поет, в воздух загробный ресничками бьет.


***
Стаканы падают наземь, а души падают оземь,
и тают снежные хлопья, не достигая земли.
Ты жив ли еще? Похоже. Ты счастлив? Бывало и хуже.
Ночь пахнет настойкой опия. Оттепель. Гости ушли,

отдавши должное ужину, не засиживаясь, как положено,
и таксомоторы ловят, щурясь на мокрый снег,
и жалуются: мало либидо. Поделом: слишком много выпито,
держалась на честном слове жизнь, но почти уже нет

слов, тем более честных. Гаснут в домах окрестных
огни. Телеэкраны стынут в опустевших гостиных. Веб-
адреса ненадежны, там одноклассники обрывают друг другу хлястики,
две минуты – и передвинут мебель в доме твоем, и хлеб

испекут поминальный. Чудны дела твои, Господи. Мало видела,
детская душа моя, пела мало – знай слушала плеск весла,
мечтала стать небесною рыбою или медведицей. Я попробую –
где наша не пропадала, не каялась, не звала…


***
мороз, твержу, и порох, мраз и прах –
очнулся, тень, уже в других мирах,

и глаза тень напряг, и ясно вспомнил я –
державин был мне бог, а вагинов – судья

и был невесел я, и телом нездоров,
но в виде книжечки сладчайший лотарев

лежал на тумбочке, смешон и фатоват
и желтоглаз, и жалкой славе рад,

и на пиру теней, сжимая свой стакан,
я в океан гляжу, как диоклетиан

на грядки пышные, и овощ головной
на языке живых беседует со мной


***
Я между телом и душой
не вижу разницы большой –
умрет одно, уйдет другая,
а кто же будет спать? Кто – петь?
Вороньим перышком скрипеть,
смотреть на месяц, не мигая?

Не мешкай, тьма, и не томи,
шепчу. Без магния сними
на память выцветшую землю,
где ёлки-палки, лес густой,
гуляет Ваня холостой
с евангелием под мышкой – тем ли,

где богоравный иудей
глаголом жег сердца людей,
или апокрифом вчерашним,
в котором воскресенье – храм,
а небо – крест, и по утрам
ползут по обнаженным пашням

акриды, с певчей простотой
стрекочущие? Эй, постой,
безумный Иоганн, куда ты,
и с кем ты затеваешь спор,
когда в одной руке топор,
в другой — смычок продолговатый?


***
Пролетала над садом, узбекская ласточка,
Выскользала из пальцев, вишневая косточка,
Хрустнула, словно майский жук под ногой
у подвыпившего. И не будет другой.

Или будет, но по-иному, к другому ластиться,
провозвестница, золушка в джутовом платьице,
цыпки на голенях, веснушки на круглых щеках,
косички резинками черными схвачены, ах,

ревность моя, зависть, ведь клялся, что верую
в то да сё, что успокоюсь, что сам стану серою
мышкою нелетучей, но не нашлось химического огня,
который успел бы под старость согреть меня.

Да, товарищ, плывут по Гангу плоты горящие,
За кремлевскими звездами рушатся настоящие,
Пусть и мне остается последнее, что под солнцем есть –
петь, смеяться, всхлипывать. Небольшая честь,

но единственная. Агнец в огне, Илия,
тёзка мой, расскажи, сумею ли жить в могиле я?
Столько десятилетий любви, тления, и труда
пропадут ли? Должно быть, нет, а скорее да.


***
…легко и мне стареть в возлюбленной стране,
где юный аргонавт выходит на дорогу.
«Не береди меня», бормочет спящий. «Не
буди меня», мертвец лепечет Богу,

«и за спиной моею не итожь
грехов моих». Лечебные агаты
и янтари твердят: «ты тоже приплывешь
на берег щастия, кочевник небогатый».

Как обветшала ты, провинция моя!
Круты твои мосты, кирпич неплодороден.
«Я тоже человек, — мычит живущий, — я
не виноват, не свят, и Богу не угоден».


Стансы

Постарел, обнищал? Скулишь, смолишь натощак?
Разве смысл у жизни один? Как минимум шесть.
Пожилые люди всегда говорят о простых вещах.
По одежке встречают, хранят смолоду честь.

Не умеешь растить полынь — не беда, мой свет.
Закупи на станции у ровесницы невеликий букет
васильков, только не сетуй на власть немногих
пресмыкающихся, чешуйчатых, многоногих.

Воображаемый самодержец, подобный мне!
Разве ты не родился в бездрожжевой, но ржаной стране?
Не рыдал ли ты молодым, от блаженства едва дыша,
Над учебником ранней смерти для ВПШ?

Мысли мои вращаются вкруг смены времен года.
Лето сухое выдалось, а теперь – ну что за погода!
Под меховым зонтом семеня на службу, сосед-скорняк
Знай бормочет, что суть в корнях, а василек – сорняк.

У кого там капал в стихах прохудившийся водопроводный кран?
Тот был – сверчок советский, а я – то ли цикада, то ли варан,
поднимающий рыльце к звездам – сколько им лет гореть,
ни состариться, ни влюбиться, ни умереть…

 

Recommended articles