Александр Кабаков — Масло, запятая, холст

By , in закладки on .

Ну, ребята, наливай. Чего там у нас сегодня? Смирнофф двадцать первый, мать бы его… А ведь хорошая же водка, натуральная, скажи? А что-то не то… Сладкая, что ли? Или вода у них тут такая? Всё натуральное, за фальсификацию тюрьма, а всё ненастоящее. Блябуду, ребята, а сейчас коленвал – помните коленвал? Ну при Черненке, кажется, появился или даже раньше – я этот гадский коленвал вспоминаю. Ведь чистый керосин был, изо рта дизельный выхлоп, а уже кажется, что тот керосин лучше шел, чем эта джинуин грэйн, задавись она конем. И салями ихнее драное, как бумага копченая… То ли было, сосисочек пластмассовых отваришь, пельменей из пачки, котлетку за двенадцать копеек из пекинской кулинарии… Кайф! Ладно. Я понимаю, что ностальгия. Но разве от понимания легче? Ну не лезет в меня их гросерия, и дринк не лезет… Ну-ну, давай-ка сюда, мало ли что не лезет. А воля советскому человеку зачем? Он сказал «Поехали!» и махнул рукой… Ухх! За их сухой закон! Сухой закон – основной закон социализма.
Я всё, как эту бутылку вижу, однофамильца ее вспоминаю и никак рассказать вам не соберусь. Был у нас один, кое-кто из питерских его тоже знал, Колька такой Смирнов, мазила-мученик. Не слыхали? Понятно, у вас же в Хохляндии свои были гении и звезды, Задуйкоза какой-нибудь или Поперденко, несли свет авангардизма над широким Днепром… Ну хорош, что мы, за многонациональное братство драться здесь будем? Слушайте лучше, интересная байка…
Вот. Значит, Колька Смирнов. Москвич он был, насколько я знаю, коренной. Вроде бы в пятидесятые, в самом начале, уезжал куда-то на несколько лет по распределению, да в эвакуацию с матерью где-то под Пермью припухал, а так – всю жизнь на Маросейке. Кончил он Полиграфический, художник печати, а по главной профессии был стиляга. У вас-то, я думаю, это всё по-другому выглядело, да? С одной стороны, беспросветней, наверное, с другой – не настолько сурово… А в столице это целый мир был, целая жизнь! Фарцовка! Пиджачки знаете как проверяли? Фирменный вот тут, под воротником, должен был быть подшит суконочкой такой специальной. И показывали, как сыщики: отворачивали вот так… А галстуки! А носочки безразмерные, первый раз увиденные, – чудо цивилизации… А ботинки на подклеенных тушинскими артельщиками тракторах… А самострок, подделки с лейблами! Я вчера в лавку пошел, штаны прикупить, разорвались джинсы-то, говно у них теперь… И вспомнил первые свои «ли» в сантиметр толщиной. Я их как раз у Кольки-то Смирнова и купил за триста пятьдесят рублей. Какой же это год был? Не помню… До фестиваля еще… Не поверите, вы ж молодые, – вся общага приходила молнию на ширинке смотреть! А я потом мать заставил в старые, из отцовского форменного синего шевиота, тоже молнию вставить вместо пуговиц. Советскую, конечно… А она у меня на плясках и накрылась! «Рок эраунд зэ» – а у меня яйцеклетка в семейных трусах наружу! Билл Хейли пел, его Хелеем тогда называли, многое через поляков шло. Да…
Где теперь все эти стильные, центровые? Кто в абстракционисты, кто в лабухи… Ранний боп, Пэт Бун, Луи Прима и Келли Смит – всё было кучей… А теперь кто где. Кто в родную землю лег, скирявшись. Кто одумался и в большие начальники вышел, в заслуженные, джаз разрешенный играет, соцреализм недобитый добивает осторожненько. Кто в Мордовской республике, срочок-другой оттянув, на медсестре женился и в передовые шофера вышел… А кто, дожив до шестьдесят восьмого – семидесятого, подался на родину джинсов. Я-то, долбец, до последнего сидел, всё ждал чего-то, пока чуть дверь не захлопнулась…
Так. Давай-ка наливай, разволновался бедный старик. Заехал в мемуары. У всех? Ну, будем… Я тогда за дудку и взялся, Хоукинса пытался снимать, на танцах в цэдэса лабали. Пиджачок у меня был!.. Плечи, разрезик в глубоком тылу, в кармане платочек пришит… Весь барак мой измайловский сбегался смотреть, когда я, в сумерках уже, с альтом в чехле уходил нарядный. Эй, папина «победа», пацаны кричат, обезьяна стильная! А папаши-то моего последняя победа – в тридцать восьмом… Ну ладно. Хватит.
А Колька Смирнов, конечно, принялся тогда малевать, сначала, как все, беспредметицу, Поллок тогда как раз до нас дошел, потащили дурь всякую на холсты. Выставками еще, даже бульдозерными, не пахло, еще и в Манеже Никита не матюкался. А просто по мастерским, по квартирам ходили картинки смотреть. И я ходил, большой был любитель, хотя не понимал многого. Начали, понятное дело, и атташе, какие поумней, покупать потом кое-что, Костаки их привозил… Но Колька скоро и от экспрессионизма абстрактного отошел, очухался, хотя ценил абстракцию и понимал. Но рисовальщик он был хороший, форму здорово видел и, кроме того, всегда литературу в работу тащил, сюжет ему был нужен, смысл… А в «суровые» – была тогда такая школка, нефтяников писали с уголовными рожами, пейзажи вроде лагерных – тоже не подался. Не так видел…
И остался в стороне. Чего-то малевал у себя на Хмельницкого. Была у него там комната в коммуналке, метров сорок, мать умерла, и он этот сарай быстренько в помойку превратил. Тут и мастерская, тут и станок стоял, клетчатым платком покрытый. Всё как положено: подрамники лицом к стенкам, кисти вылезшие, оклады без икон, часы старые, трубки… «Грюндиг» недоломанный Паркера хрипит. Да, конечно, уже с бородой, на джинсах заплата кожаная между ног, свитер латышский на голое тело… Джаз, конечно, любил, на джемах мы и познакомились поближе…
А жил он хреново. Покупать его никто не покупал. Дипкорпус интересовался чем? Ну если уж фигуративная работа – так чтобы с милиционером, с пьяными, с лозунгами мудацкими. Коллекционеры за Фальком гонялись, скупали у дураков, а если молодых и брали, то беспредметников опять же… В общем, нечего было Кольке жрать. Это не то что потом стали нонконформисты наши жить – не хуже выездных, все в фирме да в долларах. А тогда еще ни горкома не было, ни Грузинской… Так что делал Коля Смирнов эскизы коробок для игрушечной фабрики. Сотни две с трудом выжимал и был тем очень счастлив. А в остальное время слонялся по Москве, на народ глазел, так просто по сторонам пялился… Называл это он «ездить по транспорту», какая-то шутка у него была с этим выражением, я уж не помню.
Наливай, наливай, ты меня не спрашивай, я всегда разделяю и поддерживаю. Ну, рванули? Ё хеллз, май рашен френдз… Тьфу, дрянь все-таки!
Да, так вот. Все шатался этот Смирнов по городу. Это у него после шмотья фирменного вторая была любовь: пейзаж московский, вообще город, городская жизнь. Такое, понимаете, противоречие: с одной стороны, низкопоклонство перед западными тряпками и мазней ихней обезьяньей – тогда в «Крокодиле» любили рисовать макаку с кистью, в берете, перед как бы абстрактной картиной, мол, так и обезьяна умеет. Да еще, помню, какая-то сука прямо в свою карикатуру вонючую любила настоящую репродукцию с какой-нибудь французской или американской работы вмонтировать. Этак, дескать, обезьяна может, а как Налбандян – не может.
Чего у нас так обезьян не любят? Мы ж, материалисты, от них произошли… Потому, наверное, и не любят…
Значит, с одной стороны, был Смирнов низкопоклонником, а с другой – патриотом великой столицы социалистической родины.
Мы тогда, помню, высотками всё возмущались, сталинским ампиром. Понастроил усатый тортов и колоннад римских… А Кольке и это всё нравилось. Романтик он был. И с бабами тоже. Ну у каждого кто-нибудь подночевывал, многие и женились уже. Кто на актрисе какой-нибудь задрипанной, кто на манекенщице длиннобудылой, а кто и на дочке. И сам уж в высотку, а то и на дачку перебрался, и внучка? профессору или генералу гэбэшному выстрогал… А в мастерских или у приятеля с лишним ключом, конечно, своим путем: колежанку там, или, к примеру, студенточку инязовскую, или просто шалавку, приехавшую откуда-нибудь из Симферополя столицу приступом брать… В общем, нормально, все люди. А Колька и тут с приветом, и с большим. То на такой, завоевательнице-то, жениться вздумал, чуть она у него его комнатищу не отсудила – не знаю даже, как он выгреб… Только развелся – опять башкой в приключения: нашел какую-то, вроде него самого, живопиську. Такая же, не продавала ни черта, только рассуждать умела о работе. Рассуждала, надо сказать, неглупо, да толку? Коля хоть от Бога глаз имел, способный был малый, действительно талантливый даже. А у нее, кроме навыка кое-какого, – ничего. А ведь Суриковский кончила… Хрен ее знает, не было в ней страсти – и всё.
Как водой писала. Бывал я у нее и в мастерской. Грамотный такой импрессионизм. А он и тогда никому на хер был не нужен. Властям это – авангард, а для приличных людей – старье… Времена ж были! Не верится, что не приснилось…
Ага. О чем это я начал? Ты наливай, наливай, не обращай внимания. Пузырь-то большой, вечер длинный, от тиви ихнего я блюю… Ох, Господи!.. Хорошо. Нет, я уже есть не хочу. У тебя какие? А «Лаки» нет? Люблю их. Вроде «Дымка» нашего, но получше… А главное, страшна она была – ужас! Толстенная, нескладная, волосы жидкие, и одевалась – кошмар! В такие же свитера протертые. Латинский квартал довоенный. Как он, стиляга, это терпел? Черт его знает…
Хорошо хоть, что не съехались они с Колькой. У нее своя квартира была, где-то на Метростроевской, большая, отдельная, шикарная. Да еще мастерская рядом в подвале. Батя у нее был, ни мало ни много, академик живописи, всё суворовских чудо-богатырей писал, баталии метров шесть на три… Помер в сорок девятом, но оставил, конечно, порядочно, так что она, и не продавая свою херню, не бедствовала. И дача была, и «победа», хоть и развалюха, а машина. Так что Колька с нею даже ожил. Пожрать всегда было, да и выпить тоже.
А выпить, я вам скажу, он очень и очень любил. На чем мы с ним тогда именно и сошлись. Он ни с кем особенно не дружил, да и не знал его почти никто. Так, фамилию вроде слышали, вроде приличный художник, профессионал, и парень неплохой… А что он там делает, никто конкретно не интересовался. Раз фирма не покупает – значит, чего-то не то…
А я, мужики, хоть и не художник, мои картины вон в футлярах лежат, но в живописи уже разбирался. С художниками всю жизнь дружить – поднатаскаешься. Вы думаете, лабух – и всё? Неет… Вот завтра у евреев здешних свадьбу буду играть… И плевать…
В общем, я один знал, мужики, что художникто он настоящий, классный. Он всё мелочь тогда писал, фрагментики, а было уже видно… Зайдем на Смоленке в гастроном, возьмем «столицы» бутылочку, сырку хорошего швейцарского, хлеба рижского свеженького… И к ней, домой или в подвал. А у него в руке мешок из старой занавески, плоский, на веревках. Значит, сейчас новое будет показывать, чего там у себя на Маросейке наваял. Он почему-то любил показывать у нее, там у нее и хранил… Придем, кирнем хорошо – и ставит он работу. И мы с нею вдвоем сразу забалдеваем… Особенно помню крышу его одну. Жестяная такая крыша в самом низу холста, а над нею небо московское, сиреневое, и в небе зелено так, едва заметишь, проступает что-то. Страшное. А что – не поймешь.
Я уж потом понял, что это всё были этюды. А тогда просто удивлялся: с такой он точки писал, куда, конечно, никак залезть не мог, таких ни чердаков, ни окон не бывает. Значит, выдумывал всё! Но как… Ох, ребята, вы б видели как… Ох…
А она сдержанно одобряла, хотя, я видел, ведь тоже кайф ловит. Но сразу же с разбором лезла, ясно? Мол, тут то, тут се, тут такое влияние, тут такое… А он слушал и хоть и спорил страшно, но в конце концов соглашался всегда. И холст – мордой к стене…
Вот такие дела.
Потом как-то разошлись мы с ним. Я тогда уж в отказе был. Стали зарубежные товарищи поддерживать меня со страшной силой, из оркестра-то меня уже выхиляли. Днем дома сидел, занимался – я тогда-то как раз дудку не бросал и как музыкант вырос сильно, а вечером тормозит «фольксваген» какой-нибудь под окнами, и через десять минут я или просто капусту считаю, или магнитофончик прикидываю, кому толкнуть, или шубейку дубленую… Жил, словом. Ну и с ОВИРом воевал. Сами знаете…
К Кольке вовсе ходить перестал. Во-первых, не знал, не боится ли он с отказником общаться. Многие не хотели… Я так считал: если не боится, сам придет. Но он не приходил… Во-вторых, кто-то из ребят сказал, что стали они вместе со своей чучелой по-черному уже пить. А я как раз тогда завязал, некогда было, при деле: в приемную ходил, в общем, занят был, а когда занят, не киряется. В-третьих, вообще не до него мне было: уезжать он не собирался, всё мазал что-то и мазал, и интересы наши расходились и расходились…
Давай, давай! Слушай, а ведь мы этот баллонто почти усидели?! Не хватит, мужики…
Встретились мы со Смирновым этим после лет полутора как-то случайно. У общих знакомых, на каком-то дне рождения, что ли. Смотрю – ой-е-ей, лопнутый рот, что же это с Колькой стало?! Старый стал, башка плешивая, волосы – все ж таки по моде длинные, стилягу не переделаешь, – бахромой висят, борода клоками, да и серая… Скирялся мужик. Глаза провалились, морщины… Но это ладно. Тут другое: явилась с ним не халда его толстожопая, а, я вам скажу, некто! Красавицей, конечно, не назовешь, мне такие даже вообще не нравятся. Фигура никакая, ни плохая, ни хорошая, только что не толстая, рожица тоже – назавтра не узнаешь… Но глаза я заметил! Я думаю, их все заметили. Я, мужики, хоть и не художник, но цвет хорошо вижу и чувствую хорошо. Серьезно. Так вот: я таких глаз синих, чистый кобальт, вообще не видал. Ни до, ни после. И светятся, понял? Настоящий такой свет идет… Я сразу знаешь чего вспомнил? Прожектора, которыми раньше во время салютов римские цифры в небе писали. Даты. Столбы синего света. Точно такие глаза.
Больше о ней я и вспомнить ничего не могу.
Колька мне обрадовался страшно.
– Что ж ты, зараза, – говорит, – пропал? Если уже одной ногой там, на воле, так и кирнуть с другом не хочешь?
– На какой там воле, – отвечаю. – Мне как бы на северо-восток, в Потьму куда-нибудь не уехать вместо юго-запада. Анекдот знаешь?.. «Граждане, выезжающие в Израиль! Поезд на Воркуту отправляется…» Компрометировать не хочу.
– Какой, к херам собачьим, компрометировать! – кричит. А сам уже поддал и тут же сломался. Глаза разъехались, орет на всю комнату. Ну я повел его на кухню покурить, потрепаться. Водички холодной попили…
– Какой там компрометировать, – говорит он. – Плевал я на них! Я, милый ты мой, картину заканчиваю – это раз. И когда я эту картину закончу, мне полностью на все положить будет. Для нее через двадцать лет отдельный музей где-нибудь построят. Ты завтра ко мне приходи, на Маросейку, прямо с утра, покажу – сам все поймешь… А кроме того, я теперь вообще ничего не боюсь. Потому что если бы меня, как только картину закончу, кто-нибудь не то что в тюрьму посадил, а просто убил, я бы только спасибо сказал… Лажа мне, старый.
Смотрю, у него уже и слезы текут, и сопли. И, главное, вижу, что это не только от поддатости, а действительно херово парню. Пошел я в комнату – там гуляют себе, кто-то, конечно, к его девке, к фарам ее, клеится, но она сидит себе скромненько, киряет чего-то, покуривает и молча улыбается – ну я взял нам с ним бутылку и на кухню вернулся.
Врезали сразу по полстакана, он даже протрезвел немного.
– Ты видел, с кем я пришел? – спрашивает. – Ну вот. Ты понимаешь, что я ее люблю?
– Понимаю, – говорю. И осторожно так пошутил: – Ты ж без любви не можешь. Ты и лимиту свою, аферистку, любил, и ту, с Метростроевской… Ты их всех любишь. А они – тебя…
Он только глянул на меня жалобно, и я сразу заткнулся.
– Ты ж ее видел, – говорит. – Я от нее отвернуться не могу. Всё время прямо в лицо мне смотрит. Спиной сажусь – не помогает. С ума схожу, понимаешь?.. А с Натальей дело плохо…
Это ту его, халду, Натальей звали. Причем именно Натальей, а не Наташей или Наташкой – она сама так представлялась, и он ее всегда так называл, и за глаза тоже.
– С Натальей плохо, – качает головой, а сам себе еще полстакана наливает. Но я отобрал. – Плохо… Совсем она, бедный человек, спилась, работает с трудом и не хочет работать. Представляешь? Наталья ж раньше пахала больше меня!.. Да и не может она теперь работать. Болеть стала. Почки, еще там всякое… А помнишь, какая была? Тебя могла запросто перепить. Помнишь?
– Ну помню, – говорю. А я уже понял, что дела его действительно плохие. Парень он хороший и бросить эту бабу в такой ситуации действительно не сможет. И скиряются они оба вконец, и помрет он, может, еще раньше нее. И картину свою, про которую опять что-то начал бормотать, не закончит… И с прожектористкой своей не поживет, не порадуется… В общем, действительно лажа чуваку наступила, полный конец. Жалко.
А он все бормочет, совсем уже плохой:
– …Но я всё же решу эту проблему… У меня есть проблема правого края, но я ее, кажется, решу… Я ее, бля, решу, и всё будет хорошо… Всё будет хорошо…
В общем, засыпает.
Вызвал я тихонько его глазастую любовь из комнаты, свели мы его на улицу, поймал я такси. Повезли его на Маросейку. Он в машине и вовсе вырубился, она тоже сидит молча, его держит, чтобы мордой не приложился, я курю – расстроился чего-то, сам не пойму чего, хотя, в общем-то, ясно, из-за чего: жалко мужика. Дружили всё же…
Так. Лей, лей, что оставлять? Да посмотри в рефрижераторе, там, кажется, еще есть «тюборга» банок десять. Дерьмо, конечно, по сравнению с «Жигулями», а все-таки не на сухую сидеть. Ну, привет…
Привезли мы его. Только в комнату зашли – он давай выступать. Прежде всего поплелся в коридор, на Метростроевскую звонить, – это у него, я помню, всегда было, обязательность. Если прийти не может, всегда позвонит, даже поддатый… Долго они по телефону отношения выясняли. Кто пьянее, да кто умнее, да кто первый пить начал, и кто сильнее виноват… Она трубку бросала, он перезванивал… Еле я его из коридора утащил.
Тут она собралась уходить – вроде где-то рядом живет, на Сретенке, что ли, провожать не надо… Я и остался с ним – дождаться, пока угомонится, чтобы подвигов не натворил. Только она дверь закрыла, он тут же из-под тахты бутыль достает, и я понимаю, что парень уже дошел до уровня: портвея вытащил «гранату» начатую. Но отнимать я не стал. Пусть, думаю, кирнет еще да и ляжет наконец. Сколько я с ним могу возиться?
И он – точно: глотка три сделал из горла и отвалился. Только сказать мне успел:
– Ты завтра приходи. Картину посмотришь…
Фу, облился!.. Вот кто мне объяснит: почему их пиво чем холодней, тем сильней из банки прет, не по-людски? А?
Короче, не пришел я к нему назавтра. Некогда было. Хотя с вечера убедился: не выдумал он про картину. Целая стена у него освобождена, и вдоль нее – огромный подрамник простынями закрыт. Но я и заглядывать не стал. Почему? Собой, мудило, занят был, ясно? Я тогда счастливый был, собой занимался. Отъездом, музыкой… Очень это счастливые люди, кто собой занят, понял? Счастливые идиоты…
В общем, через месяца четыре – как раз я тогда после очередного отказа письмо Лёке написал, ждал реакции, – утром, часов в десять, звонок. Я кинулся, думал, инспектор мой звонит, товарищ Жидоедов, светлой души человек. А это Коля Смирнов, мазила.
– Приезжай, – говорит, – ко мне. Сейчас приезжай.
Я его голос даже не сразу узнал. Трезвый.
– Приезжай, – говорит, – тебе это самому будет интересно.
И я поехал. Даже не думая, интересно не интересно, – сразу в троллейбус, и погнал. Самому как-то вдруг захотелось его видеть. Главное – его видеть захотелось, не столько узнать, чего он там мне показать хочет. Про картину я, честно сказать, забыл…
Приехал. В коммуналке пусто, коридор темный. Он сам дверь открыл, в одних трусах, тощий, на груди крест – я и не знал, что он верующий, да тогда многие о Боге вспоминать начали… Да. Ну пошли в комнату, я тоже до трусов разделся сразу, лето было жуткое, горело все, по Красной площади дым полз… Сели, он пива налил из здоровой банки – с утра, значит, смотался, у него там рядом пивная была, под шашлычной. Совершенно трезвый, как стекло, и видно, что и вчера не пил. Шедевр его у стены все так же простынями закрыт. И он даже не собирается вроде его показывать, а начинает делиться своими сердцестрадательными печалями.
– Извини, – говорит, – я знаю, что у тебя своих неприятностей хватает. Но мне поговорить последнее время не с кем. Мужики не понимают. Чего, удивляются, ты маешься? Ну есть у тебя баба, в живописи понимает, не посторонняя, и кирнуть с нею можно, и с квартирой, обеспеченная; есть у тебя подруга, хорошая, милая девка, на шею не лезет, скандалов не устраивает… Ну и люби ты их потихоньку, тем более – проблемы с хатой нет, и радуйся жизни. А я не могу, ты понимаешь? Раньше мог, а теперь – всё. Тошно… И Наталью бросить не могу, она с каждым днем сдает, старая стала, глаза больные, пустые… А ведь мы с нею восемь лет, она всё видит, и работать по-настоящему учила, и кормила. Большим художником меня считает… И с Ленкой (это я впервые имя той, с глазами, услышал) не могу расстаться. И не хочу, понимаешь?! Это, может, в последний раз Бог дал. Упущу – до смерти самой жалеть буду… Ты, наверное, думаешь, просто нашел дурак лысый красивую ссыкушку, и мозги она ему затрахала? Ты ведь представить не можешь, что я уже и глаз ее почти не замечаю. Просто она… ну… ну, представь, вот вроде нас с тобой. Всё то же самое любит и понимает, представляешь? Хотя ведь не художница, и джаз-то слушать недавно научилась… Знаешь, она на пятнадцать лет младше нас, а мне иногда кажется, что я ее и в «Молодежном» встречал, и на Маяковке вечерами в шестьдесят первом… Вот. Что делать? Не знаю… Херово мне, так херово – сил нет. Говорить противно, а скажу: я ведь с Натальей уж и от постели нормальной отвык. Лежит, городит что-то, вся в слова вышла… А пьяная – так и заснет… А с Ленкой потом стыдно… Ну? Думаешь, чокнулся?
Рассказывал он это, курил «Шипку» одну за другой, аж в мундштуке свистело… А я его не понимал тогда. Ох, и глуп же я тогда был – страшно подумать! Сказали б мне: вот, женись немедля на этом помеле и проживешь с ним всю жизнь, зато уедешь через неделю, потому что у помела паспорт итальянский и связи в конторе глубокого бурения, – женился бы! Ей-богу… Хотя к тому времени уже был холостяк непоколебимый, стойкий, как партизан, как хрен на рассвете. Принцип даже имел: два раза с одной поспать – все равно что два раза один шашлык прожевать. Вот был урод-то, а?
Не понимал я его. И он, конечно, это чувствовал, а поговорить-то про болезни хочется… Я молчу, лицо приличное делаю, курим, пиво допиваем. Он спохватился.
– А у тебя-то как? – спрашивает. – Я слышал, в глухом отказе, и на Пушкинской уже ходил, и в приемной сидел, и в пресс-конференциях участвовал? Без толку?
– Да, – говорю. – Могу гордиться собой. Скромный лабух, музыку толстых всю жизнь играю, а нужен оказался стране – во, до укачки! Оркестру драному не нужен, понял, а народу в целом – необходим. Не можем разойтись, не дают они мне развода. Хорошо хоть алименты уже не требуют, отменили, а то мне знаешь сколько пришлось бы заплатить за диплом мой строительный, остро необходимый в условиях ихней безработицы? Шесть с лишним кусков… В общем, ситуация вроде твоей: люблю одну, живу с другой.
Он усмехнулся. Все-таки юмор он всегда сёк.
– Ничего, – говорит, – скоро у тебя всё решится. Это я тебе могу обещать…
Я тоже засмеялся.
– Спасибо, – говорю, – товарищ генерал, от лица всех советских евреев… А берете вы башлями либо вам моя квартира подходит?
Опять посмеялись. Потом он встал и начал простыни с картины снимать. И, стоя худой спиной ко мне, говорит – я тогда и внимания не обратил, а после всё вспомнил, до единого слова.
– Вообще, – говорит, а сам пыхтит: жарко, а ему приходится на стремянку лазить, картина-то до потолка, – вообще-то я уже многие проблемы этой работой решил. Твои решил, еще кое-кого… С Натальей вот только никак не разберусь и с собой…
Как будто бредит. Я и не слушал его, а потом всё вспоминал, вспоминал… Я на картину уже открытую смотрел…
Слушайте, мужики, я так не доскажу. Кто у нас самый молодой? Давай, давай… К таиландцу, это вон, прямо раунд зе корнер…
На, я файфом вложусь… Да не бери ты смирновки этой вонючей, возьми ты нашей лимонной! И мать ее, что дороже! На еще… на… Беги.
Эй, брось телек! Сдался он тебе… Ну и хрена ль тебе в их ласт ньюс? Видеть не могу… Дом горит, земля трясется, кот на курице несется – вот и всё шоу. Вроде, кроме ужасов, нету в мире ничего. Идиоты… Ну звук приглуши. Пластиночку лучше поставь. Во-он, вон лежит. Бэйси, «Фор зе фёст тайм»… Как в Москве посидим. Здесь ведь у них и джаза-то нету…
О-о! Кто пришел, что принес?! М-м, кайф!.. Мэйд ин юэсэса… Умеем, если захотим… Ну… О-о… Другое дело.
Теперь можно рассказать о картине. Сними, сними, как раз сайд кончился. Ну-ка, еще по капле… Хорош.
Картина… Сколько же это прошло? Пятнадцать?.. Да, ровно пятнадцать лет, представляете, ребята?! А я ее как тогда увидел, так и до сих пор помню. Всю. Огромная же – метров пять на три, ну на два с половиной, а я помню каждый мазочек, каждый сантиметр.
Главное там было – фон. Небо. Вы этого цвета не знаете, не москвичи. Снизу, от крыш, начинается голубое с золотом. И дымок такой… золотой… А чем выше, тем больше сиреневого, и розового, и серого, светло-серого, всё светлей и светлей, и уже совсем белое, просто белое, и облачко одно плывет, белое на белом, тянется из Черемушек, никак не доплывет… И, понимаешь, главное – это ведь видно как будто сквозь толстое стекло, немного мутноватое, вроде отсвечивает, вроде блики на нем… Игрушки такие в Ялте когда-то продавали – шар стеклянный, а в нем пейзаж, так вот, словно через этот шар смотришь. Да. В августе такое бывает небо в Москве, в апреле золота больше, дымка этого, пыльцы золотой, а в августе золото повыцветет и остается только над домами, а дальше сиреневое, розовое, серое…
Вот небо у него две трети и занимало. И даже если бы он больше ничего не написал, и так всё было бы ясно. Гений он был, Колька Смирнов, я вам точно говорю, мужики. Я из лабухов наших двух гениев знал и вот его еще… С гением всё сразу ясно: посмотрел, послушал – гений! Можешь отдыхать, этому не научишься, хоть задавись. Он, может, и инструментом владеет хуже, чем ты, а гений… Вот Колька и был гений. Я на его небо смотрел – и сразу всё понял. И любовь его понял, и понял, как его жизнь достала, и Москву его понял – всё.
А под небом была улица. Странная улица. Дома на ней стояли тесно, будто согнал он их в толпу, сдвинул, притиснул так, что некоторые даже вмялись, въехали один в другой. Странная улица… Был тут кусок Пушкинской площади с молочной на месте бывшей пивной, с аптекой и шашлычной «Эльбрус». Было кино «Смена», что на Грузинах, у Тишинки. Была Маяковка с «Современником», заслоняющим вход в «Пекин». И деревяшка какаято бревенчатая была откуда-то с Тверских-Ямских. И комок художественный, знаменитый, с Арбата. Ресторан был занюханный с Таганки, «Кама», и кафе миусское «Ритм» – рядом. И первые хрущевские пятиэтажки с балконами на хилых столбиках. И солянские одноэтажные косые хибары. И сквер за «Художественным». И вдруг углом – большой, барский, плиткой выложенный дом, а на углу над номером крупная надпись «Метростроевская», а под нею окно, Натальи его окно… И еще много всего было.
И всюду по всей этой улице стояли люди. Так стояли, будто кто-то крикнул, и выскочили они из домов на крик, и встали, прислушиваясь, – не позовут ли еще. Кучками стояли и по одному, по двое-трое… Все знакомые. И раньше всех увидел я себя – стоял я кое с кем из музыкантов возле «Ритма», стояли мы в наших кепочках, усатые и бородатые, с футлярами и чехлами… И Игорек там был, и Леша, и Толька, и Сережа… И я. Там вроде и разглядеть было невозможно, где кто и есть ли сходство, – фигур было много и даже на таком холсте получились они некрупными, – а всех я тогда узнал. У него было не ошибиться. Леня там еще был и Костя, стояли они боком и держали вдвоем здоровый ящик – вибрафон, видно, куда-то везли… А рядом, у «Камы», пусто было, только один человек стоял – невысокий такой, в курточке короткой, как пацан. Один-одинешенек, а кругом – толпа… У «Современника» тоже, как обычно, народищу жутко, и не узнаешь-то, не разглядишь толком. Вроде парень знакомый, писатель, что ли, я его по «Синей птице» знал, вроде еще один знакомый в лицо – режиссер, еще кто-то… А у «Художественного», в сквере, вокруг фонтана, девочки какие-то, тоже, кажется, свои, и в «Ветерке» алкаши известные сошлись, а возле пятиэтажки бабки сидят, и возле деревяшки тоже, а из «Смены» народ вывалил с «Искателей приключений», а у арбатского комка Илюша, фарца старая, крутится, а на Пушкинской моя подруга стоит, была одна, да сплыла, и вот стоит перед молочной, ждет… А за окном на Метростроевской вроде Натальино лицо – а вроде и не видно за стеклом…
Едут мимо них немногие машины – троллейбус тупорылый, «москвичок» старый, деревянный фургончик, «чайка» с хромированными бамперами, «фольксваген» горбатый… Грустно так едут, редко…
И смотрит весь народ в одну сторону – туда, где выгибается, поднимается улица вверх, к правому, не записанному еще углу картины, к очень небольшому, пустому пока месту – там чего-то угольком прорисовано вроде человека бородатого, лысого. Вроде стоит этот человек на той же улице и смотрит на всё это, повернувшись к моделям своим… А что за человек – точно не поймешь по наброску…
И надо всем, над картиной, над городом этим горестным, над уходящими этими людьми и домами, над Колькой моим, решившимся тогда себя вписать в погибель, над временем, что течет по холсту, переливаясь золотым, и сиреневым, и розовым, и серым небом, течет, покрывая людей и дома, разводя их прочь друг от друга, убивая вовсе или унося в загробное, запредельное, лишая жизни и любви, – и надо всем, в левом углу, пронизывая и дома, и небо, уходит вверх, обрываясь краем холста, высотка. Стоят каменные идолы на карнизах, узкими щелями чернеют окна, высятся трехэтажные башни по углам, и сходится все к шпилю, к безумию заоблачному.
Он ту, на Восстания, выбрал. Знакомый у него там жил.
Такая это была картина, ребята, что сели мы с ним рядом и, смешно сказать, заплакали. Сидим голые, потные, трезвые возле полупустой банки с выдохшимся пивом и плачем молча. Кончалась, мужики, тогда наша жизнь, я-то не знал, что кончалась, а он понял и меня в свою картину загнал. И сидели мы, и плакали, а о чем плакали – кто его знает. И жизнь-то была не самая веселая, а прошла, и сидели мы в маросейской пустой и тихой коммуналке и плакали вдвоем.
Налейте мне, ребята. Чего-то никак меня не берет.
Вот, собственно, и вся история. Вам, немосквичам, поясню: ничего этого не осталось. «Смену» снесли, «Современник» тоже, «Ритм» закрыли, и «Каму», и «Эльбрус»… И даже Метростроевскую они назад переименовали, долбоносы!
А мы все поумирали. Кто до смерти, а кто не совсем. Как я. Хороший был парень Колька Смирнов – вписал меня, а мне через недельку и звоночек: явиться и чтобы через десять дней вашего духу не было…
Налей, налей еще. За Кольку хочу…
Почему – за упокой?! Кто тебе сказал, что он помер?! Я его картину больше не видел. Может, он уголек-то свой стер, да на свое место Лёку, к примеру, вмазал?.. Ничего было бы, очень по делу…
А Наталья, кстати, вроде жива. И, представляете, тоже свалила! В Германию, что ли… Как она там, киряло бедное, – не знаю…
Нет, мужики, и про Кольку я больше ничего не знаю. Провожать он меня не пришел, писать я ему не писал – у него без моих писем хватало лажи. Послал один раз через третьи руки «ливайс», любил он эту фирму. Давно, из Бостона еще… Вроде передали, вроде жил он там же, на Маросейке. Парень этот, который ездил, потом рассказывал, что был у Кольки в комнате. Вроде всё там так же… Рассказывал: мол, гайэнт ворк андер уайт шит… гигантская, значит, картина, под белой тряпкой. Я спрашиваю – не показывал тебе? Это ж грэйт пэйнчур, говорю, великая живопись, понял… Нет, говорит, не показал. Но давно это было, лет десять тому уже.
Такие дела. Ну-ка, еще по одной, на коду…
Эй, гляди, мужики, чего они показывают! Это ж Москва! Неужели опять кто-то помер? Смотри, смотри, солдаты! Садовая пустая, мужики!!! Это ж Садовая, это ж… Это ж Восстания, мужики… Звук, звук сделай… Ничего не понимаю… Что это слово-то значит?! Что? Осадка?.. Какая еще осадка? Фундамента?.. Ну-ка, погоди, послушаем… Икспложен… Взрывают! Взрывают, мужики…
Вот. Вот и всё. Картина, мать ее в мать… Колька. Мазила ты, мученик… Господи тебя прости и помилуй. Всё. Наливай, мужики, наливай. Да выруби ты звук к матери! Джаз ставь! Миллера давай, Миллера!.. Сейчас мы, под свинг-то, и похоронимся… За упокой, за упокой, за упокой… За Кольку Смирнова, убийцу нашего, за великую его любовь… Где это написано, а, мужики? «Крепка, как смерть, любовь…» За любовь, мужики…
Он не допил и упал, и они уложили его и ушли, позабыв выключить всё. И под сладкий, сладостный миллеровский звук, под «Ин зе муд», клонился, клонился на экране и рассыпался, падая на пустую выпуклую площадь, венок и шпиль, и оседали, косо изламываясь, перерезая трещинами ребра и выступы, башни по углам, и вниз головами, прижав к груди книги и отбойные молотки, винтовки и теннисные ракетки, серпы и микроскопы, бросались отчаявшиеся каменные люди, и вертикальный разлом пересекал высокий гранитный подъезд, и разваливалась нерушимая жизнь, и оседала на пустую площадь и чахлый сквер чудовищной грудой битого камня, заваливая площадь, ломая деревья, выворачивая светофоры и скрывая сиреневое, и розовое, и серое небо багровой, черной, сизой пылью. И когда пыль осела, пошли, поперли бульдозеры, огромные красные машины с ковшами и черпаками, самосвалы с кургузыми кузовами – и всё это взрывалось, и оседало, и шло в беззвучии, полчаса, час под заевший джаз, а он спал, тяжело захлебываясь, закинув голову, и не видел хмурых солдат, стоявших в оцеплении, и убитых горьких лиц за солдатами, среди которых мелькнуло безумное, бородатое, с седой бахромой вокруг плеши, и рядом еще одно – никакое вроде бы, только синие прожекторные столбы скрестились над пространством, засыпанным прахом.
Но он был пьян, и спал, и не помнил, откуда эти слова: «Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее. Если бы кто давал все богатства дома своего за любовь, то он был бы отвергнут с презрением».
Он спал и еще был жив.

1989

ссылка

Recommended articles