Айдар Сахибзадинов

By , in Такие дела on .

Сахибзадинов
Айдар Файзрахманович

Родился в Казани в 1955 году, служил в армии, учился в Казанском университете на истфилфаке, заочно закончил литинститут им. Горького. Сменил много сермяжных профессий. Работал в журналах «Казань» и «Идель». С 1998 года – в Московском журнале «Стройка». Живёт и работает в  подмосковье в деревне Дурыкино.. Издал три книги прозы. Публиковался в журналах «Топос», «Казань», «Идель», «Литучеба», «Дон», «Флорида», «Московский весник», «Наш современник», в газете «Литературная Россия» и др. Лауреат премии имени Гавриила Державина.
О себе
facebook


«Истинно только детство, остальное – разумеющая тщета»


Чаще она приходила по утрам. Бледная, со впалыми щеками. Стянув через голову блузку, как бы обнажала глаза… И ты замирал в хворобном чувстве от вида женской беззащитности – узких плеч и круглых грудей, давящих на хрупкие дуги ребер. Любовь глядела на тебя разомкнувшимся ртом, рубиново-мягкими, обнаженными до нервного сквозняка очами грудных пятаков…
Капризная, строптивая, она часто была непредсказуемой. Однажды ты опоздал на свидание. Она ждала у лестницы, под горой.
Увидев сверху ее черную макушку (она чертила ногой на земле), встревожился. Спустился робко, ожидая гнева.
Она подняла голову, окатила ласковым взглядом:
– Мой милый с горочки спустился…
Август подседил сады зажиточно и добротно. Сытно щурился и щурил. Приторный запах аниса, от обилия киснувшего в колеях, сменил терпкий дух антоновки. Магнит земли тянул неустанно – с силой срывал с куста напитанный железом плод, ударял оземь глухо, со звуком чугунного ядра. И ползли на запах душистого скола из земных пазов влажные слизни-сладкоежки, жабы и мыши, на рассвете клевали яблоко птички. С лучами солнца вновь подсыхала земля. В огороде меж грядок ало клокотали «бычьи сердца» помидоров, ужимисто рдели «дамские пальчики», а напротив похотливо торчали из огуречной ботвы прыщатые стручки-недоростки. И крепла холодными ночами голубая капуста – в подобие отлетной птицы махала крыльями и складывала их по утрам.
Так было в поселке, на макушке города. А ниже, в мире инопланетян, – низовой холод и смог с припадочным светом реклам. Тогда в городе уже стреляли. По вечерам раздавались одиночные и автоматные выстрелы. И солнце над Волгой было выпукло-багровое, как яростный глаз. Глядело с Услонского переносья в кратер города. Город казался ниже Волги, огороженной дамбой, и спешащие с работы люди, не видящие солнца из-за каменных зданий, ощущали свойственные закатным часам тревогу, смутные предчувствия и торопливей стучали дверьми магазинов и аптек. И в великой немоте глаз багровел, задирался о край горы – и вытекал в Волгу…
В ту осень Таня сильно изменилась. Стала красивее, злее.
Тогда и начались твои муки…
Конец октября стоял сухой и холодный. Еще в сентябре люди в желтых жилетах опетляли поселок асфальтом. Теперь по асфальту зябко шуршали палые листья, и собаки, цепью разлегшиеся на ветровом пути, молча слушали осень… Сады обнажились. У ворот Тани буйно краснела рябина. Но однажды утром, подойдя к воротам, ты увидел: дерево торчало как обглоданная кисть винограда. Птицы в одну ночь оборвали ее до ягодки. Задрав голову, ты стоял удивленный… И вдруг услышал слабый глас. В вышине пролетала гусиная стая. Не стая, а пять-шесть гусей, – все, что осталось от стаи. Подсвеченные невидимым за тучами солнцем, они отмахивали над городом, покрывая его смелым укорчивым кличем. И огромная высота, и трудность перелета, и само бесстрашие этих больших и добрых птиц, наперекор всему совершавших свое кровное дело, поразили тебя…
В это время прошла Таня. Шагала быстро, скрывалась уже за склоном… Ты догнал ее. Она обернулась. Ветер шевелил ее локон, открывал лоб. Смотрела не моргая. Хотелось сказать: слышишь? их стреляют, а они все летят и летят…
Она повернула голову, прислушиваясь, и сказала:
– Я все равно не люблю тебя.
У тебя перехватило дыхание. Ты сжал ее руку. Вечером ты должен был уехать из города. Такую ее ты не мог оставить… А гуси улетали. Все дальше и дальше.
Она медленно высвобождала кисть – с силой, беззлобно и чуждо, глядя под ноги и разворачиваясь.
У тебя дрогнула щека. Ты резко отпустил ее.
– Будь счастлива!
Сказал неожиданно. Вместо проклятья…
Она вскинула глаза и искоса, как близорукая, посмотрела на тебя пристально.
Ты дышал тяжело; облегченно…
Она медленно повернулась и пошла, задумчиво засеменила.

Зачастили дожди. Отсыревшая печь в твоей комнате дымила, пахло мокрой глиной и сажею. Ты писал у окна. Кот неподвижно сидел на табурете, свесив, как дремлющий конь, голову. Свет от лампы падал через окно в сад – и, глядя на куст смородины, безнадежно мокнущий под дождем, ты остро чувствовал: тебе изменяют…
Ты одевался и шагал на трамвайную остановку. Издали вглядывался в горящие окна выползающих из-за поворота вагонов.
Ее не было, не было, не было…
В городе, где начали стрелять, где открыли казино и бары, ты вдруг заметил: красивые девушки перестали ездить в трамваях. Мимо тебя сновали легковые авто. Их было так много! Ты стоял на шоссе, и они задирали, трепали корпусами полы длинного пальто… В салонах мелькали профили красоток. В шубках, шляпках и без. Их уносило в мутно-рекламную даль…
Еще в тебе не было догадки, она лишь просыпалась, порождая от самых колен страх… как вдруг ты увидел лицо! Увидел издали: оно летело на тебя – анфас! И ты почувствовал, что это правда. Ты еще не знал, что делать… В это время пассажирка что-то шепнула водителю, автомобиль сбавил ход, замешкался и начал неуклюже разворачиваться посреди дороги… Ты быстро пошел навстречу, побежал, но автомобиль, будто чувствуя опасное приближение, неожиданно вывернул и, выйдя на встречную полосу, стал стремительно удаляться; головка в салоне исчезла: вероятно, она пригнулась.
Ты растерялся… И, будто воспользовавшись твоим невниманием, уже в обратную сторону (словно, пересела, чтобы сбить тебя с толку) вновь мелькнула головка. Это точно была она!
Ты бежал размашисто, едва не сшибая прохожих.
Наконец преследуемое авто остановилось. Открылась дверка, водитель направился к коммерческому ларьку. Сейчас ты все узнаешь!..
Подойдя сзади к автомобилю, ты пригнулся и вгляделся в перламутровое стекло: ее короткая стрижка, ухо и… толстый нос! Господи! Все это принадлежало молодому человеку, развалившемуся в сиденье, коленями далеко вперед.
Он посмотрел на тебя в упор, с интересом и ненавистью…

Разбитый, ты шагал домой. Ноги сами привели к ее воротам. Упершись бампером в штакетник, там стояла белая «девятка». Эту машину ты хорошо знал. Она принадлежала Пьеро, – теперь так звали ее брата Петьку. Он кого-то возил, затем авто перешло к нему.
В заветном окне горел свет. Ты влез на забор напротив окна, умостился на срезе столба, выпрямился в рост, и, хватаясь для равновесия за ветку яблони, глянул выше шторки.
Она сидела в кресле и читала книгу…
Ты так испугался, что едва не упал. Тихо спустился на землю и на цыпочках прошагал всю улицу до угла, не дыша и не оглядываясь, как шапокляково племя…
От ворот до ворот ты шел счастливый. А когда тронул щеколду, будто обухом по голове стукнули. Ты обернулся, воззрился во тьму с открытым ртом: а может, читала она так спокойно потому, что все уже было сделано?

И пришел ноябрь. Морозцем влажную землю стянуло в морщины. На город пал туман. По сухому асфальту мело сор и песок. Во дворе плетеневской бани жгли старые веники, и горько пахло березовым дымом. Костер и фары проезжающих автомобилей светили в тумане тускло, будто из-под воды. Между тем окна бани горели томно, с тропическим жаром – и в пробирающем холоде невольно хотелось в горячую мыльню с шумом душей, с устало- приглушенным звоном чугунных шаек.
В тот вечер она вышла неожиданно веселая. Увидев тебя, обернулась к подруге.
– И-эх! – и упала тебе на руки.
Ты подхватил, оскаблился по сторонам, – слащаво, извинительно, хищно. Сзади подцепил пальцем шлевку на ее джинсах, приподнял – и она закрутила ногами, как на велосипеде: полетели, щека к щеке, к тебе домой.
Ночью ты проснулся в одиночестве от озноба. Встал, откинул занавесь против форточки – и в лоб ломяще ударил звездный холод. Звездами были снежинки. И утром, отодвинув створом снег, ты открыл дверь в зиму.

 


Берег

3

Замечено: наш предок замкнут, осторожен, даже робок, и неудачи приучили его больше обсуждать пройденный путь, чем заглядывать вперед; неуверенность возбуждает его силы, и он рвет жилы, добиваясь неимоверного.
Но выдержать нынче он с достоинством успеха не может. На пьедестале ему и скучно, и страшно, а свобода для него, как шлея в хвосте, «он не знает, как этой свободой распорядиться». И тогда он испытывает сладость паденья! Он будто к этому всю жизнь шел, чтоб вот так расслабиться и – вниз, вниз!.. И после рыдает, пропаще трясет головой: вот я когда-то!.. А у женщин здесь не так сладок грех, как возможность его отмаливать и убиваться. Русский мазохизм!
Им болеют уже и мордва и татары, сродненные в единую кровь совдеповской водкой. Но большая причина в географии. Россиянин геополитичен, широк! У нашего земляка через овражек магазин, но он едет за водкой на гусеничном тракторе. С песнями, с бригадой на «броне» (сам ездил). Сквозь пыль и грохот! Ибо в этом поступке – жест. Отдушина для вековечной тоски. В том же чувашском поселке Ремплер (всего свидетелем был тот же автор) с утра у магазина собиралась вереница грузовиков, — понятно, шофера с утра без стопки с управлением не могут справиться. Однажды магазин ограбили, унесли ящик коньяка. Вор оставил улику, углем написал на белой штукатурке: «Это сделал я, Леня. Живу напротив» Милиционеры пошли к нему, он спал во дворе возле ящика. Набросились, крепко скрутили бедолаге руки.
В той деревне самогон на продажу варят. Сам пил, перламутровый цвет, мечта художника Шемякина. Зелье табачком, куриным пометом усилено. Едва добегаешь до крыльца. «Пригадир шетыре стакана пил, тут ше помер. А зафхос хитрый пыл, один стакан пил — вечером помер»
Да, хитер и недоверчив! На мякине его не проведешь. Но вот забрать у него землю, жену, дом…Еще недавно он менял за кордоном собственную почку на рухлядь иномарки, и возвращался в родные края как Гагарин. Склабясь, парил за доллар спесивого негра в бане, думая, что надул чумазого. Нет, на мякине его не проведешь!
Глаза туземца щуплы, душа, как резиновый шар: пичкай ее враньем.
Однако он интеллигентен. Интеллигентнее немца, француза, не смотря на то, что вор и сморкается наотмашь. Он сидит у сельмага и скорбит не о пропитой фуфайке, а о потерянной Аляске. Винит Екатерину 2-ую
Ему говорят: «Не Екатерина, но Александр пропил»
Махнет рукой. Не верит.
Упрям. И сколько бы ни было у царицы заслуг, для него все – веер. Ибо – непутевая баба, блудня и угроза его семье. И когда домой благоверная позовет, сидит неподвижно: «Щас врежу!…»
Бывает у него состояние, близкое к прозрению; он будто мироздание осязает. Но сдает менталитет, и коту под хвост — предтеча гениальных открытий. Будь сей осязатель ученым, в такую минуту отрыл бы теорию относительности. Но в его голове тихий блаженный хаос, мужичок лежит, смотрит на звезды, поражаясь лишь ощущению. На востоке такое состояние называют сатори. У нас — предзапойный синдром.
Наш сжигает себя на костре мазохизма. И любит, чтоб прилюдно. И когда у него спросят: «Почему горишь?»
Отвечает: «Пусть знают!».
А — «кто?»
Он сам не знает — «кто».
Но подразумевается все человечество. Он опять заботится о человечестве….

4….

 


Дурыкино — Казань — Бесконечность…


Люблю казанские рынки-базары. Особенно вещевые толчки. Прежде называвшиеся барахолками.
В Дербышках за кустами, как полуголая женщина, стыдливо жалась Сорочка. И звала, срамная, желанная, спасу нет! Власти её огородили высоким забором, как тюремную зону. На крохотном участке трава вытоптана, весной и осенью под ногами — чавк-чавк. И в той грязи кишат-ныряют тихари с Чёрного озера. Конечно, не в сталинках и не в галифе. Да и не зырк-зырк глазами, а с виду корешки: в фуражках в крапинку, на пальцах перстни, с живыми камушками и наколотыми. От блатноты пританцовывают. Охальные, нагловатые — где бы титьку ладонью сжать, вдоль ягодицы лещом скользнуть, а между тем вякнуть по-свойски, сузив в ниточку зраки: а финку позарез надо! А деньжатами не обижу, не…
Там и сексотов больше, чем покупателей,— залетевших на спекуляции барыг, отрабатывающих подаренную ментами свободу.
Однако хоть просматривался рынок насквозь, как ажурный чулок, разбой — он и в Советах разбой. Если продаёшь велик, ни в коем разе не давай прокатиться. Или привяжи велик за багажник верёвкой и пусти покупателя вокруг себя, как в цирке. Тогда не смоется. Если продаёшь джинсы, тоже примерять не позволяй. Напялит их качок с Тяп-Ляпа, огладит ляжки, по карманам себя, как цыган, пробьёт… А как он вколотит тебе профессиональный удар в челюсть, ты и не заметишь. Такие внезапные удары не замечает даже великий Рой Джонс на ринге. Очнёшься — помнёшь лишь на груди поношенные штанцы обидчика…
На рынках сейчас порядок. Бандиты в наше время перестали босыми месить криминальную глину. Надели лапсердаки и френчи. На белые воротнички их сорочек смотреть больно. Ибо кажется, что эту белизну, упирающуюся в плоть шеи, всё равно через поры марает чёрная от криминального прошлого, от чужой крови — кровь. Они стали ездить в лимузинах, туфли им подчищают носовыми платочками на ходу. И даже сморкали бы, как младенцев, защемив платочком нос. Но, говорят, в аглицких обществах так не принято. И ширинку там, в туалетах, застёгивают сами. Их же предшественники, первопроходцы, рубаки, делившие в советских городах асфальт, а потом на полусоветских тротуарах ларьки со слипшимся Сникерсом, уныло смотрят сейчас с портретов при входе на кладбища. Грустные, будто обделённые. Лежат батальонами. Как печальные символы не в той степи — не в той клинковой атаке — востребованной молодости.
Приезжаю в Казань обычно летом. На другой же день иду пошататься по рынкам. На родине и поторговаться любо. Хотя и не мастак в этом деле. Больше тянет почесать языком. Ещё в поезде всем надоем! Думают — или богатый, или дурак.
И мой отец любил поболтать. К его лицу шла улыбка, располагала. Заговаривал зубы красавицам, сватал, говорил, что у него хороший сын. Пока в армии сидит.
— В армии, батя, не сидят,— замечает ему какой-нибудь прыщ. Руки в брюки, придерживает штанцы. И со сторонки днями любуется торгующей ундиной — в мыслях то раздевает догола, то наряжает. Проживает с ней счастливую совместную жизнь! Ох, уж эти татарочки! до чего хороши! А особенно хохлушки! Как бесстыдно несоразмерны! Ну, с виду детка, тощие плечики, а зад растёт, как наказание! Можно бутерброд с салом положить, не свалится.
— Как в армии не сидят? — возмущается отец.— Ещё как сидят! За пультом управления. Вы знаете, что такое РВСН? Это ракетные войска стратегического направления!
— Ну-ну… Направления…
— Ты этого типа, дочка, не слушай. Видишь,— бездельник. А у сына золотые руки! Сын так и написал: за хорошее поведенье скоро освободят.
На рынке земляки, но много приезжих. Особенно с Кавказа. У меня уже говор московский, и по азиатскому их прищуру вижу — держат за лоха. Хорошо прикинуться туристом, у которого денег, как у дуры фантиков. Видеть, как лезут в твои сети, распушив перья в доброжелательной лжи, даже в любви к тебе, лоху. Хорошо… А потом вдруг ввернуть нечто местное, калужанское, с перцем. Или по-татарски скипидаром мазнуть. Метко, как умела моя мать, острая на язык дочь Яна Бисты. Так, что враз с них, торгашей, персидская спесь, как с ошпаренной куры — перья…
Хорошо-с! Удовольствия, как после парной! Кваску бы…
Я местный, хорошо потёртый. Так сказать, коренной. А может, даже в силу возраста — козырный. То есть ноги мои ещё носят окаменевшие мозоли от цукерных корочек по 9 руб. А пыльцы рук — от фанерной гитары, удивительно сексуальной формы, у которой и грудь, и бёдра, как у голых баб на игральных картах. Мы пели песни в тёмных углах, днём носили гитару за спиной. За неё, как за винтовку, старухи называли нас бандитами.
Да и на ноги мои гляньте! Они до сих пор кривые! Кривые от узких, в обтяжечку, брюк, что напяливал в 60-х с мылом. Акушерским приёмом надрезая штанины у щиколоток, чтоб разродилась на свет неандертальская моя ласта! А на ладонях ещё пакля! Вот, красавица, посмотри! Это не шерсть — понимаешь? Это от верёвок самодельных качелей! О, как здорово в ЦПКО им. Горького рассказывать стихи подружке, сидящей на качельной доске без трусиков! Раскачивать, стоя перед ней, и читать… Прохожие думают: какая чудесная пара! Какой вдохновенный юноша, как он судорожно вскидывает голову, как дрожит у него в элегическим припадке затылок. Почти как у кудрявого Блока!
Да, сей романтики лишила нынешнюю молодёжь ипотека! И где уж до поэзии на усыпляющих силиконовых диванах.
Кстати, о жителях посёлка Калуга… Прилагательное «калужский» мы, старожилы, считаем неправильным. Человек калужский — это тот, кто родом из города Калуга. Нас же всю жизнь звали «калужанскими». И причём не калужанами, а «калугинцами». Про нас так и говорили: «Калужанские бандиты», «Ну, конечно, калугинцы украли!» А в тюрьме на Красина при Советах работал пожилой вертухай, который принимал этапы. И если попадался житель посёлка Калуга, он обязательно говорил ему с вожделением: «А-а, попался, калужанский! Это ты пиво у Зелёного магазина без очереди брал?!» (в те годы за пивом были несметные очереди).
В чутье народу не откажешь. Он подсознательно отделял жителей посёлка Калуга от обывателей города Калуга. И потому калужане и калугинцы, калужские и калужанские. Владимир Даль, думаю, это в своём словаре бы отметил.

Центральный рынок, что у железнодорожного вокзала, называется до сих пор «Колхозный». Стою посередине площади. Солнце сидит в зените и зеркальцем светит в глаза. От зноя, от морока всюду чудится каляпуш юного Тукая, бредущего с Сенного базара. Трамвайные шпалы пахнут мазутом. Выделяют смолу, будто потеют в земле негры. Плавится асфальт. Под ногами он колышется, будто стоишь на корке, а под ней кашица. Эту кашицу варят шайтаны. Кочегарят крюками под казаном. Вот проезжает трамвай, поднимает смолёный брус, как оглоблю, и плюхает на место. Стоять на месте долго нельзя, пятки жжёт через кожу шлёпок. Наверное, жарко в тамуке! Ада мне не избежать. Грешен, грешен! И на каждом шагу. Вот даже здесь. Как увижу голый девичий пупок, так и хочется пощекотать его пальцем. В поисках исходности, зародышной сущности. Нет, я не сексуальный маньяк. Я лирический антрополог!
Мимо прошла девица, забросила мне на лицо горячие, ещё пахнущие пляжным песком «Локомотива» волосы. Вот это запах! Я поймал прядь волос губами, иду за ней — сквозь полынный ветер Кара-Кумов и свеи Иранских пустынь, продвигаюсь сквозь толпу торгующего Багдада, наступаю на ноги, дёргаюсь, как ошпаренный, и с выражением лица слаще урюка прошу прощения. Девица, качнув бедром, становится на ступень у двери киоска и заходит внутрь. Я сую в дверь слащавое своё изображение… Но оттуда, как из морга, бьёт в нос запахом парфюмерии, да подстужает декабрём от кондиционера…
А на рынке жара, спасу нет! И опять чудится гул пламени под землёй да повизгивание. Уж, верно, горяча у шайтанов мищ-печка, и пот с их орангутанговой шерсти льётся рекой. А за что им муки? Вон старуха продаёт банные веники. Хоть бы им попариться берёзкой, раз есть у них сауна. Перед кончиной я бы взял с собой охапку берёзовых веников в дар несчастным. Они ж святее нас, бессребреники,— ни кола, ни двора, ни счёта в банке. Один лишь ударный труд в подземном цехе.
Прежде сюда я приезжал за матрюшкой (душицей). За той матрюшкой, что собирал в детстве на волжских утёсах в Гребенях. Сушил и складывал в пионерский чемодан для мамы.
Зашёл-то как-то на этот базар со стороны Нариманова. Машину бросил. Невозможно проехать, знойно, автомобили издают жар, как железная печка в дачной бане. Люди торгуют прямо на тротуарах, ибо рынок переполнен и тянется от вокзала до бывшего стадиона «Спартак».
Вдоль забора выложена всячина. Травы, ботинки, морковь и насосы для велосипеда. А вот и она! Матрюшка! Ах, моя радость! Пушистая, фиолетовая, как гроздья цветущей сирени. Хватаю, прижимаю к лицу, вдыхаю — сейчас увижу молодую маму, пристань и даль над Волгой…
— А почему… почему не пахнет? — спрашиваю.
Оказывается, сейчас матрюшку предприимчивые садоводы выращивают на грядках! В унавоженном огороде! И потому она не издает того знойного, необъяснимого, терпкого запаха, не кружит голову. Раньше её цветы, растущие на утесах, рассекали корнями плоть известняка и вбирали из него силу от останков древних существ, втягивали то, что им надо для биологической сущности,— именно той, что сделало их лечебной, разящей запахом матрюшкой-душицей…
— Дык она такая же,— потупя взгляд, оправдывается продавец, приличный с виду мужчина.
Ничего в ответ не говорю, чтобы не обижать человека.
Иду дальше. Опять те же цветы с грядок. Без запаха и вкуса… Видать, садоводы поставили это дело на широкую ногу и не суждено нынче увезти с собой в Подмосковье чудотворный цвет. Не вдыхать его запах зимними вечерами в растопленной бане, шибко грустя по откосам волжским.

Проталкиваюсь в глубь рынка, пошли вещевые отделы, детские игрушки.
Нужно одеться. Надо отметить — шорты, бриджи, панаму и шлёпки я покупаю только летом. Только в хорошую погоду. И только в Казани! Пусть эти вещи в Москве дешевле и казанские спекулянты ездят за ними в Первопрестольную. Но особый смак для меня — наряжаться именно в Казани!
Вещи примеряю за перегородкой. Раздеваюсь, стою в чём мать родила… Перегородка — это наброшенный на алюминиевую трубку полиэтилен, который… вдруг спадает наземь, а я — весь голый!.. Плавками, что в руках, прикрываюсь, как лопушком, чтоб фиговый, то есть кукишный, был эффект для любителей срама.
Девушка-продавщица с зардевшимися скулами направляет на меня большое зеркало, прикрываясь им, как щитом.
Пожилые продавщицы в стороне, у которых опыт зыркать и всё узреть, довольные, трясут брюшком.
Набираю вещей целый пакет. Расплачиваюсь и ухожу. Ковыляю с сожалением, что больше не увижу эту красивую девушку. Но вдруг меня окликают.
Оборачиваюсь.
Догоняет она, красавица. И, опять краснея, сбавляя шаг и оттого чуть наклоняясь в мою сторону, протягивает свёрток.
— Вы покупку забыли!
Ну, уж как тут ей не подставить под благодарный поцелуй щёку!
Теперь мне надо купить маме пуховую шаль. Встречал в Москве. Слишком дорогие и некачественные. Да и в поезде у Каратуна смотрел. Вещи там из козьей шерсти уж больно хороши! Даже если не хочешь, старухи, вломившиеся в поезд на манер петлюровцев, окружат, принудят купить. И свитер, и вязаные носки из козьей шерсти! И пояс из собачьей — от радикулита. А вот шали у чувашек только кружевные, летние. Для старух – сидеть в них за чаем с губадией в гостях.
Выделяется среди торгушек одна боевая тётка, сильная, краснощёкая. «Бери! Бери! — кричит пассажирам, не церемонясь.— Деньги надо, газ домой проводим!»
Езжу в Казань уже двенадцать лет, а у неё всё одна приговорка: «Газ проводим! Деньги надо!»
Пуховые шали продают на «Колхозном» в центре, где кирпичный туалет.
Кто не помнит легенд про старый туалет между трамвайными путями! Он прежде возвышался среди дощатых ларьков, как дворец. Тут же орудовали шайки. Снимали с барыг шапки.
Сидит, например, горец на унитазе. Сидит, как орёл на скале, едва не парит. На нем дорогая норковая шапка, по тем временам — целое состояние, все равно что яхта с парусом на голове. На улице вьюга, мороз, а ему тепло от видений. Он сегодня снимет девицу в ресторане «Восток», что на Броде, и повезёт её в уютное местечко «Заря», где поют про «Мясоедовскую улицу» . За это он купит ей итальянские сапожки, а себе — двадцать первую «Волгу» с никелированным оленем на капоте. Он горд, он мущ-щина! О, как любят Гали мохнатых южных мущщин!
И вот как раз в такой момент подходит к барыге квёлый паренек с насморком. В курточке и кедах, несмотря, что зима. И, вытирая рукавом нос, спрашивает:
— Тебе можно вопрос задать?
— Чаво гаваришь?
— У меня сомнение.
— Сомнений? Какой сомнений?
— Правда, что у вас за «епт тву мать» могут убить?
— Чо гаваришь?
— Я гаварю: правда, что у вас за слова «ёпт твою мать»,— парень произносит каждый слог раздельно,— убить могут?
— А-а!..— схватывает, наконец, барыга. И отвечает почти в ужасе: — О-о!.. Ой, как даже убьют ! Вон как асфальт делиют, видель? Вот так из тебя сделиют тарелищку. Пониль, да?
Парень почёсывает сивый затылок, оглядываясь. И вдруг произносит страшное:
— Ну, тогда, слышь? Я иёп всю твою домовую книгу!
Барыга от неожиданности морщится. Глядя снизу, изображает то ли скорбь, то ли неверие, то ли желание пощады. Ему кажется, что он чего-то не понял!
А парень плюёт на пол и добавляет:
— Кто у тебя там еще есть — дядя Гоги? Тётя Зара?
— Та-а,— отвечает бедняк, страдальчески морщась от унитаза.— Дядя Гоги есть, старый уже. И тётя Зара тоже есть…
— Ну вот, и тётю Зару и дядю Гоги я тоже иёп!
Снимает с горца шапку и уходит через отвисшую дверь в метель. Исчезает в снежной замяти…

Вот как раз туда, к площади — к туалету, сквозь волны ныряющих голов и плеч я плыву, как к Александрийскому маяку.
Стоят более десяти женщин, развернули в руках пуховые шали.
Посмотрел, пощупал. До чего хороши! Не то, что в Москве. К тому же в два раза дешевле!
Но ведь и тут можно облапошиться. Мало ли что… Кому верить? Какую шаль брать?
Я стал высматривать покупательниц. Но, как назло, все, будто перед облавой, поисчезали. И вдруг увидел двух женщин лет пятидесяти. С виду —местные или торговки. Одеты: одна в халат, другая в потёртую кофту. Видно, что на рынке свои. Я обратился к ним.
— Помогите, пожалуйста, выбрать шаль для мамы. Сам я не разбираюсь, а маму привезти не могу, потому что хочу сделать сюрприз. Я дам вам по сто рублей…
Обе ничего не ответили, повернулись и шагнули в сторону торгующей шеренги.
Первая взяла товар, посмотрела сквозь него на солнце, глянула вдоль на вытянутой руке и бросила торгашке на плечо, шагнула к следующей.
Вторая тоже работала добросовестно. Она не то чтобы взяла, я бы сказал, вырвала шаль из рук торгующей, потёрла с силой этой шалью выше своей груди, у плеча, глянула затем на то место, где потёрла… и тоже бросила обратно.
В конце концов, шаль и в придачу кофту они выбрали, я им с удовольствием заплатил. Вещи на самом деле были удачные, они понравились и маме, и родственницам, которые в пуховых вещах знают толк.

А ещё я люблю в Казани встретить друзей! Глядеть на них и понимать: ну, чего ты улыбаешься, чего несёшь о пустяках? ведь вот весь ты — и есть моя жизнь, а я — твоя жизнь, и другой жизни ни у тебя, ни у меня уже не будет!
Сижу с ними в калуженской бане. Только в бане, а не в кафе,— в городской бане, обширной и многолюдной, как италийская терма, можно прийти к взаимопониманию в беседе. И древние римляне давно это просекли. Калуженская баня, говорят, единственная в Казани, которая отапливается дровами. И жар в ней стоек, студёна вода в бочонке, которая опрокидывается на тебя у двери парной, — когда выползаешь, горячий и красный, будто тебя приготовили в духовке, облепив берёзовыми листьями, как съедобной травкой.
В бане рассказываю, как я живу в деревне Дурыкино… В ответ сразу смешок: не верят, что название деревни — Дурыкино. Почему — Дурыкино? Я и сам точно не знаю. Местные, дурыкинские, пряча глаза, говорят, что, мол, жил здесь в древности один дурак — всё в проезжающие экипажи плевался. Вот и стали звать Дурыкин проезд, Дурыкино. Тогда как соседские, из деревни Берсенёвка, где жил издатель Сытин у пруда, говорят другое. Мол, Дурыкино потому, что Пётр I, занимаясь зодчеством в Москве, требовал от деревень для строительного раствора яйца. Местные думали-думали, как же эти яйца сохранными по буеракам доставить, и додумались — сварить.
Оттого, мол, и — дурыкинцы.
Тут у меня тоже зародилось сомнение, когда дело коснулось… помидоров.
Почему они, дурыкинцы, упорно каждый год сажают помидоры, которые никогда тут не поспевают? Здесь же север Подмосковья, ленинградская почти область, хлябь и грязь. Помидоры тут к августу, когда по ночам туманы, покрываются мучнистой росой, их надо снимать ещё недозрелыми, иначе почернеют. Да уж… То ли дело в Казани! Росли, милые, сами по себе, без теплиц,— порой до самого октября ботву не снимал, лежат себе и краснеют. Пору лета во времена юности я проживал только на помидорах. Рвал полбатона, мазал на него сливочное масло, шёл в огород, снимал с куста бычье сердце, надкусывал, посыпал солью и жрал багровую чудовину, сытную, будто кровавое мясо.
Ладно, дурыкинцы. Ведь приезжают новички, покупают тут дачи. Года два крепятся, крепятся… И тоже начинают сажать помидоры. Едят кислые. Короче, становятся дурыкинцами.
— А ты что — хочешь сказать, не сажаешь? — презрительно щурясь, спрашивает меня уже в дурыкинской бане Сашка Дубов, приезжий давным-давно нижегородский мужик. По паспорту русский, а скулы выпирают, как у боксёра Тайсона, глаза узкие, как у китайца, ну — чистый татарин! Мы сидим в предбаннике, обсыхаем, курим.
— Нет, не сажаю,— говорю,— только огурцы. Я ж не дурыкинец.
—Как не дурыкинец? Двенадцать лет тут живёшь.
—Я казанец.
—Ну,— ухмыляется Сашка,— а всё равно дурыкинцем помрёшь.
— Я не помру. Никогда.
Сашка вскидывает глаза, меряет взглядом недоверчиво.
— Не помрёшь?
— Нет. Это вы внушили себе, что помрёте, и вот умираете.
— Как это?
— Если тебе отмерят ровно день в день сто или двести лет, ты откажешься? — спрашиваю.
— М-мм… нет, конечно.
— Ну, и дурак!
— Почему?
А потому, что неизвестность — как вечность. Пусть даже проживёшь меньше. Жить с отмеренным сроком,— все равно, что ты смертник.
У Сашки при слове «смертник» появились на коже мурашки.
— Ты будешь думать об этом дне: вот остался год, месяц, день. Ты должен умереть в день рожденья, когда исполнится ровно сто. И скажешь: не хочу! Но за тобою придут. Ровно в час, о котором ты будешь знать, и бояться его. Смертники, ожидая в тюрьме исполнения приговора, становятся как варёная колбаса. Многие, когда их ведут, делают в штаны. А вольный человек умирает, не умирая, ему так дано. Ему только на минуточку становится плохо… и оттого — наша жизнь бесконечна.
Сашка поморгал.
— Иначе бы все посходили с ума. Бабы выходили бы на улицу и орали: «Ой, завтра!», «Ой, не хочу!», «Ах, зачем я тогдась не померла? — сейчас бы и не знала, что я мёртвая!». Прятались бы по погребам. А черти щипцами бы их вытаскивали, как земляных жаб.
— Смертники, говоришь? — Сашка, чуть улыбаясь, чешет кулаком мокрое веко,— полосатики, хе-хе…
Кажется, что двести лет ему уже не надо. Он выбрал вечность.

7 июля 12 г-6 декабря 14г


ЗАМЕТКИ

О дневниках и письмах

Почему письма чаще талантливее прозы? От свободы, от хаоса вседозволенностей…

В дневниках нельзя писать о плохом. Потом и будешь читать только о плохом в своей жизни. И станет опять плохо…

Наше сердце

Мы живем в Интернете, в виртуальном мире. Мы – вездесущи и всеобъемлющи.Мы не пойдем на презентацию, даже на похороны, нам все покажут на видео. И это будет сильней реального, проникновеннее, действеннее: можно фиксировать движения, лица, и даже воскресить покойного. Мы сильны! и только когда нас самих повезут в медицинской каталке, со звериной, с первобытной тоской ощутим, как мы одиноки, — у нас в руках не будет гаджета! А это значит, что мы умерли, живые в могиле, ибо сердце наше уже не бьется, наше сердце — зеленый кружочек в углу экрана, сигнализирующий о нашем присутствии в сети. Он погаснет.

Письмо

Человечество утрачивает прекрасный навык — письма от руки. А ведь почерк, индивидуальный, буквы и знаки, ложащиеся на чистый лист бумаги вдумчиво, порождают при невольном любовании ими новые мысли и сюжеты. Чистописание определяет порядок в душе и мыслях, идеи выстраиваются чётко.

Память эмбриона

Остаточное чувство эмбриона. Я — в утробе матери. Во тьме полунебытия. Тембры. Ночной разговор родителей об аборте. Отец настаивает. Мать отвернулась к стене, она против. Отец говорит хриплым басом, что уже трое детей!
Я –четвертый! Я сжимаюсь со страхом котенка, который чувствует, что его хотят убить…
Мама борется за мою жизнь. Мне очень страшно. Это в крови до сих пор…

Ластик

Уже не помню точных ощущений, не помню образы в тот миг, когда неистово хватал, любил.
Лишь помню общее: любил…
Так и прохожий у моей могилы скажет: вот и бедняга этот как-то жил…

Мне нельзя ни о ком вспоминать?

Если тоскую по людям из детства, по армейскому товарищу, по троюродному брату из камской деревни, или по однокласснику — тоскую определенно, конкретно , вспоминая черты , голос… и очень хочется узнать , как он сейчас , этот человек, живет… оказывается, что именно тогда, в ту пору тоски по нем, он и умер.
И это уже в который раз!

Надежда

Надежда на справедливость, глаза народа…. Представляются мне — как зрак из-под белесой пелены в тухлой бочке, где сидит, удивляясь миру, подневольный Ихтиандр.

Одиночество

Мир ужасен в своей жестокости, и счастлив тот, кто об этом забывает.
Еще легче живется тому кто верит в Бога. А я тут — один за все в ответе. За мир и насилие. Хотел бы уверовать. Сдался бы , как больной Врачу. Не получается. Обречен на одиночество.

Жизнь

В чем смысл жизни? Один неглупый человек написал, что жизнь – стремление к смерти.
Наоброт! Жизнь — это страх смерти. С самого младенчества. А не стремление к ней. А смыслы меняется в зависимости от здоровья. Если бы суцидники знали, как наши благородные кровяные тельца, героически погибая, устравивают микробам битвы при Каннах!

Жизнь — арена

Битвы под солнцем я чаще проигрывал. Выигрывать жестоко. Твоя нога на чьем-то горле. Гаснет внизу зрачок…Зрители показывают пальцем вниз, как в амфитеатре, где бьются гладиаторы. И я убираю ногу…
И получаю ответ. Герой думает: он победил!
Иногда вижу ,как ухищряется глупец, пользуясь моей вежливостью и общечеловеческим стыдом, пытается меня надуть. Вижу каждый его ход, и от стыда даю себя обмануть. Увы, я не Печерин, который не прощает ничего.

Голуби

Бедные сизари… Теперь, в новом обществе, их не любят, не кормят. Ненавидят. «Голуби Мира» тоскуют по СССР. Тогда им жилось лучше. Они были символом мира и счастья. И это после книги Резуна, где он изгадил образ голубя. Ведь голубь был символом ненавистного ему СССР! Резун писал, что, мол, голубь гадок — добивает больного собрата. Но добивают больных собратьев почти все животные. Даже люди. Резун дальше своего подоокнника не видел.

Ислам на Волге

В Поволжье умеренный северный ислам. Полутэнгрианский. Приноровившийся за века к местным условиям. Из-за отсутствия мечетей на протяжении 450 лет – немного протестантский. Вторгаются к нам с черным хинжабом, с несгибаемой жесткостью люди вахабитского толка.

Весёлый гладиатор

После боёв Роя Джонса никого не хочется смотреть. И не только мне. Поэтому его в индустрии бокса и невзлюбили. Он всё сломал. А из кроваво-жуткого пыхтенья, сбирающего с тонконогих римлян кучи сестерций, сделал весёлую жизнеутверждающую клоунаду в стиле бразильских помидорных баталий — обесценил ахи.

Там, где нас нет

Волга, как исполинская рыба, легла вдоль берегов и мерцает студенистой кожей. Рву её тело, беру в ладони, оно истекает, как морская звезда…
Вижу свой пионерский лагерь на горе, в Гребенях. Там обрыв, туда мы ходили плакать, глядели сквозь дымку над рекой , сквозь слезы на родную Казань. Место на склоне часто было занято тоскующими детьми.
Нынче смотрим с казанской дамбы на туманные холмы за рекой — плачем по лагерю, но туда уже никогда не возьмут.

Толстой

Лев Николаевич силён в изобразительной психологии, как никто. Он как уверенный боксёр предупреждает, куда будет бить. И тем не менее его удар производит ошеломляющее действие — «Смерть Ивана Ильича»!

Кафка

Дневники Кафки. Печальный человек, приговорёный к литературе. Но скромный, откровенный малый: «Холодно и пусто. Я слишком хорошо ощущаю границы своих способностей, которые, если я не поглощён полностью, безусловно узки».
А ведь это одна из бед писателей. Не понимая этого, многие уходят из жизни. Когда думают, что талант иссяк. Это творческий кризис. Порой очень долгий. Нужно это пережить, и выйдет солнышко.
Порой не можешь составить простое предложение. А когда удар — шепчет на ухо бог. Даже во сне придёт такая фраза, чтоутром долго в неё вникаешь

О гармонии

Достоевский писал, что гармонии не будет, покуда «одна гадина поедает другую гадину». Но ведь жрут ради пресловутого баланса в природе, ради той же гармонии, где как раз сказано: не жрать! И тут мерещится мне: окончание слова «гармо-ния» — заглатывает крокодил по кличке Парадокс.

о Родине

Женщины — что? Перелетные птицы, красивые листья на дереве — куда понесет ветер. Не осуждаем. Им бог велел. Созреют, распустятся и улетят. Они – прививочные ветки, а мы – корни. Нам родную почву подавай. Иначе болеем и сохнем.

Мне это нужно?

Иногда представляю бедную мою судьбу при великих российских правителях . Как меня вздёргивают на воротах при Иване Четвертом; как отправляют всей семьёй в подземелье — на демидовские заводы, где прожить мне всего два года; как молотком плющат пальцы ног, дабы сознался, что я — японский шпион; как у меня во время коллективизации или продразвёрстки отнимают всё: дом, одеяла, одежду, — выгоняют на мороз с детьми, и я стучусь к соседям, к родне, но они не пускают — боятся, потому что им сказали: если пустят, то их тоже с детьми выгонят на мороз (из письма Шолохова Сталину).
Нужны ли мне такие экономические прорывы? Жизнь у человека — сокровище, и все эти иваны, петры и иосифы, вместе с их величественным бредом, по сути ногтя любого из нас не стоят.

Неистребимое в сердце

Мама! Твой мальчик, твой милый мальчик, гордость твоя и надежда, не долго тебя радовал, потом ты скиталась за ним по тюрьмам, переживала унизительные обыски перед свиданьями, горечь и тоску материнства , и в зимние вечера, когда в одиночестве заваривала душистый чай, виделся тебе за морозным окном твой мальчик. Ты не могла взять в толк, за что ему, до боли родному, такие муки и напасти?
1.04.05

Эволюция?

Мы опять хищные, с пробившейся шерстью, нахальные и жуликоватые. И что печально, мы в тупике — время нас не улучшает, а делает изощрённее в мерзостях. Советская интеллигенция подходила к черте гуманизма, но всё испортил, как говаривал Аркадий Райкин,— «таФароФед»

То ли гангстер, то ли шериф

Ещё когда страна была в хаосе, когда убивали, хватали банки и предприятия,— ещё тогда я думал: бандиты без закона не смогут существовать— им нужен порядок, чтоб их деток по пути в школу не порвали. Заставят людей говорить о чести, о достоинстве, что деньги не главное, что нужно воспитывать патриотов, быть скромными( тут церковь подвяжется) . и в конечном итоге плебс, постепенно забывший, как страшно его обобрали, вернётся к разговору о Родине.

Мандарин

Мне б под елочку 63 года! Гномиком или зайчиком. А после утренника получить бумажный пакетик с изображением Деда мороза и Снегурки, где внутри: конфеты, пряники и единственный мандарин — с таким разительным запахом, что сильней запаха от грузовика с мандаринами нынешними. И тот мандарин я принесу домой. Разделю на троих дольками, дам сестрам. А папа с мамой, пережившие в своем детстве голод 30-х, а потом войну, скажут: ешьте сами, мы не любим мандарины!

Незабываемое.

Помню видео. Касатка до того была убита горем, что несколько дней плавала в обнимку с погибшим детенышем-подростком.
А однажды смотрел, как простые дельфины хоронят детеныша. Группой плывут в один вряд – очень медленно и очень торжественно. В центре убитая горем мать. Держит поперек тела погибшего детеныша. Вид снизу сзади. Невыносимое зрелище! Видео без звука, но будто где-то реквием волей божьей исполняется.
… И вспоминается молодая мама -36 лет. Как сидит она всю ночь у тела 8 летнего сына на столе. Каково тебе , мама? Тогда и теперь!?…

 

 



на фото Буч, 10-11 месяцев. Казань. солдатский пляж. под ул Новаторов. 2009 г . / друг Миша , на даче в Подмосковье

Буч подкидыш. Отец — немец с верхней улицы. Мать — алабайка.
Рос он с котятами. Как они умывался и дрался лапой, полюбил свежую рыбу, отчего шерсть на нем сияла, вызывая восторг и вопросы прохожих.
Собаки женского полу прибегали на него посмотреть.
— Неужели любуются? — Удивлялся я.
— А ты что думал! — Гордо восклицала жена. — Буч — олицетворение Альфа-самца!
Прибегала с верхних лугов юная азиатка, потрясающая красавица, с медвежьим коричневым окрасом и белой, высокой, как у морского конька, грудью. Становилась напротив Буча за рабицей и с улыбкой замирала. Затем взбрыкивала, отскакивая назад, чтобы лучше его разглядеть. Буч глазел очаровано. И вдруг они вместе принимались бежать вдоль канавы, внезапно останавливались и опять глядели друга на друга сквозь сетку, будто не веря тому, что видят.
Щенок сначала дружелюбно относился к сородичам: обнял лапами агрессивного корги Боба, накрыл сверху телом «мол, не шуми!», но тот вскинул морду и порвал щенку губу, а ризеншнауцер Тайсон приходил к воротам, ставил подбородок подъярку на спину и с силой давил-давил — показывал власть.
Сначала Буч прогнал от ворот своего отца, который являлся вовсе не из родственных чувств. Пас Буч и обидчика Боба, но того, в связи с взрослением Буча, перестали выпускать на улицу. К Тайсону Буч выпрыгнул из открытого окна автомобиля, сбил с ног, завертелась схватка. Не выдержав натиска, мощный Тайсон юркнул под ворота — и в тот же миг вылетел обратно — выдернутый за хвост…
После этого случая, когда Тайсон едва утек, на ошейнике Буча навеки защелкнулся карабин.
Буч прибился к нам, когда стая собак гоняла в подполе кота Мишу. Миша вышел из дома вальяжно, в сенях прыгнул в выпиленную дыру, а там стая! Заборов между участками тогда не было и собаки рыскали, где угодно.
По грохоту сваленных в кучу досок я понял, что там ка¬кая-то карусель, и с диким криком, притоптывая (тут каждая секунда дорога), выбежал. Тишина. На дворе в распахнутой двери октябрьская тьма, хоть глаз коли, ни собак, ни кошки.
Где-то пронзительно кричал от страха оставленный стаей щенок. Я нашел его под окном кухни. Поднял за передние лапы на свет: крепкий, тугобрюхий.
«Берем!» — услышал голос жены.
Мы и думали завести щенка — брошенного, обреченного. Породистых и так возьмут, и жизнь им обеспечена на диванах.
Жена отрезала кусок говяжьей вырезки. Щенок слопал и мелко заморгал. Дали еще. Щенок растерялся от счастья! Затем уплелся в угол и лег, глядел оттуда радостно: я буду здесь жить!
Говорят: подбери сироту, и вернее слугу не найдешь. Буч стал собственником, почти завхозом, не разрешал что-либо давать соседям через забор: доски цеплял зубами, подскакивал за передаваемым инструментом. Однажды сосед попросил у меня кирпичи, оставшиеся от кладки печи. Жадина бегал за каждым гастарбайтером — на границе участка тянул за пиджак назад — отдай кирпич!
Его и подкупить нельзя. Соседи пытались. Пес съест колба¬су и тотчас облает. Это у него от отца. Однажды у ворот немца я не мог выйти из машины, в сумке лежали пряники, я кидал их из окна, тот лопал и грозно лаял, не давая открыть дверку.
Дней через десять после происшествия под полом при¬бежал во двор с плачем истощенный Миша (в поисках его мы сбились с ног). Где-то он хотел отлежаться, но почуял, приходит конец. Спина прокушена, на боку слой стылого гноя, будто пришитый шмат сала, страшная вонь. Хорошо, что я выбегал с криком и топотом: не успела собака мотнуть Мишу как тряпку, а лишь куснула и в общей панике бросила.
Положили больного на полку возле печи, почистили рану. Как приезжие, мы еще не знали, где поликлиника, где ветеринарка. Спросить было не у кого, дачники в ту пору разъехались. Лечили Мишу уколами гентамицина, кормили из шприца. Мощная вишневка вытянула гной, затем стала пожирать плоть. Заменили вишневку щадящими мазями.
Миша пролежал более двух месяцев. На третий спрыгнул на пол, вышел в прихожую, увидел подросшего Буча, со свалившимися на одну сторону ушами, и вздрогнул.
Потом они стали друзьями.



Тверская земля

(грустная поездка)На Волге, за Кимрами, обрывистый берег. На изволоке песок осыпается от самой опушки леса. Бывший милиционер Быков стоит в черных трусах по щиколотку в воде и забрасывает удочку. Я вижу сквозь прибрежный ивняк его упитанную спину с родинкой на лопатке и черный затылок. Его занятие и мелкий рыболовный азарт мне не приятны.

Когда-то я работал в охране на берегу Волги, на месте бывшего Гортопа. Казанцы покупали там мокрые осиновые дрова, сплавленные с верховьев Волги. Плоты втягивали в залив, как поезд, лебедкой вытаскивали на сушу бревна, рассекали, пилили. И вот с утра похмельные, а с обеда пьяные мужички, обливаясь пОтом, черчут на песке метровыми чурами. С матом, с брызгами древесной пены бросают чуры в железный куб – для замера. Навалят кубометр и вытаскивают обратно, грузят в кузова. Осина дешевая. Зато нет нужды в трубочистах. «Царскими дровами» отапливали государевы дворцы. Осина не дымит, пламя становится в дымоходе коброй и пожирает со стенок сажу. Тогда как в Европе, где топили смольем, в чести трубочист . Он в форме, он и в камне на площадях. Ибо сажа, забившая трубу, горит пуще нефти, разлетается огненными хлопьями, поджигает соседей.
Когда Советская власть кончилась, те мужики как-то враз перемерли. А на месте Гортопа дельцы наскоро слепили из прессованных опилок продуваемую метелью фабрику мебели, где я и охранял буржуйские диваны. Тут же стоял на приколе украденный в Чувашии дебаркадер. С него слесари из новых контор зыбкой ловили рыбу. Поднимали квадратную сетку из подкормленной глубины – и всякий раз трепыхалась в ней крупная рыбина, лещ или судак. Улов бросали в бидон и чуть не визжали от азарта. Я курил рядом, опершись локтями о перила.
Одна рыбина шибко билась в бидоне. Ее нетерпенье походило на бунт. Я бросил сигарету, присел, сунул в бидон руку и вынул большого шершавого судака. Он притих. Взяв поудобней обеими ладонями, я поднял его перед собой в том положении, в каком он плавает. Вот говорят: рыбьи глаза. Мол, стеклянные. Я всмотрелся в них. Твердые надбровья, чуть мутные белки и черные большие, будто возмущенные, зрачки. Они смотрели на меня, в меня, в мою душу… И на мгновенье мне показалось, что это вовсе не рыба, которую мы привыкли жевать, как кукурузу. А разумное существо!
Сжав челюсти, судак не сводил с меня зрачков. Брови его выпирали, и казалось, он хмурился. Смотрел, как равный. Ничего не просил. Казалось, он презирал меня. Я испытал чувство вины…
Подвыпившие мужики все галдели, тыча пальцами в сторону зыбки. Я присел и опустил руку за бетонную закраину борта. Судак юркнул в глубину без шума и брызг. Никто ничего не заметил.
Почему мы жалеем белку, зайчика, а рыбу нет? Из-за того, что у ней одежка другая и сложнее язык? Тот язык, что на счастье нам, сердобольным, не позволяет ей озвучить свою пронзительную боль? Но посмотрите: она – кричит.
С тех пор я не рыбачу.
Вот и сейчас, лежу на траве, пускаю дымок сигареты и рад, что у Быкова не клюет.
Возле меня накренилась над обрывом молодая сосна. Ниже сквозь листву ивняка видна поверхность воды — покачивается на боку больной подлещик, чуть шевелит хвостом и ходит кругами.
Обреченная рыба. Обреченная сосна… А ведь и деревьям присуще чувство страха. Они боятся резкой перемены света; пересадки — когда меняют положение кроны с юга на север; испытывают первобытный ужас во время грозы и, особенно, когда приближается человек с ревущей бензопилой. Многое мы не знаем. И одинокими вечерами возникают смутные подозрения, когда видишь в жаркой топке пульсирующие кругами, будто радиоволнами SOS, срезы сгорающих годовых колец…
И только дети, недавние мудрецы-эмбрионы, что-то чувствуют. Помню, как во дворе мы говорили друг другу: « Ветки ломать нельзя, дереву больно!» А двоюродная сестра отнимала у меня лопату, когда я хотел копать яму: « Земле тоже больно!» Желтоволосая, голубоглазая, она самоотверженно подставляла хрупкую грудь, держа на отлете черенок конфискованной у меня лопаты. Позже мне казалось, что кузина моя напоминает Софью Перовскую. Такая же хрупкая и смелая! Именно благодаря близости кузины я иногда становился смелым мальчиком. Она, наверное, и была та самая — первая любовь. Об этом я начал догадываться позже, когда голова поседела. Сейчас сестра живет далеко в Сибири, постарела, — и оттого мне все более понятен отец Сергий из повести Льва Толстого, стариком отправившийся искать девочку из своего детства.


любимое

Помню те годы, дефолт и обнищание. Потеря родителей и неожиданная рискованная женитьба.
Худенькая, боящаяся жизни безотцовщина, она поднимает глаза, темные, с туманным налетом, как у ягоды терна в сентябре. И, поправляя на груди упавшие с плеч волосы, сообщает, что замужество спасет ее и маму от голода.
К тому времени я сам безработный. Я в отчаянье. Как кормить, одевать, обучать взрослую дочь и жену? Я не мыслю, что они, выпускницы школ, останутся без высшего образования.
Спасает автомобиль – по ночам я мотаюсь по улицам Казани вместе с другими безработными автомобилистами в надежде что-то заработать.
Я люблю ездить в Ново-Савиновском районе, где выросла моя жена. Вот угол Декабристов и Волгоградской, городская баня, у крыльца которой днем торгуют чехонью. Через просторный двор — ее школа с небольшим садом.
Вот моя девочка сидит в парке Химиков на качелях. Чуть раскачиваясь, сообщает, между прочим, товарке, что приехала из Москвы.
Та бежит домой, ведет за руку свою маму. Мол, смотри, какая – приехала из Москвы!
— Девочка, зачем ты обманываешь? — спрашивает женщина, — ведь ты живешь в офицерском доме через дорогу!
— Там живет моя бабушка,- глазом не моргнув, отвечает малышка, и продолжает раскачиваться. – Сама я живу в Москве!
Она не обманывает, она давно мысленно живет в столице. Кто-то ей рассказывал, какие там вкусные конфеты и яркие фантики!
Клиентов нет. Неожиданно у поворота в сторону Воровского угадывается в темноте силуэт. Это девушка. Она поднимает руку. Я останавливаю машину и приоткрываю правую дверку.
Темные волосы, распущенные по плечам, стройная, высокая. В накидке. Сердце екнуло. На секунду кажется, что это моя жена: приехала сюда к матери, и вот что-то случилось, и она ищет меня по улицам.
Вглядываюсь: одета со вкусом, даже интеллигентно. Театрально завернула плечи в темно-зеленую шаль с длинными кисточками. Стоит вполоборота, молодая и стройная, с роскошными прядями, — есть в ней что-то благородное, великолепное, этот полуоборот и особенно шаль на плечах — как у оперной певицы.
Шире открываю дверку, приглашаю в салон.
Но девушка не садится.
Не опуская лица в ореол света, она произносит:
— Это работа.
— Н… ну да, работа! — беспечно отвечаю. Хватаю с панели пачку сигарет и за ненужностью бросаю обратно на панель: мол, черт бы ее побрал, эту работу!
-Я работаю, — повторяет девушка уже другим, надтреснутым голосом.
Она чуть наклоняется, чуть отворачивает лицо. Прядь падает с плеча, а глаза глядят в сторону, в темноту. И опять во мне шевелится леденящая мысль, что это стоит моя собственная жена…
— Я работаю, — повторяет незнакомка.
Теперь я все понимаю… Бог мой, какие времена! За две поездки, обращенные в деньги, я, уже седой и некрасивый, могу обладать этой красавицей! И не будет в ней спеси, презрительных глаз, соответствующих образу. Она рабски станет послушна хоть в автомобиле, хоть на траве, хоть у коновязи. Вынужденная исполнять любую мою прихоть.
Пытаюсь лучше ее разглядеть. Вульгарного в ней нет ничего. Да, из интеллигентной семьи. Мать где-то преподаёт…
— Извините! – произносит она вдруг. Хочет закрыть дверку.
Вот она ночная жизнь, обязанность, которая заставляет извиняться. Тогда как должен извиняться мужчина, который не смог в свое время постоять за свою страну, за будущее своих детей и их сверстниц. Это существование сводит с ума – и людей и тебя самого, когда крутишь бублик «девятки» днем и ночью, путаешь ночь и день, когда в голове качается вата… Девушка безработная, наверняка такая же безотцовщина, как твоя жена, которая точно также могла выйти на эту улицу. Она прячется тут от знакомых, боясь сутенеров и конкуренток, которые могут запросто изуродовать до инвалидности. А ей бы немного заработать, чтоб поесть, как раньше ела…
Вынимаю из грудного кармана мятые рубли.
— Вот, — протягиваю.
Она стоит не шелохнувшись. Свет из салона слабо освещает ее гофрированный черный подол и икру ноги.
— Возьмите, – говорю.
В ожидании моя вытянутая рука чуть покачивается вверх-вниз.
— Я отработаю, — говорит она.
— У меня дочь, как вы…
— Я не могу…
— Хорошо, отработаете, — говорю, — прямо сейчас!
Мои пальцы встречаются с ее тонкими, неуверенными пальцами, с остриженными, покрытыми красным лаком ногтями… Она роняет деньги на тротуар, приседает за ними, отвернув колени.
Я не могу сразу закрыть дверь. Рву с места с открытой дверью и перед тем, как ее захлопнуть, кричу:
-Иди домой!
Сворачиваю на Гагарина и еду по направлению к ТЭЦ. Впереди маячит во мгле исполинская труба с горящими в вышине клюквенного цвета гирляндами.
Вспоминается белая птица. Больше голубя, чуть розоватая в отсвете невидимого заката. В поздних сумерках она сидит на заборе моей дачи.
Я курю на крыльце и удивляюсь: откуда такая белая? И вообще, что это за птица?
Птица тревожно всматривается в темноту у рощи, затем снимается и летит через соседскую дачу проч.
Утром я нахожу ее в кустах мертвой. Приседаю, протягиваю руку, вытаскиваю из кустов. Голова запрокинута, горло пробито, кто-то клевал печень. Как ее туда, где сплошные прутья, затащили? Или несчастная сама влезла в надежде до утра схорониться?
Это была чайка. Заблудилась в наших сухопутных местах и погибла.
Незнакомка сродни этой чайке, отбилась от своей среды. И если ее, одиночку, не погубят, как эту птицу, то все одно — она не сможет так жить. Будет мучить ощущение собственного падения и память, откуда она. Успеха она тоже не добьется, нет хватки, врожденных когтей, да ей и успеха не надо, успех здесь — подтверждение падения, а у нее все это — временно, временно, временно…
Еду в сторону Голубятникова.
Фары качают темный проулок. Лужи, кочки и палисадники. Волокут тени от пирамидальных груш по шиферной крыше барака, опрокидывают торчащие лавы голубятен.
За поворотом улица тянется бесконечно. Деревянные дома, ветки яблонь из-за колючей проволоки. Ночной магазин, сваренный из листов железа и густо вымазанный половой охрой. У входа вместо крыльца лежит в луже деревянный поддон. Над ним, раскинув желтые иглы, ярко горит лампочка. Дверь настежь, внутри вовсю играет и мигает цвето-музыка. Ни души!
Как в расстрелянной таверне.
Это места, которые я, калужанин, с роду не видывал и, кажется, не смог бы завтра днем отыскать.
Оказываюсь в ночном поле, петляю по насыпи среди бурьяна. В наплывшем тумане угадывается болото, древнее угодье уток и куликов.
Насыпь выводит на далекие огни, неожиданно пробившиеся сквозь заросли и туман, — огни Адоратского.
Оттуда через «французский» мост по южной пустынной трассе еду в Ново-Татарскую слободу…
Тихо петляю у разбитой Бухарской мечети, похожей на курицу с отрубленной головой: лампочка освещает горло в кружевном воротничке, будто в кровавом пухе.
Фиксирую руль, нарезаю круги на конечной остановке 6-го трамвая. Точь-в-точь, как ребенок, который раскинул руки и кружится-кружится… Как в блендере всплывают на поверхность асфальта брошенные мною когда-то здесь трамвайные билеты, счастливые и несчастливые.
У порушенного медресе, где учились до войны мои тети и мама, проваливаюсь в вековую лужу. Двигаюсь вдоль развалин мехкомбината, с квадратными, как в древнем Карфагене, башнями.
Уже в землю ушел кирпичный этаж школы, с деревянной надстройкой. Из этой школы я мучительно ждал кузена , он выходил с ранцем за спиной, с мятым пионерским галстуком на шее. Мы шли к бабушке, жившей тут через три дома, ползали за машинкой на некрашеном, тертом кирпичом полу. Теперь там автостоянка. Асфальт умял, утоптал в ничто судьбы трех семей, живших, шумевших здесь когда-то в полуподвальном кирпичном доме-крепыше, похожем на цитадель, о котором уже никто никогда не вспомнит, кроме меня, чья прозрачная тень с помочами наискосок, провожает сейчас взглядом мою «Самару» , с прыгающими, уходящими под крыло колесами, — уплывающую в ночи в собственную невозвратную призрачность…
Автомобиль переезжает скрученные временем рельсы от сырьевой базы к сушопилкам, пахнущим из-за железных ворот старой древесной пылью, снова входит в яму, толкает в стороны маслянистые волны и царапает о щебень днище.
Я часто кружу в этих местах, в который раз окаймляя ограду ночного зирата. Все гляжу на черные, как нагромождение туч, кроны вековых тополей, из-за которых луна может осветить лишь далекое пространство над Волгой.
Ночь теплая, бархатная, в отрытое окно ласкает лицо.
От кладбища понизу струятся жасминные запахи и закодированные в немоте звуки намазов, дрожащих и не иссякающих в звоне, как зависшая в воздухе песнь вдруг умолкшего муэдзина. И в этом круженье вокруг красных кирпичных стен мазара, в этой неземной системе координат моя нежная мысль ложится на середину кладбища, в точку, отмеченную косым стеком луны, где в свежем еще саване лежат под землей с прикрытыми, будто в дреме, глазами – тщательно выбритый отец и плотно завернутая куколка мама.
В светлой печали еду в Отары, которые знаю со времен живших там цыган. Качу среди темных окон и кое-где горящих лампочек перед сараями. В конце поселка разворачиваюсь. На обратном пути между Отарами и Победилово тихо и мягко въезжаю в низину — древнюю пойму Волги, заросшую до небес лебедой. Останавливаюсь и замираю.
Тут космически тихо, как в лунном задрапированном кратере.
Индикатор на приемнике уютно помигивает, так бабочка-светлячок поднимает и опускает крылышки. И на всю жизнь запомнится мне, будто это был заказ: из глубины перламутрового маячка приятный голос, с дрожащим мужественным тембром, будет петь мне о «зеленоглазом такси», о моем одиночестве и утешном сиротстве.

цинк

 


/ветер, семена, жизнь…/

Невестой Райка привозила Саню в Матаки знакомиться с родней. Это было в мае. В Сорочьих горах уазик –буханка въехал на паром, в Закамье долго пылил по разбитому асфальту, привез к двухэтажному кирпичному бараку. Здесь жила отдельно от пьяницы мужа мать Райки.
Саню водили по родне, к какому-то дяде Ване-армянину, там угощали чачей и жареной гусятиной. Оттуда отправились гурьбой к престарелой бабушке по отцу. Она жила в избушке на отшибе.
Завидев людей поверх занавески на окне, старушка долго вглядывалась, пока не узнала сына. Сын, отец Райки, одетый еще по марту: в черной шляпе, зеленом демисезонном пальто и высоких резиновых сапогах, — обнял матушку, которую видел только что, и трогательно прослезился. Сухонькая старушка взялась греть суп на керогазе, но гости отказались, попрощались и вышли. Райка повела Саню к магазину – к домику, где родилась, где жил в одиночестве ее спивающийся отец.
Дверь в избу не заперта, даже не подперта поленом. Райка вошла внутрь, сразу учинила обыск. Нашла в валенке бутылку плодово-ягодного вина, сунула руку в тряпье на полке – вынула вторую, сложила бутылки в авоську и пошла вон.
Саня как раз отлучился за сигаретами в магазин, что стоял напротив. И, выйдя, разрывая пачку «Аэрофлота», наблюдал, как Райка уходила – стройная, в красно-желтом шелковом платье, короткие рукава, незагорелые острые локотки. Он окликнул невесту, догнал и они пошли вместе.

У будущей тещи уже шумело застолье. Поскребся в дверь и явился обеспокоенный отец, в пальто вспотевший, из-под шляпы по вискам текло.
Он как раз побывал сейчас у себя дома, собутыльники у магазина сказали: мол, заходила меньшАя, — ах! вбежал в избу, обшарил полки, войлочные закрома, еще раз ахнул и вприпрыжку, по-бабьи вскидывая руками, поспешил туда, куда стремительно ушла меньшАя.
Ему помогли раздеться. Но шляпу он не отдал. Щипая ленту на ней, растерянно глядел в зал, где сидели гости. Его мучил большой вопрос.
Райкина мать, двигаясь, как утка, принесла ему с кухни тарелку борща. Ему и прежде, когда появлялся, ставили на стол тарелку супа. Однако бывшую супругу иногда корежила обида за прожитые с ним муки, и она гнала его прочь. Тот не обижался, бормотал «Ишь ты…» и брел к престарелый матери, к той хибарке на отшибе. А матушка уже чуяла сердцем — глядела в окошко. Сберегла сыну в печной арке чугунок кипяченных «штей». Кипяченные щи долго не портятся, становятся лишь вкусней, — и сын, поднимаясь из-за стола, отирал со рта капустный сор и приговаривал деловито: «КислО!»
За столом шумели.
— Председателем колхоза был! – врала Сане будущая теща, показывая на своего бывшего мужа. — На машине возили!
— Агроном! — соглашался тот и гордо надевал шляпу.
Моложавый перед женой, седой и зобастой, он больше сошел бы за ее старшего племянника.
Между тем большой вопрос надобно было решать, и он посматривал на Саню, ища в нем союзника. Хотел что-то спросить. Но тут его опять начали хвалить в голос. Он вновь надевал шляпу и делал парадное лицо, говоря:
— Мотоцикл с коляской всегда у ворот!
И опять выбирал момент, кривыми пальцами изображал Сане под столом нечто, похожее на щуку:
— Ноль-семьсот-пятидесятиграммовые, — бормотал и недоуменно вскидывал бровь, глядя в сторону Сани. – А?
Саня в ответ улыбался, будто не понимая, о чем речь.
— Пропали! – печалился будущий тесть, а то и взглядывал хитро:
— Али нет?..
— Чего нет?
— В чесанках хранил. И на полочке. Плодово-ягодное…
— Вино, что ли? — спрашивал Саня.
— Нурлатского разлива!
— Так вот же. Пей! – Саня хлопал его по плечу, наливал, — хоть залейся!
Будущему тестю, конечно, такой будущий зять нравился. Но тесть все мучился. Крутил пальцами, боясь напрямую спросить о конфискованном у него вине…
А Саня всматривался в человека. Черноволосый, курчавый, без единой сединки, напоминал спившегося сельского актера чеховских времен. Разве что штаны не в клетку. Видно было, в молодости щеголем слыл. Бабником-везунчиком. Так и сохранился. Вот только пальцы не слушались. Изображали непонятную геометрическую фигуру:
— Убыли!..
И смиренно качал головой.
И опять на бис надевал шляпу:
— А это да! Председатель сельсовета! Почетная грамота из клуба…
Весело было жить тогда на свете!

И вот Саня стоял у той развалюхи, где доживал свою участь бывший тесть. Крыша избы просела, бревна ввалились внутрь. Окна, кривясь, смотрели в небо — отражали плывущие в ночи облака. Дом мертв, ушли грызуны, вымерзли сверчки и тараканы. А сам хозяин, обмыт, побрит и влажно причесан, лежит в гробу, как портрет в багете, моложавый и бессовестный. А над ним – с вечным укором старуха-жена. Здесь жил, здесь невдалеке и положат под крест — среди крестов других мирян, что родились тут, бегали, звенели, познали судорожный грех, взрастили детей и мельком видели Саню… Исконные и блеклые, как и та лебеда у дороги, что выросла и осыпалась, дабы снова взойти…

цинк


тут вспомнили о бане на пл. Свободы. Вставлю и я пять копеек. И помяну друга ОЛЮШКИНА САШКУ.

Все годы Олюш собирал старых друзей, назначал поездки загород и банные дни. «Каждый четверг. Площадь Свободы, 19.00. Нет денег — приходи: помоем, опохмелим!» — говорил каждому.
К мероприятиям готовился идеологически и материально. Всюду привязывал к себе новых людей, будь то доцент, будь то урка с пятью классами или ходками. Уголовники верили ему, подчинялись. Стесняясь своей необразованности, стремились к культуре. Грубость не приживалась в его среде, грубого человека просто больше не приглашали. Сам Олюш никогда не открывал душу, зато без боязни ему можно было открыть свою. Он был дежурный – и по деньгам, и по сочувствию.
А уж если говорить о женщинах Олюша, то до их качества не дотягивали интеллектом ни завмаги, ни ворье из ОБХСС.
Однажды пропившись в доску, я тосковал в квартире, глотал сырую воду. И вдруг вспомнил: четверг! Сегодня четверг! Я уже год не встречался с Сашкой. Собрался и поехал на площадь Свободы.
Полуголый Олюш сидел на перевернутой шайке, с чалмой на голове, — с ногами на белой скамье. Вокруг и в отдалении (кому уж какие места достались) внимали ему парни. Мелкие и крупные, доходяги и первобытного вида качки. Видно было сразу, что всем тут заправляет Сашка. Даже пропитой банщик благоговел перед ним, будто это был директор заведения.
— Нет язЫков богаче или беднее! – кричал Сашка, жестикулируя и давясь хрипотой. – Всякий язык колоритен, как язык говяжий! Надо только уметь сварить.
— Переводной текст – лажа! — вторили ему.
— Перевод – кал! – кричал деверь филологички. — Кал, переваренный в творческом желудке толмача! В нем нет минералов.
— Это уже не мясо, хе-хе!
Тощий и лохматый, с непрерывной жестикуляцией Олюш походил на шекспировского Меркуцио.
Если мельницу, ба-ню, роскошный дворец
Получает в подарок дурак и подлец,
А достойный идет в кабалу из-за хлеба —
Мне плевать на твою справедливость, творец!-

Прочитал Олюш из Омара Хайяма.
Увидев меня, истерзанного и несчастного, у дверных занавесок, он все понял.
— Нет! – вскинул руку, — сначала отпарить!
Два парня помогли мне раздеться и отвели в парную. Обмахивали длинными пушистыми вениками. В моечной положили на бетонную лавку, неторопливо мылили, сначала спереди, потом со спины. Бережно, с какой-то нежностью и заботой, вероятно, в силу заведенного здесь обычая, перебирали с мочалкой каждый палец ноги. Я хотел встать, чтобы идти в душ. «Стоп!» — сказали мне. Принесли по ушату воды , горячей и холодной, окатили по очереди.
— Теперь ты новый!
Я вышел в раздевалку.
— Готов? — крикнул Сашка и, повернувшись, кивнул парню: — там, в «дипломате»!
Мне налили полный стакан водки. Я выпил, с мгновенно отрывшимся аппетитом начал глотать бутерброды с ветчиной.
— Культурно жить не запретишь! – одобрительно мигнул мне Сашка.
— Россия непредсказуема, жизнь у человека одна, а у слова «лепта» нет множественного числа! – опять закричал он, вероятно, домашнюю заготовку. — То есть, я не хочу возрождать ее, кормить вшей в бараке и работать кувалдой, чтоб лет через 50 кто-то опять все просрал!
— Ага, чтобы все забрали Абрамовичи!..
— На вторую лепту меня не хватит!
— Мы — не интеллектуальные консервы!
Тогда мне было не до разговоров о судьбах России. Я уже плыл по Желтой реке Китая, удивительно легкий…
Шагал домой по морозцу, в блестках порхающего инея, будто летел сквозь звезды.

цинк


В юности она меня не любила. Я писал ей записки. И оскорбительно был отвергнут. Она грубила, полосуя меня карими глазами.
…Но после она стала мне писать. Писать ежедневно. Хоть пару фраз. Присылать цветы в корзине. И песни. И клипы. И сказочные домики под Н. Год. Через тысячи лет. Через эпохи и разоренья. Ее афганскую войну, где она работала рентгентологом.
Писали,что был инсульт — и, возможно, через это внушилось ей, что можно вернуть прошлое. И она возвращает его для себя? И живет в нем? Я боюсь открыть ее аватарку, увидеть лицо безумной Наины…
p.s Недавно, просматривая классные фотографии, обратил внимание : на групповом фото (последний звонок) она положила на мои плечи обе ладони. Всмотрелся: как-то заботливо, нежно, сама умиротворенная,толстая коса на груди, присела за моей спиной, а я сижу впереди группы на травке.
Боже, что же такое с ней было, чего я не знал?!? и позже, на Выпускном. Она подходила и требовала от меня, чтобы я пригласил на танец ее подругу. подходила в тот вечер не раз, и голос ее был настойчив и требователен.
что же это было, девушки? психологи!

цинк


молодой , я так писал, 90-е. жаль- вянет , пропадает…
Итак, россиянина сформировал ландшафт. Портянка его души растягивается до Курил. Живя вне границ, как сказал философ, он испытывает трудности не только в области содержания, но и формы. Ему нужно пространство. Войдя в тесный сортир, он непременно скажет «мэ-э!..» , а в прихожей должен уронить локтем шкаф — волжанин, кто бы он ни был: русский, мордвин, или сухарь-немец, отмякший на волжских ветрах. Говорят, евреи-эмигранты в Израиле тоскуют по святой Руси – ищут просторы на берегу Средиземного моря: лежат вповалку, балдеют далью.
Русский еврей лучше американского, немецкого и прочего еврея. Он до бесстыдности – наш. Сей уран обогащен у нас хитростью мелкой, парадоксальной, изъеден ржой нашего сомнения, излечен благостью мата, — он суть инфицирован нашей ментальностью! И нет уверенности, что правнук его не станет вящим пропойцей или разбойником. И где-нибудь за Ла-Маншем в академическом обществе, разумеющем только шелливский энглиш, вдруг схватит со стола в обе руки вилки и ошарашит общество, но более себя, не весть на каком языке ором: «Сарынь, пля, на кичку!»
Говорят, мы лупили жен, и до сих пор не относимся к ним благоговейно, потому как промчались, узя глаза, мимо школы рыцарства. Но как быть с тем фактом, что жены русских князей и дружинников, татарских мурз требовали себе новых нарядов, — и покорные мужья, рискуя жизнью, пускались в опустошительные набеги . А для воображений казанских ханум Москва и тогда ассоцировалась с ГУМом, заветным пределом, и, возможно, Яуза, встречавшая набег мостами да бродами, именно поэтому так назвалась: Яуза (йи аузе) — вход в дом.

цинк

а вот еще я грешил пером лет в 30…
Утверждают, что у России свой путь, нация обречена на венец покорства. Но кто оспорит утверждение, что нет страшнее бунтарей наших? Их беспощадность скрыта за хитростью, хитрость – за ленью, лень – за покорством. И этот кокошник смирения, будто на чело розовеющей девы, садят на колтун желтоглазого убивца, согбенно клянчущего на чарку. Посмотреть на попов, летящих с волжских колоколен, на дворян столбовых, за ребра притянутых ко столбам, на войско их – вон оно: движется по реке на плотах, ранжир – от перекладины, по свешенным носкам ног, — и невольно станешь молиться Салавату Юлаеву, бунтарю Аввакуму, и в каждой шашлычной, мелькнувшей на трассе дымящим мангалом, будет мниться памятник сожженной плоти протопопа, разбойничьему вертелу лесных людоедов…
Коль скоро мы смиренны, кто же грабил тогда на дорогах святой Руси? Кто в едином порыве сгорал толпой в старообрядческом пекле? Сплошь жалобами пестрят архивные документы – послания московскому архимандриту от местных конфессиональных надзоров: аборигены приняли Православие лишь для отвода глаз. Марийцы откапывают своих идолов и в дни праздников голосят по лесам; чуваши запирают в церковных каморках священников – «Прости, бачка!» и устраивают в храме языческий шабаш.

цинк

 


Сидим с кузиной верхом на лавке, лицом к лицу. У ней голубые глаза, желтые колечки на голове. Нам лет по пять.
— Давай плакать! – восклицает она.
— Давай.
Мы глубоко понимаем друг друга. И начинаем плакать. Слезы горькие, непритворные. О глубоком и непонятном, возможно, о жизни и смерти. О тех, кто никогда не вернется назад…
Это длится несколько минут.
Мы истинно страдаем.
А потом забываемся.
Днями , как заводные игрушки , крутимся, бегаем, не помня себя…
Но проходит время, месяц или полгода, и желание «пожалеть мир» всплывает как потребность. И мы опять, как по сигналу, рыдаем.
В школе мы начинаем изучать язык людей. А с возрастом и вовсе — мельчать: радоваться быту, новому комоду, первому телевизору.
И только тогда , малышами, с неокрепшими еще красными пупками, мы ощущали космос, то неосознанное, от которого уносило все дальше и дальше….

цинк

 


осталась краска

Сейчас о ней никто не помнит, родителей давно нет, мужа тоже, даже дети, которых она учила, в большинстве умерли.
Где она? И что она теперь? В каком измерении, в каком пласте?
На берегу Волги, где я живу, плещутся волны. Равнодушные. За спиной нависает высокая стена обрывов. Среди красной земли зигзагом проходит черта голубой глины. Этой глине миллионы лет! Мне жутко. Это глина тоже когда-то кем-то была? Стадами, полками, существами, чувствующими страх, боль и горе. Неужели все так? Жестоко, просто, и вечно? И никто никогда уже ни о ком не вспомнит.

цинк


Неужели ты – этот тот, кого несут на руках зимним январским утром. Хруст снега и морозный туман, люди с калуженской горы спешат к трамваю номер шесть. Еще недавно за опоздание на работу сажали в тюрьму, и люди ехали на крыше трамвая, висли на подножках. Отец и мать идут молча, сосредоточенно, тебе очень хочется спать. Тебе очень хотелось спать еще тогда, когда тебя одевали, встряхивали за плечо и совали ручонки в рукава пальто, повязывали голову платком, а потом напяливали меховую шапку. Мама завязывала у подбородка тесемки, руки ее остро пахли кухней, луком, ты водил носом, делал трубочкой губы, а в ушах от шуршанья тесемок шебуршали мыши. И вот тебя несут на руках, ты заваливаешься на бок, отец тебя слегка подкидывает, чтоб поправить. Сон нарушен, и пробирает холод, а впереди, в морозной дымке, покачивается знакомый шпиль на сером павлюхинском здании, и тебе кажется, что это в облаках стоит на вечном причале корабль с квадратной рубкой.
Так каждое утро тебя отвозили к бабушке, полуподвальная комната которой заменяла детсад. А после, став первоклассником, ты был предоставлен сам себе.
Тебя также будили морозными утрами в полшестого, кормили, показывали на стрелку часов пальцем и, пустив в избу холодный пар, уходили. Ты оставался один. Было грустно, удары маятника отдавали в голове ватной колотушкой… Хотелось спать, веки тяжелели, волной охватывало ощущение телесного несчастья. Ты с завистью представлял, как где-то в далеких сказочных лесах под теплыми снежными покрывалами уютно спят, посасывая лапки, сурки, ежи и медвежата…
Вот стрелка часов подошла к цифре, на которую указывала мама. Пора собираться. На тебе школьный костюм, на руках – сатиновые нарукавники. Ты смотришь на них… и, решительно закусив губу, краснея от сознания неблаговидности поступка, стягиваешь с рук эти смешные, девчачьи нарукавники, которые заставляет надевать мама. Прячешь их подальше – за обувную полку, заталкиваешь в щель, закрываешь валенками. Затем надеваешь пальто, шапку, «прощайки», берешь ранец, мешок со сменной обувью и выходишь из дома. На улице морозно, темно, и странно, не видно школьников., которые в это время обычно вытекают из проулков на твою улицу. Безлюдно и около магазина, и возле общежития, где горит у входа тусклая лампа… Какая-то тетя, убиравшая снег на тротуаре, – ее красное лицо тебе знакомо – поправила рукою шаль и крикнула: «Ты куда? Еще рано, иди домой!» – «Ну-у…» – отвечаешь ты, не веря ей, и упрямо плетешься своей дорогой. В школе тоже сумеречно, свет горит лишь у парадного подъезда и в конце коридора. «Ишо закрыто! Придешь через час!» – кричит издали уборщица тетя Варя, направляясь к тебе. Не отвечая ей, ты проходишь мимо, снимаешь пальто и уходишь в другой конец коридора. Но в душе появляется какое-то сомнение, уже и не связанное со временем, твое «я» тут как бы раздваивается, это «я» уже как бы и не «я»: одна половина видит коридор с пахнущим уборкой мокрым полом, висячие белые плафоны, стенд на стене, а другая – растянулась на подоконнике и спит, спит…
Ты долго стоишь возле раздевалки, дверь которой еще на замке. Затем, взявшись за петлю пальцами, стягиваешь пальто с подоконника – тотчас падают, звеня по кафелю, какие-то деньги, две пятнашки и пятак. Ты поднимаешь их, рядом стоит девочка постарше, пришедшая только что, и ты, наслаждаясь своей честностью, отдаешь ей монеты. Держа в руках пальто и мешок со сменной обувью, поднимаешься на четвертый этаж. Оттуда видно Заволжье, зимний берег с зубчатыми макушками дремучих елей, точь-в-точь такими же, какие ты видел на чудных иллюстрациях к сказке о сером волке. Там другой мир, обещанье чего-то хорошего, что получишь ты, когда встанешь взрослым. А потом ты обнаружишь, что в кармане нет денег, что дала мама, тех пятнашек и пятака. Ты вспомнишь, что отдал их девочке (такое в твоей жизни случится еще не раз), и тебе почему-то станет жаль не себя, лишенного обеда, а своей мамы, которая надеялась, что ты хорошо покушаешь. И тебе станет так жаль маму, что ты заплачешь. И в пронзительной детской печали, глядя сквозь теплые слезы на дальний берег, ты ощутишь, что именно этот случай как раз и есть подсказка, намек, утвержденье, что ты – это ты, что ты тут не ошибся, и этот случай – пожертвование тому, что ты видел на другом берегу Волги, – тому обещанью, надежде …

цинк


Математичка

Она пришла в нашу школу в сентябре. Лет двадцати пяти, высокая, грудастая, коротко завитая. Говорила странно: некоторые буквы не выговаривала. «Петров, фто ты делаешь!» — наклоняясь, с укором протягивала ладонь в сторону его последней парты. Рот круглый, припухлый, слегка обветрен по осени, глаза – темно-зеленые, а кожа белая, с голубоватым отливом от избытка молока и крови.
Педагог она была неопытный, вернее, мягкий, не мстительный. И тут оболтулсы, жесточайшая подростковая особь, смекнули , что она просто дура склерозная, и продолжали ее тиранить. Это не то, что Зинаида Васильевна, вторая математичка. Маленькая и кусачая, как клоп, прихватывала больно, и то место долго потом чесалось. Но уроках Зинаиды сидели объятые ужасом, боясь вызова к доске, записи в дневнике.
У Валентины Васильевны каждый занимался своим делом, пацаны на коленях мастерили рогатки, девочки шушукались, смеялись, и голос ее терялся в общем пчелином жужжании. Видит Бог, таким учителям приходится работать сверх своих сил, чтобы донести до ушей лодырей тему урока.
В образе новой училки занимало одно. Высокая стоячая грудь. Она упруго выпирала из болотного цвета шерстяной кофты. Кофта сужалась к поясу, стягивала и пояс, отчего Валентина Васильевна невольно закладывала руку назад– не показалась ли сорочка. Стыдным недостатком для подростков ( подросток поначалу понимает толк лишь в «буферах») считалось, что училка обладала весьма развитыми округлыми бедрами. При ее росте и длинных ногах это бросалось в глаза. Но когда она выходила из класса, пунцовая, готовая к новой схватке с хулиганами из другого класса, на ходу вытирая мел на руках платочком, каблуки ее туфель стучали по паркету особенно звонко, уверенно, походка была стремительной, боевой.
Закончился учебный год, бестолково, в хандре и лени пролетело поселковое лето. Мы перешли в 8-ой класс, и перед самым сентябрем должны были идти в школу — « Узнавать». 28 августа в коридоре первого этажа вывешивалось объявление о новых , вернее старых, сто лет жеваных, правилах , и расписания учебных смен. Школа была огромная, ежегодно в каждый первый класс (а их было четыре) поступало более сорока детишек, мест не хватало. Все это крапивное семя множилось в оврагах поселка Калуга, часто в неблагополучных семьях, где каждый третий сидел. Милиционеры лишний раз не совали носа в темные, влажные от ночного тумана овражные закоулки: лампочки на столбах нарочно били из рогаток мальчишки.
В те годы обязательной была семилетка. Многие ребята уходили на заводы, в училища, кто просто — в свободное плавание; иные уже сидели за решеткой в тюрьмах для малолеток. К 9-ому классу оставалось сборные группы из трех классов, в каждом не более двадцати человек. Именно из этих повзрослевших ребят сплачивался дружный коллектив, они стремились в вузы, учили уроки, и преподаватели вздыхали с облегчением.
28 августа часов в десять утра я подошел к школе. Надеялся, что там уже гогочат однокашники. Травят свежие анекдоты, обсуждают внешность повзрослевших девчат. Но что это? Одиноко стоит на углу лишь одна Любка Жмудикова, худая, длинноногая, в обычной своей позе: ладонью подпирает локоть у живота, а подпертой ладонью прикрывает рот. Ноги ее сильно загорелые, все лето она ходила в других платьях, а тут надела черный выходной сарафан, из которого сильно выросла, и теперь ляжки ее между коленями и полами сарафана отливают разительной белизной, аж светятся.
Я прошел мимо, направился в северное крыло школы. В коридоре сумеречно, никого. Нашел объявление на стенде. На ватман приклеена небольшая фотокарточка молодой женщины, сверху выведена плакатным пером фамилия, мне неизвестная. Я вглядываюсь в фотографию… и узнаю нашу Валентину Васильевну! Читаю о ее кончине, о панихиде, которая состоится завтра во дворе школы.
В коридор так никто и не входил. Я стоял один. Не верилось. Не укладывалось в голове. Нужен был еще кто-нибудь из реальности – подтвердить, заверить, правильно ли я все разглядел и прочитал?
Меня охватил тихий ужас.
Погода была солнечная, сухая. У северного крыла школы стоял гроб с покойной, крышка на табуретах, венки. В возвышении на ступенях каменного крыльца довольно крупный мужчина, директор нашей школы Алексей Николаевич Тимофеев, закончил траурную речь. Говорил еще кто-то. Муж покойной, чернявый, сухощавый и невысокий, намного старше жены, лет тридцати пяти, рыдал, грыз пальцы, его поддерживали под руки с обеих сторон , он чуть не падал. От нескончаемых слез глаза его сузились, веки сморщились, он будто ослеп. Так бывает от близких вспышек электросварки. Разве он думал, да и кто мог бы представить, что все так случится? Он всего лишь отвез жену в больницу — удалить, маленький, как хвост головастика, ничтожный отросток аппендикса!
Подросткам казались рыдания вдовца унизительными. И когда ему дали слово, и он вымучил несколько слов, добавив при этом : «И вы не плачьте!» — некоторые пацаны резко опустили головы, спрятали ухмылки.
Настоящие мужичины не плачут у гроба жены?
Да они просто не любили!
Когда от тебя оторвут лоскут мяса, уже твоего, приросшего, с треском сорвут половину души, оторвут и ее лицо, которые ты носил на своем лице, и глаза ее, и белую кожу, выключат свет и голос ,тот воркующий у плеча в ночи, сюсюкающий, как у экзальтированной девочки-дитяти, ты спросишь: за что?!
Ты никогда не забудешь ее колдовскую силу , преданность , в знак благодарности за которую Бог дает тебе новых сил, когда уже вместо истраченного семени ты будешь способен одарить ее чресла только капельками собственной крови…
Ты ли не будешь рыдать?
Старшеклассники подняли и понесли венки, крышку гроба и сам гроб с телом, проводили до железных въездных ворот, где ждал катафалк. Погрузили. Машина тронулась. Ее повезли в Чувашию.
Почему она вспомнилась именно сегодня, 28 августа? Это не совпадение с трагическим днем и не знак свыше. Просто, в конце августа я всегда грущу: конец свободы. «Не хочу учится!» осталось во мне до старости: я каждый год вот так не хочу в школу , и каждый год перед сентябрем невольно приходит на память бедная Валентина Васильевна. С каждым годом, седым волосом, утончившимся вкусом, когда с презреньем отлетает прочь суета и бездарность, я кустодиевским чувством понимаю, насколько была хороша и оригинальна для той эпохи математичка – эта чувашская красавица финно-угорских кровей.

28 августа 21 г

цинк


СОСЕД

«Пусть обо мне поплачет,
Ей ничего не значит»
М.Ю. Лермонтов

Ушёл сосед, инженер-механик, умный собеседник, золотые руки, и в тоже время — изнурённый одиночеством, обиженный на мир человек. Он изжил свою судьбу: тень его ушла в могилу вчера, но сущность раньше. Он был обречён, на что-то надеялся, не хотел понимать, что прошлое не возродить, пусть даже сказочное.
Мне пятнадцать. Еду в трамвае по Островского. Вагоны с воем-звоном идут на поворот в сторону Качалова, и я в который раз думаю: почему деревянные дома на Островского стоят ровно , а пристройки к ним — с лестницами на второй этаж, все как один глубоко просели, даже доски повисли вкось?
Слышу свое имя, оборачиваюсь и вижу бывшего соседа, старшекурсника КАИ, который только что вошел в вагон с молодой женой. Боже, как они красивы! Аж гордость пробирает, что я знаю этих людей. Он брюнет, с вьющимися волосами, белолицый , академическая бородка, как у Арамиса; она, блондинка, с уложенной на затылке прической, с перламутровыми веками; легкий костюм, под цвет зеленых глаз, скрывает ее беременность.
Мы о чем-то говорим, молодые и чистые. Супруга обеими руками предано держит избранного под руку, взгляд ее внимательный, дружелюбный.
Здесь, на звенящем повороте, у пункта приема посуды, дугообразный забор, на заборе разросшийся вьюн — как огромный бобровый воротник. Я прощаюсь и прыгаю из задней двери наземь. Асфальта на остановке нет. Золистая почва размыта дождями, унесена ручьями, и с каждым годом от земли до порога трамвая все выше и выше.
Снизу машу рукой. Молодая пара улыбается.
С тех пор прошло больше двадцати лет.
Он, хмельной, отощавший, увлеченно говорит о ремонте, который сделает в ванной, как только жена приедет, а без нее у него руки как плети. Для него она — в длительной командировке, представляет на столичной ярмарке продукцию фабрики «Нафис». Но так было два года назад, теперь же она не работает и живет в Твери с армянином.
Сосед боится и в мыслях не допускает предательства. Иная супруга, конечно, может изменять и даже тайно жить с другим в чужом городе. Но ведь это на бумаге – у Чехова, у Толстого. Секса в стране нет, слово «sex» звучит так же блекло и убого, как «spritе» на этикетке. А у нас это тайна! Слово ругательно — чтобы не повторяли всуе! Оно емко и первобытно. Оно — отсвет языческого очага на своде пещеры, пляска родового огня на оплодотворенных чреслах…
И потому сосед — однолюб и даже в некотором роде существо бессмертное именем своей любви. Он плачет.
Машины не умеют лгать. Оставаясь ночами один среди сложных агрегатов, гребущих маховиками, он привык верить их звукам ( у людей это речь), – и будучи еще не разведенным, внял и легко отписал жене свою квартиру и жилье недавно умершей матери; он надеется, что однажды увидит у двери потрепанный чемодан и стершиеся, щека к щеке, туфельки на милых ножках.
Он пришел ко мне на сорокалетие, трезвый, робкий, в мешковатом джемпере еще более худой. И так больно было видеть, как он, чуть захмелев, поднялся с бокалом, начал произносить тост о счастье, о благе и, вдруг разглядев лица счастливых пар, – ощутил, насколько он одинок, насколько он тут чужой — и горько заплакал.
Гости смеялись, приняв слезы за банальную слабость. Но как жалка и трогательна была его фигура! Я видел несчастья брошенных мужчин, но пронзительнее этого никогда!
Он бредил о жене. Но вернись она, отверг бы, как оскверненную клятву. А может, и убил бы, сказав: я все знал, надеялся, а ты держала меня за идиота; молитвенно целовал бы тело, открывая складку за складкой на ее окровавленной одежде, а на рассвете, в блеклом мороке, как за марлевой занавеской, растворился бы и сам.
Скончался он внезапно, лежал, никому не нужный, в перегретой кухне трое суток, и зажженная конфорка мерцала над ним, как единственный и последний цветок в его посмертной судьбе.
«Он умер от тоски» — сказала его красавица дочь.
Хоронили его в черном пакете. Рыхлая апрельская земля рушилась, два могильщика вопя подпирали поясницами глинистый срез, на который давила сбоку свежая могила его мамы. Провожали старухи, и по обычаю, как близкому человеку, пришлось опускать тело мне. Я спрыгнул в могилу, оперся поясницей о срез. Земля двигалась и спереди — она шевелилась, как муравейник. Оставался узкий проход. Я принял конец пакета , второй конец держали наверху. Тело прогнулось , тяжко легло мне на ступни, и в это время могила обрушилась. Туловище прижало к голеням, оно было рыхлое, теплое, теплее, чем апрельская земля. Я не мог пошевелить ногами. Казалось, меня удерживали там, под землей, хотели побыть рядом, но — чего там! — сказать-то было уже нечего!
Я выбрался. Оставил его одного. Сиротее самого сиротства. Как оставлял когда-то пьяного, ничком лежащего на койке, с натянутым на темя одеялом: спи, завтра вернемся к этому разговору, — и вот опять обманул…

17. 04. 2001г ; 16. 09. 2016 г.

фото из сети. зеленая улица ОСТРОВСКОГО. бродил ,в щели заборов смотрел: огородики, красные помидоры, огурцы, жасмины. от запаха трав и треска кузнечиков кружилась голова и так хотелось в кого-нибудь отсюда влюбиться!!! Брел на Суконку , против Кукольного театра , там всегда хорошее вино, ВЫПЬЕШЬ ПОЛСТАКАНА КРЕПКОЙ ПЕРЦОВКИ — И ПЬЯН И СЧАСТЛИВ!

цинк


Бывшим пионерам посвящается!

ОМ шёл вдоль грузового берега. Жёлтые портовые краны, расставив ноги, как жирафы, то и дело наклонялись к реке, словно пили воду.
Пройдя мимо элеватора, теплоход повернул к середине реки.
На волнах качался утлый катер с автопокрышками по борту. Полуголый матрос, рыжий, с изжаренной плешью занимался на корме стиркой — яростно скалясь на солнце, кривил колесом ноги и выкручивал бельё прямо себе под босые ступни.
В серебристо-бегучем просторе стояла на якоре самоходка, перегруженная брёвнами.
Бок о бок — две стальные баржи с торчащими вверх буферами. Одна вытягивала со дна реки песок и поливала им из трубы соседнюю палубу — мутные воды с обоих её бортов стекали в реку.
Неожиданно за кормой появился двухпалубный теплоход. Старый, с угловатой надстройкой, похожей на веранду с деревянными окнами,— шёл на предельной скорости, удивительно заваливаясь на бок, будто получил пробоину. Ухая, грохоча и лязгая, не боясь опасной близости, сравнялся, показал якорь, торчащий из пуповины, синие буквы: «Бул…га…рия» и, наконец, — куцую, как полукружье измазанного белилами таза, корму, выбрасывающую ошмётки изрубленной воды…
Пассажиры на верхних палубах победителя, большей частью женщины, с чувством превосходства поглядывали на отстающий ОМ, очевидно, довольные своим лихим капитаном.
Артур наслаждался волжским ветром, таким родным! Он недавно приехал в отпуск. С радостью узнал берег и дебаркадер Ташёвки, куда начал причаливать ОМ. С детства Артуру казалось , что слово «ташый» — «кипит, бурлит», придумали именно здесь — ведь когда ОМ притирается к причалу и дает задний ход, утробно газуя и напрягаясь так, что его трясет, — в зеленой глубине закручиваются белые спирали и разлетаются наверху раскидистыми кружевами. И мальчик тогда думал: ташый.
Вот и теперь вода под теплоходом бурлила. Тросы и верёвки, улетавшие от пристани к далёким обрывам, от качки то вскидывались, то плюхались в воду; лодки, привязанные нос к носу, часто-часто клевали, будто куры на детской игрушке.
Дальше теплоход пошёл ровным ходом, мерно разматывал под текстильный шум движка берега. Между деревьев и внизу, на камнях, мелькали растянутые палатки. По срезу известняка чернели пещеры, будто кто-то вдавливал в пенопласт горящие окурки.
У воды глазели на теплоход купальщики, бледные, незагорелые – новички-туристы — щурились из-под приставленных ко лбу ладоней. Загорелые же, как арабы, старожилы деловито ходили по берегу, начхав на судно.
Весь путь до Гребеней составлялл два часа. Солнце знойного 2010 года нещадно палило, и приходилось время от времени переходить на другую сторону палубы в тень, где хоть немного овевало прохладой.
Наконец показались известковые гребни. На их макушках когда-то торчали деревца, как казачьи хохлы; выпирали над рекой каменистые скулы… Головы эти снесло временем, теперь торчали над водой косые срезы, будто остовы бунтарских вый.
Вот залив. Сквозь листву виден дворец управляющего маркиза Паулуччи; мелькнул изволок, где была пионерская баня и родник; торчат из воды трубы, — вероятно, причал для катера… А дебаркадера нет! Артур подумал: как же он высадится?
Между тем теплоход сбросил скорость и повернул к берегу. С разворота ткнулся носом в гальку. Женщина-матрос и пожилой мужчина, в новых синих спецовках, начали вращать лебедку— и от палубы отделился трап с приваренными стальными поручнями, завис в воздухе и пошёл-пошёл, снижаясь, к земле, упёрся концом в грунт…
Артур высадился. Прямо под обрывом мужик в дырявом трико жёг костёр и, жутко чадя, смолил перевёрнутую лодку. Наверх вела прочная стальная лестница. Артур поднялся — и сразу узнал просторный луг и длинный бревенчатый сарай вдоль обрыва, сильно осевший. Тот ещё сарай, сложенный в духе купеческих амбаров, ему было, наверное, более ста лет. И казалось, за его низенькими дверьми с кованными накладными навесами до сих пор хранятся сбруи, бочки с дёгтем и бурлацкие верви, повисшие от стены к стене в тяжкой дрёме.
Дорога упиралась в ограду лагеря. Когда-то здесь был забор деревянный. Сваренная из высоких пик, новая ограда свисала над обрывом, закрывала выход к берегу. Артур приметил тропинку, спустился, повис на решётке, перебирался внутрь. Но и там наткнулся на решетку, теперь она шла вдоль берега. Нашел промоину, заложенную досками, вытянул их и со злобой побросал как можно дальше в кусты. Пролез низом, прошел рощицу.
И вот они, пионерские палаты — три голубых двухэтажных дома! За ними — широкое футбольное поле, клуб и камера хранения.
От старого сруба за футбольными воротами, где жил когда-то 5-й отряд, выскочила сварливая собачонка. На лай вышел из сруба мужик с помятым лицом. О чем-то спрашивал.
Собака мешала изъясниться.
— Я в детстве тут отдыхал! — крикнул Артур.
— А-а…— понятливо протянул мужик и зашагал прочь, шевеля широкими штанинами с сильно мятым задом.
— Погоди, земляк! А кто купил этот лагерь?
Не оборачиваясь, мужик махнул рукой.
— Козёл какой-то. Не знаю. Мы охраняем.
В роще у клуба дети играли в почту. Тогда Артур хотел жениться на Кате, малышке в крошечных сандалиях с продавленными дырочками и с бантиками на макушке. Девочка была еще октябренком, очень уютная — и хорошо вела бы семью. Он писал ей: «Я Вас люблю», но «почтальон» не приносил ответа. А сама девочка смотрела на лопоухого обожателя, дико вытаращив глаза, будто он зарезал свою бабушку, и старалась спрятаться среди подруг.
Пёс верно отрабатывал свой хлеб, лаял и не позволял перейти футбольное поле. Тогда Артур вернулся к лазу, к лестнице у обрыва. Прежде здесь петляла дорожка, протоптанная пионерами-нарушителями, стояло огромное дерево, под корневищем которого дети прятали в мыльнице сигареты «Салям».
Спустился к воде. На пирсе, выходящем далеко к фарватеру, купались две девочки лет пятнадцати. Ныряли с помоста, выбросив вперёд руки,— умело, как парни. И, выпроставшись из глубин, подплывали к помосту, спокойно разговаривали, ни крика, ни визга.
Волны набегали к ногам и уходили в щебень, как в губку.
В сумке лежали чай и большая металлическая кружка с привязанной проволокой в виде дужки — держать на палочке над костром. Сидя на корточках, Артур начал собирать вокруг себя ветки. Расстояние от воды до обрыва – метра два, дровами не разжиться.
Девушка в зелёном купальнике крикнула ему с помоста:
— А вон смотрите, какая палка! Прямо над вами…
Пробежала по доскам, прыгнула на гальку, вскарабкалась по-обезьяньи наверх и стащила сук — длинный, корявый.
— О, спасибо! Тут ужин сготовить хватит! — сказал Артур и стал поджигать сухую листву.— А вы — местные?
— Не-е. Мы приехали.
Темноволосая, загорелая, она смотрела несколько лукаво, но доверительно. Глаза — густо-зелёные, на переносице — каникулярные веснушки. Подруга была светловолосой, бледнокожей (вероятно, не приставал загар), в ярко-жёлтом, тоже сплошном, купальнике и с неопределённым лицом, как сырой блин, о котором ещё не знаешь, что получится.
— На дачу? – спросил он.
— Бабушкин дом.
— А что же тут всё огородили? Еле пролез.
— Это ещё что! — сказала светленькая,— раньше от забора до самой воды висел моток колючей проволоки!
— Мы вон с той стороны лагеря пролезали,— поддержала её подруга и протянула жалобно: — Нас прогоняли.
— Да, время…— сказал гость, подкладывая ветки в костёр.— Нашему поколению повезло… Но вы должны знать, что на этот берег никто не имеет никакого права. Юридически. По закону. Берега рек, судоходных, транспортных, особенно таких, как Волга,— это стратегическая территория. Это ваш берег.
Заварка в кружке поднялась, сквозь неё вздулась пена. Подержав ещё немного кружку над пламенем, он поставил её на гальку, вынул из сумки чашку и налил немного чаю. Устроившись поудобней, начал отхлёбывать. Наблюдал за купальщицами, которые опять ушли на край помоста.
Обе ныряли с траекторией дельфина. Без брызг, с прямыми ногами. Ступни исчезали в воде, захлопывая гладь и унося в глубину крутящийся шлейф пузырей. Всплывали, мотнув головой, и гребли к помосту. Вылезали, словно литые, с острыми коленками и лоснящимися бёдрами. Сдавливали ладонями влагу с купальников — сверху вниз, вода сбегала по ногам. Зеленоглазая с некоторым женским изяществом поправляла у виска подкрашенные каштановые завитушки и всё поглядывала на гостя, будто ожидала ободрения.
— А какая там глубина? — спросил он.
— Три метра,— сказала она и посторонилась.
Он уже шёл с жердью замерять. Сунул конец в воду, но его повело течением. Наконец жердь уперлась в дно, и… тут боковым зрением Артур увидел огромного пса! Пёс стоял на берегу. Окрас и стать мощной восточноевропейской овчарки, великолепная стать! Вот только уши подвели — изломанные концы висели.
Оглашая побережье басом, пес пошёл на помост. Артур невольно опустил жердь, преграждая дорогу.
Пёс шагнул и в мгновение ока перегрыз конец палки. Затем ещё и ещё — и, роняя куски, продвигался к мужчине.
— Он меня съест! — воскликнул Артур.
— Да нет! Он добряшка,— в голос крикнули девочки.— Полкан, нельзя!
— Его зовут Полкан? Здорово! Как в сказке! Ай, хороший Полкан! Вот, на — догрызай.
Пёс одним прикусом разделил пополам остатки брошенной перед ним жерди и прошёл к краю помоста, а потом обратно. Не обращая внимания на незнакомца.
— А чей он? Ваш?
— Ничейный, общий,— сказали девочки.
Артур решил искупаться. Разделся прямо на пирсе; спросил:
— А вы сальто умеете?
— Не-е…
— Сейчас попробую. Сто лет не нырял. Тут хорошо, упор надёжный. А то как-то с лодки попробовал, она лёгкая, дюралевая. Я оттолкнулся, а корма ушла, как тазик отлетела. Я плюхнулся на спину. Так отбил, что кожа покраснела. Как калошей настучали.
— Осторожней! — предупредили его.— Здесь, под водой — колючая проволока!
— Что? — опешил он и выпрямился…
— Да нет, не бойтесь, здесь катер чалит. Проволока вон там, по бокам, туда не заплывайте.
— Да? Ну, ладно-с. Итак!..
Он собрался с духом, присел и сделал прыжок вверх, кувыркнулся в воздухе и плюхнулся. Правда, с согнутыми в коленях ногами, неудачно.
И, боже! Что он ощутил под водой! Он забыл, что в носу перебита перепонка и «солдатиком» погружаться нельзя. Струя под напором ударила носоглотку, в глаз, в мозги! Взмахивая, как гусь крылами, он поторопился наверх, на воздух. И, выбросив наконец голову с вытаращенными глазами, уже не мог сдержаться от нестерпимого кашля и чиха…
— Пере… пчхи!.. понка! Чхи-хи-хи-хи!
В следующие разы кувыркался, взмахивая лишь одной рукой, а другой сжимал ноздри.
Снова заварил чай, благо взял конфеты и пачку заварки. Девушки согласились чаёвничать. Насластив рты слипшимися от жары шоколадными конфетами, с удовольствием пили его крепкий и горький чай. С нетерпением ожидали своей очереди; чашка шла по кругу. Чай заметно всех взбодрил. Начали шутить, смеяться.
— А вы отдыхали когда-нибудь в пионерском лагере? — между прочим, спросил гость.— В детском лагере? — поправился, понимая, что пионерию девочки уже не застали.
— Нет.
— Жаль! Это так здорово! Не объяснить. Я почему сюда приезжаю? Потому что это было лучшее время в моей жизни. Счастье! Мы были маленькими, но очень серьёзными патриотами. Обожали Фиделя Кастро и Че Гевару. Маршировали и пели с чувством:
Под чёрной кожей
У негра сердце тоже!
Оно ведь может
Смеяться и грустить.
— Вот так, смотрите!
Артур, вдруг развеселевший, опьяневший после купания от чая, ступил на тёплый помост и, сделав лицо строгим, стал маршировать и петь:
— Па-ад чёрной кожей…
Девушки смеялись, подошли ближе. А зеленоглазая вдруг стала рядом и, через плечо задорно глядя ему в глаза, тоже начала маршировать, «руля» руками, будто вела корабль. А потом, застеснявшись, спрыгнула с помоста воду. И Полкан, такой революционный Полкан, казалось, был готов отдать жизнь за Остров Свободы — громко лаял и толкался.
Артур от счастья забылся, ему казалось, что нет разницы между ними в двадцать лет, и они все трое — ровесники, друзья, и это так здорово! Эх!..
Бескозырка белая,
В полоску воротник,
Пионеры смелые,
Спросили напрямик:
« С какого, парень, года?
С какого парохода?»…
— Слушайте, а во сколько пароход? – опомнился он вдруг. — В четыре? Это ведь последний?
— Ракета будет в восемь из Шеланги, — успокоили его.
— А до Шеланги сколько идти? Пять километров? — спросил он.
Девушки промолчали.
— А, может, чёрт с ним! Плевать на всё, остаться с ночёвкой? Заплатить за постель…
Он задумался.
Девушка в зелёном купальнике выжидательно смотрела ему в лицо…
Итак. Время подходило к четырём. Артур обычно ложился в два-три ночи. Что он будет делать всё это время? Еду он, конечно, купит…
— А клуб тут построили? — спросил он.— Интересно, как сейчас танцуют?
— Какой клуб! — застонали девушки.— Нет тут никого, мы только вдвоём на всю деревню. С ума сойти!
Он вспомнил длинные одинокие пионерские вечера на обрыве, над простором Волги, и его до живота проняла тоска.
С другой стороны, девочки не бросят его одного…
— Нет,— сказал он,— надо ехать. А сколько сейчас времени?
— Да мачту отсюда будет видно! — убеждали его.
— А вон и мачта! — воскликнул он.
Сквозь береговые заросли над завалом показался крестик антенн возвращавшегося из Шеланги ОМа.
— Ёлы-палы, я не успею! Прощайте, девочки! — он быстро оделся, схватил сумку и стал карабкаться наверх, добрался до решётки.
— Вы кружку забыли! — крикнули ему.
Не оборачиваясь, он махнул рукой. А потом, подумав, что жест неприличен, крикнул:
— Она закопчённая, сумку испачкает!
Он поспел как раз, даже с запасом времени. Впереди него боязливо поднималась по трапу женщина одних с ним лет, в голубом платье-костюме, полноватая и неуклюжая, так что ему пришлось даже дожидаться.
ОМ отошёл от берега. Когда давал задний ход, Артур находился на правой стороне — чтобы видеть обрыв под лагерем, а когда теплоход повернул, он оказался лицом к дальнему берегу. ОМ пошёл быстро. Спохватившись, Артур кинулся через арку к противоположной стороне палубы. Спотыкаясь о трап и канаты, подбежал к борту, опёрся о перила.
Низкое солнце нестерпимо слепило…
Наконец различил берег, торчащие из воды трубы, пирс.
Девочки — зелёный и жёлтый купальники — стояли на самом краю помоста, глядели на идущий теплоход… и вдруг разом энергично замахали руками! Рядом стоял чудесный Полкан!
В сердце ёкнуло, в уголках глаз набухли тёплые слезы…
Он отвечал им, покуда мог видеть силуэты. По мере удаления девочки, словно на плоту, уходили в низину — вниз по течению; сверху на них от утёса падала тень.
«А зря ты уехал. Зря! – с горечью думал он. — Ты всегда был дурак! Ты привык во всём видеть плохое. Чистоплюй! Теперь ты состаришься и умрёшь. И у тебя никогда такой чистой и доброй встречи уже не будет!».
Из головы не выходил образ зеленоглазой. Как она мастерски, будто спортсменка, улетала с помоста в воду; как добродушно маршировала, улыбаясь ему через плечо, и как пила чай, морща от горечи веснушчатый нос, возбуждённая и весёлая от того, что она ему нравится…
И вдруг ему показалось, что вся жизнь его прожита глупо. Это только чудилось, что она значима, а поступки исполнены порядочности. На самом деле все — чванство плебея. И добрые дела, и самоотверженность — всё напоказ.
— Идиот! — сказал вслух – и увидел, что волны над ним смеются.

Примерно 2000-е годы

 


Я люблю эту пору — третью декаду июня. В это время всегда солнечно и теплый молодой ветер. В школьном саду трепещут березы, выворачивают испод резных листьев клены. Этот сероватый испод похож на девичий подъюбник, когда дунет ветер…
Я помню эти деревья юными. Их посадили десятиклассники, — те, которым мы, первоклассники, на Последнем звонке дарили цветы прощаясь. Теперь к нам, выпускникам, бегут волной малыши с букетами. К нам, уходящим. Вижу свою соседку – белокурую кнопку с бантиками на головке. Господи, ей учиться десять лет! Бедная! Кажется этот срок бесконечным. Но мы ведь как-то выучились…
Выпускной вечер – это счастье. А Последний звонок – его ожидание. Порой ожидание острее самого счастья. Вот стоим на последней линейке. Форма девочек томно-шоколадного цвета. И зеркально сияют на солнце белые фартуки с крылышками на плечах. Как идет им эта форма! Она прекрасней кисейных платьев Смольного.
Вот шагает одноклассница — сандалетки на каблуке, коса на плече. Точеные колени немного поцарапаны. Потому что на уроке физкультуры брала старт на спринте со шлаковой дорожки. Белые ранки на смуглых чашках и эти изящные плетеные лодочки на ступне — две вещи из разных эпох!
В руках ее медный колокольчик. Чуть пригнула колени, присела с улыбкой — передает колокольчик первокласснице. Майский ветер распушил ей волосы на макушке, прядь легла на смеющиеся глаза. О, как она хороша! Мне жаль Ивана Бунина и Владимира Набокова. Что они видели в Смольном?! Тут будет стонать маньяк. В бессилии станет кусать ладони. Тут не-маньяк истечет кристаллами благости на ресницах. Взмолится: Господи, да что же это такое!..
Она знает, что наденет на Выпускной, это ее тайна. Она задумала это платье еще год назад…
И вот она танцует с тобой в актовом зале. Водит среди других пар. Вы кружитесь, ты оглядываешься и видишь, что это день снятых масок. Девушки направляются к тем, по ком тайно годами страдали, идут через зал пригласить на вальс. Те, кто скромней, посылают подруг – потеребить за локоть: « ну, пригласи же Таню!»
Мы пили вино, прощались с учителями. И меж собой прощались – внимательнее смотрели друг другу в глаза, были вежливыми…
В сумерках рассвета шли пешком через спящий город — в Речной порт. Усталые, с серыми от бессонницы лицами.
Кое-кто исцелованный и смятенный.
Кое-кто получивший признание в любви в зарослях школьного сада во время перекура на застолье…
А потом мы выспимся, будем давить подушку до полудня. Очнемся неожиданно – потерянные. Где все? Неужели кончено? Где зал и тот шелк, скользящий меж пальцев, тающая под рукой талия. Запах духов, кричащих: я взрослая! взрослая! Где Петя Павлов-хохмач? В новом двубортном костюме он, оказывается, такой красавец! Где маленький Сашка Карев? Улыбчивый, сыплющий юмором? А ты его все за вредину считал! Где все?
Тебе так одиноко! Тебе невтерпеж! Ты поднимаешься и направляешься к другу. Вы берете в магазине бутылку портвейна. Шагаете к рынку и устраиваетесь на массивной фигурной скамейке в сквере Чехова. Сидите, раскинув на тяжелой спинке руки. Смотрите на вино и переводите взгляд вдаль — в пустоту.
Как осмыслить свободу? Будто выбросили из самолета. И сколько теперь лететь? Впереди жизнь, но в ней нет никого, кого бы ты мог сейчас разглядеть. Какие там люди? Добрые или злые? Что было вчера? Что же, черт возьми, было вчера!? Ты выпиваешь полный стакан немного перченого портвейна. Хочешь взять с лавки карамельку. Плечи трясутся. Кажется, ты рыдаешь…

24 июня 2018 г

цинк


Ноябрь 1998 года, лечу на «Жигулях» по Оренбургской трассе, везу семью из деревни. Метнуло в лобовое стекло снегом, поднялась метель, и вдруг снежная буря! Таких бурь в Татарстане я еще не видывал. Вмиг все заволокло, стекла будто обернули марлей! Не вижу дороги, даже своего капота. Бешено работают дворники, резиной размазывают снег на охлажденном стекле, вглядываюсь — но будто слепой…
А машина летит! Ни сбавить скорость, ни остановиться — вдруг сзади КамАЗ! КамАЗ машина огромная, безопасная, и водители, особенно молодежь, не боятся – летят в любую погоду на крейсерской скорости. Об этом я хорошо знал.
В одном из далеких районов Татарстана как-то случилась метель, туда выехала съемочная группа. Четыре легковых автомобиля стояли у обочины, пережидали метель – и камера журналиста уловила: на полном ходу в них врезался КамАЗ, смял все четыре в гармошку. Второй КамАЗ, летевший следом , с тем же удальством добавил…
Это показывали по телевизору. КамАЗы попали в объектив с расстояния 15 метров. А я не видел даже капота!
Рядом сидели – молодая жена и дочь на выданье, мы как раз возвращались от родителей ее жениха, дембеля. Его, в аксельбантах, мы встретили с поезда на Казанском вокзале и вот отвезли домой, недалеко от Лаишева.
Я посмотрел на девушек. Они молча глядели в стекло, ничего не подозревая, — и я вовсе остался в одиночестве…
В голове мелькало: съехать с трассы, значит, – перевернутся. Обочина высока, да и где она, эта обочина?!
Все решится в секунду. Мне бы сбавить, но сзади опять мерещится КамАЗ.
И машина в белой мгле продолжает лететь стрелой…
А стрелой ли? Может, тут затяжной поворот? И автозаводские протекторы неотвратимо, по сантиметру, одеревеневшими ромбиками смещаются к середине дороги? И сейчас мы летим лоб в лоб со встречной машиной, водитель которой тоже ничего не видит?
В облаке как будто мелькнула макушка церкви. Скрылась-открылась. Рождествено? Завесу будто рукой сняло.
Я глянул в зеркало заднего вида: белым-бело. А впереди видимость хорошая. Я сбросил скорость, опустил боковое стекло. Закурил.
Что это было? Сколько минут мы летели вслепую? Три, пять, семь? Кажется, целую жизнь. И табак такой необычный, вкусный, будто в первый раз в жизни закурил.

цинк


 

Война

Из общаги Литинститута провинциальная обитура в первые дни сыпанула глазеть на Москву градоначальника Ельцина.
Новодевичий монастырь, тогда запертый, парни взяли через стрельчатые стены со стороны пруда. Офигевали от высоких , до облаков, мраморных статуй мелкотравчатых московских чинуш; скорбели у скромного надгробия Чехову, у плачущего сквозь камень Шукшина.
Театралы побежали вживую глядеть «Игру» Юрского, Евстигнеева, Абдулова, где те бессовестно жульничали, ибо не премьера. У тракториста Вовы во дворе Пушкинского театра стрельнул сигарету тощий, как костюм на витрине, великий Тараторкин. А Витя-прибалт Золотухину сигарету нарочно не дал, и тот, почесав под кепкой, улыбнулся вороне на кусте, сделав вид, что отказа не заметил.
Третьи, прибывшие из провинций, где пустые прилавки, наживались по части гастрономии. Из комнат несло чесночной колбасой, жареной печенкой. Синеглазый поэт Кучма, битый час усыплял чугунной сковородкой на алюминиевом столе полутораметрового сома, убил наконец, пошел курить , вернулся, а сом опять приветствует его движением усов и плавиков.
Семейные вываливали на свои койки барахло для любования и предвкушения счастливых минут и ночей– туфли, лифчики и кружевные сорочки.
И только мы, трое, в спорах о литературе, прозевали все. Желудки крутило от сырых сосисок, болгарского кетчупа и шоколада, закупорившего сфинктер; голова тряслась, а глаза пучило от крепчайших доз кофе.
Мы вышли из прокуренной комнаты серые, будто нас травили ипритом, — я из Казани, Армен из Еревана и Гази из Баку.
Оба поэта были интели до мозга костей. Причем юный красавец Гази страшно краснел при виде любой симпатичной девушки.
Армен был другого сорта, он вообще обитал в садах Горация, урбанизацию презирал, был властным и желчным. И когда неспешно двигался по коридору, высокий, сутулый, погруженный в мысли, казалось – за ним тянется тень Евпатора.
— Поехали к проституткам на Тверскую! – крикнул с усмешкой мне абхазец из группы художественного перевода. Этот упитанный, полный сил старшекурсник почему-то привязался ко мне с первого дня знакомства. Наверное ,я задавал много глупых вопросов. Еще вчера, держа в руках чайник с варенными в нем яйцами, он сказал мне:
— Сиди в комнате. Придет Наташа и все тебе сделиет.
— Чего «сделиет»?
— Мине сделила, и тебе сделиет. Я платил.
Как так? В эту Наташу вчера я, кажется, почти влюбился. В коридоре на бис она исполняла Ломбаду. Трясла юбкой, будто в ней просеивала просо, — и это у меня под носом, когда я осел по стене, глазея…
-Боишься? Тогда я пошутиль…

А вот проституток смотреть я поеду! Как же! Я , житель Советской страны, читал о них только в книгах. А тут настоящие, живьем! Я буду в форменном студенческом картузе времен Чехова, а лучше — в жилетке Куприна, с цепью на животе, с часами на брелоке; в открытом ресторане буду ждать печень с кровью, негодовать, как Купринский офицер:«Я же просил с кровью! С кровью!», а у колен моих будет сидеть больная Женя из его » Ямы» и указывать мне на мерзавцев среди посетителей.
Восхищенный, в общаге я наугад подцепил ногтями в тумбочке миллиметров пять десяток, вытянул, сунул в карман и мы поехали на улицу тогда еще Горького.
Юницы , в легких сарафанах, нарочно босые, ютились на мраморе у метро Пушкинская. Черный шлифованный мрамор отражал их белые трусики. У гостиницы «Националь» девочки сидели кучней, собрались, будто кошки у фармацевтического цеха, где варят валерьянку.
Ядреный корень! а ведь это выпускницы школы! Ни прически, ни шарма. Лишь презренье и протяжное отрицающее «но-о!». Они хотели только иностранцев — с долларами.
— Не нокай, еще не запрягла! – огрызнулся мой абхазец.
Обернувшись ко мне, сказал морщась:
— Отвезем на такси, отымеем и бросим на свалке.
Он уже повернулся к шоссе в поисках такси…
Затем догнал меня, гремя связкой ключей в кармане брюк.
— Что ты? Убивать не будем.
Мы прошли дальше и сели у памятника Пушкину. Случилось в тот миг со мной странное. По натуре я тюлень. Но случись опасность, например, пожар, когда здоровенные мужики порой теряют самообладание , кудахчут, мечутся и визжат , как бабы, наводя панику, я вижу лишь один способ – уронить такого ушатом. Чтоб не мешался. В таком состоянии я потушил пожар в моей пылающей бане, имея всего полтора ведра воды. Плеснул воду не на пылающие с треском сосновые стены, не в потолок, где в щелях меж досок горели опилки, а от входа выстрелил толстой струей из ведра в раскаленную стальную печь и захлопнул входную дверь.
Печь всколыхнулась, как неваляшка, и пожар мгновенно умер, задушенный слоями пара.
На Горького я почувствовал такую же опасность и вмиг собрался. В такие минуты я становлюсь расчетливым, даже медлительным. Наверное, я особенный псих.
По асфальту вокруг Пушкина бродили голуби, на скамейках отдыхали люди. В основном интеллигентного вида. Атмосфера располагающая.
А причина была вот в чем. Я почувствовал, что сижу рядом с немцем. Большой, из добротной кожи, саквояж, до конца не застегнутый, изнутри торчит объектив большой видеокамеры.
Я повернулся к нему и осклабился. Мы познакомились, кое-что по-немецки я знал. Немец по-русски — десяток слов. Я выведал, что он живет в той части Германии, которую наш генсек подарил немцам, не взяв взамен даже щепотку табаку, чтобы положить ее на край плиты у Вечного огня.
— Что же ты русского не знаешь? — укорил его я с мягкой улыбкой. — Твой папа приходил нас убивать, управлять нами…. А ты — ни в зуб ногой?
— Нихт ферштейн, — смутился немец и дружелюбно заморгал.
Он был примерно моих лет, ладно скроенный, в джинсовом костюме, красиво уложенные пушистые русые волосы на плечах, правильные черты, истинный ариец.
— Вот по-вашему «зер гут» , а по русишь, как будет? – спросил я. — Хорошо?
— Корашо, — подтвердил немец.
— Найн, — сказал я. — Зер гут по-русишь – это за…бись!
— Са…бись, — прилежно повторил немец.
-Играем, шпилен! Дих- русишь. Их бин — дойч. Отфортен. – и произнес громко:- Зер гут!
— За…бись! – азартно поддержал немец.
— Громче! Нас должен слышать весь мир. Дас вельт!
Люди стали — озираться.
— Зер гут! – крикнул я и весело дернул рукой, будто ручку трамвая. Я впервые в жизни видел живого немца. Что-то сумасшедшее во мне взыграло. Тут к казанской поселковой наглости примешалось еще вот что: два убитых дяди, дед, раненый отец и мама, девочкой отморозившая ноги в сорокаградусный мороз на линии «Казанского обвода», когда немецкие танки рвались к Москве.
-За…бись! — крикнул немец и тоже дернул ручку.
Тут люди стали подниматься с лавок и уходить, кто-то с улыбкой, кто-то с постной миной, кто-то просто подальше от скандала; даже мой абхазец стоял в стороне, растерянно поглядывая в нашу сторону. В его глазах я казался ,наверное, уже не тем лопухом-провинциалом ,перед которым он хотел похвастать знанием Москвы и ее злачными местами.
Немец, кажется, что-то понял, играл уже неохотно . А потом в его глазах мелькнул нордический холодок.
Но в России гостей не обижают.
Я стоял перед ним. А он все сидел. Я медленно к нему нагнулся и отчетливо произнес, зная , что он ни черта не поймет:
-Вы думаете, мы вас простили? Нет, мы вас терпим.
Немец вымученно улыбнулся и начал застегивать молнию на чемодане, запихивая непослушную кинокамеру глубже. Он поднялся с лавки и тихо пошел в сторону шоссе.
На прощанье я еще раз крикнул:
— Зер гут!
Он нехотя сказал:
Са…бись.

Вскоре началась война между Арменией и Азербайджаном.
Мои друзья Гази и Армен отношения порвали. Они стали врагами.
Как-то зашел в туалет. И в открытой кабине увидел тощую сутулую спину – Армен черенком от швабры судорожно топил в унитазе подаренный ему сборник стихов азербайджанца Гази.
Такого от Армена, которого уважал безмерно, я не ожидал! Движения поэта были неумелы и судорожны, столько в них было ярости, столько узколобого от «фольксштурма». Он стоял ко мне спиной и не мог меня видеть. От стыда я быстрее удалился.
Сделал ли подобное с брошюрой Армена Гази? Не знаю.
Не так давно пришла весть, что популярный радиоведущий Баку от внезапной болезни умер.

Жив ли тот немец? Наверняка жив. И благоденствует. Мне не стыдно за тот поступок. Ведь я впервые увидел живого немца. Самодовольного, упитанного.
Я все прекрасно помню — ведь я из того поколения, кто сидел под столом, когда наверху за свисающими кистями скатерти, пили из графинов водку молодые фронтовики и говорили о войне. Я бил молоточком по чьему-то протезу в черном ботинке. И было удивительно, что хозяин ботинка не испытывал боли. Я приходил в земное сознание, когда еще свежи были слезы бабушки по двум ее погибшим, будто вчера, мальчикам; когда ныла рана отца; когда мама зимними вечерами, морщась от боли, растирала ладонью застуженные на «Казанском обводе» ноги. Я ,малыш, полный самоотверженности, вдруг вскакивал, говорил « Сцас!», бежал на кухню, резал луковицу, чеснок, доставал из щей капустный лист, еще чего-то, бежал обратно, раскладывал все это на ее обнаженной голени, затем прикрывал полотенчиком и прижимался щекой к ноге — со всей силой сердца.
Мама ,чуть раскачиваясь, смотрела на мои действия и тихо улыбалась.
Иногда я вскидывал голову и требовательно спрашивал:
— Помогает?!
Мама прикрывала веки и с грустью отвечала:
— Айе .

____________

Айе (тат.) – ага

цинк


опередил

От крыльца отходит снег,
Пеной от яблонь отступает.
Далеко-далеко с моего крыльца виден человек-
Что-то во дворе у себя подметает.
На крыше сарая хлеб клюют воробьи,
Сорока на яблоне мой уход поджидает.
Что ж так хреново, родненькие мои?
Тает во мне жизнь, как снег. Тает

Февраль . болею, мучительная рвота пустотой. Умирает дикий котенок. Его вид мучит меня, сильнее, чем мое состояние.
Котенок в дом не шел. Убегал. Жил у соседей в сараях. Я кидал во двор еду- свежее сало, мелкую рыбу, хлеб. Старался попасть ближе к котенку .Но пять взрослых кошек и мать его поспевали раньше и отнимали еду. Особенно родная мать. Хватала кусок, а он преданно бежал за ней ,как прежде, верил ей. Она жадно все съедала. Причем, была воровка,проникала в веранду и поедала заготовки для других. А он,котенок, — серый, пучеглазый, от страха, когда посадишь на ладонь ,как горшок. А прижмешь к груди, мурлычит. Выпустишь- опять дикий, не поймать.
Я понял: голодный он умрет от истощения, заболеет. Время январь. Поймал его ,заманив, сачком из спортивной майки. Принес домой. Но он забился за большую русскую печь,плакал и опять убежал. Тогда я постепенно через лакомства переманил его в веранду и уже в стаю не выпускал. Так удобно было кормить его. Ночевал он в веранде, в берлоге, которую я навалил ему из старых пальто и матрасов прямо на диване. Совал руку — там было тепло, а сам он был горячий.
Но кажется, я опоздал.
Кажется, еще в сарае, оттесненный взрослыми от тепла, он простудил мочевой пузырь, спал на холодной земле,на боку .Живот его начал потихоньку пухнуть. И тут , через полмесяца, он сдался. Стал заглядывать в открывавшуюся дверь. Позволил себя взять в дом. Но уже плохо ел. Везти в Тетюши я его не мог. Качало и рвало. Кормил я кошек, выползая на четвереньках, превозмогая рвоту.
Машин под рукой не было, чтобы меня отвезли. Да и к кому везти?. Есть ли там необходимая медицина? Или все на уровне деревенского фельдшера? Сказали, что узи там точно нет.
Сижу на крыльце с четырех утра. Разбудила подплывшая тошнота. Курю. Смотрю вдаль. Через поле кто-то убирает во дворе снег. Котенок в тепле. Жмуриться, иногда подает голос, О помощи, или хочет чтобы пожалели? Я давал ему воды через шприц, Куринный бульон. И кажется,что во вред. Читал в инете,что такие явления у котят необратимы. А живот у него все рос. Видеть это пытка! У меня начался гипертонический криз. Тряслись руки, перекосило лицо. «Оно было ужасно!»- -говорила жена Спасли таблетки соседей. Мое рабочее давление 110, а тут -190.
Мы с котенком умирали вместе. Смерть для меня была тогда как облегчение. Я чувствовал, как жизнь уходила из меня. Кто знает ,что такое бесконечная выворачивающая рвота пустотой и депрессия от феназепама, тот меня поймет.
Котенок умер под моим диваном. Он меня опередил. А я сейчас в руках онкологов.

Февраль-июнь 2020г

цинк


Казанская рапсодия

Кто жил на нашей улице в пору моего детства, их уже нет. Как несметная стая птиц, поднявшаяся от старых тополей, их имена-образы зависли над памятью, над судьбой, и уж где –кто не различить. Мерцают тысячи крыльев , дрожат вдали.
Когда-нибудь и я обозначусь в том рое маленькой точкой. И уже ни внуки отсюда и даже мама оттуда не узнают меня – моей точки. Как ни кричи, как ни зови!
Я бреду по майской улице. Цветные шары и бумажные цветы из папиросной бумаги на клейких березовых веточках. Дядька в куцей шляпе играет на гармони, в кругу пляшут и хлопают в ладоши.
Вижу одинокое дитя. Ищет кого-то глазами и, скривив рот, плачет. Это дитя давно состарилось и умерло. И я знаю все подробности его жизни. Вот так. Но печаль эта несравнима с пронзающей жутью, когда рассматриваешь старинные английские фотографии умерших детей, усаженных на стул, напудренных под живых, с искусственно открытыми и неподвижно направленными в сторону объектив глазами. Это делалось в те годы по просьбе безутешных родителей…
Я все хочу, но, вероятно, никогда не смогу достичь той глубины чувств , что испытала в ту страшную ночь мама, сидя у тела восьмилетнего сына. Моего родного брата, утонувшего в Волге напротив песков , на дамбе у лодочной станции. Там много погибало людей.
Мне было четыре с половиной года. Брат лежал на столе в белом. Я канючил. Просил протереть ему глаза полотенцем ,как меня учила растерянная тетя, и он , мол, проснется.
Мама, приникнув изголовью у стола, всю ночь держала в руке ладошку сына в надежде хоть чуточку отогреть. Нет, не смогла…
Мне кажется, тогда она перестала верить в бога.
Я всегда в долгу перед братом. И живу вместо него.
Тогда, подросший, я донашивал его вещи. И это новое первомайское пальто в зеленую елочку, и вельвету, и фуражку в крапинку «снежная крупа». Каково было родителям, глядеть тогда на меня со спины!
В жизни моей было много явных смертельных случаев , из которых чудом выходил. Об этом обычно не пишут, боясь гнева судьбы, боясь сбить карму. Но я обязан: брат не должен быть в тени. Да он еще свое не отыграл до конца. Я еще двигаюсь.
Я безнадежно тонул на той же склизкой дамбе, где погиб он. Меня спас прохожий дядька..
Там же, на глубине, играя в прятки с парнями, я оттолкнулся ступней от врытого в донный песок деревянного столба ЛЭП и резко вынырнул из-под воды в неожиданном для играющих месте — головой около винта пролетающей моторки: седок же стоял у руля дюралевого катера и смотрел далеко вперед.
Выстрелил в забор из самопала. Осечка! Вопросительно заглянул в ствол, — и прозвучал выстрел, когда рука разочаровано расслабилась — ствол ушел чуть в сторону….
Подростком до того был избалован удачами в играх со смертью, что шел на рожон: чувствовал защищенность сверху.
Потом, уже взрослого, сказочными зигзагами выводило из смертельных аварий…
Я всегда остро чувствовал боль мамы. Это, как слезы преданного дитяти, когда наши мамы тихо и горько плачут. Гладят ли белье, стирают ли над корытом – на ребристой доской, слезы текут. И мы замираем. Шепчем кузине: это она о нем.
Ее боль присутствует во мне всю жизнь. И знаю: даже сейчас она у нее не иссякла. Кажется, там она стала даже острей.

Продолжение следует

18 май 2020год

цинк


Пепел

В Израиле пожилой еврей заметил: сегодня опять у мусорного ящика сложили стопки советских книг . Это значит, рядом кто-то из пожилых умер — и вот, вынесли ненужное.

Он с болью вспоминал, как в 80-х годах уезжавшие из СССР, брали с собой самое ценное. И когда на границе вставал выбор между вещами и книгами, они, люди книги, выбирали книги.

Как-то на даче старушка, вдова полковника, преподавателя в «Выстреле» (у них печь в бане из броневой стали!), — уговорила меня взять чемодан с литературой о хоккее, самодельные книги о сборной СССР, олимпийских победах — вырезанные и наклеенные статьи с фотографиями знаменитых форвардов Старшинова, Фирсова, Полупанова. Собирал все это ее муж. Я не мог отказать старушке, хотя у самого полчердака макулатуры.

Ее и старушкой-то назвать нельзя, скорее, пожилая девочка. Ясные голубые глаза, ни единой морщинки и нежные , как у младенца, вены на виске. Платье у нее летнее, без рукавчиков — время жаркое. Ее, слегка впавшую в детство, привезли на дачу как на каникулы.

Дача большая, с широкой продуваемой свежим воздухом верандой. Здесь многолюдно; длинный стол с самоваром, печенье, варенье; из кухни потягивает тушеными блюдами; гости заняты разговорами – о Сталине, о грибах; про старушку как-то забывают, и ходит она в сторонке одна — лишь бы была на глазах.

Вот стоит неподвижно под яблоней — не угасшая красавица. Иссиня-белые, вьющиеся волосы, сползают, как пена, на плечи. Ищет глазами собеседника и, увидев меня, берет под руку и ведет в сад.

— Знаете! У вас там, в пойме, роща. Так хорошо! Я пошла гулять в ту сторону — а там собака! Такой бас! – она, как девочка, с ужасом втягивает голову в плечи, глаза весело сощурены, кожа на виске, где сплетены вены, под солнцем до того тонкая, до того прозрачная, что невольно сжимается сердце ….

— Знаете, что случилось со мной в Солнечногорске? — говорит она, пленив меня в другой раз. — Я такое натворила!.. Хорошо, что узнал Володя ( Володя — наш дачный сосед, хирург на пенсии) . Примчался, как рыцарь, спас и отвез в больницу. А то бы я сплоховала (это она так про свою смерть).

— А что вы натворили –то? –спрашиваю.

— Я тесто намесила, ватрушек напекла…Ай! – весело махнула рукой.

Она хвастает своей непоседливостью, смеется над приключением в Солнечногорске, которое чуть с ума не свело ее пожилых детей.

Останавливаемся у калитки.

Она сморит на меня — и, будто снова узнав в лицо, начинает:

— У вас там такая роща, я люблю там гулять. Иду, иду, — она опускает голову и плечи, показывает, как она идет, идет…

— И вдруг такая собака!

Жмурится и, сжав кулачки, съеживается — изображает, как она испугалась…

Зовут ее Злата.

Разве мог я такой отказать? Хранил содержимое чемодана, сколько мог, а когда начал строить мансарду, вместе с моими черновиками сжег в бане.

Вскоре старушка умерла. Ее кремировали. Ушла эпоха. Осталась лишь старая квартира — офицерская квартира, с комодами и цельнодеревянными шкафами, где хранились мундиры, хромовые сапоги, галифе и дамские шляпки с вишенками .Да на даче — небольшой военный музей. Его выставляют каждый год на веранде 9 мая: ордена, фотографии, отпечатанные приказы, поблекшие погоны…

Она дочь командира танковой дивизии. Во время войны на фронте вышла замуж за лейтенанта (на фото 1943года : ее отец — командир дивизии, ее жених — лейтенант той дивизии , и она, юная красавица, — стоят в окружении боевых офицеров у деревянного штаба).

Ее брат — сын командира дивизии — сгорит в «тридцатьчетверке» на глазах отца, а танковая рота мужа первой ворвется в немецкий город, где тюрьма, а в тюрьме — Эрих Хоннекер, которого ее муж, уже капитан, освободит. Хоннекер станет хозяином ГДР (есть фото, где они, седые, пожимают друг другу руки, Хоннекер и танкист – уже полковник).

9 Мая – день здесь особенный. Вся семья и сосед Володя Григорьевский, пожилой хирург — сын летчика-штурмовика на ИЛ-2, его жена, дети и взрослые внуки, да еще другие соседи собираются…

Все одеты по форме военных лет: пилотки со звездой, выгоревшие гимнастерки, кирзовые сапоги, белые халаты медсестер, шлемы танкистские и летные. Да еще танк, оборудованный соседом Сашкой из бензокосилки, тарахтящий, ползущий по дороге с качающимся стволом, а над ним – на нитке воздушного змея – витающий вправо-влево боевой «ЯК» с красными звездами на крыльях.

Человек двадцать гурьбой, шумно, как табор, — впереди на подносе водка с чаркой — выходят под аккордеон на главную дорогу. Пляшут, поют, угощают прохожих. Втекают попутно и ко мне во двор — отчебучивают в кирзачах загогулины. Медсестры в халатах, бабушка и внучка (два хирурга), с вышитыми красными крестиками на белых колпаках, берут под руку бойцов и лихо кружат на месте, кидая пятками, — вот-вот разлетятся в стороны…

Диву даюсь. У меня во дворе сорок пятый год!

Я плясать не шибко мастак. Зато молодая жена — руки в боки и пошла притоптывать, заезжать-нырять с оханьем вправо и влево, да кружить, стреляя вверх коленкой, маша платочком над головой.

Победа!

И вправду Победа! Вижу и верю!

Тогда как еще плюются в нее с паучьих сеток вещания, пишут со шкурной завистью о чехах и французах, что не воевали и сбереглись, затаптывают в людях чувство собственного достоинства, и очень еще далеко до Бессмертного полка! А эта горстка людей взяла и без стыда за нее, родимую, вынесла на пыльный большак ее знамя. Взбередила в грустных людях дух, огорченное нутро, — и они стоят у обочины, смотрят кто потеряно, кто с рассеянной улыбкой вслед. Иные, будто одаренные, роняют слезу.

А баянист, с отцовской «Отвагой», приколотой к пилотке (на гимнастерку не положено) , выпятил грудь и наяривает – то плясовую, то про трех танкистов, то про любимый город…

Теперь этого нет. Праздник прибрало в свои руки государство. А где государственное, там не твое. Седые дети фронтовиков прекратили свой бунт. В свое время они вплеснули жаркую чарку в душу униженного человека. Напомнили ,что была Победа, и не надо за нее краснеть перед европейцами, которых наша армия вытащила из дерьма.

Согрели душу. Сумели.

А теперь все. Тихий музей на веранде. Для себя и приезжающих родственников.

Не забывали здесь и про Первое мая. Косынки, тужурки тридцатых годов, грабли и лопаты через плечо, — та же веселая гурьба, похожая на свадебных ряженых, с песней, пляской на ходу — с солидарной водкой для прохожих, которые трудящиеся. Хотя демонстранты-то все – сплошь интеллигенция: врачи, художники, преподаватели вузов.

В Новогодье я надеваю валенки и бреду по сугробу вверх – на огонек.

В пустом саду крутится и вращает винтом флюгер, неистовый, хочет улететь — то на юг, то на север.

Обширная веранда, с опущенными прозрачными тентами, покрыта звенящим инеем, — и кажутся неуместными пляжные шлепки на обувной полке, соломенная шляпка, прилипшая, как бабочка, к стене, и предназначенная для отпугивания комаров зеленая спираль на столе.

В окошке рубленой бани горит свет. Там уже топят. Черная шлея из трубы ныряет под крышу, стелется между яблонь, гасит на них далекие звезды.

Броневая сталь накалилась.

Я сижу на полкЕ.

В отрытую топку хозяин добавляет березовые дрова. Их тотчас охватывает пламя. Под колосником горка углей, и когда кто-нибудь входит , впуская кислород, они вздуваются, белеют до прозрачности, как в горне кузнеца. А вокруг серый пепел.

И вспоминается лето, дитя-старушка, вечера на веранде – то нескончаемое знойное лето, с множеством гостей, с философскими ночами под трели соловьев — когда, казалось, все до единого были молоды и бессмертны в этом саду.

13 окт 16 г

цинк


Детские слезы

Сидим с кузиной во дворе. Нам лет по пять. У ней голубые глазки, горшком желтоватые курчавые волосы на головке.
— Давай плакать! – говорит она.
— Давай.
Мы глубоко понимаем друг друга. И начинаем плакать. Слезы горькие, непритворные. О глубоком и непонятном, возможно, о жизни и смерти, о тех, кто никогда не вернется назад…
Это длится несколько минут.
Потом мы забываемся. Днями , как заводные игрушки , крутимся, бегаем, не помня себя…
Но проходит время, месяц или полгода, и желание «пожалеть мир» всплывает как потребность…
Потом мы идем в школу. Изучаем науки, язык людей. Начинаем мельчать: радоваться быту, новому комоду, первому телевизору.
И только тогда , малышами, с неокрепшими еще красными пупками, мы ощущали космос, то неосознанное, от которого уносило все дальше и дальше….


Наши завтраки

Нынче жалуются: дети утром плохо едят.
А нас некому было кормить: родители целый день на работе, деды умерли, бабки далеко. Проснешься утром в пустой избе. Босой , в одних трусах, идешь в сад, почесываешь рукой под вывернутой лопаткой. Земля после ночи еще прохладная. Находишь упавшее яблоко и , щурясь, выходишь на улицу.
На лавке у палисада уже сидят. Двое. Тоже — не умытые, голые, с яблоками в руках.
Молча садишься рядом. Грызешь свое. Из палисада, из кустов тенистой сирени за спиной еще тянет сыростью. Холодит ниже ребер. Но утреннее солнышко уже пригревает плечо.
Чавкаем и молчим.
Через месяц в школу. В первый класс.
— Мне форму купили, — наконец говорит один.
— В октябрята примут, — размышляет другой.
— Ленин один всех победил! – с гордостью произносит третий.
— А он поборет Хрущева?
— Конечно, поборет! Хрущев жирный!
— Гад! Весь сахар сожрал!..
— У нас дома тоже сахара нет.
Сидим и горюем о сахаре. Сахар в те годы очень сладкий был. Не сплюнешь. А сплюнешь – слюна, мотнувшись, повисала на носу, как сопля.
Нынче нет такого сладкого сахара.

Буханка

До чего вкусный хлеб пекли в Казани на 3-м хлебозаводе. Серый. Хрустящий. Мать пошлет за буханкой. Одному идти лень. Зовешь пацанов.
— А поедим? — кричат.
— Поедим, — отвечаешь.
И вот возвращаетесь из магазина. Сатиновые шаровары, выгоревшие на солнце вихры. Ты – главный, прижимаешь к груди буханку. Отрываешь от корочки и кладешь в рот. Пацаны семенят рядом, отщипывают по праву — жуют. Вкусно и весело!
Домой приносишь полкирпича. Съели бы все.
Но ты вовремя ударил по рукам: хватит! Мать убьет!


Неожиданный сценарий

Смотрю с высоты на старую крышу барака— с гребешками, покрытыми ржавой бахромой, с битыми чердачными окнами, откуда вопит тьма и морок. По темному железу видны известковые следы от кошачьих лап. От лаза к лазу. Гостевые. Видать, ходили коты вечерком друг к другу чай пить.
Рядом — одинокая лыжа. С кожаным ремешком для валенка. Едет по склону – и все не может покинуть страну СССР…
А вон — одинокий полуботинок. Черный, остроносый, на высоком каблуке. Приподнял зад и вытянулся вперед, как зевающий пес. Такие шикарные мужские коры шили когда-то армяне.
Но откуда тюфля здесь?
Лунатик потерял?
Или забросили снизу?
Армяне горячий народ. Измена для них трагедия. Может, обманула местная дива, — и он снял туфлю и в гневе забросил: папой клянусь! больше сюда нэ прэду!
А может, сам изменил, и дива, с потекшей тушью на глазах, туфлю эту, что стояла в паре на обувной полке, сюда зашвырнула.
-Н-на, чернож… ый!
Чего только не придет в голову.
И вдруг вижу: у вороха старых листьев торчит березка. Проклюнулась сквозь ржавое железо на гребне. Тонкая. Едва заметная. До того неожиданная. Как бездомный кутенок, что вдруг катится тебе под ноги, виляя хвостом.
Сердце пронзает печаль.
Милая, зачем ты тут выросла?..

Ночная гостья

Кормушка прибита к раме окна. Днем семечки клюют птички. А вчера ночью появилась незваная гостья . Я услышал шорох в окне, отложил книгу, встал, посветил из комнаты фонариком – она! Вышел на мороз, свечу в упор — глазки черные, шерсть песочная, чистенькая, сама малюсенькая. Веткой потрогал тельце — она в ужасе спрыгнула с кормушки в снег, забилась в угол у фундамента. Я ушел.
Сегодня ночью опять шуршание. Отодвигаю занавеску, включаю фонарь: ослепил , как заморозил. Сжалась, отсвечивают черные бусинки…
Понимаю — вреда от них много, утеплитель дырявят, не дай бог, попадут на кухню…
Стукнул пальцем о стекло, она заметалась…
Лег обратно на диван, закурил. Пусть есть.
( Хотел отредактировать: написать «ест», но думаю — счастливая опечатка: пусть она естЬ)

Сосна

В лесу, под линией электропередач,— широкая просека. Здесь, в болоте, под проводами растет молодняк. Лет через семь его вырубают. Одна сосна уцелела. Она росла на холме, внутри гигантской стальной опоры. Почему ее не срубили? Не заметили? Поленились? Ведь надо лезть под конструкции и выпиливать на верхотуре каждый сук!
Шли годы. Внутри этой Эйфелевой башни сосна превратилась в могучее дерево, вцепилась в конструкции сучьями, проросла в них, сжала в бугристых кулаках. Казалось, еще несколько лет – и она вырвет из земли саму вышку.
Я смотрел на раскидистую крону, плывущую в облаках, и проникался чувством эпического восхищения. Это был бунт! Вызов изуверу-человеку.
И тревожно становилось на сердце…
Как-то в апреле я пробирался в тех местах, обходя талые воды. И заметил ,что сосна потемнела. Поднялся на бугор, влез под конструкции, осмотрел мощный ствол. Так и есть. Вот она – едва заметная полоса. Это след от бензопилы. Как след от веревки на шее казненного…
Теперь то место обхожу стороной. В моей жизни много потерь. Избегаю напоминаний, мой путь в пространстве теперь сплошь из зигзагов. Но глянешь невольно – и сверкнет на холме черная молния остова. Исполинские сучья до сих пор держат конструкцию. Будто это руки умерщвленного в клетке человека.

Черный кот и цыганка

Ехал прошлой осенью по поселку, спешил на электричку. Крупный желтый мастиф у обочины трепал черную тряпку. Мотал головой от усердия. Я подъехал — в зубах у него был черный кот! Кажется, знакомый — цыганский, он один тут на улице такой. Я выскочил из машины, закричал, замахнулся кулаком… Под рукой и в машине орудия не было . Мордатый, с жирными морщинами на лбу , довольный добычей, убивец смотрел на меня тупо, не моргая.
Кот , свесившись, беззвучно раскрывал рот — отрешенно просил о помощи. Грудь его была сжата челюстями, звука он издать не мог.
Я запрыгнул в автомобиль, завел и ринул ее на кобеля. Пес легко отскочил и пошел себе, довольный, вниз — под обочину, не отпуская жертву.
Бросил, когда перестало биться сердце, — стало уже не интересно. И побрел в сторону дорогих дач, сытый, лощенный.

Возвращался я ночью. Остановился у злосчастного места, вышел из машины. Светила луна. Я сошел с обочины. И вот он, черный кот (не приснилось) — он так и застыл, повернув мордочку к боку, — туда , где очень больно, остекленевший глаз отражал осеннее небо.
Сидя на корточках, я искурил сигарету. Сомкнул ему веки.
Надо сообщить хозяевам. Может, ищут.

На другой день ехал той же дорогой. Две цыганки шли к станции с баулами. Я часто догонял их на этом участке, они возили что-то в Москву. Поравнявшись, остановил машину, опустил стекло. Сказал не так , как говорят с местными – напрямую. А во избежание фамильярностей – отстраненно:
— Простите, не ваш кот у дороги лежит?
Кивнул назад головой.
Цыганка тотчас запела. Словно на рынке:
— У меня, знаете какой дома кот? С красным бантиком! С золотым колокольчиком на шее!
Она еще что-то пела.
Стало понятно, труп они видели; тем более тут днями носятся цыганята.
Я дал газу.
Кот цыганский. Но сердечко-то у него – моего братика меньшего.
Завтра надо бросить в багажник
саперную лопату.


Не модный приговор

В фольклоре и старинной русской литературе описывается женская красота. Хороший стан, стать. Походка лебедушкой — намек на скромность. Выступает, словно пава — это о вельможной барышне, важной и высокомерной. Щеки у деревенской девушки– алые или розовые, как у спелого яблока. А у царевны, наоборот: лицом бела. И руки тонкие, прозрачные, просвечивает в жилах голубая кровь. Вот только брови и у той , и этой одинаково оценены: шелковистые, соболиные.
Описание женских ног в древней литературе не встречал. Лишь Лев Толстой в своей эпопее упоминает о волосатых ногах молодой княгини. Не смотря на то, что тогда носили платья до пола, о несчастье девушки знал весь Петербург. Пушкин описывает ножки балерины Истоминой. Да и то лишь ступню. Это когда на сцене та «быстро ножку ножкой бьет» — той самой ножкой, из-за которой друг Грибоедова убьет на четверной дуэли кавалергарда Шереметьева. Дальше поэт, хоть и безобразник, позволяет себе наслаждаться только следами женских ног. На морском песке. И спешит целовать эти следы, пока их не смыла набегающая волна.
А как нынче с бровями и ножками? Увы, нынче брови выщипывают, сверху по коже рисуют эмоциональную черточку. Пишут в первую очередь о ногах. О длинных, что растут от ушных хрящей. Нынче — длинная нога чуть ли не главное требование на конкурсах красоты. И рост желательно – не менее 180 см
А вот в пору моей юности ценились ноги короткие. Спортивные. С мышцОй. И чтоб аппетитные. В стиле Натальи Варлей.
Высокие девушки тогда считались браком. С такими редко сходились. Ведь это такое унижение быть ниже своей возлюбленной!
С нами по соседству жила девушка, сестра моего друга, баскетболистка. Играла она за «Буревестник», теперь это «Уникс». Очень красивая. Но рост у нее был не в меру высокий! Она была несчастна. Все парни в школе, а после в университете были ей до подбородка. Когда она входила в транспорт, возвышаясь с каждой ступенью, на нее глазели, как на вырастающее чудо. У нее не было пары. Может, поэтому мне посчастливилось быть рядом с ней и даже целоваться. А сблизило нас то, что ее младший брат был моим другом.
В пятнадцать лет я был частым гостем в их доме, и жизнь девушки проходила у меня на глазах. При грубом отце, в прошлом уголовнике, и деревенской матери Наташа выросла интеллектуалкой, поступила на геофак, приводила в дом развитых подруг из команды, и родители стали ее побаиваться. Разъезжая на соревнования по столицам, одевалась изящно, как иностранка. Носила демисезонные широкополые шляпы с отгибом на глаза. Шила в ателье оригинальные яркие платья. Лицом же ее можно было простолюбоваться.
Меня тянуло в их дом. Встречали меня там приветливо, как родного.
У двери висело зимнее пальто Наташи, купленное еще родителями. Зеленого цвета, с лисьим воротником. И входя, я тайно касался щекой нежного воротника, поглубже совал нос в меха, пахнущие сказочными духами.
В праздники девушка накрывала стол, приглашала свою баскетбольную команду, посылала брата и за мной. Мы пили, бесились. Хмельные, стоя в круг на коленях, с завязанными глазами, целовали того, на кого набросишь полотенце.
Позже Наташа стала брать меня в качестве кавалера на дни рождения друзей, покупала книгу или двухтомник в хорошем переплете. И мы ехали как пара.
Однажды после такой вечеринки мы выпали из троллейбуса и стали целоваться посредине Баумана. Стоял ноябрь. Мы были пьяные. Я с удовольствием сдавливал ее гибкую податливую талию, стянутую драпом пальто и наслаждался ее губами. Шутя, прикусил ей краешек рта. Она расплакалась, как ребенок, и убежала. Скрылась где-то во дворах. Я напрасно искал ее в тот вечер…
Однажды она вернулась из соревнований серебряным призером России, привезла гостинцы и сувениры. Это было в марте. Ярко светило солнце, за окном в узком проходе двора, где росла малина, капало с сосулек, звенели синицы. Наташе исполнилось 19 лет. Войдя, я удивился ее искренней радости. Она была только что с дороги — в синей олимпийке, с распущенными волосами. Неописуемо красивая! Она немного сутулилась, но этот недостаток сразу исчезал, стоило ей улыбнуться. Улыбка на ее лице присутствовала всегда. Она была, как негасимая лампа, и при эмоциях лишь вспыхивала ярче, освещала потемки чужой души.
Накрыли стол, сидели – ее семья, мать, брат, подруги из команды и я, девятиклассник… Мне льстило, что видные девушки из сборной республики относятся ко мне, мальчишке, с уважением.
В тот вечер я ушел не попрощавшись. Не помню – почему. Зашел на другой день. Дома была одна Наташа. Жилье соседи отапливали каменным углем, в комнатах стояла жара, и Наташа была в коротенькой майке и тугих сдавливающих пах трусиках. Я сильно смутился. Покраснел. Она тоже. Но взяла в себя в руки. Будто не подала виду. Продолжала стоять напротив меня. Что-то говорила. Речь шла о чем-то постороннем, но в голосе был упрек. И я оправдывался, говоря опять же, как и она, о постороннем… Мне в ту минуту казалось, что мы – больше, чем те, которые только целуются. Мы понимали друг друга без слов. Я угадал: она высказывала обиду. За мой вчерашний уход – по английски. Я не рассчитывал вчера целоваться, в доме находились ее брат, мать, которая принимала меня, как сына. На кухне сидел отец, пьяница, циник и сквернослов, которого Наташа часто обрывала фразой: «Какой пассаж!». И в их присутствии я должен был вести Наташу в сарай, или за сарай. Искать в темноте губы, прикрытые глаза. Да еще разрешенную с некоторых пор грудь под халатиком. Горячую, с тяжеловатым ядром внутри, с торчащим соском?
Я стоял у двери , длинный, как фитиль, и трепетал, как пламя, — боялся, что нас застанут в вдвоем в таком виде… Косился на смуглые ноги, натренированные бедра, туго стянутые кромками спортивных плавок, — собственно, тех самых, в которых она выходила при зрителях с командой на матчи.
Ни одно слово не связывало наших отношений, не было обязательств. И в случае позора я мог убежать из их дома. Мы были чужие… А между тем, казалось, что я потихоньку теряю голову. Всюду ищу ее запах. Тот, оставшийся на всю жизнь в памяти от лисьего воротника, и другой – от свершившегося первого поцелуя: то ли с шоколадным, то ли коньячным вкусом. Тогда я впервые узнал, что можно языком касаться языка. И от этого сильно кружится голова. Однако я успокаивал себя. Нет, это не связано с Ней. Просто я молод. И в жилах закипает кровь, куда-то ведет от предвкушения неизведанного. Сам не знаешь,чего хочешь: губ ли, ласки? Или подвига…
Как-то поздно вечером сидели с ее братом в сарае. Стоял октябрь. По крыше накрапывал дождь. Было холодно. Мы курили. А за стеной, прямо у нас за спиной, играла на пианино Наташа. Пианино было черное, с яркими золотыми педалями, немецкое, его прислал Наташе из Германии ее дядя, военнослужащий. Она уже хорошо играла. Обучала музыке и меня — я набивал на клавишах мелодию на стихи Тютчева « Я встретил вас, и все былое». Сейчас Наташа исполняла классику. То бурную, то печальную, а потом полилась по просторам, по склону мокрого оврага, безграничная грусть. Мне казалось, Наташа играет для меня…

Я вернулся из армии другим человеком. Бросил писать стихи. Стал молодцом практичным, лишил себя прежней романтики. С ее братом мы стали чаще выпивать, гуляли без разбору по девкам. Вероятно, он все это рассказывал дома…
Университетский «Буревестник» к тем годам расформировали, и Наташа стала преподавать в школе географию.
Когда я заходил к ним, она разглядывала меня теперь с педагогическим интересом. Пила чай за столиком возле прихожей и с особым любопытством, чуть щурясь, разглядывала мои поношенные туфли. Да так, что у меня начинали чесаться пятки, а пальцы ног топорщились вверх, будто хотели задрать в угоду судьбе носки туфель вверх, чтобы как у клоуна. Да, я чувствовал себя скверно. Я обмельчал. Стал такой как все. Умер во мне юноша с пылкими доверчивыми глазами
Наташа отхлебнула из чашки и с ехидцей проговорила:
— Надеюсь, в этот раз до экзаменов тебя допустят?
Из-под пальто в грудном кармане у меня выпирала бутылка, которую я хотел распить с ее братом. Она это заметила и ухмыльнулась.
— Зачеты я сдал блистательно! — проверещал я. Хотя врал беспомощно: у меня была куча хвостов, и через полгода из вуза я с треском вылетел.
Прошло много лет.
В стране пошли первые конкурсы красоты, где ценились высокий рост и длинные ноги. Смазливые низкорослые девушки завидовали росту Натальи Петровны, когда она, распустив густые волосы по плечам, проходила мимо по школьному коридору. Девушки не знали: как раз эти длинные (бесценные для них) ноги и стали предметом несчастий женщины. Теперь, когда за 40, а в волосах под краской прячется седина, зачем ей такая, отросшая от уха, нога?
Случай выйти замуж выпал Наташе за всю жизнь всего один раз. В свои 16 лет, играя за республику, в Москве она познакомилась с игроком из сборной СССР красавцем Никитиным. Он был выше двух метров ростом. Завидным в среде баскетболистов. Никитин влюбился в юную красавицу и умолял выйти за него замуж. Наташа перепуганная и счастливая поехала в Казань и рассказала о предложении дома. Мама ее тотчас высказала протест. В 16 лет? С девятого класса? Нет! Если надо, пусть ждет. Говорила по-деревенски окая.
— Не терпится? – проговорил в свою очередь отец, куривший табачный лист у печи, и добавил презрительно и гадливо: — Мокрощелка!

12 мая 2018 г


Заметки

Память эмбриона

Остаточное чувство эмбриона. Я — в утробе матери. Во тьме полунебытия. Тембры. Ночной разговор родителей об аборте. Отец настаивает. Мать отвернулась к стене, она против. Отец говорит хриплым басом, что уже трое детей!
Я –четвертый! Я сжимаюсь со страхом котенка, который чувствует, что его хотят убить…
Мама борется за мою жизнь. Мне очень страшно. Это в крови до сих пор…


О дневниках и письмах

Почему письма чаще талантливее прозы? От свободы, от хаоса вседозволенностей…

В дневниках нельзя писать о плохом. Потом и будешь читать только о плохом в своей жизни. И станет опять плохо…

Наше сердце

Мы живем в Интернете, в виртуальном мире. Мы – вездесущи и всеобъемлющи.Мы не пойдем на презентацию, даже на похороны, нам все покажут на видео. И это будет сильней реального, проникновеннее, действеннее: можно фиксировать движения, лица, и даже воскресить покойного. Мы сильны! и только когда нас самих повезут в медицинской каталке, со звериной, с первобытной тоской ощутим, как мы одиноки, — у нас в руках не будет гаджета! А это значит, что мы умерли, живые в могиле, ибо сердце наше уже не бьется, наше сердце — зеленый кружочек в углу экрана, сигнализирующий о нашем присутствии в сети. Он погаснет.

Ластик

Уже не помню точных ощущений, не помню образы в тот миг, когда неистово хватал, любил.
Лишь помню общее: любил…
Так и прохожий у моей могилы скажет: вот и бедняга этот как-то жил…

Мне нельзя ни о ком вспоминать?

Если тоскую по людям из детства, по армейскому товарищу, по троюродному брату из камской деревни, или по однокласснику — тоскую определенно, конкретно , вспоминая черты , голос… и очень хочется узнать , как он сейчас , этот человек, живет… оказывается, что именно тогда, в ту пору тоски по нем, он и умер.
И это уже в который раз!

Надежда

Надежда на справедливость, глаза народа…. Представляются мне — как зрак из-под белесой пелены в тухлой бочке, где сидит, удивляясь миру, подневольный Ихтиандр.

Одиночество

Мир ужасен в своей жестокости, и счастлив тот, кто об этом забывает.
Еще легче живется тому кто верит в Бога. А я тут — один за все в ответе. За мир и насилие. Хотел бы уверовать. Сдался бы , как больной Врачу. Не получается. Обречен на одиночество.

Жизнь

В чем смысл жизни? Один неглупый человек написал, что жизнь – стремление к смерти.
Наоброт! Жизнь — это страх смерти. С самого младенчества. А не стремление к ней. А смыслы меняется в зависимости от здоровья. Если бы суицидники знали, как наши благородные кровяные тельца, героически погибая, устравивают микробам битвы при Каннах!

Жизнь — арена

Битвы под солнцем я чаще проигрывал. Выигрывать жестоко. Твоя нога на чьем-то горле. Гаснет внизу зрачок…Зрители показывают пальцем вниз, как в амфитеатре, где бьются гладиаторы. И я убираю ногу…
И получаю ответ. Герой думает: он победил!
Иногда вижу ,как ухищряется глупец, пользуясь моей вежливостью и общечеловеческим стыдом, пытается меня надуть. Вижу каждый его ход, и от стыда даю себя обмануть. Увы, я не е Печерин, который не прощает ничего.

Голуби

Бедные сизари… Теперь, в новом обществе, их не любят, не кормят. Ненавидят. «Голуби Мира» тоскуют по СССР. Тогда им жилось лучше. Они были символом мира и счастья. И это после книги Резуна, где он изгадил образ голубя. Ведь голубь был символом ненавистного ему СССР! Резун писал, что, мол, голубь гадок — добивает больного собрата. Но добивают больных собратьев почти все животные. Даже люди. Резун дальше своего подоокнника не видел.

Ислам на Волге

В Поволжье умеренный северный ислам. Полутэнгрианский. Приноровившийся за века к местным условиям. Из-за отсутствия мечетей на протяжении 450 лет – немного протестантский. Вторгаются к нам с черным хинжабом, с несгибаемой жесткостью люди вахабитского толка.

Там, где нас нет

Волга, как исполинская рыба, легла вдоль берегов и мерцает студенистой кожей. Рву её тело, беру в ладони, оно истекает, как морская звезда…
Вижу свой пионерский лагерь на горе, в Гребенях. Там обрыв, туда мы ходили плакать, глядели сквозь дымку над рекой , сквозь слезы на родную Казань. Место на склоне часто было занято тоскующими детьми.
Нынче смотрим с казанской дамбы на туманные холмы за рекой — плачем по лагерю, но туда уже никогда не возьмут.

Толстой

Лев Николаевич силён в изобразительной психологии, как никто. Он как уверенный боксёр предупреждает, куда будет бить. И тем не менее его удар производит ошеломляющее действие — «Смерть Ивана Ильича»!

Эволюция?

Мы опять хищные, с пробившейся шерстью, нахальные и жуликоватые. И что печально, мы в тупике — время нас не улучшает, а делает изощрённее в мерзостях. Советская интеллигенция подходила к черте гуманизма, но всё испортил, как говаривал Аркадий Райкин,— «таФароФед»

Мандарин

Мне б под елочку 63 года! Гномиком или зайчиком. А после утренника получить бумажный пакетик с изображением Деда мороза и Снегурки, где внутри: конфеты, пряники и единственный мандарин — с таким разительным запахом, что сильней запаха от грузовика с мандаринами нынешними. И тот мандарин я принесу домой. Разделю на троих дольками, дам сестрам. А папа с мамой, пережившие в своем детстве голод 30-х, а потом войну, скажут: ешьте сами, мы не любим мандарины!

Незабываемое.

Помню видео. Касатка до того была убита горем, что несколько дней плавала в обнимку с погибшим детенышем-подростком.
А однажды смотрел, как простые дельфины хоронят детеныша. Группой плывут в один вряд – очень медленно и очень торжественно. В центре убитая горем мать. Держит поперек тела погибшего детеныша. Вид снизу сзади. Невыносимое зрелище! Видео без звука, но будто где-то реквием волей божьей исполняется.
… И вспоминается молодая мама -36 лет. Как сидит она всю ночь у тела 8 летнего сына на столе. Каково тебе , мама? Тогда и теперь!?…

О крови

Один знакомый писал мне: «Парадокс, но множество бед человечества проистекает от того, что мы разучились убивать непосредственно. Так, чтобы видеть, как потухают глаза врага, которого ты только что насадил на отточенную железку собственноручно. А нынче? Нажал на кнопку, где-то разорвало в клочья взвод. Но руки твои физически не в крови, ты даже, будучи исполнителем, можешь воспринимать это убийство отстранённо».
Отчасти он прав. Но вспомнить наших отцов и дедов, вернувшихся с войны. Они классно научились убивать, и тем кинжалом, что фрицу кишки вспарывали, спокойно резали хлеб в окопе.
Человек ко всему привыкает. Хирург к трупам, эстет к возвышенному. Был у меня однополчанин Шамиль Магдеев. Сразу после армии устроился к брату могильщиком. На встрече дембелей он повёл нас пить на Арское кладбище. Устроились, пьём у разрытой могилы. Брат Шамиля, усталый, сидит на дне ямы. Врезал стакан водки, подали сверху ему пирожок. Тот махнул рукой, взял человеческую косточку, что лежала рядом, и загрыз ею… Конечно, больше для смеха.
Эта переписка состоялась как раз в начале событий в Донбассе, когда крикливые женщины запросто отнимали у парубков танки. Но пролилась первая кровь, и эти мягкие парубки научились совершать жуткие казни «собственноручно»…

цинк


Могильщики

Март 1995 года. На Арском кладбище за церковью, где лежит под мрамором древнее семейство Хохряковых ,работает могильщик. Рыжий , патлатый , в вязаной шапочке, он чем-то напоминает шекспировского могильщика, — того, что выкопал череп гамлетовского шута. Совершенно один в наступивших сумерках роет могилу, сгибается и разгибается, выбрасывает глину, покряхтывает, усугубляется в царство мертвых…
Подхожу.
-Не страшно? – спрашиваю. – Темно уже…
Он вскидывает из могилы голову, веснушчатое лицо радостно, энергично:
-А не, брат! – отвечает, не поняв сути вопроса. – Ребятишки вон там пьют и балуют, а тут, возле церкви, тихо.
И продолжает копать.
Лицо крепкое, сухое, землистое. Он напоминает еще и палача – своим полузагробным существованием, отношением к смерти , как делу привычному, наживному.
— Движение – это жизнь! Мой папа тоже был могильщик, — весело кричит он из могилы, выбрасывая на снег рыжую землю.
Вскрывалась могила 1967 года под родственное захоронение. Гроб почти истлел, на бугор полетела гнилая щепа.
— До днища копать не буду. Посмотрю рыжье –и будя.
Могильщик вынимает из мокрой глины , вертит в руках останки сгнившего черепа. С пренебрежением бросает наверх длинный-с корнем- клык из нержавеющей стали. С усилием зондирует лопатой в изголовье — все глубже и проворней. Вдруг лицо его приобретает обеспокоенное, обескураженное выражение…
-Ты чего? – спрашиваю.
Он бросает лопату. Так и сидит на корточках, охватив лицо ладонями.
Я повторил вопрос.
-Нижняя челюсть!.. – глухо произносит он.
-Неужели? – я проникаюсь жуткой догадкой.
Он качает головой в знак утверждения.
— А может, сгнила?
— Нет, — отвечает он с уверенностью профессионала, — нижняя челюсть не гниет.
— Выходит, могилу вскрыли сразу после похорон?
Он понуро молчит…

Удивительнее дело! Этого же могильщика встречаю на другой день на татарском кладбище. Те же рыжие патлы, телогрейка, кирзовые сапоги, красная лыжная шапочка и цвет лица землистый.
Я как раз собираю материал по кладбищам по заданию журнала »Казань», в журналистике еще новичок, и это удача — увидеть знакомого, тем более такого разговорчивого могильщика.
— Привет! – говорю,- ты и здесь успеваешь?
-А как же?! — отвечает он, лукаво щерясь.
— Леша ведь?- жму ему руку — с тем затаенным ,глубинным почтением смертного.
— Нет, Ислам, — отвечает он.
Я немного в прострации. Вчера – царство мертвых, сегодня- царство мертвых. И два могильщика-близнеца…
А ведь я ,было, вначале подумал, что их командируют как землекопов (кем они в «Трудовой книжке» и значатся) ежедневно с одного кладбища на другое — по разнарядке. По крайней мере, так было в Советское время.
Черт меня побрал! Получается, это два совершенно разных человека! Просто совпало: оба рыжие, одинакового роста, сухолядые, в веснушках и шапочки у обоих красные, с отворотами.
Да еще близость к инфернальным мотивам смутила восприятие реальности. Повторюсь, мы не очень-то смелы и критичны в близи энергичного могильщика, который возможно уже завтра может стать самым близким для твоего тела человеком в этом равнодушном течении реки Стикс.
И я отвернулся. Не стал с ним больше разговаривать. Пошел в здание , где сидят, курят творческие люди — граверы.

1995

цинк


Хлебное

Домашние уходят на работу рано. С вечера мне наказ: нащипать курам старой ржанухи, набить им стекло, натаскать в бак воды.
Я терпеть не могу крошить курам. Хлебная корка черствая, шершавая, до боли стирает пальцы, будто наждачка.
Уроки делаю неохотно. Зато меня часто вызывают к доске читать из «Родной речи». Я – пионер, читаю громче всех в классе, выразительно и гордо:

Я пришел сам-друг
С косой вострою;
Мне давно гулять
По траве степной

Раззудись, плечо!
Размахнись, рука!
Ты пахни в лицо,
Ветер с полудня!

Иногда мой голос звенит, чуть не срывается! И тогда Лидия Ильинична отворачивается и глядит в окно. В такие минуты мне кажется, что она плачет…

Родители доверяют мне покупать продукты.
После уроков захожу в булочную. Тихо. Пахнет свежим хлебом и ванилью. Время рабочее, в магазине одни старушки. Я из того поколения, которое не знало дедов – ни своих, ни чужих: все они погибли на фронте, или рано умерли от ран.
Беру с лотка буханку и два батона. Протягиваю продавщице три рубля, складываю хлеб в сетку и небрежно тяну ее с прилавка. По кафелю звонко — в тишине пронзительно звонко! — скачет и катится серебро. Старушки, словно жахнул Апокалипсис, съеживаются и цепенеют…
Страшно краснея, кидаюсь между стоптанных калош — собираю деньги. Два юбилейных рубля с Ильичем на аверсе и мелочь.
Протягиваю продавщице:
— Вот, кто-то выронил!
Бросаю деньги в алюминиевую миску и, счастливый, вылетаю из магазина. Влага, снятая с крыши ветром, летит за шиворот.
Я привечаю бездомных собачек и кошек. Всех привожу домой, кормлю и даю клички. Но клички их не интересуют. Они быстро и жадно едят, играть не хотят. А утром и вовсе исчезают.
Одну собачку я даже запер в сарае, подпер дверь поленом. Но и та убежала. Как умудрилась? И спросить утром не у кого: все ушли на работу, тишина в сумеречных комнатах.
Как-то иду в школу. На деревянных ящиках у магазина сидит соседский котенок. Мокрый, несчастный, глазки гноятся. Как он сюда попал?! Это он, я не могу ошибиться: от гноя он с трудом разжимает веки. Я взял котенка и , вместо первого урока, пошел обратно. Дверь открыла тетя Фая, она работала во вторую смену на кондитерской фабрике «Заря» и утром была дома. «Вот, говорю, ваш котенок. Как далеко ушел-то!..» — «Это че такое?!» — взвизгнула тетя Фая, хвать кота за шкирку и бросила за спину. Хлопнула перед моим носом дверью. Даже спасибо не сказала.
А Светке Купряновой я мог бы подарить мешок золота! Недавно в школе деньги на музей собирали. Я болел, и за меня 10 копеек внесла Светка. Я решил отдать за это двадцать! В трамвае она не брала: зачем мне столько! Хорошо!
У нее резиновые сапоги, голубые, голенища хлябают. Я хожу по музею следом, экспонаты разглядываю через ее голову, нюхаю пушистые волосы. В толкотне она ничего не чувствует. В такой момент я и опустил в голенище монету.
Когда потекли по лестнице вниз, Светка порхала на ступенях — парами выбрасывала вперед носки. Вдруг ойкнула , будто босая наступила на камень, и бросилась грудью на широкие перила, — хорошо еще Любка Зудикова сзади ее за крестик фартука поймала…
Мне всегда стыдно, когда девчонки вот так падают. Растопырятся, как лягушки! Красивые девчонки – это божества! Они не должны падать, не должны сморкаться и ковырять пальцем в носу. А то ,что они никогда не пукают, я уверен больше, чем в отсутствии у меня хвоста!
Все же она чудная, эта Светка! Ножки ее – когда семенит по коридору в чешках, будто стригут воздух. Побежит-побежит и, приседая, будто сильный ветер в спину, остановится напротив подруги, возьмет ее за обе руки и, западая назад, смеется…
Пора обедать. На обед у меня булочка и стакан молока. Вечером придет мама и сварит суп из говядины. Папа работает на большом станке, ему надо много сил, и без бульона он болеет.
У меня есть копилка. Дед Мороз из белого капрона. С щелочекой для монет. Надо положить туда пятнашку. Затем полежать на диване, мечтая о том, как я куплю подержанный велосипед…
И тут от головы до пят меня прожигает холод!
Где сдача?
Сую руку в карман куртки. В другой карман…
Окошко прихожей у нас выходит в сад. Как в забытьи гляжу на это окно: сумерках, будто сотня кукишей, качаются на осеннем ветру спелые дули…
Мне редко оставляли трешками. Обычно рубль или мелочь. Мама за три рубля целый день работает. Она часто болеет. Будь рядом, она немедленно отправила бы меня обратно в магазин. Один раз такое уже было — год назад, когда продавщица обсчитала меня на сорок копеек. И я, весь красный, легче головой в бочку, поплелся в рыбный отдел. Положил на прилавок сверток с хеком, сдачу и пробормотал то, что велела сказать мама. Рядом стояли две женщины. Услышав мои слова, они уставились на молодую продавщицу пристально и зло. Желваки на белом лице девушки порозовели, как срез молодого сала. Мне стало жаль ее. Еще пуще краснея , она стала перевешивать рыбу. Мне было так стыдно, хоть сквозь землю провались, хотелось оставить ей эти сорок копеек! Но что я скажу маме?!..
Кружилась голова и не слушались пальцы, когда я , будто ворованное, собирал с алюминиевой тарелки положенную мне сдачу.
Сейчас я – один. И никто не заставит меня тащиться в хлебный! Что я там скажу? Да еще подумают, что я обманываю! Как я гордился еще час назад своим благородным поступком! О, есть ли идиоты, ничтожнее меня!? Но об этом никто никогда не узнает!
… Копилка оправдывает себя и, как буржуинский банк, денег отдавать не хочет. Но я настойчив. Второй час просовываю нож в прорезь и, подняв Деда мороза, кося вверх глазом, пытаюсь уложить на лезвие монету. Трясу – нет-нет да и сползет по железу серебро. Еще немного, и я наберу. Ту самую сдачу, что нужно положить на комод.

2016 г

цинк


Анька

Анька приехала еще в начале июня. Из поклажи у ней было лишь то, что раньше называли узелок. Одеть ей было нечего. Кое-что Саня купил ей сразу, а потом барахла прибыло.
У двоюродной сестры по татарской линии Галиуллиных были две дочки – Жанна и Дана. Сестра работала в сбыте, имела отличный доход, тогда как ее мужу зарплату выдавали материалом для обшивки диванов. Старшая Жанна вышла замуж за рэкетира-предпринимателя. У него была куча денег и даже один из первых в городе — сотовый телефон. Он к Сане приехал. Саня стоял у ворот, возле остановилась «девятка», из нее вышли два крепких парня. « Вы — дядя Саша?» — спросили. Саня кивнул. Они открыли багажник, вытащили четыре вьетнамских сумки и, сказав: «Можно?» — прошли во двор.
В спортивной одежде Саня не сразу узнал зятя, видел его лишь на свадьбе — в черном фраке, с бабочкой и укладкой на голове. Зять привез вещи для Аньки. Из сумок вывалил на пол целую гору. Анька ахнула – это были дубленки, джинсы, кофты, юбки, демисезонные пальто, куртки и сапожки — все почти новое, еще модное, недолго надеванное. Вещи прислала Жанна.
Зять, скуластый, русоволосый парень, с золотой цепью на груди, говорил вежливо, на удивление тактично, с легким оттенком юмора. Поговорил с Саней о том о сем, поулыбался, и парни уехали на своей «Самаре».
Саня смотрел вслед неторопливо уходящей машине. Эти изящные «девятки» немало принесли людям горя. Их сложно было приобрести, к счастливчикам подъезжали гопники, требовали продать. Владелец с Абжалилова отказал – «сам хощу!», и ночами из окна общежития, где жил, сторожил гараж. А когда в туманном рассвете, задремавший, было, увидел, как инопланетяне, порхая в облаках вопреки гравитации, отворяют его гараж, берут «девятку» на буксир и вытягивают… — растерялся. Стал носиться по коридору, бросился к телефону звонить. В милиции записывали долго. А потом — не приехали.
Другой владелец, мужик крепкий, послал делегацию подальше. Те бригадой приехали его калечить. Он вынул топор, одного зарубил сходу, второму, убегающему, подарил крылья — утопил меж лопаток летящий томагавк.
Жанна была старше Аньки лет на семь, и шестнадцатилетняя Анька подружилась с ее сестрой – Данной, четырнадцати лет. Вместе резали блузки, юбки, что-то изобретали, и были неразлучны. Однажды Саня нашел на подоконнике, в комнате, где спала Анька, три сигареты.
— Это откуда?
— Это не мои, — сказала Анька, глазом не моргнув, — это Данкины.
-Вот салага! – сказал Саня, смял сигареты и выкинул.
Анька ушла на улицу. На бревнах сидели парни. Уже успели подраться из-за новенькой. Санька удивлялся, чем сухолядая Анька сумела их приворожить?
Когда всей семьей – Саня, Римма, Юлька и Анька — шли в парк Горького, им навстречу попался Ленька Окунев, сын Окуня, с которым Саня играл в хоккей в одной команде. Рослый красавец Ленька издали вытаращился на Аньку. Приближаясь, Саня видел очумелые от счастья глаза ненормального юноши. Ленька никого, кроме Аньки, не видел и, проходя мимо, с ошалелой нежностью глазел на возлюбленную. Саня покосился на Аньку, и вдруг увидел в ней Райку – ту Райку, белокурую, обещающую глазами щедроты вселенной…
Анька по дому ничего не делала. Обдергивала лишь кусты помидоров. Подперев кулаком локоть, подолгу стояла посреди огорода. Иногда подносила Сане инструмент, а вечером, чуждая, молчаливая, выскальзывала на улицу и сидела на бревнах среди ребят, подпирая рукой щеку.
В другой раз Саня откинул Анькин матрас и опять – как чувствовал! — нашел штучные сигареты.
В этот день как раз приехала Данка. Они резали в горнице старую кожаную куртку, делали из нее жакет. Сейчас отдыхали. Анька сидела на столе и качала ногой.
— А это чьи? — сказала Саня и вытянул ладонь с сигаретами.
Анька напряглась, вероятно, думая, что отец скажет: «тоже Данкины»?
Но отец не выдал.
— Куришь, выходит?
Анька опустила голову и продолжала качать ногой.
— Отвечай!
Она молчала.
— Я тебя спрашиваю!
— Че пристал –то? — прозвенела с жалобой, с оттенком раздраженного нетерпения.
— Щас тресну! – сказал Саня.
Это был решающий момент. Дочь у слепой старухи вовсе отбилась от рук. Кто возьмет верх сейчас, тот будет побеждать всегда.
— Тресни, – сказала дочь, геройствуя перед сестренкой. Отвлеченно смеясь, хотела, было, показать ей воротник куртки — форму, какую она сейчас придумала…
И Саня треснул, треснул сразу, как только та сказала «тресни», дал подзатыльник, но ударил не ладонью, а только пальцами. Железными пальцами.
Аньку враз обдало краской. Она почувствовала не только руку, но и решимость треснуть еще, если посмеет пикнуть. Это отец, и с ним шутки плохи. Анька молчала, опустила голову, не могла даже плакать. Удар настолько ошеломил ее, что когда сошла первая волна краски, тотчас пошла вторая, бурая, как гриппозный жар, окрасила грудь и шею. Было уже не до сестры, не до имиджа.
Сане стало жаль дочь. Хотел сказать: « Пойми, курить вредно…». Но сказал:
— От никотина лошади дохнут! Посмотри на себя: худая, грудь впалая. Туберкулез хочешь заработать? – говорил как можно жестче и беспощадней. А что толку сюсюкать? Их увещевали уже в школе, — как с гуся вода! И рубил дальше: — Зимой ходишь сизая, из носа течет, краше в гроб кладут. А будешь курить — станешь фиолетовой. Ты что, думаешь — краля? Запомни, парни любят розовеньких. Это они с вами курят, а женятся на других, некурящих. Им здоровое потомство надо! — Саня знал о цели дочери выгодно выйти замуж и бил в точку. – А теперь слушай главное: ты – подросток, ты склонна к туберкулезу. Я это вижу, я в тюрьме сидел – насмотрелся! Ты должна хорошо питаться, заниматься спортом! Или хочешь, как я, кашлять, блевать по утрам? Помни, у тебя жизнь одна!
Он ушел, хлопнув дверью. Не разговаривал с дочкой два дня. А на третий парился в бане, долго хлестался веником, выходил в предбанник, ложился на пол, отдыхал.
Дочь прошла садом, встала у окна и, глядя в землю, крикнула:
— Пап!.. – постояла, протянула звонче — с деревенской растяжкой: — па-ап!..
-Чего? – долетело из парных глубин.
— Ты че так долго! Я же волнуюсь… Иди домой!
— Иду доченька, — кричал из бани отец, — иду, милая!

цинк


Вояж

Господин Зальц, весь сизый – лицом, волосами и цветом шляпы, спустился с крыльца провинциальной гостиницы.
Старый дворник, полуюродивый Тихон, сидел на лавке. Увидев гостя, оскаблился и воскликнул:
– Корошо!
– Зер гут! – подхватил немец.
– А по-нашенски?.. – продолжал вчерашнюю игру дворник: дурашливо вытянул в сторону немца плешивое темя, обнажил редкие зубы.
– Зашибись! – немец блеснул золотом пломб.
И Тихон с восторгом ударил черенком метлы оземь.
Он напоминал Зальцу известного русского артиста, с натянутой от уха до уха плешью, очень талантливого и пожилого, не так давно скончавшегося в берлинской клинике.
Тихон поднялся с лавки. Приволакивая ногу, подковылял, обеими руками сжал протянутую ладонь и близоруко уставился на дракона, танцующего на платиновой печатке немца.
Вскоре Зальц шагал по булыжной мостовой белорусской деревни Мышанка.
В Полесье уже пришла осень. Акация у дороги пожелтела и роняла листья. Влажный воздух приятно орошал легочные корешки, дышалось хорошо. Желудок переваривал консервированную ветчину, залитую аргентинским кофе. «Как это у них писал граф Толстой: “Он испытывал удовольствие от перевариваемой пищи”», – благодушно думал немец. И плечи его наливались энергией, шаг легчал. Конечно, он не так стар! Весной в Цюрихе он отдыхал с двумя офицерами из Люфтваффе, после русской кампании отбывших длительные сроки в сибирских лагерях. Они еще бодры, хотя им уже по восемьдесят.
Завтра Зальц уезжает на родину. В тихий приморский город. Там воздух свеж и щекочет ноздри, словно газы сельтерской, – это когда штормит море и ветер приносит пыль нордических волн, разбившихся о скалы.
В Россию Зальц приехал по делам сыновней фирмы, торгующей химическими удобрениями. Он живет в гостинице.
По утрам мимо его окон колонна солдат бежит к лесу. Останавливается возле опушки, выравнивается и, рассыпавшись шрапнелью, пересекает песчаное поле, чтобы облегчиться у канавы. Но у них злой начальник. Слова «Медленно!» и «Отставить!» звучат по нескольку раз. И уставшие солдаты, увязая сапогами в песке, возвращаются в строй… Командир смотрит на ручные часы, кричит: «Не успели!» – и, так и не разгрузившись, солдаты бегут обратно в казармы…
Господин Зальц перешел поле. Вдоль яра трепетал осинник. Над деревьями, клубясь, лиловели тучи… Вдруг над головой засвистело. Зальц глянул и увидел ржавое полотнище – падающего коршуна, а под его крыльями – неистово вьющегося воробья. Раздался странный хлопок – и коршун, схвативший когтями добычу, зловеще полетел в сторону леса…
Зальц поднялся на взгорок и стал глядеть вдаль. Выбритое лицо сосредоточенно вытянулось, рыхло опали щеки.
Вон там, за дорогой, извилистый спуск к реке, водозабор. А там, в сторонке, избы стояли, конюшня…
Тогда в горящем хлеву пронзительно ревела спрятанная корова. Звук был душераздирающий. Унтер Зальц задумчиво шагал по тропе. Морщась, аккуратно вдавливал в песок носком начищенного сапога пустые гильзы – все медленней и глубже… Не выдержав, наконец, вскинул «шмайссер» и выпустил в горящий хлев весь «рожок». И потом у него целый день тряслись пальцы рук.
Зальца тянуло в эти места. Мир, который ему предстояло тогда покорить, начинался отсюда – и поэтому он полюбил эту чуждую, нищую землю. Здесь он был молод. Зальц вскинул глаза – и лысые веки его покраснели…
Он помнит желтоволосую девушку. Ее вытащили за косу из дома. Она с размаху шлепнулась с крыльца наземь и испуганно примолкла. Сухая ссадина на ее колене медленно пропиталась кровью, поглотила золотинки волос…
Рядовой эсэсовец с расцарапанной щекой опустил ствол – и дернувшаяся нога сбросила каплю в пыль. Колени раздвинулись, как у роженицы…
Унтер Зальц только отвел глаза… Но после, насилуя девок, непременно делал на их телах ранки, а после войны едва сдерживал себя, чтобы не прокусить до крови плечо своей Гретхен, – видя всегда то колено…
Зальц глядел через поле на кирпичную постройку водозабора. Из небытия всплывали печальные лица соотечественников, Курта и толстяка Вилли, убитых партизанами.
И заложников сжигали в конюшне. Зальц стоял в оцеплении у того оврага. Дым по волглой траве стлался в его сторону. В конюшне кричали, доносилась возня ошалевшей овчарни. Уже потрескивало, начало припекать плечо, дым ел глаза. И вдруг сквозь слезы Зальц увидел двух мальчишек, бежавших вниз от пылающей постройки. Зальц встал на пути – и те двое превратились в одного, остолбеневшего. Это был шароглазый подросток. Остановившись, он поскользнулся и, съехав по траве, сбил Зальца с ног. Зальц схватил его за мокрую рубаху на тощей груди, но тот, хрипя, прокусил ему руку и полетел вниз.
Платиновый дракон танцевал в арийской крови. Зальц поднял автомат и, лежа на боку, долгой очередью подрезал-таки прыжок: мальчишку косо вертануло в овражный кустарник.
«Сколько лет они говорили о возмездии, – думал старый Зальц. – Я – убивал. Возможно, уничтожил родичей Тихона. И вот, стою на его Фатерланд. Стою, как хозяин. А он готов лизать мне руку… Надо дать ему что-нибудь. У меня есть коньяк…»
Бескровные губы Зальца скорбно сжались, веки опали шалашиками.
Темное облако над лесом ширилось; где-то погромыхивало. Зальц прошел немного и обернулся: тучи шли стеной.
Зальц пересек поле. Вдруг над головой оглушительно треснуло. Это было так неожиданно, что он присел. Раскат опередила новая трещина, прошлась по небу росчерком стеклореза. Зальц прожил долгую жизнь, но не мог вспомнить, что бывают осенние грозы. Нет, осенью он положительно не видел гроз!
Между тем обнаружил, что стоит на открытой дороге. Так может ударить молния. «Возмездие»… – усмехнулся он. До околицы, где чернела изба с неубранной рожью на огороде, расстояние – с милю, до водозабора – столько же. И Зальц неторопливой трусцой направился в сторону села. Сзади грохотало, шумел ливень. Он хотел наддать, но передумал: никогда не надо торопиться.
Новая трескучая вспышка осыпала тело мурашками. Встряхнула вселенную. Теперь Зальц бежал, испытывая мерзкое чувство обнаженности: будто раздели донага и обрили тело тупой бритвой. Шум нарастал – и вскоре его обогнал ливень.
Перед глазами стояла завеса, он видел лишь собственные руки, которыми отмахивал, стараясь держать ритм… И вдруг воскликнул. Подпрыгивая на высоких колесах, прямо на него несся трактор. Из кабины «Беларуси», приподнявшись на сиденье, что-то горланил пьяный детина.
Зальц скатился в кювет, в журчащие потоки. Грудь сдавило одышкой, во рту ощущался неприятный металлический привкус – не то от кислотного дождя, не то от бронхиального кашля…
Когда он добрался до села, небо еще ворчало, угрожая в вышине кроваво-бурыми отвалами туч…
Он поднялся по ступенькам гостиницы и увидел Тихона.
– Зер гут! – крикнул тот с лавки.
– Зашибись, – пробормотал немец и скрылся в темноте коридора.
Ночью он с трудом уснул.
А утром лежал с перерезанным горлом. Лежал один, всевидящий и онемевший, среди огромного мира, как полюс средоточения всего мыслящего…
Возле одра толпились местные жители, качали головами и тревожно шептались. Появлялся мальчик. Осторожно выхаживал вокруг тела, заглядывал в сквозящую рану. И всё, косясь на печатку Зальца, лежавшую с ладонью на груди, повторял: «Гут, гут, гут». А потом нагнулся и, смеясь, старея в злорадном ощере, змеиным шепотом выплюнул Зальцу в лицо: «Зашибись!»
Зальц дернулся, судорожно разодрал слипшееся веко, вскочил и захромал к окну, задыхаясь…
Через четверть часа он требовал машину, чтоб его отвезли в Гомель.
Когда он сходил с крыльца гостиницы, хромой Тихон мрачно наблюдал за ним из окна его же номера… Господин Зальц отвернулся – и его побрал ужас: Тихон стоял уже во дворе, за штакетником. Поправлял на метле прутья и улыбался – юродиво, виновато.
«Дурак! Мальчишку я убил! Ферфлюхте!..» – обругался Зальц про себя с сердцем, сел в кабину, хлопнул дверкой, и машина поехала.

1991

цинк


Праздник

Мама очень хотела , чтобы я рос джигитом .
Когда по радио заиграли татарскую плясовую, она загорелась вся. Раскачиваясь из стороны в сторону, стала хлопать в ладоши.
-Айда, бие, улым! Пляши, сынок!
А мне как раз в канун Октября купили новые ботинки, черные , высокие, литые. Я вышагивал в них, туда-сюда, по широким доскам охряного пола, топал и бегал зигзагами.
И, конечно, охотно пустился в пляс.
Мне было легко и радостно.
— Ах, какой у меня сынок! – смеялась мама.
Поощряемый я еще пуще наяривал. Подражая джигитам, припрыгивал и приседал, лихо оглаживая на затылке тюбетейку.
Этот каляпуш мама купила мне летом. Черно-зеленый с вшитыми изумрудами.
Однако каляпуш на улице носить я стеснялся.
При виде прохожих, опускал глаза…
Купила мама его у женщины, у которой недавно умер мальчик. У моей мамы три года назад тоже умер мальчик, мой брат, и поэтому, только поэтому мама взяла у несчастной женщины этот каляпуш. Для меня , живого.
Когда она узнала, что я стесняюсь его носить, подозвала и, взяв мои руки в свои, рассказала про умершего мальчика и про несчастную женщину, с которой вместе работала.
Еще тогда я боялся, что если буду носить этот головной убор, то умру как этот мальчик. Но мама сказала, что я не умру никогда.
Она отбросила суеверия и была уверена, что ничем не рискует. Не допустит Всевышний! Иначе!.. Боги таких матерей боятся.
Я оставался у ней единственным. Она хотела, чтобы я полностью вобрал в себя ее душу, любовь к татарским песням, национальную печаль и одновременно стремление к празднику, — ту самую ее душу ,что в свою очередь унаследовала она от своего отца, Георгиевского кавалера, забубенной головы…
Ее глубокую женскую печаль, наверное, не совсем понимал мой строгий отец, считая ее избалованной, безответственной хохотуньей( до смерти сына), — типичной невестой высокомерной Яна-Бисты.
Хотя и он был романтик. Но затюканный послевоенным бытом, не забывал , что стоит на реальной земле, что нужно пахать и сеять, а мама хотела, чтобы булки росли в поле, и верила , что на Волге, за Яна-Бистой, в незатопленной еще пойме, если идти к реке, — увидишь над макушками трав мачты сказочного корабля, с опущенными до поры парусами.
В старости, с веселой растерянной памятью, она будет раскладывать на широком диване собственные рукописи, перекладывать на свой лад и Кул-Гали , и сказки Пушкина. Приговаривая при этом на чистом русском:
— Ничего, будет и на нашей улице праздник!
Все это станется потом.
А пока она хлопает в ладоши, молодая, синеглазая.
Приемник «Восток- 57» вдарил «Яблочко»! Ах!..
Однажды 9 мая в парке Горького плясали матросы . Положив руки друг другу на плечи, ходили линией вправо-влево. Мама схватила меня за руку и потащила сквозь толпу ближе к сцене.
— Гляди, сынок!
Она обожала моряков!
« Эх, яблочко, куда котишься!» — терзало радио.
— Смотри, мама! – кричал я и, сделав руками бинокль (как мы танцевали в школе), стал ходить по кругу, огибая стол.
А на столе лежали в эмалированном тазу накрытые полотенцем эч-печмаки, которые привезли от бабушки к завтрашнему приезду гостей. У печи стояла бутыль в 25 литров с терпкой настойкой из плодов вишни, которая росла в нашем дворе прямо напротив крыльца, высокая, многолетняя вишня…
Забродившими ягодами пахло хмельно, празднично. Отец сегодня настойку пробовал, предлагал маме, та замахала руками: тьфу!
Завтра рано утром отец выпьет пару стаканов, съест тарелку супа и пойдет на демонстрацию, на любимый завод, токарь, пролетарий.
А вечером будет играть на аккордеоне на пару с мотоциклистом баҗаем. Они оба фронтовики. Толстый баҗай закончил войну в Венгрии на трофейном БМБ-51. Он играет, свесив со стула ноги, черный, улыбчивый и щекастый. Русоватый отец перебирает клавиши напротив, при игре он всегда закрывает глаза , в застывшей улыбке матово светится стальной резец в углу рта. Жизнь удалась. Их не убили. Жизнь когда-то закончится. Но она удалась.
И даже если бы не удалась, он всегда в душе, наяву или в ожидании, — тихий праздник. Как в нагрудном кармане солдата фотография любимой.
Отец никогда не открывал мне душу. Велика была разница в нашем возрасте. Мы подружились с ним слишком поздно…
Он и каляпуш не носил. Имел овальное лицо, — и фетровая шляпа с опушенным передним полем выгодно бросала тень на его американскую челюсть.
Бог не дал мне ни его кудрей, ни тяжелого подбородка, но старшая сестра часто говорит:
— Как ты похож на отца!
Не унаследовал я и синих глаз матери.
— Ба, как ты похож на маму! – прижимается ко мне средняя сестра.
— А как жеж? – шучу я, покровительственно обнимая ее и чувствуя , как на сердце мне сели две бабочки — души матери и отца.- Он придет. Будет и на нашей улице праздник!

цинк


Детские слезы

Сидим с кузиной во дворе. Нам лет по пять. У ней голубые глазки, горшком желтоватые курчавые волосы на головке.
— Давай плакать! – говорит она.
— Давай.
Мы глубоко понимаем друг друга. И начинаем плакать. Слезы горькие, непритворные. О глубоком и непонятном, возможно, о жизни и смерти, о тех, кто никогда не вернется назад…
Это длится несколько минут.
Потом мы забываемся. Днями , как заводные игрушки , крутимся, бегаем, не помня себя…
Но проходит время, месяц или полгода, и желание «пожалеть мир» всплывает как потребность…
Потом мы идем в школу. Изучаем науки, язык людей. Начинаем мельчать: радоваться быту, новому комоду, первому телевизору.
И только тогда , малышами, с неокрепшими еще красными пупками, мы ощущали космос, то неосознанное, от которого уносило все дальше и дальше….

цинк


Приходи, мальчик!

 

1

Еще раз обернешься на пристань, на вычур ее китайской кровли –
милый образ. Далекий, как сам Китай …И видится там, на пристани,
средь родительских голов, молодая мама, машущая рукой. Вон и шляпа
отца, взгляд исподлобья, тень от полей на массивной челюсти. Ах,
мама, как пахнут твои запястья, как прохладно по летней жаре предплечье,
как праздничен шелк платья! Так и шагал бы, держась за руку, через
детское поле, к родительской роще, – через поле, которому нет
конца…

Вот и центральные ворота пионерлагеря. На калитке – ржавая цепь,
схваченная замком. Перелезешь через ограду, пройдешь парк с постаревшими
деревьями, смытое дождями футбольное поле – и вот твоя палата,
голубой дом, обшитый елочкой. Здравствуй, подгнившее крыльцо!
Узнаю… А что же там, внутри, если посмотреть в окно? Пустое помещение.
Крашенный охрой пол, кроваток нет, облезлая рама защемлена детской
скукоженной сандалией. Господи, сколько же ей лет? Крошечная,
сохлая обутка – как вложенный в книгу цветок. Чья ножка ее носила,
и где теперь она . Помнит ли здешние места?

Сюда еще не пришел хам, не погубил лагерь, как в это случилось
в Шеланге и Ташовке. Не застроили здесь ребячье футбольное поле
чухонскими постройками, с высолами на кирпичных фронтонах. И есть
надежда, что когда-нибудь здесь вновь зазвенят детские голоса.

2

Над обрывом бойко трепещет пионерский флаг на высокой мачте…

Старая «Грузия», шумя плицами, высаживала на берег пеструю толпу
горожан. Пионеры, сломя голову, бежали с горы навстречу родителям
Мой отец, в хрущевской соломенной шляпе и широченных брюках с
манжетами, – был виден издалека! Он шагал неторопливо и, высмотрев
среди мелюзги собственного отпрыска, сравнивал критическим взглядом
с другими детьми. И оставался недоволен моей худобой, слезами,
присутствием руки во рту…

Мимо счастливых кукурузных полей все шли к верхней роще акаций.
Там обычно устраивали родительский день. Сколько было вокруг радости!
Голопузые дети , измазанные ягодами и шоколадом, бродили там и
сям с банками в руках. И как гимн родительского дня звенели кругом
свистульки из стручков акаций. Там было много знакомых друг другу
людей, все работали на одном предприятии и жили на одной барачной
улице, расселяемой профкомом.

. Я не был знаком с ребятами по причине того, что жил в частном
доме в другом районе. Тогда как другие дети, одноклассники или
соседи, приехав в лагерь, переодевались и сразу шли в обнимку
– играть в мушкетеры или в индейцев. Меня не приглашали, я был
не интересен еще потому, что был младше их, и попадал в более
взрослые отряды по причине высокого роста.

В лагере мне было скучно, одиноко. И в родительский день я ждал
минуты, чтобы проситься домой.

Моя молодая мама с тяжелой косой, уложенной на голове плетеным
кокошником, расставляла на скатерти еду. Отец, разувшись, разминал
разутые ноги в парадных (не штопаных) носках, выпивал стопку и
улыбался. Светил стальным зубом в сторону Волги, пламенеющей в
лучах.

– Хорошо!.– восклицал он, любуясь далью. – Тебе нравиться, сынок?

– Я хочу домой…

– Я тебя, сынок, еще тут на месяц оставлю. Путевку выбью. Я все
могу! – восклицал токарь.

И на реке далекие блики скользили по кругу пучками влажных иголочек…

Меня оставляли в лагере.

Что было делать?!. Я находил себе занятие. Лепил из глины собак,
полировал их ручкой зубной щетки, или вырезал из омытых волнами
корневищ свалившихся с обрыва комлей чертей и удавов.

Подолгу сидел на обрыве, заросшем матрюшкой-душицей и спеющей
ежевикой. Оттуда хорошо просматривался поворот Волги и виднелась
призрачная в туманах и дымках башня казанской телевышки. Спускался
я и в овраг, где находилась кирпичная пионерская баня. Под сенью
больших деревьев, едва пропускавших солнечные лучи, у входа в
баню журчал родник, кружа меж валунов, бежал к Волге. Черноземистый
изволок изрезанный колесами телеги вел от берега прямо к лагерной
столовой Наверху галдели дети, а там было тихо, покойно, лишь
шумела в просвете Волга.

Однажды я срезал ореховое удилище с хлесткой подсечкой, сделал
удочку. Водовоз, дородный старик в тюбетейке, подсказал мне, что
червей нужно копать возле столовой, где зарыты картофельные очистки.
Он разговаривал со мной, как с взрослым. Расспрашивал, откуда
я родом и в каком цеху работает мой отец. И каждый раз с ревностью
провинциала восклицал: да, я был там!.. Ну, конечно, знаю!.. Мне
было приятно слышать, что здесь знают, где находится мой дом,
в каком здании работает папа. Я тянулся к водовозу, как к родному
деду.

У берега вода была шумная, фарватерная.

И рыба не брала. Гусиный поплавок дурашливо болтался на плескучей
зыби, его то и дело прибивало к берегу.

А рядом проходили буксиры – «Дон», «Витязь» , «Волгарь». С высокими
надстройками, как у военных кораблей. Толкали двурогим носом огромные
баржи, их номера белели на темной обшивке бортов. С придушенно–водянистым
выхлопом под кормой проходили у берега самоходки, пролетали «Ракеты»,
в отдаленье шли трехпалубные туристические корабли. И, обгоняя
всех, неожиданно появлялся на середине реки «Метеор». Он шел,
сутулясь в туманной взвеси. Недосягаемый, как в облачной вышине,
– лайнер. Волны от него приходили, когда он уже терялся из виду:
захватывали с берега щепу, прибитые топляки, комли, и с силой
бросали о камни; посаженные на цепь лодки сумашедше наскакивали
друг на друга, качалась купальня, опущенные с обрыва ржавые тросы
глубоко разрезали зыбь.

Я убегал на сухое.

Водовоз, в полосатой рубахе навыпуск, придержав вожжи, долго глядел
на реку из лучистого от морщин оглазья… и трогал. Телега скрипела
по осинному изволоку, хлюпала в вырезе лежачей бочки под тряпицей
вода.

С завистью я поглядывал в сторону старой баржи, корма которой,
частью подпирая обрыв, нависала над глубиной…

Однажды я заметил наверху девочку. Она ждала кого–то с реки. Ветер
тормошил ее платье и челку.

– Эй! – крикнул я, подойдя ближе.

Светлая головка с яркими губами высунулась из–за кормы. Пальцы
держали разметавшиеся волосы, как улетающий шар.

– Брось что–нибудь, я залезу…

Незнакомка, облокотившись о борт, уронила голову, раздумчиво повела
глазами в стороны…

Через минуту к моим ногам упал обрубыш молодого клена.

– Лезь!

Я надавил на ствол ногой – и сухолистая макушка, едва доставшая
до кормы, сползла еще ниже…

Девочка исчезла.

Потом наверху опять мелькнула сандалетка на худой ножке – и из–под
плеснувшего подола показался конец алюминиевой стремянки.

– На–кось!..

Она уткой подвигаясь к краю кормы, толкала себя коленками в щеки.

Рыба и здесь не клевала.

Незнакомка стояла невдалеке и смотрела в сторону города. Ногти
у нее были накрашены красным лаком, а губы – помадой, они жирно
блестели перламутром, будто натертые мороженой чехонью. Девочка
заметно морщила нос, била ладошкой непослушную челку и все вздыхала
со взрослой озабоченностью, высоко поднимая острые плечики, будто
хотела мне показать: вот я жду и жду, а с реки никого нет…

– Тебе надо червяков, мальчик? – вдруг спросила она. И, дождавшись
кивка, убежала.

Через несколько минут протянула развернутую ладонь с неуклюже
оттопыренным мизинцем:

– Червяк!

– А я здесь маму жду, – сказала она уже на равных. – Папа уехал
за ней на катере. Она в городе живет, там другая жизнь…

Гребни волн хлюпали о днище баржи, расчесывали наросшие водоросли.
Мой поплавок подгоняло в тень баржи.

– А надо еще червяков, мальчик? – девочка поглядела на меня грустными
глазами. Ветер трепал ее волосы…

Потом она что-то напевала, глядя на воду, и вдруг сказала:

– А принеси мне завтра цветы…

– Ася!.. Ася!..– послышался хрипловатый голос от дачной постройки,
теснившейся в зарослях близ спиртзавода.

– А-а…– протяжно вздохнула девочка, присела и с нарочитым испугом
повела глазами в стороны.– Зовут…

– Ку – шать!..

– Иду–у!.. – крикнула, от натуги пригнувшись к земле, и, неуклюже
развернувшись, побежала на зов вперед головой:

– Приходи, ма–льчик!..

Дня через два лагерь играл в «Зарницу». Нас подняли рано. Тревожный
дух войны сопровождал нас по поселку. У залива, проходя мимо деревенского
стада, мы увидели бой двух животных.

Пятнистый бык стоял у кустов, молча склонив рога. Напротив лохматый
баран, как пес со вздыбленной холкой, петляя от хмелящей злобы,
отходил к берегу. От самой воды он разгонялся и, стеля пыльный
шлейф, с лету бил в бронированный лоб быка. Раздавался треск,
будто лопалась крепкая валежина, и здоровенный бык оказывался
на коленях. С диким мыком поднимался он в оседающей пыли. А баран,
маленький и безумный, делал скачущего крюку и вновь устремлялся
на врага, неся витые рога на тонких ножках. Казалось, одна–единственная,
накалившаяся докрасна извилина в крепкой голове барана вел его
указующей стрелкой на неприятеля. Перед каждым ударом он ретиво
подскакивал, и от сильнейшего толчка зад его забрасывало на сторону…

Мы глазели, разинув рты, пока сонный пастух, вышедший их кустов,
не разогнал животных выстрелом полуверстового кнута.

Началась игра. Сначала отряды искали парашюты «диверсантов». Из
леса время от времени доносилось «Ура!», возглашавшее о победе
какого-нибудь отряда.

Потом было сражение «зеленых» и «синих» бумажных погон: сорваны
погоны – «убитый»

Облюбовав место около высохшего ручья, я влез в кусты и притаился,
чтобы наблюдать за передвижением неприятеля… Между буграми, по
вешнему руслу, буйствовал дикий цвет. В кустах заедала мошкара,
и мне на плечо то и дело что–то падало… Вдруг на холме я увидел
группу парней. Это были «дяденьки» из первого отряда, по вечерам
они играли на гитаре и гуляли с деревенскими девками. Верзила–командир,
в развевающемся плаще цвета ящера, стоял на вершине холма, как
римский полководец…

Я вжался в кусты. По спине опять что–то скользнуло. Я обернулся,
и меня пробрал ужас! Метровая змея, изнывая в слезистой испарине,
рожала над моей головой! Намотавшись на сук, протискивала распухший
живот сквозь рогатину, выдавливала вертлявых гадов. В одну секунду
я вылетел из укрытия. За мной кинулся «дядька», я упал. И он обеими
руками рванул вверх мои погоны, дохнув в лицо запахом вина и дикого
лука: «Хана!..»

«Дядьки» общипали нас, как цыплят, и улыбались, получая призы.

Потом мы отдыхали на пологой опушке. Лежали вповалку, шаря по
траве вытянутой рукой, собирали на ощупь, ели недозрелую клубнику.
Солнце томилось в взопревшем небе. Волга блестела внизу в штрихах
рыбацких лодок. Гребеневские избы спускались к заливу, как к водопою…
И вдруг соломенная крыша одной избы пыхнула дымом. Бурый клуб,
искрясь, вывернул огненную изнанку. Выровнялось стойкое пламя.
Это был пожар! Мы кинулся вниз.

Сверху казалось, что пожар рядом, но пока мы добрались до места,
в обход залива, через мост, то все было уже кончено.

У взгорка, где горел дом, толпились люди. Бедово пахло сыроватой
гарью залитого пепелища. Растасканные бревна сруба постреливали,
как пистоны, пускали едучий дымок. Разметывая из колеи грязь,
примчался и косо затормозил бортовой грузовик. «Говорила я ей,
говорила!» – хрипловато причитала какая-то женщина с растрепанной
сединой, и голос ее показался мне до жути знакомым…

Сгорела дочь директора спиртзавода. Вдвоем со старшей подругой
жарили грибы и опрокинули на пол горящий керогаз. Пламя кошкой
кинулось на разлившийся керосин. Старшая девочка успела выскочить
в сени. С улицы было слышно, как в избе, объятой пламенем, кричала,
истерически притоптывая, младшая… Когда соседи, выбив лесиной
окно, вынесли ее на улицу, она уже не дышала.

Весть быстро облетела берега. Остекленела ширь реки…

В родительский день играл аккордеон, приезжие отдыхали на расстеленных
одеялах, кормили чад.

И вдруг за лугом, у околицы, показалась похоронная процессия.
Она двигалась медленно, как мираж. Пыль на проселке завивалась
красной хоругвью. Впереди несли гроб и венки. Все это направлялось
к роще, чтобы обойти овражек и пройти по большаку вдоль Волги
на кладбище двух деревень. За гробом вели под руки молодую женщину
в черном приталенном платье. Она удушливо мотала головой, пыльно
подкашиваясь на каблуках.

Где–то в чаще еще звенела свистулька в губах пионера…

– Девочку хоронят, что сгорела, – сказал кто–то.

Срываясь на обочину, я обогнал провожающих. Глянул в гроб и –
жуткая тоска обозначилась в неподвижных облаках… Обложенное цветами,
покачивалось в гробу личико позавчерашней девочки, с которой я
стоял на барже, – белое, с потрескавшимися, будто обветренными
губами, с лилово обожженной щекой и вместо сгоревших волос подложенной
под платок сероватой, будто из льна, прядью на лбу, которая шевелилась
на ветру.

3

Это была уже не она. В высокую недосягаемую тайну взрослых глядело
ее лицо…

Когда утонул мой восьмилетний брат, отец в один день состарился
и ссутулился. Он сидел на табурете, сжав ладони коленями, и плакал.
И вдруг тихо произнес: «Кому–то нужна была чистая, безгрешная
душа моего мальчика!..»

Кому? Для какого блага?..

Я помню: сощуренные от кислятины яблок глаза брата, и как он полз
на четвереньках по полу, подвигая впереди себя экскаватор, сделанный
им из какого-то ящика, а я полз следом; и как он, высунув язык,
строгал прут, как изгибал его для лука, всунув в ручку двери,
а я все думал: как же он его вынет, если намотает тетиву? И предпоследний
его день – его забирала в гости бабушка, жившая на Волге, а я
с мамой их провожал. Мы шли к трамвайной остановке через овраг,
– мама говорила, что ее сыновья, когда вырастут и станут инженерами,
построят здесь для нее мост; брат шагал впереди, на нем была кепка
и пальто, в зеленую елочку (которое я после донашивал), и я хорошо
запомнил огромную – в силу моего возраста, красную бабочку, летавшую
над его плечом….

Потом неутешный отец сочинял стихи. Обыкновенный токарь, не знавший
правил стихосложения, человек чувственно замкнутый, растроганно
читал ( не для нас, для себя) стихи о беззаботной бабочке, которую
настигла трагическая судьба… И тогда я представлял тот овраг,
поросший бурьяном до самых облаков, и ту красную, большую, как
голубь, порхающую над плечом брата бабочку.

Ужасен был конец мальчика: несоизмеримый с возрастом испуг, умопомрачительный
плен, удушье, когда некому помочь …И каждый раз поражает одно:
смерть с одинаковой беспощадностью расправляется со всеми, кто
бы то ни был – взрослый или ребенок

Река забрала его и отдала. Холодная. Большая. Ничья. Она ни чуть
не чувствует вины. И я боялся ее, долго не мог научиться плавать,
а в отроческие годы не раз тонул. Выручали мужские руки, помню,
ужас и спасительное прикосновенье скользкого тела, а потом равномерное
дыхание плывущего к берегу человека. И до сих пор жуть берет,
когда выплывешь на фарватер, примешь вертикальное положение –
и ощутишь ногами ледяную тьму, толкающую, будто живую. Фарватер
никогда не прогреет солнце. И это не течение, а движение от берега
до берега тысяч тонн тяжелой массы. И трудно вырвать из ее холодной
– голодной– глубины опоясанную ледяными жгутами ступню, будто
это сосущая болотная тина.

И, господи помилуй, плывешь к берегу…

Но когда выберешься на камни, в тень утесов, через минуту тебя
вдруг потянет обратно. Нет, это не река зовет. Она по-прежнему
равнодушна. Да и она, та река, уже ушла, проходят перед глазами
другие воды… Зовет твой страх. Первобытный. И ты идешь. И опять
на глубине, когда встанешь поплавком, тебя, мякоть тела – живот,
икры ног и ляжки станет поталкивать ртутной тяжестью. Будто это
дышит, касаясь тебя, исполинская рыба…

4

Со мной учился в первом параллельном классе странный мальчик.
Сильные очки, бледное лицо и два взъерошенных вихра на темной
голове. Он носил хорошие костюмы, белые сорочки, тогда как другие
дети нашей поселковой неблагополучной школы обходились свитерами
да пиджачками. Звали его Ренат. Он был крайне неуравновешен, егоза,
и на первый взгляд, казался страшно неряшлив. К концу дня колени
его были в паркетной мастике, локти в мелу, рубашка свисала сзади,
как у бабая, из-под пиджака. Как очкарика, его задирали. Отбивался
он дико, рычал, пробивался сквозь строй, маша рукой, как саблей,
страшно кося увеличенными под стеклами очков глазами. Но он не
был настолько неряшлив, сколько рассеян: плохое зрение и постоянные
задирки делали его таким.

Отличался он вот еще чем. В повадках и манерах его проглядывались
черты взрослого человека. Словно это был ужатый до размеров ребенка
мужчина.

Есть удивительные дети, которые в быту ведут себя, как взрослые.
Посмотреть, – как они обстоятельно затягивают брючный ремень (у
таких не бывает штанов на резинках!); как они шнуруют ботинки;
как эти семилетние джентльмены застегивают подтяжки, как они ходят,
с руками за спиной! Как умеют у прилавка, будто отцы семейств,
подолгу обдумывать покупку и пересчитывать на ладони сбереженный
капитал, а после обеда в школьной столовой, облизывать ложку.
Тщательно. Разглядывая ее на свет. А после, завернув в носовой
платок, положить в грудной карман !.. С такими невольно хочется
подружиться, посмотреть их рисовальный альбом, их марки, и как
они дома играют…

Образ Рената, одежда и стрижка, манера поправить у пояса брюки
и шумно, с характерным звуком, потянуть воздух в нос, – все напоминало
в нем взрослого. Я его почти не знал. Но меня к нему тянуло. Казалось,
что у него, как у меня, нежная и добрая мама, которая его очень
любит и так вот заботливо одевает. Это нас как бы роднило. Но
больше меня связывало с ним другое. На последнем, четвертом, этаже
нашей школы сталинской постройки, уроки не проводились, пол там
был дощатый, крашенный темной охрой, там находился школьный тир.
Тогда городских высоток еще не было, и из окон четвертого этажа
был виден, как на ладони, противоположенный берег Волги. Там призывно
– в школярскую-то подневольную пору! – чернели зубчатые леса,
лежали заснеженные поля. Они напоминали о лете, о беспечных каникулах…
Случался странный парадокс: летом, в лагере, я скучал по дому,
зимой наоборот – меня тянуло лагерь. Один раз день, во время большой
перемены, я поднимался на четвертый этаж и глядел в запретные
дали. Слезы тихого счастья навертывались на глаза. Это был тайный
ритуал. И вот однажды , поднявшись на этаж, я замер: вдали у окна
стоял Ренат. Что он делал там, глядя в окно? Подойти я не смел.
Казалось, он плакал. Отчего? Тосковал по лету. Или туда его привела
обида на школьных товарищей?

Последний раз я его видел в нашей поселковой бане, зимой, когда
была большая очередь, и мы сидели рядом с отцами. Внешность его
родителя я плохо помню, это был коренастый человек, который волевым
отрывистым голосом, подзывал сына, стоило тому отлучится. Вот
и все, что я знал об этом несчастном мальчике. И несу память о
нем вот уже почти полвека. Он погиб в том же году, в возрасте
восьми лет. Бросился под поезд. Разбежался с горки и, рыдая, побежал
навстречу сибирскому «скорому» …

Незадачливые мальчишки, его соседи, Мазай и Сосиска, почесывали
в голове и , конечно, ничего не могли объяснить, когда я их расспрашивал.
Почему он это сделал? Хотел кому-то отомстить? Кому? Его поступок
был наверняка подражанием взрослым: он жил около железнодорожной
станции, где было много случаев самоубийств.

В восемь лет созреть духом и совершить такое…

5

Школьные ребята… Улыбающиеся при встрече. Глаза – еще те, детские,
но вокруг седина и морщины. Грустное превращенье. Как в «Сказке
о потерянном времени». Оно на самом деле – потерянное. Истинно
только детство, остальное – разумеющая тщета…

И вот стоим на асфальте две пары штиблет. Рядом по-мушкетерски,
в обнимку через плечо, проходит другая пара вихрастых штиблет,
размером поменьше. Им, наверное, девять. Когда-то они достигнут
нашего возраста, как мы достигли возраста наших отцов, уже ушедших..

И становится грустно. Что – жизнь прошла?.. Я не слетал в космос,
не стал великим хоккеистом, так и не смог взять в жены ту красавицу-актрису,
в которую отроком влюбился до слез через черно-белый экран «Немана»
. А других не полюбить. Сколько ни зови… А та – уже Наина. Блажен
Пушкин! Теперь Анна Керн – слабоумная старуха остервенело дерется
в буфете с внучками из– за куска сахара. А дочь его Маша, которую
граф Толстой всю до капельки перелил в Анну Каренину, – дряхлой
походкой, седовласым пугалом, плетется в 1918 году к Луначарскому
– просить кусок хлеба.

Если б предложили исполнить любое желание, что бы я выбрал? Власть?
Деньги? Нет. Может, физическое бессмертие? Но только представится
это, как мир становится скучен, однообразен, людские страсти в
одночасье блекнут, и взор от удушья обращается к небу.

Именно там, в космосе, в неизведанном и опасном, где ничему нет
гарантии, видится спасительный свет! Там вновь обретается таинство
судьбы, дух борьбы и страх смерти , что благоразумно управляет
тобой и миром. Иначе – тоска!.. Одиночество Дракулы. Брезгливо
принюхиваться к собственному телу? И век от века сходить с ума
от непостижимости своего «Я», которое уже и не «Я»…

Смерть духовная обретается тотчас, как только получаешь индульгенцию
бренному телу. В этом – банальная сила сущего. Человеку дано наслаждение
– размножаться, тщеславие – творить, срок – успеть. Ум, чтобы
выжил, а после уничтожил себя. Недаром Создатель первому насыпал
порох в ладонь китайцу – уже тогда перенаселившему страну.

Время и связь его – как вода между пальцами, я сжимаю в кулак:
тщета, тщета…

И вековечная эта тоска! Кажется еще недавно, когда собирал эти
записки, вылилось на бумагу сердечное: сброшены ее колокола, умолк
над Волгой малиновый перезвон переклички городов древних – Тверь,
Самара, Нижний Новгород…

Вернули городам имена. И что же? Теперь хочется обратно – в Горький
да Калинин …

И не убудут из памяти далекие лица, имена…

Закат застанет меня на следующей пристани. У кладбища двух деревень.
Невидимое солнце обозначит над обрывом кресты. Освещенные сзади,
они почернеют, засверкают краями, заискрятся, будто в последнем
накале… и вдруг упадет тьма.

Испугавшись темноты, каркнет на прибрежной березе ворона. С качнувшейся
ветки слетит ранний лист, – и на дне реки, пуча глаза от перемены
света, шевельнет усами старый сом, будто улавливая сквозь толщу
воды – шорох разрезавшего волну листа, оброненный с палубы шепот:

– Я принесу тебе цветы

1989-2005
«Топос»


Пунктир

Из клепаных фургонов, освещенных изнутри, заключенных свалили
в ночь, как из консервной банки крабов, – на корточки, на четвереньки.
Кто-то пытался подняться, но тотчас стегнул испуганный окрик:

– Са – ади-сь!..

И все же от лая собак, рвущихся на дыбы, возгласов конвоиров с
парящимися ртами в тревожной октябрьской мгле, пронзенной красным
глазом прожектора, – ощутилась радость движенья, рабский восторг.

И когда грузили в «столыпинский» вагон, суетились, сучили ногами,
как у двери запертого туалета, поднимались на свет ушасто-обритые,
косолапые; бежали по коридору в порыве благодарной стадности и
после, ревностно скалясь, отыскивали себе места в зарешеченных
отсеках.

В «купе» набивали по пять, шесть, семь – «тесней, падло!» – по
десять человек.

Вагон тронулся, поплыл ровно, отрешенный от мира, как запечатанная
бочка.

Конвой заменили. Теперь солдаты подходили к решетке, просили добротную
одежду и обувь в обмен на чай или одеколон. Один зэк уже обмывал
свою потертую кожанку – из тонкого горлышка флакона вытряхивал
в рот «тройняшку», кашлял, смазывал сожженную глотку килькой.
Другой, обосоножевший, сидя в углу, жевал сухой чай – сосредоточенно
и неспешно, шевеля в такт блаженству голыми пальцами ног.

Ожидалась узловая станция, но никто не заметил, как вагон стал:
по-прежнему что-то плыло – время или космическое пространство,
– там, за казенной обшивкой…

И вдруг чей-то крик вырвался из-за плеча, молодой, звонкий. В
поисках воли шарахнулся по вагону, плеснул в потолок и потек под
свод – в слуховые дыры:

– Мама, я здеся! Мама!..

И только потом, когда этот звук погас, обозначился другой, едва
слышимый голос женщины с улицы…

Возбужденный мальчишка кричал матери – бог весть как подстерегшей
этот «столыпин»! – что все хорошо, он все получил, что везут в
Круглое Поле и оттуда он напишет.

И никто не искал его глазами, все замерли, даже солдаты, и в потрясающей
немоте вагон дернулся, пошел плавно, освещенный изнутри, как подводная
лодка во мраке глубин.

Через полчаса снова захлопали двери, послышался лай овчарок. Теперь
сажали зэков из колоний, отправляемых на вольное поселение.

В коридоре появились женщины, – и мужские лица, притянувшись к
решетке, застыли, как на групповой фотографии обездоленных.

Мимо тащились с узлами тетеньки в рабочих халатах, толстозадые,
краснощекие, похожие на самогонщиц и характерных тещ. Ярко замелькали
девчата, цветущие женщины средних лет. Смотрели в упор, отдавались
глазами: «мальчики, милые мальчики». Иные глядели жалостливо,
как сестры.

Прошла белолицая брюнетка с ярким лампасом на бедре, плотная,
коротко стриженная, чем-то напоминающая Анну Каренину из кино.
Синие глаза глянули на Курганова мягко и вскользь, и понесли согласное
с миром сияние дальше…

Лежа на верхней полке, он прижимался шапкой к прутьям решетки.
Под шапкой было жесткое лицо с правильными чертами – типичное
лицо зэка, губящего за решеткой молодость, печаль романтических
женщин. Что-то всплывало в памяти, устаивалось на поверхности
и слагалось в имя…

Утром начались переговоры между соседями.

Вольнопоселенцы меняли с помощью солдат лагерную одежду на гражданское
платье тех, кто ехал в колонию. Пошли записки к женщинам, знакомились
по голосам, по землячеству.

Когда женщин стали водить по очереди в туалет, они приостанавливались
у мужской решетки, перебрасывались словами. Те, кто посмелей,
на виду у солдат подходили вплотную, трогали пальцами онемевшие
за прутьями лица, будто рисовали на стекле. Из туалета возвращались,
розоватые, разнеженные, глядели на своих избранников глазами благодарных
жен…

Когда всех заперли по отсекам, переговоры возобновились.

– А сколько сроку-то? – дружелюбно покрикивал бас в конце коридора.

– Всего два годочка, недостача в магазине! – Звенело девчоночье.

– А пошла бы сейчас со мной, ластонька?

– Пошла бы.

Подзывали солдат, вручали деньги – и те устраивали свидания в
дежурке сержанта, отдельном купе.

Мужчины возвращались потрясенные, иные – дурашливо-ошалелые; первые
задумчиво никли в углах, вторые били себя по грудкам и продолжали
горланить.

«Просто Иру. Если она, то придет…» – Подогнувшись, Курганов
стянул с ноги сапог. Обломком лезвия рассек шов на задке кирзового
голенища, вытянул оттуда зеленоватую, туго скрученную в длину
купюру.

– Командир, вот пятьдесят. Иру.

Трубочка вошла между пальцев сержанта, как сигарета, переломилась,
исчезла в ладони, как жеваное перышко лука, и ладонь, превратившись
в кулак, поплыла в сторону женщин.

Курганова отвели и заперли в пахнущей щами каморке со сложенными
в углу термосами. На выдвижном столе, покатом от частого сидения
солдат, пританцовывала алюминиевая кружка.

«Она, не она…» – стучали колеса под ногами.

Загремели ключи. Дверь отщелкнула свет коридора, и выше склоненной
головы женщины живчиками забегали любопытные глазки солдата –
с тенью сожаления, что нельзя подсмотреть, – за все заплачено:
чик-трак…

Брюнетка стала у закрытого окна. Теперь она была в юбке, чулках
и в серой, подчеркивающей грудь рубашке, глаза слегка подведены.
Он видел ее темя: волос – не толстый, с коричнево-тяжким отливом,
а легкий, аспидно-черный, придавал белому лицу молочно-голубой
оттенок. Курганов чувствовал упругую плоть.

– Ирина?

Она понуро улыбнулась и подогнула колено.

– Ты из Светлых Полян. А в городе училась в ПТУ и жила на Хороводной.
У старухи…

Она опять кивнула, дружески соглашаясь углубившимися ямками на
щеках и опущенными глазами, но ни о чем не спрашивала.

Он вспомнил далекое лето, окраинный магазин, похожий на сельмаг
запахами муки и бочковой сельди. За окном, с дохлыми мухами на
подоконнике, мужики в спецовках берут у ларька разливное. Утопив
в вине пальцы, несут букеты стаканов к травянистой кочке.

Первая получка каникулярного школьника. Подарок матери – вон те
конфеты в аквариуме витрины, где беззвучно трепещет шмель…

«Кара-Кумы» прижаты к груди. И вдруг в дверях – легкий сарафан,
как елочный фонарик, и шпильки на ножках, которым шестнадцать
лет. У белокожей девушки черный пух волос и теплые, как синие
угли, глаза. Она до того свежа и необычайна, что даже золотозубые
продавщицы, местный цвет, пристыли у весов – такая их пронзила
к залетной девице зависть.

Потом Курганов узнал, что зовут ее Ирина, что она квартирантка,
учится в ПТУ при хлебозаводе и у нее есть уже красивый и взрослый
парень…

Следующий раз они встретились через год. Тогда его исключили из
школы, и он нигде не работал.

В ту ночь он передал в дыру хлебозаводского забора полмешка сахару
для самогонщиков, приняв, выпил из горла сверкающий при луне «Портвейн».
Спрятал вторую бутылку в кустах и пошел на этаж в душ.

Была теплая июльская ночь. В коридорах здания, в нижних этажах
которого находилось управление, стояла кафельная тишина. В могучей
дреме электрощитов меркли под слюдой стенды с одеревеневшими лицами
передовиц.

Он поднимался по лестнице. Внизу все глуше отзванивали переворачивающиеся
хлебные формы, ночь томила… Он шагнул в коридор последнего этажа.

Со стороны женской душевой медленно шла она, вымывшаяся после
второй смены, одинокая, покорная ночи. В простом платье она казалась
яркой, как тропическая бабочка.

Там, в чердачной тиши, под самой крышей, куда едва доносились
подвальные стоны цепей и узлов, он прислонил ее к косяку двери.
Блуждая скуластым лицом в пучках слабого света, он шептал ей о
кинозвезде и Голливуде, и она внимательно слушала его усталыми
ночными глазами.

А потом он, выщелкнув лезвие кнопочного ножа, вложил нож в ее
послушные пальцы и, присев, повел поцелуй от колена, вдоль бедра,
задирая подол, – до тугой канвы льняных трусиков, – и долго ставил
там, на влажном еще теле, засос. Зудели щиты; за спиной девушки,
как подневольные домовые, копошились и пыхтели в громадных чанах
рукастые тестомешалки, снотворно спуская по трубам змеистое тесто
в мозг…

Он с трудом оторвал от кровянистых пор губы и сгинул, ошеломленный,
забыв про нож…

Потом он встретил ее, когда ему было восемнадцать.

Шел крупный снег. Она в глубокой песцовой шапке, с покупкой под
мышкой, шла вдоль заводского забора к двери ПТУ. Глядела на сапожки,
боясь поскользнуться на запорошенном льду.

Хмельной, он забрался в сугроб и наблюдал за ее приближением прищуренными
глазами. Смотрел так, будто ждал тут сто лет.

Она ойкнула, наткнувшись на него, и придержалась свободной рукой
за изгородь.

Между ними была – та тайна… Снег мягко обкладывал округу, стоял
обычный рабочий денек, предшествующий празднику. От козырька над
дверью ПТУ, обвешанного флагами, смотрел вдаль молодой и красивый
Брежнев, вдохновенный, как оперный певец. Где-то в цехе звонко
ругались девчата, с грохотом выколачивая из форм буханки.

Выискивая в пучках меха ее глаза, уже грустной, обманутой жизнью
женщины, он сообщал ей с бесшабашностью рекрута, что завтра ему
в армию, на флот, а послезавтра – повестка в милицию, и неизвестно,
чей якорь утянет. Он широко улыбался, налипший на усы снег щекотал
ноздри и пахнул арбузом.

– Хорошо, а я отдам тебе нож, – впервые он услышал ее голос.

На свидание она не пришла.

Поезд шел быстро, покачивало.

Женщина поглядывала на мятую кружку, медленно подвигающуюся к
краю стола…

Очевидно, она уже была матерью. Шею ниткой опоясывали две тонкие
складки, и в повороте головы под фарфоровой челюстью мягко выступал
второй подбородок.

Она глянула сбоку, вопросительно и несмело…

Под щетиной у него заострились желваки. Сузив волчьи глаза, чуть
влажные, будто в них сквозил степной ветер, он смотрел на нее
то ли отрицающе, то ли неверяще, – и затылок у него дрожал…

И она потупила взгляд с грустной и понятливой улыбкой женского
разочарования. Стояла, стояла, глядя на кружку…

– Ну тогда… – и нерешительно положив на его грудь ладонь с подрезанными
ногтями, чуть помедлив – послушав его тело рукой – боязливо скользнула
ею за борт куртки, к татуированной груди, неумело расстегивая
пуговицы.

– Милый, сколько!.. – в мгновенном забытьи, закатно смежив глаза,
съезжала липучими губами от груди к животу, к белому шву аппендикса,
– ведь можешь…

Оседая, он медленно разворачивал ладони, как перед выходом в ухарский
пляс, а затем, погрузил их в гущу волос, неторопливо потянул вверх
послушную голову, губами нашел дрожащие, будто в мелких рыданиях,
губы…

Потом он лежал на своей полке. До боли упирал подбородок в плавающие
хрящи ладоней, глядел сквозь решетку в окно коридора. Шторы до
вечера приоткрыли. В окне под бугром виднелись крыши деревни.
С бугра, как оборванный волхв, тянулся к небу жилистый тополь,
и на отшибе лихо отплясывала избенка…

К Курганову подошел сержант. Стройный, аккуратно причесанный,
оценивающе глянул исподлобья, подал дорогой для зэков набор –
две никелированные авторучки.

Большими пальцами, в серебристой испарине, Курганов вынул из футляра
и развернул крошечную записку, написанную старательным почерком:

«Пиши: Светлые Поляны. Ларина Марья Васильевна (мама).

Кто ты?..»

Вагоны шли пунктиром сквозь осеннюю рощицу, серебряно-золотую.

Везли воров и насильников.

И за окном по ходу движения, мелькая между стволов большими подошвами,
бежали два долговязых подростка с баяном. Следом, маша кулаком
и кашляя, шибко ковылял от села хромоногий дядька.

1991
«Топос»


Мать распускала все, что привозила ей из поношенных вещей родня.
-Да ты с ума сошла! — говорил сын по приезде, когда она показывала ему огромный красный берет с петлей и помпошками на макушке.
— А что? – вскидывала брови. — Как раз в бане париться. Вот ушко для гвоздя. Примерь уж!
Все сидела на диване, щурясь сверкала спицами , о чем-нибудь рассказывала.
-Вот слушай дальше. Закончил он гражданскую в чине офицера. Я маленькая была. Помню, он сушил на завалинке свою полковничью шинель, папаху. Сапоги пропитывал печной сажей. Деготь не любил.
— Он у нас, — скрывая улыбку замечал сын. , — кажется, поручиком был.
— Сначала — да, поручиком, — говорила невозмутимо, – выполнял поручения царя. Это когда охранял его в Ялте. Они по Черному морю на лодке катались. У-ух! Тридцать три гребца! Все в папахах, а погоны!.. – мать вскидывала и крепенько сжимала в воздухе кулачок, — как жар горели! Те гребли, а папа сидел возле царя. Я там была , в Ялте-то. Это в каком году?.. В 62! И вот гребут они, а папа — управляющий. Рулем управляет. Царь любил, когда папа пел. Лодка летит, качается. А папа поет: « И княжну свою бросает в набегавшую волну». Тогда у царя дочка родилась. Не дочка , а не знай кто. То ли лягушка , то еще что, – мать принагнулась над вязанием, сощурилась, будто что-то в прошлом разглядывала. — Царь велел ее запаковать в бочку и сбросить с горы. И вот они бочку законопатили, и там, в Ялте (там гора большая есть) катят! Все тридцать три человека. Бочка подпрыгивает на кочках, люди бегут за ней, кричат и подталкивают. А папа отказался катить бочку. Царь увидел это и говорит: « Ты зачем, Исхак, отказался?» — « А я, говорит, не могу ребенка убить. Пусть даже это не дитя, а лягушка» — Царь и говорит : «Добрый ты человек , Исхак!» — и подарил ему за это золотую саблю. Вот отец ее с гражданской и привез. Я все с кисточкой играла. Привяжу ее к волосам и бегаю, как царевна.
Эх, сынок, не знаешь ты, какой у тебя дед был! Глаза синие, усы черные! Не даром у него две жены было, жили в разных половинках, роды друг у друга принимали. Мама была младше отца на двадцать лет. А потом у нас все отняли, даже посуду, отца посадили. У меня ведь сынок еще два брата сводных было, погибли во время войны.
Сын любил слушать ее рассказы, уютно было на душе, хорошо.
В те годы, странное дело, мать , заканчивая какой-нибудь разговор, как бы между прочим произносила: «Гафу ит, улым» — «Прости, сынок» .
Сначала сын на это внимания не обращал. Но подобное стало повторятся часто.
Поправит перед уходом его кашне, стряхнет пылинку с пальто. «Прости, сынок» — скажет и уйдет в кухню , опустив голову.
Сын , человек от природы тактичный, ни о чем не спрашивал. Может, это глубокая материнская тайна. Но сам мучился. Что она имела в виду? Может, все же хотела сделать аборт, но врачи сказали, что поздно. Может, они с отцом жалели, что утонул не он, а старший сын, очень красивый и кроткий? Да мало ли что!
И только через несколько лет, как бы шутя, он спросил у матери об этом прощении.
— А? – оборвала она, — ничего я не просила! — и ушла в кухню.
Лишь потом до него стало доходить, что возможно это обыкновенное чувство материнской вины: прости, сынок, что я твоя мать, прости, что я есть, прости, что есть ты, за все прости…
Когда он уезжал на целый год на нее находило сущее горе. Тяготилась сознанием, что вот остается, а сын вынужден отбыть на чужбину, где-то трудиться среди чужих людей…
В дорогу она пекла ему перямячи, пироги, на рынке покупала разноцветные полотенца, красивые чашки. Перед поездом, не смотря на то, что он уже попрощался, обнял и крепко зафиксировал — сохранил ее до будущей встречи, выходила провожать. В темноте все плелась и плелась – до самой Даурской. И когда он переходил улицу, отходил дальше, где удобней поймать такси, все стояла. Возможно, уже не различая его силуэт в темноте. Сын знал, о чем она думала…
В тот август он не выходил на Даурскую, отъезжал от подъезда на своей машине. Мать норовила засунуть в салон вещи, от которых он еще дома отказался. Пока он возился в багажнике, незаметно запихивала в салон.
— Ну, ее мое, мама!
Он вытаскивал ненужную сумку обратно.
— Тогда, сынок, одеяло возьми, — она прижимала к груди шерстяное покрывало, — вдруг в лесу ночевать будете.
— Не открывай дверь, собака выбежит.
Раскачивая салон, в машине грохотала на прохожих овчарка, а при открытии двери норовил убежать оглоушенный его басом кот…
Сын отнял у матери сумки и, строгий, уже уставший что-либо доказывать, сложил на бетонную балку у въезда во двор.
— Ну как это?! — недоумевала мать, и будто из воздуха, по волшебству, в руках у нее оказалась авоська с яблоками.
-Знаешь что, мама!.. Голову морочишь. Я забуду что-нибудь важное!
Он опять собрал вещи, сложил у нее на груди, взял за плечи, развернул и жестко отвел ее к подъезду. По-сыновьи требовательно сказал – иди! Когда держал за плечи и вел, она как-то испугалась, три шага скоро просеменила… а он, не попрощавшись, быстро, как убегают от канючащих детей, подбежал к машине, сел и уехал…
Он забыл попрощаться. Как и с отцом. Обнять ,зафиксировать живую до следующей встречи. Его будто усыпили — и этому помешала мать, сама в те минуты будто заколдованная…
А потом, 23 августа, на рассвете его разбудил сотрясающий вселенную мобильный…
С тех пор прошло уже пять лет.
Пять лет сын жил круглым сиротой.
В смерти родителей винил только себя. По ночам, глядя в темноту, слез набухших не вытирал. И шептал себе в наказанье – с каждой строкой все остервенелее, все злее:
И каждый раз навек прощайтесь!
Когда уходите на миг!

10 августа 2012 год



Когда я приезжаю в Казань, сразу с поезда направляюсь к Волге. Ход с вокзала на дамбу еще открытый. Вещей у меня – всего рюкзачок, и я похож на старого студента.

Спускаюсь с пешеходного моста на мусорную поляну, шагаю по тропинке сквозь заросли. И, поднявшись на дамбу, иду на пляж Локомотива.
Купаюсь. Цветущая вода залива теплая. Ногой цепляю меж пальцев щекочущие нити водорослей. Выхожу на берег, ничком валюсь на горячий песок — между черных угольков от кострищ. Кладу ладонь под щеку.
Рядом шелестит ивняковый кустарник. Стучат по кожаному мячу загорелые волейболисты: мальчишки, пенсионеры и студентка.
Подростки — одни очень тощие, другие чрезмерно пухлые. Пенсионеры все сухощавы, нещадно обветрены, с полосками белесой соли на боках, как у сушеной воблы. Они азартно следят за полетом мяча, и выгоревшие добела их плавки сзади отвисают к земле, как у деток.
И с ними эта великолепная студентка! В синем купальнике, с медным кольцом-пристежкой на бедре. Кольцо от резких взмахов руки сдвинулось с незагорелой кожи в сторону. И кружочек этот, девственно белый, светится в моем мозгу, как призывное тавро. Как оттиск кольца с пылающих ноздрей быка — поцелуя впившегося в чресла девушки страстного Юпитера. Мальчишки и пенсионеры в нее одинаково бессовестно влюблены. Они жестоко соперничают между собой из-за ее улыбки или дружественного взгляда.
Иные выходят из игры и, насвистывая, будто ничего не случилось, стыдливо ложатся животом на песок.
Я тоже наслаждаюсь теплом родной земли!..
Щурюсь на солнце , принимаю сторону то крикливых мальчишек, у которых еще все впереди, то ревнивых и мстительных пенсионеров, которые злятся на сопляков за то, что те не понимают, что у них все позади , и потому в кругу этом должны быть хоть какие-то льготы.
Спортивная девушка эта с темными, распущенными по плечам волосами, подскакивает и уверено, с улыбкой, бьет по мячу. Кажется, она любит всех партнеров одновременно, — и встань я в круг вместе с ними, наверняка, полюбит и меня. Здесь нет музыки, дорогих вин и шикарных автомобилей. Они далеко за дамбой. Здесь вольная площадка, отломившаяся от той навеки ушедшей страны, — проекция на песке старой стрекочущей киноленты. Здесь только плавки и купальники. И эти лица. Все равны, и потому здорово, что каждый может встать в круг и подавать мяч в сторону девушки. А после игры пойти ее провожать. Вот она в легком халатике идет по кирпичному парапету над дамбой, над камышовым затоном, балансирует то в правую, то в левую сторону; держит за ремешки свои сандалии. Смеется… Я представляю мучительный роман. С почтовым ящиком, дороже банковской ячейки, и аудио-почерком на тетрадном листе. С раскрытыми настежь окнами и нервно вздымающимися тюлями. С опадающими пионами в вазе на столе. Закрываю глаза и долго-долго, под стук мяча, живу в том романе…
На другой день еду в Речной порт. Долго брожу по набережной. Наконец беру билет на «Метеор». Он торжественно отходит от причала, пускает легкие буруны, разворачивается. Стелет едкий дизельный дым вдоль борта. Выйдя из акватории, прибавляет скорость и, как дракон, встав на дыбы, летит по фарватеру вниз по Волге.
В тот день на «Метеор» я опаздывал: изрядно помотался по делам, проголодался, и перед поездкой нужно было успеть подкрепиться.
В порту есть ресторан «Чайка». Летом там выносят столы на улицу — под зонтики.
Я сошел с автобуса, официанта у зонта ждать не стал, сразу поднялся на второй этаж. Высокий парень, с бантиком у горла, выслушал меня, свесив с руки салфетку.
— У меня полчаса, — сказал я. — «Метеор» будет в два. Пять минут купить билет. Сможете быстро подать обед?
— Нет проблем! – ответил официант.
— Отлично!
Я люблю молодых людей, от них веет свежестью и верностью слову. Они всей душой участвуют в твоем деле.
Парень предупредил заведующего – тот подключился, прикрикнул в парные глубины кухни, и поварята, как в фильме про три толстяка, забегали.
Мне неудобно, что я напряг весь ресторан. Стоит поднять глаза, стоящий у кухни официант, весь в белом, словно капитан счастливого флота, приветливо вскидывает руку – все чики-чики, сэр! Успеем!
Мне приносят горячий борщ, лагман, чашку с кипятком, сахар и пакетик с чаем.
Насыщаюсь. Запиваю еду чаем, вытираю усы салфеткой. Гляжу на часы в телефоне — остается минут десять. Касса и проход к «Метеорам» рядом. Отлично! Осталось расплатиться.
У меня рубашка с большими карманами на груди. И еще один потайной карман на замочке. Расстегиваю молнию. Шарю в кармане пальцами: паспорт, ключи… пачка квитанций… Где же?.. По затылку снуют мурашки. Будто насекомые, бегут за шиворот, ползут по спине… Пятитысячной купюры нет! Только мелочь на автобус. Лезу в карманы брюк. Нет!
О, Бохс! Казался ли когда в моей жизни мир столь уродливым и ужасным?! Бывал ли когда-нибудь я так крепко привязан к столбу позора перед тем, как этот позор озвучат?! Нет, я этого не вынесу! Бежать? Лестница далеко, официант может подставить ногу, и я снесу головой чужие обеды: сварочные брызги горячего куриного бульона, переполох над тарелкой жареных крылышек… Гляжу на окна. Большие, открытые настежь. Шевелят на бризе тюлями, открывают с моей стороны широкую щель.
Прыгать со второго этажа? Нет, я не Лжедмитрий! У того на кону стояло царство, а я должен ломать ногу за четыреста рублей?!
Надо представить выражение моего лица и лица официанта, когда он понял, что денег у меня нет…
Я их потерял или просто забыл взять. Деньги обычно лежат у тещи на пианино. Вероятно, хотел взять, это зафиксировалось в голове, а в карман положить забыл.
Я предложил официанту мой паспорт и поехал через весь город на Гагарина. Так и есть – пятитысячная купюра лежала на рыжем пианино…
С официантом я расплатился через час. Но прогулка моя пропала – «Метеор» ходит только в 8 утра и в 14 00.
Из ресторана я вышел к дамбе — на волжский ветер. Пахло рыбой и водорослями. По серой поверхности акватории приветливо бежали в мою сторону белые гребешки. За ними тянулся долгий мыс «Локомотива», песчаный берег с кустарником. Хотелось сесть на том берегу и, глядя в нереализованную даль, плакать…
На «Метеоре» я прокатился на другой день, пообедав в том же ресторане. Вот только смена официантов, как и вода в реке, в тот день была другая. А та, вчерашняя вода, та легкая и бегучая, к которой я с восторгом стремился, навсегда ушла. Она там — вдалеке, уже в одном потоке со струями, омывающими дощатые борта галеры «Тверь» царицы Екатерины Второй или стругов Степана Разина, — как ни бейся, в минувшем.

цинк


Recommended articles