Юрий Зафесов (Россия)

By , in чирикают on .

Зафесов
Юрий Муратович 

Родился в 1959 году на Ленских золотых приисках Иркутской области. Окончил Московское высшее общевойсковое командное училище. Автор книг «Ледостав», «Белый ворон», «Водопад», «Ячея». Живет в Москве.

Проза Юрия в ФИНБАНЕ

facebook


Там были все: весь род чеченца, на Русь нагрянувший варяг, троянский конь невозвращенца, поэта муза Ляля Бряк…


ЕВЛАМПИЙ-МОЛОДИЛО

Милый мой друг, я неделю не пью.
Жалко мне всех, оказавшихся в яме.
Я откую у себя на хую
Дерево Жизни, пусть машет ветвями!

Лютый мой враг, уезжай за Можай!
Хватит топтаться на плитах могильных!
Милая, бабкам раздай урожай,
сколько-то яблок моих молодильных.

Сколько-то листьев рутинно-резных,
сколько-то гнёзд — пусть живут без урона!
Сумерки… К нёбу присохший язык…
Дерево-Зарево. Корни да крона…


У ПОПА БЫЛА СОБАКА, или ИДЁТ БЫЧОК КАЧАЕТСЯ…

Там где собака зарыта, конь мой откинул копыта на четыре стороны света. Стало быть, не до смеха.

«Все стези тупиковы». Поприбивал подковы сначала к Югу и Северу, потом к Востоку и Западу. И подключился к серверу на миллион мегабатлов, для городских дятлов.

Там где собака зарыта, Мастер и Маргарита чинили старухе корыто. После явился поп, он был собакин друг, пообещал потоп. Вспомнив остылый труп, вдруг до костей продрог, и ушел без дорог прямо в острог.

Там где собака зарыта, взрывом Метеорита поразнесло тайгу, эвенки «ни гу-гу» — заживо испарились, высветлились, побрились на ином берегу. Я не увяз в болото, но с Ковра-самолёта (шкуры коня моего) вдруг ощутил родство.

Там где собака зарыта, сам я откинул копыта в сторону Метеорита. Выбрался к зимовью, жизнь обличив свою.


СОН РАЗУМА РОЖДАЕТ ЧУДОВИЩ

Край горизонта виден, вкрадчивый спозаранку. В небо войдем и выйдем, вывернем наизнанку новое измеренье – то, что общо, тлетворно. Переосмыслим время, переозвучим порно.

Перебредем на МКАДе вязнущие потоки. Не в окрыленном камне, но в окропленном оке станем искать песчину, будем сквозить в пучину, выдубим мертвечину, слух обретем по чину…

В каждом скрипучем взмахе бреющей колымаги сквозь водяные знаки на казенной бумаге плачет тоска по воле. Стонут знобяще птицы. Две вековых девицы машут мне вслед серпами — мне возвратиться что ли, переиначить память?

Стану любить обеих, основополагающ. Выброшены на берег осьминоги влагалищ. Изнемогла ловитва, ткнулась куда попало.

Молево и молитва, связанные попарно, испепеляют душу, грешную и святую, выброшенную на сушу, полымем залитую.


Ш-Ш-Ш-Ш-Ш-Ш…

Душа! Ты стала барышом, которым не с кем поделиться: я в этом городе большом уже не вглядываюсь в лица. Несу сквозь тень и полусвет дум домотканую холстину. И сквозь меня дороги нет — есть заунывный ветер в спину.

И есть чужая сторона, где бродит кровь, не прозревая. Но тает в тереме жена, свечу в ладонях согревая. И я люблю её навзрыд, в былом и будущем покаясь, покуда терем тот парит, земли студёной не касаясь


Валентину Устинову 1.

Мы тем и будем знамениты, что пастухи вселенских смут, семиты и антисемиты, нас не оценят, не поймут. Мы не задушим их в объятьях, не станем бить из-за угла – в метафизических понятьях продолжим спор добра и зла. Прикроем русское пространство, на плечи взвалим облака. Есть два мотива мессианства – «гоп-стоп» и «песня ямщика».

Есть мы с тобой, что неучтиво над звездной бездной осеклись, провидя век, где два мотива слились, смешались и сплелись. Сошлись, как сходятся в проулке, тиран и жертва, бог и черт, градоначальники и урки, и с казнокрадом – звездочет. Провидец с фигою в кармане и переделкинская фря – они в итоге пониманья и Февраля и Октября.

А нам по нраву жизнь июля и августа, и сентября, где муравейники и ульи, и подмосковная заря. Где с золотой каёмкой блюдца, с кофейным контуром веков – не зодиаки властолюбцев и гороскопы дураков. В нас суть грядущего другая. Совсем иной водораздел.

Бродяга, грусть превозмогая, из-за Байкала углядел – как бронзовеют от заката, в хитросплетениях молвы, два вахлака, два азиата на берегу реки-Москвы.

Оставив эго в первом встречном, не убоявшись тупика, давай подумаем о вечном – построим замок из песка. (Не третий Рим и не Афины, и – не дай Боже! – Голливуд.) Тогда разумные дельфины нас, неразумных, призовут в глубь мирового океана за вулканический ожог, где грозный рык Левиафана глух, как пастушечий рожок.

Туда, откуда взгляд не кинешь в ветхозаветные края, на Атлантиду и на Китеж – сквозь суть догадки бытия. Где киль Летучего Голландца распашет хлябь над головой. Где черепаший хрупок панцирь, совсем как опыт мировой. Где метеорами слепыми завьюжит космос, глух и пуст, когда под слоем звездной пыли Господен Перст означит путь. Путь от Ковчега до борделя апостолов и зазывал. И нас на берег Коктебеля забросит тридевятый вал.

Очнемся – поздно или рано? Богов вселенная родит: в объятьях Максимилиана и обгорелых Афродит. Покаты плечи. Смутны речи. Штормит полуденный стакан. Земные страхи вечность лечит. А это значит – Океан.


ПАМЯТИ КОЛИ МИШИНА

В гостиной матерился попугай,
хозяин жил в тоске и рефлексии.
«Ты, попугай, евреев не ругай!
И меньше слов о Боге и России.»
Пора тебе на волю, черт возьми;
пора, пернатый, попки — не монахи.
Лети, общайся с добрыми людьми
в столицах демократий и монархий.
Безмозглым янки жить не помогай —
свой бъютыфул у Джона и у Билли…»

Но тут рванул тельняшку попугай:
«И-и-и-патьев дом, жиды Царя убили…»

Попугай покойного Коли Мишина именно эту фразу отчетливо произносил. 


А.П.

Гордись убежищем, чалдон,
белёной печью, чистым полом!..
Я знаю: самый лучший дом —
дом, обнесённый частоколом.
Я к неприкаянным не строг,
пусть ищут вольное становье!
Мой дом – не капище, не стог,
но ощерённое гнездовье.
Кому – шурфы, а мне – графин.
Во мне – бескрайность и приволье…
Там всякий, кто не серафим,
падет на вздыбленные колья.


СВЕРЧКИ

М.Г.

По Сеньке – шапка, по гребцу – галера, по Мордехаю – мытарь и фискал…

Троянский пони в храме Гулливера своих сверчков на волю выпускал.

Трещала печь. Кабан вращал зрачками. Кормил Сезам казарму задарма. А Гулливер, обсиженный сверчками, себя не помнил и сходил с ума — от всех мудил, от душных беллетристов… он снашивал сознанье да сношал, ох.фигевая от залетных свистов, он свисты собирал в воздушный шар.

Он стерве той, что глянцевела в лаке, на слово верил — капала слюна; он помнил про слона в посудной лавке и после Будды заходил в слона. От сих до сих — и выходил наружу. Брёл на закат по утренней росе. И говорил: я кряквы не нарушу, здесь были все и распадались все.

Альфред Куинжи, Шура Мураками, Гобсек, чье имя добыто горбом, Хаджи-Рембрант огромными руками сминал авоську с ядерным грибом. Там третий том Томмазо Кампанелла твердил сверчку из цирка дю Солей, что на побелку не хватило мела: из храма надо делать мавзолей… Что жизнь уходит, что приходит старость…

Когда мы утром вышли из избы, ты мне сказал, взглянув на санитаров: «Сверчки – они покруче, чем грибы»…


***
Около рва лошадь прошлое пьёт. Бродят в лугах вахлаки и циклопы. Вся татарва, что во мне оживёт, пикой пропорет молоку Европы. Маятник в небе «туда да сюда» мир ушибёт налетевшей качелей. Грянет набат… «Собирайся, Орда, Русь возвращать из вселенских кочевий».


СКАЗ О НЕМОТСТВУЮЩЕЙ РЫБКЕ

Пробил час, когда немного проку луковицей лысины блестеть. Утром море подошло к порогу — прямо к дому, где сушилась сеть.

«Ляг в ячейку, рыбка золотая! Возвращаю царство – целиком! В глубину Байкала, в глушь Алтая побреду, трезвеючи, пешком. Дресвяное прошлое изрыто, душу-сушу некому пасти. Сжалься, рыбка, возврати корыто и старухе девство возврати. Отвяжи — поскольку привязала. Отпусти в полет, но не в полон»…

Но ни слова рыбка не сказала, проплывая около колонн. Лишь с хвоста смахнула позолоту, как ушла навеки в монастырь. Отступило море к горизонту, обнажив ржавеющий пустырь.


***
Мужчина думает о сыне:
продолжит род — благая весть.
…Висит Иуда на осине
и зябко думает: «А ведь
родит, в зимовье печь натопит,
порежет хлеб, наколет лед,
в мальца вселит угрюмый опыт
и на войну его пошлёт».

И большаком, порою летней,
из глубины сибирских руд…

На той войне, на той, последней,
достанет снайперу иуд.



СТАКАН

Там пили кровь — я это четко помнил. Мою же кровь, ликуя: ”Во-каков!..” Полупустой наполовину полный сквозил стакан меж круглых дураков.

Они смеялись : “А король-то голый, его туника — сей переполох.” В окошко бился белопенный голубь: то Дух Святой, то содержатель блох. Они вопили: “Стала мелом глыба…”

Я отходил, мне было не с руки реветь белугой, быть немым, как рыба, и на глазах не видеть пятаки. Жизнь проклинать, что с лезвия стекала, и заполняла жаждой города, шипя на дне граненого стакана крошащимися арктиками льда.


ЧАСТУШКА

Лещ-подлещ
укрылся в щели,
возит щуку на возу.
Эх, качели Боттичелли:
ты вверху, а я внизу.
Где качели – там печали.
Нацарапай на кольце:
«евшие уху» – в начале;
«уху евшие» – в конце.


РАЗГОВОР ОБ ИСПОДНЕМ БЕЛЬЕ

Не в нашей власти тень наполнить светом, но русской мысли многое дано. Я попрощаюсь с забайкальским летом, свет погашу и распахну окно…
Смываясь, избывается природа. Смеркается сухое будыльё. Над неизбывной пашней огорода полощется исподнее бельё.
Седой от звездной пыли и от праха, вступаю в ночь из чуткой глубины: солдатская сиротская рубаха, истлевшая до лунной белизны, полощется, застегнут глухо ворот. Ей остов — крест из связанных жердин.
Стихает гомон, отдаляясь в город. Я, одинокий, не совсем один.
В подвале кабачки да патиссоны — наполнен снедью на зиму схорон. Мне помнится — рубаху да кальсоны (на хлястиках) распугивать ворон принес я из казармы ранним летом. Скатилось лето в синь и краснотал. Сверкнуло одиночным и дуплетом — как грозами сентябрь отхохотал.
…Чуть слышен лист, звезд истлевает ворох. Еще минута — тьма пожрет меня. Но вот рубахе отворяет ворот холодный всполох белого огня. Отчетливое слышу: “Пуля-дура… солома-сено… тесно на посту…” И вижу: исполинская фигура отбрасывает тени в пустоту.
В одно мгновенье тварное, земное, уже не власть гроша и барыша, коль воскресает пугало ночное — солдатская распятая душа. Ведь для ее высокого звучанья отлиты под луной колокола. Она возникла из теснин молчанья — белым бела, два трепетных крыла.
“Мужайся, отрок, в этом мире строгом оброк подушный — рекрут на войну. А милым девам, обмирая, трогать подушечками пальцев тишину”.
Озябнувший в ночном коловращенье, я в бесприютность вышел за порог. Увидел не возмездье, не отмщенье — в сгущенье света малый островок. Нездешней толчеи искрящий порох метнул щепотью в млечные пути. Сорвавшись с вил, порхнул над пашней ворох: “Перекати-прости-и отпусти!”
В оврагах ночь плыла как шерстка кунья. Пологих волн лепечущий мотив. Глотнувший из ладоней новолунья, спеленутые души окрылив, стоял и думал я о бренной доле, горчащим дымом, осенью дыша. О том, как огородом стало поле. И что есть в мире русская душа.
Не ворог — ворот поражал ответом. Преображенный сполохом в мозгу, во все края расхаживался светом, за рубежи спроваживая мзгу…


***
Никогда тебе не буду другом —
только братом, милая сестра…
Ангелы сидели полукругом,
пили водку около костра.

Вспоминали, путаясь в событьях
(крылья вялы, а глаза пусты).
Но один из них, тебя завидев,
взял за локоть и увел в кусты.

Я услышал ангельское пенье,
досчитал для верности до ста.

Мошкары ослепшее скопленье
взмыло из горящего куста.


ЖЕРТВА

В.Карпцу

Среди тревожных и угрюмых, живущих в камерах и трюмах, он был один, в его скиту приют был зверю и скоту.

И он был зверем, жил с потайкой, когда-то хаживал по тайгам. И были сны его легки, когда не зубы, но клыки.

Но за бревенчатым порогом, однажды городом-острогом ему явился мир иной, пропахший серой и войной.

В нем предстояло оглядется, познать углы и оглоедство, пожить соборно и гуртом, и только после стать скотом.

Все потому, что был он – жертва, строка семейного бюджета, где учтены и скот, и зверь — сперва отрежь, потом обмерь.

Но различив тропу иную, он поспешил за окружную, взбежал из общества к судьбе, стал космос взращивать в себе.

Чтобы однажды тихо, мирно произвести подмену мира. Подмену чертежей и смет — чтоб только сон и только свет. Предвидел, если рот откроет, в него ударит астероид, а душу чуть приотворит – его сожжет метеорит.

Того страшась, ваял без меры перемежаемые сферы. И все обставил шито-крыто – но засвербело то, что крипто. Он вышел в ночь – и стал иным. Его окутал лунный дым. И он услышал тишь и тщанье,

Полнозвучащее Молчанье. Склеп мирозданья отворил — как сам с собой заговорил.

«Живи, ничтожный, вниз клыками, что в мякоть врежутся клинками. По группе крови стань масон.

Там тоже лунный свет и сон. Но воскудахтав на насесте, не отряхай чужие сети.

Горишь – гори, гниешь – воняй, но ход светил не затемняй».

На пыль веков посекся волос, и внутренний сменился голос: «Молчать не значило зачать, тьма в принципе должна звучать.

Ты – Я сквозь Я, могуч и жалок, рожай чудовищ и русалок, доверься внешнему уму, я все считаю и пойму.

Ну а пока не вызнал дно – немое взращивай зерно. Ведь ты мой сокровенный Космос,

Второй мерцательный и косный, хранимый в мириадах Я,

но вас не так уж до … каркаса, вы суть критическая масса, иной вселенной, что по ту… перезаполнит пустоту.

Ничтожный не смирил гордыни, вскипел: «Навеки и отныне я космос твой на черный день? Разоблачи меня, раздень, воздень из ямины на кочку.

Спалишь всего лишь оболочку, охватишь адовым огнем, но потаенный мой объем внезапно станет Сверхобъемом…»

Вдруг замолчал: «жизнь вышла комом: сошлись цари и глухари – кто был снаружи, стал – внутри».

… Светло в скиту. В чем суть сюжета? Ты это Я. Мы оба – Жертва. А весь вселенский окоем – всего лишь внутренний Объем.

Давай умолкнем над обрывом в затишье перед новым Взрывом, в спирали скрученных борозд услышим хруст костей и звезд.


Н.Р.

«Долго живёте, пройды,
в бога и душу мать!
Шли бы вы в рептилоиды,
желтый пергамент мять».

За полночь в окна блазнится
смертная кутерьма.
Бабушка-одноклассница,
помни: тело — тюрьма.

Там за забором — Франция.
А за спиной — Нью-Йорк.
Дымчатая субстанция:
в капсюль запал боёк.

Долгое эхо выстрела,
в лето сползла зима.
Только не каждый выстоял,
тихо сошел с ума.

Радуйся доброй весточке,
перемахнув жнивьё.
И посиди на веточке,
не шелохнув её.


В.Б.

Никшните чудь и мордва!
В путь Коловрат и Евлогий!
Знаю, что берега два;
помню — крутой и пологий.
Пробую спирт и вино,
чту булыган и крупицу.
Чую, что сердце одно.
Вижу: двуглавую птицу.
Вроде сумели связать
кровной порукой округу…
Что ты мне можешь сказать,
если мы вепри друг другу?
В плесени, в тине, в поту
Царствия ищем и Ханства.
Вот и стоим на мосту,
не размыкая пространства.
Хватит! Трезвей, пригубя,
в степи бескрайние выйдя.
Ты ненавидел, любя.
Я же любил, ненавидя.
Тяжек запальчивый грех
к ликам причислить и рыла.
Небо — всего лишь орех.
Катит и мчит.
Шестикрыло.


***
Милая, совесть моя не повинна
в том, что однажды пригрезилось мне
черное солнце, седая равнина,
хищная птица на древней стене.

Черное солнце. Седая равнина.
Это, наверно, вражда и хула.
Милая, что же ты смотришь ревниво,
молча руками меня оплела?

Думаешь, птицу я видел спросонок?
Мозг начала обволакивать мгла?
Вижу: под сердцем мерцает ребенок —
полчеловечества ты сберегла.

Черное солнце. Седая равнина.
Вечность в разъятой моей пятерне.
Полчеловечества!.. А половина
не родилась — растворилась в огне.

Рыщущих туч пробивная равнина.
Я погибал на грядущей войне.
Черное солнце. Седая равнина.
Хищная птица на древней стене.

Память — наплывы и крови и грязи.
Голос Бояна и певческих струн.
Путь до любви. От сырой коновязи
мчит по равнине ослепший скакун.


***
Глух оселок.
Хромает слог.
Душа росой отморосила.
Когда тебя сбивает с ног
и мнет неведомая сила
вбей крюк!
Гумно населено,
и по ночам собаки лают.
У твари утвари полно,
поленья полымем пылают.
Косые сажени в окне
сажают суженых на лавки.
Золовки жарят на огне
царевен крапчатые лапки.
Вбей,
вколоти в колоду крюк!
И в шапке,
скроенной из шавки,
войди в краеугольный круг,
где парки,
жмурки
да куржавки
плывут в приют
или в притон
и распадаются на звуки…
Ты спишь,
но подступает Он,
кого ты выдумал от скуки.


Е.Д.

В каком году, в каком-таком бреду
ответное возникнет «кукареку».
Я улицу никак не перейду
ведь мне она напоминает реку.
Река… строка… непостижимо дно.
На дальний берег я гляжу подолгу,
поскольку там горит твоё окно,
но я, как ветер, в поле верен долгу.
Долги, долги! Нова моя тоска.
Напр я жена весны спинная хорда.
Течет река, свинцовая река,
она безмолвна после ледохода.
Текут века. Крепчает звездный хор.
Мелькают миги. Наступают сроки.
И вот горит не бакен, светофор,
смешав непримиримые потоки.
Прости, мой друг! Тоскою обуян,
влекусь душой к границам и заставам.
Ведь улица впадает в океан,
смыкаясь за спиною ледоставом.


Тане

В кромешной темени светла,
во сне потягиваясь сладко,
ты прошептала-обожгла:
«Я – оловянная солдатка…»
Очнись, опомнись и найди
для жизни мирные пароли!
Пусть оловянные дожди
лудят изношенные кровли.
Пусть проводившая меня
калитка стонет тихо-тихо
и посреди большого дня
рыдает старая пластинка,
свою сжигая колею…
Любовью,
ревностью ли мучась,
благословляю я твою
непредсказуемую участь.


СИБИРЯК

Через Урал начертанный девиз:
“Родишься богом — сдохнешь выпивохой!”
Здесь гвозди забивали шляпкой вниз,
сутулясь под дамокловой эпохой…

Он в первый раз поехал за Урал.
Торгуя по Европе соболями,
он белый свет ничуть не презирал,
но вспоминал осенние Саяны.

Туманный Цюрих прошибая лбом,
пел с немчурой швейцарского разлива:
“Тирлим-бом-бом-тирлим-тирлим-бом-бом…”,
не расплескав ни памяти, ни пива.

Кого-то спьяну зацепил крылом,
как черный ворон оболочку бреда,
и вдруг увидел в облаке пролом,
а в нём увидел он отца и деда.

Косую сажень осенив перстом,
он отослал им по баклаге пива,
колбас баварских, хлебцев, но при том
почуял зрак земного объектива.

Услышал в спину приглушенный смех:
смеялся черт, а с ним смеялась дама.
Приезжий щедро заплатил за всех
и хлопнул дверью возле Амстердама.

Отец и дед глядели с высоты.
И дед сказал: “Пивко — слезой невинной.
Для пониманья Вечной Мерзлоты
куда приятней спирт со строганиной”.

Внук отпечатал по планете след,
мелькнул рубахой в океанской шири.
Отец сказал: “Просторен белый свет,
но не просторней Матушки-Сибири”.

Сын начертал над Брайтоном девиз:
“Пока пусты колымские остроги,
ГУЛАГ открыт для полученья виз!
Мы ждем вас, братья, у Большой дороги!

Проштемпелюем ваши паспорта,
забудем ссоры и дела паучьи.
Аля-улю, распявшие Христа!
Вагон-столыпин и законы сучьи!”

Дед только крякнул, засучив штаны:
“Етишь-летишь, ты ягода-малина!
Крепи, внучок, могущество страны,
бери деньгу за вброс адреналина!”

Отец добавил: “Но не упусти
момент крутящий звездного кардана:
давно пора жующих протрясти
протуберанцем геодрибадана!”

“Пора возвысить сладострастный стон
до воли к жизни в обреченном стаде —
вам Фридрих Ницше, вам Исак Ньютон,
башку сотрясший в яблоневом саде.

Пора за Мыс, за Каменный Урал,
от пустоты вселенского распада,
вам Кампанелла, вам Джавахарлал,
вам Дон Кихот и вам — Шехерезада!”

Отец и дед смотрели с высоты.
Мир пронимало Броуна движенье.
Пророкам подгоняли хомуты.
Тут сын и внук услышал возраженье.

Седлал ядро барон Иероним,
при том брюжзал: “Я не желаю в гости.
Мы слитки солнца у себя храним,
но выдираем жопой ваши гвозди”…

Христа распявший Сальвадор Дали
дышал, как Этна, пламенем и серой.
А над Сибирью гвозди проросли
таинственной планетной полусферой.

И в тот же миг, печалясь горячо,
сошел герой домой, но не с экрана.
Тогда Сибирь подставила плечо,
спасая мир от Звездного Тарана.


КАФА

Дерзайте, грации-сивиллы! Терзайте скерцо, скрипачи! А мы до самой сердцевины надкусим яблоко в ночи. И, тени за полночь сгущая, сомнём презренный лазурит. И звёздный сад, чревовещая, тропу фазанью озарит. И полуночные цикады из мухи выточат слона, и замерцает в бухте Кафы феодосийская волна.
То будет в пору звездопада, в час утоления – до дна. Потом взойдет Хозяин Сада и грозно спросит: «Где она?»
Я заплачу постылой кривдой, сдержу порывистого пса. Заря меж Сциллой и Харибдой наполнит ветром паруса.


***
Двум полушариям служу,
глазурью склоны поливаю.
А как сквозь стены прохожу,
порой, увы, не понимаю.

Но помню: истина в вине.
Виной – густая паста хроник.

На той и этой стороне
не принимаю посторонних.


ОСЕНЬ

К.К.

Мир опочил. Осенний аромат как дым горчил, лилов и иллюзорен. Ты разломил гранат среди громад, рдяную зрелость ограненных зерен.

И замерцало красное вино, и заслезилось озеро невинно. Всё, что под спудом вызрело давно, несло итог. Сужалась горловина… являя дно…

И темная вода, сойдя на дно под шорохи и всплески, неслась, влеклась по желобу туда, где изразцы и дымчатые фрески.


СКОЛЬЖЕНИЕ-НИСПАДЕНИЕ

Пока мои морковь и кровь
не переполнили плотину,
оставь заявку на любовь
и отползай по серпантину.

Я водки сделаю глоток,
я ошкурю до глянца лопасть.
Твой каждый третий завиток
тебя опять утянет в пропасть.

Нам страсти дадены взаймы,
как эта очередь у лона.
Ползи-ползи и пол-зимы
глазей на башню Вавилона. .


ДЕТСКИЕ СТИХИ

У Гриши жили мыши в голове.
Одна из них себе воображала:.
«Я мышь-етишь, я серый солове…» —
отверстие прогрызла и сбежала.
Желток рассвета лился по холмам,
переполняя впадины и бреши.
А мышь-етишь шуршала по умам,
яичко мозга хвостиком задевши.


***
вроде глупо давать совет утопающим трем китам… старый свет назову тот свет — ибо он уже где-то там. и гуляя в цветных трусах, стану лёгок в ночи, как взвесь. новый свет назову просак, ибо он еще где-то здесь.

сам в своё же шагну нутро, затаюсь, как последний трус, но построю в китах метро, кольцевую — «схвостанаус». после — небо сотру с холста, добреду до родных борозд. «здравствуй, вечная мерзлота! под киркою — мерцанье звезд».


РОЗОВЫЙ АЙСБЕРГ

… Розовый Айсберг плывет по Атлантике, лайнер круизный навстречу плывёт. Мы через борт перебросили фантики, мы приготовили лодки и плот.

Розовый Айсберг блуждает по Тихому — по океану, шныряя в шторма. Судные ходики тикают-тикают, ширмой зашита грядущая тьма.

Жизнь человечья недорого ценится, очень непрочна земная кора: где оскользнёт, где за якорь зацепится Розовый Айсберг – Медуза Добра.

За борт летят золотистые фантики, Розовый Айсберг осклиз от страстей — Колокол-Куб изнуренной романтики, нервных обрывков и нейросетей.

Куб одноглаз… — утверждает провидица, — из преисподней… но сверху плюёт… Что голубится в глубинном правительстве? — Розовый Айсберг под миром плывет.

Розовый Айсберг, пронизанный трещиной, дно обойдет, не пойдёт на таран, будет казаться и будет мерещиться — и воспарит над Ираком Иран.

Мир поперхнётся, собою отравится. «Розовый Айсберг под нами, Старик! – переморгнёт, огранится, оправится – там, где под воду уйдет материк».

… Смутен в зимовье комарик витаемый. Выйдешь поссать под привычное «бля!..» — флудит, как айсберг, в бескрайности таемой необитаемый остров Земля…


САМОВАР

Кривлялся, лики отрицал: грехи… грехи людские тяжки… Смятенье выпуклых зерцал. Звенят фарфоровые чашки. Портал-смещение, кошмар, земного шара ахи-вздохи…
Едва начистишь самовар — почуешь, как летят эпохи. Кем бы себя не сознавал, как штрих умножишься в скриншотах. Бухтит ведерный самовар, дымит избой на курьих ножках. Загрузишь пара пару доз, земля приблизится, примнётся – упёрт локтями паровоз, пыхтит и искрами плюется.
Всё будет, братец, тип и топ — сквозь штоф, как штопор, остов вьётся. И льется, льётся кипяток, и жажда жизни остаётся. Летит на Марс наш самовар, Луной и Солнцем зацелован. Сапог, что всмятку, держит жар; другой — не мят и не надёван.


***
Женщина, влетевшая в окно,
на моих коленях очутилась.
«Вам понять русалку не дано,» —
молвила и в рюмке утопилась.

И с тех пор я, Ерик и абрек,
ожидая всякие злокозни,
у русалок, выползших на брег
отстригаю крылышки стрекозьи.


***
Электричка-истеричка, трогай!
Начинайте, урки, горлопанить.
Этот край за Кольцевой дорогой,
как Москвы отшибленная память.

Заплутавший в снах иногородних,
размышляю: сумеречно зренье.
Я не смею думать о народе,
он протёк в иные измеренья.

Он прожёг тюремные матрасы,
чтобы стала родина бездонней.
Но опять глупцы и лоботрясы
за моря глядят из-под ладоней.

Не хотят взирать из-под десницы…
Но едва затеплится Икона,
электрички мчатся из столицы
в даль грядущей Спарты и Афона.


В.Г.

«Это гибельный край! Уносите, спасаючись, ноги… домогайтесь столиц,»- и погасли слова старика. Поселились в округе густые бездонные ночи. В облака потекла потерявшая русло река.

Это проклятый край! Край тревожной отчаянной веры. Здесь и каторжный люд, бесшабашный, отважный, обмяк. Задышали в тайгу шелестящие ушлые ветры, в приисковой глуши навсегда поселяя сквозняк…

И достигли столиц обитатели хвойных урочищ, научились ловчить и в глаза говорить за глаза. Как бы всё ничего — только стали им думы курочить, стали их навещать, стали их посещать голоса.

«Это гибельный край! Не сбивайтесь, родимые, в стаи! Торопитесь во тьму из горящих столиц уезжать; научитесь на свет отворять свои души, как ставни, — просто жить по-людски и как прежде себя уважать».

Голоса, голоса, бесприютно живущие в мире при неясном огне, в полумгле, при слепящей луне. Песней глотки спалят одинокие волки Сибири. Мы, как стороны света, сойдёмся спиною к спине.

И — услышим Байкал, и — припомним забытые строки. Донесет баргузин от родимых могил голоса. Как ни грустно, Вадим, берега расстаются в истоке; и спиною к спине мы глядим не в одни небеса.

И в столице живя, мы, конечно, живем на чужбине, оттого и клубит, как малиновый дым, перегар. И качается бакен на тёмной витимской стремнине, и пронзительно светит несбыточным двум берегам…

1995

 

Recommended articles