Юрий Зафесов (Россия)

By , in чирикают on .

Зафесов
Юрий Муратович 

Родился в 1959 году на Ленских золотых приисках Иркутской области. Окончил Московское высшее общевойсковое командное училище. Автор книг «Ледостав», «Белый ворон», «Водопад», «Ячея». Живет в Москве.

Проза Юрия в ФИНБАНЕ

facebook

Там были все: весь род чеченца, на Русь нагрянувший варяг, троянский конь невозвращенца, поэта муза Ляля Бряк…


Как хорошо порой в гробу
лежать и слушать под сурдинку
как мир и клир ведут борьбу
за человека-невидимку.


ЕВЛАМПИЙ-МОЛОДИЛО

Милый мой друг, я неделю не пью.
Жалко мне всех, оказавшихся в яме.
Я откую у себя на хую
Дерево Жизни, пусть машет ветвями!

Лютый мой враг, уезжай за Можай!
Хватит топтаться на плитах могильных!
Милая, бабкам раздай урожай,
сколько-то яблок моих молодильных.

Сколько-то листьев рутинно-резных,
сколько-то гнёзд — пусть живут без урона!
Сумерки… К нёбу присохший язык…
Дерево-Зарево. Корни да крона…


СКРИЖАЛЬ

Они отлили из свинца златого ложного Тельца, потратившись слегка на позолоту. А золотые кирпичи, шипя, истаяли в ночи, принявшись за подпольную работу.

Измена, смута и корысть устои мира стали грызть, сквозь стены и засовы проникали. И, попустившись, Моисей, кормил с ладони карасей, щекочущих Египет плавниками.

Крупчатка манная, легка, благословляла облака, небесному причастна обмолоту — в мир ниспадала как пыльца, то человечество с Тельца фальшивую сдирало позолоту.

Прости, любимая, но знай, я собирался на Синай, чтоб посохом явиться Моисею. Проспал беспечное дитя, тысячелетия спустя, пустыню Аравийскую просею. Отсею соль, отсею боль, ошметки вежд, обломки воль, что смыслами означатся пустыми. Когда пророка станет жаль, найду ту самую скрижаль — «Не выводи блудущих из пустыни».


МИРСКИЕ БЛУЖДАНИЯ

Хрустозвёзд грядет, трясковетк. Ор смыкает круг, что орёл. Я пешком пошел в этот свет, но случилось – насквозь пробрел. Был я дерзок, не в меру рьян, стал я в кущах мирских заблудш. Оттого моя жизнь – бурьян, где брожу среди падших душ.
Не сквалыга, но, точно, жмот, мой приятель невнятных лет: «У Ромео болит живот, он не может любить Джульетт…». Обрекло его, припекло, притаранило под забор: собирает в саду стекло, чтобы ввысь возводить собор. Зодчий, войлочная башка, мнит на шпиль своего кремля рдянноклювого петушка из богемского хрусталя. Обовшивевший, весь в репьях, гладит солнечные лучи. «Побывал, — говорит, — в графьях, только, вот, потерял ключи…». Шарит в зарослях лопуха, об ладошку ладошкой трет. Вот он, вывалив потроха, сердце трогает…
«Здравствуй, Петр! Саксаул ты мой, аксакал, сквозь пустыню к тебе примкну — тот, кто выпить желал Байкал, пусть изведает глубину. Завтра утром вселенский взрыв обесточит земной пластид, станет ровно, где был обрыв. Люди всхлипнут – «Нас Бог простит!…».
Бог удавку меж тем совьет, призажмурясь на всю муру: ведь неведомо где живёт, кто живет не в себе — в миру; и неведомо где живёт, кто живет не в миру – в себе.
Бледный всадник меня допьет, допоет о моей судьбе. Разорвет, грозовея, мех, в пыль развеет прогорклый хлеб, а затем измордует всех, ибо Замысел был нелеп.
Воцарится у смрадных тел, окормляя своих птенцов.
Но Двенадцати даст Удел, подожженный со всех концов.


КРЕМАТОРИЙ

Ни одной фактической ошибки.
Отказавшись от житейских благ,
Лев Толстой печатал на машинке
по ночам «ГУЛАГ Архипелаг».

Там хазары пили из шеломов,
выпили Иртыш и Енисей.
Опосля Илья Ильич Обломов
отказался от задумки сей:

«Лучше, братцы, кровушку попейте,
гуще, историчнее, верней.
А потом рассейтесь по планете
назиданьем для плохих парней».

Для батонов, булок и баллонов…
Дирижабль завис над чердаком…
Грянет ночь — сто сорок миллионов
нетути — корова языком…

Ось кренилась. Ферзя ела похоть.
В слове мат, а перед матом – шах.

Печь дымилась. Похуй шла эпоха.
Лев Толстой в печи печатал шаг.


У ПОПА БЫЛА СОБАКА, или ИДЁТ БЫЧОК КАЧАЕТСЯ…

Там где собака зарыта, конь мой откинул копыта на четыре стороны света. Стало быть, не до смеха.

«Все стези тупиковы». Поприбивал подковы сначала к Югу и Северу, потом к Востоку и Западу. И подключился к серверу на миллион мегабатлов, для городских дятлов.

Там где собака зарыта, Мастер и Маргарита чинили старухе корыто. После явился поп, он был собакин друг, пообещал потоп. Вспомнив остылый труп, вдруг до костей продрог, и ушел без дорог прямо в острог.

Там где собака зарыта, взрывом Метеорита поразнесло тайгу, эвенки «ни гу-гу» — заживо испарились, высветлились, побрились на ином берегу. Я не увяз в болото, но с Ковра-самолёта (шкуры коня моего) вдруг ощутил родство.

Там где собака зарыта, сам я откинул копыта в сторону Метеорита. Выбрался к зимовью, жизнь обличив свою.


ЖУК

Сё чекушка.
Суть четвертинка.
Откровенье для чистых вен.
Жук-хитиновая скотинка,
как ты,
право,
поползновен!
Я доверье тебе внушаю,
Верещагину-щипачу.
Я лежу,
тебе не мешаю,
небо веточкой щекочу.
Кыш, одышный!
Сойдешь на клейстер!
Дай мне слышать поверх оград
как вершины колышет ветер,
Вертер,
вешатель,
ретроград…
Похмелье подлая штука. Стакан на голодный желудок. Оживаешь на кратко и любишь всех и всех жалко. Потом провал — жить страшно и не хочется видеть никого. А ведь часто думаю, что ничего бояться не надо. Живем однова.. Потом всех — корова языком. Язык шершавый. Небрежный.


ДО ТРЕТЬИХ ПЕТУХОВ

Не помню друзья, что я спьяну болтал
и грезил, как граф Калиостро,
но в полночь ко мне подступил Гибралтар,
тот самый – скала-полуостров.
Я крикнул ему: «Провались-отвали!»
И вызвал из дальнего ада,
простите, не тень Сальвадора Дали,
но Тарика Ибн-Зияда.
Взмолился я, бычьи надув пузыри,
примерил мундир кругосвета:
«Пожалуйста, Тарик, …бралтар забери.
не лезет он в глотку поэта…»

Не знаю, друзья, что я спьяну болтал
под пыльными пальмами юга,
но ночью ко мне приходил Гибралтар,
огромный такой каменюга.

Когда я сбежал от кошмарного сна,
и чоботы скинул и боты,
ко мне под кадык подступила Стена
Великой Китайской Работы.
Она до моих простирнулась грехов
(нет спору, Стена офигенна!)…

Не чаю до третьих дожить петухов
в картонных дворах Карфагена.

— Ты почему ко мне заходишь только во время запоя? — спрашивает Володя-капитан.
— Я трезвый людей не люблю и общаться не люблю и не умею…

Около памятника Пушкину скамейка в тени, рядом стекляшка-разливайка. То зайду приму дозу, то на скамейке сижу, с Пушкиным разговариваю. Рассказал ему, что кроме бесчисленной спотыкучей жидовни в русской поэзии остались Есенин, Блок, Павел Васильев, Коля Дмитриев, Валентин Устинов, Юрий Кузнецов, Миша Вишняков, два Славки — Вьюнов и Артемов, незабвенный Саша Хабаров — настоящие огромные поэты. Пытаясь быть объективным, на весь кагал отметил Леонида Юзефовича — мне кажется, он честный, умный, добротный писатель. Про женщин пока промолчу: бабская — отдельная тема.

Не заметил даже как уснул на скамейке — прямо под Пушкиным, на старые дрожжи развезло. Меня разбудил смуглый человек. Лет тридцати пацан, татарин:
— Мужчина, здесь не надо спать милиция вас может забрать.
— Спасибо, братишка! Ты кто?
— Я Серега.
— Татарин?
— У меня мама русская.
— Пушкина читал?
— Читал. У Лукоморья дуб зеленый.
— Да ты вообще молодец. И красивый — от девок, поди, отбоя нет?

Смеётся самодовольно.
Подошла какая-то женщина, обращается ко мне:
— Мужчина (опять мужчина), будьте осторожнее. Этот прохвост вас обчистит.
— Так ты, Серега, разводила? — спрашиваю откровенно.
— Да что вы, что вы! Вижу мужчина лежит, может с сердцем плохо.
— Всё понятно, Серега, мама русская, скажи мне честно, сколько тебе надо денег, чтобы на время побыл честным человеком. Я тебе их сразу дам.
Серега задумался, забегал большими карими глазками, хищный, тонкий, невысокий:
— Пятнадцать тысяч, — бросил навскидку.
— Пошли!

Дошли до ближайшего банкомата, я снял пятнадцать тысяч, отдал Сереге:
— Ну теперь можем, почудить, погулять?
— Можем! Какой вы хороший человек!..

Закончилось тем, что у меня ни телефона, ни денег, ни очков — ничего нет. Проснулся на дальнем пляже в хижине: милиция, счет неоплаченный на 664 руб. Менты порядочные оказались (на бомжа не похож, платить готов, мелочь в кармане нашлась: заплатил и пешком отравился в город к Володьке Карпову У него и заночевал.

Хороший друг у меня Володька Карпов, на балконе уложил, дал вина и водки, братски со мной-дураком несуразным пообщался. Слезы мои высушил.

Утром на рассвете я побрел дальше.


ПРО ЙЕТИ…

Вижу небо резное, сквозное.
Чаю космос – как смотрят кино.
И в кино я плыву на каноэ,
ибо это кино про окно.

Ты на плечи накинешь халатик,
соберешь на дорогу суму,
ведь скитаться промежду галактик
мне придется уже одному.

А приблизится время иное,
отвори к Ориону окно.

За тобой возвратится каноэ,
словно канет на самое дно,

где высокие гордые кедры
помнят, кто среди звезд пионер.

Захвати мне китайские кеды
двести сорок девятый размер.


ПРЕКРАСНОЙ НЕЗНАКОМКЕ

Я на тебя украдкою взгляну:
лицо в мельчайшей сетке паутинок.
От не хер делать изредка всплакну,
лиловой краской вымажу ботинок.
Скажу негромко: «Ветер-вурдалак
швыряет в морду падшею листвою…»
И намотаю косу на кулак
и раскручу тебя над головою.
Лети туда, где зиждется семья,
туда, где склеп становится жилищем!
Лети-сквози в ненастные края
и не пугай сорок над пепелищем.
Оставь меня, и я прочищу слух.
Утратить смысл – вот главная потеря.
Средь старых шлюх и розовых сыкух
я устаю латать доспехи зверя…
Лети, рожай ежа на вираже.
С тобой прощаюсь, искренне рыдая.
Не оттого, что старая уже,
а оттого что страстью молодая.


***
Послонялись, пО миру поездили,
извели на мыло миллион…
Сумасшедший дом моей поэзии
точно знает, кто Наполеон.


***
Помавает крыльями прохлада,
вдохновенный слышится гобой…

Просочившись через щели ада,
Блум придет однажды за тобой.

Скажет так: «А ты ничем не лучше.
Приготовься к Высшему Суду!
Если не был ты земной попутчик,
так давай с тобой дружить в аду.
Там поймем – кто ослики, кто пони,
где смола, где небо из стекла…
Расколов его, однажды вспомни
как ты грыз земные удила…»

Как скорбел за кротких и отважных.
Как представил зримо в тишине:
жид пархатый и сибирский бражник
в пещи смоляной – спиной к спине.


ДЕТИ АБРАКАДАБРЫ

Кристине

Обозначились жабры в ультра-пчхи!-фиолете. Дети Абракадабры необычные дети. Я им жабры пришпорю, отскоблив от елея, и глаза откупорю в глубину Водолея.

Пусть зеваки зевают и кружат хороводом, пусть дрозды забывают как дышать кислородом, пусть толпятся уроды и стекают со швабры, но не сверзнутся воды горней Абракадабры.

Можно в ней отсидеться, притворясь дикобразом; в ней кончается детство и смеркается разум (кто не мыслил пространно, тот услышал когда бы в кущах Альдебарана звуки Абракадабры?).

Я услышал… в паршивом кабаке среди пьяных, протекая по жилам и плещась в океанах, ударяя в литавры до похмельного мига: дети Абракадабры – нет, не дети индиго.

Путь по небу кентавра, путь по нёбу кефира. Что есть Абракадабра? Арфа горнего мира. Что вне времени суток, по ступеням спускаясь, будоражит рассудок, протекая сквозь Хаос.


РАЗВЕ ЧТО…

Милый друх!

Здесь унылое дно, не по вам вековые печали. Я родился и умер давно, в час, когда еще вас не зачали. Проредилось мое решето над оврагом, над тиной болотной. Я потом уже – лет через сто — прошепчу вам листвой перелетной:

— Ассалам! Где земля, где вода, где косматое солнце в зените? Приходите ко мне в никуда и на время меня подмените.

Я же вновь прогуляюсь Москвой (вход и выход мне Цербер укажет), пораскину вскипевшей мозгой и куплю себе новенький гаджет.


СНЕГА КИЛИМАНДЖАРО, или СТРУЯЩИЙСЯ ПОЛЕТ СЕМЯН

«Как зовут тебя, сокол-соколик? Подь за мною в ползучий тимьян. Мы ускорим с тобой в осокорях вызревание спорых семян…»
…Я проснулся в лесной благодати, где поляны – скиты-острова, где на спинку железной кровати наползала седая трава, прорастала сквозь грешное тело, сквозь виденья забытых зеркал, и о чем-то своем шелестела. Сон тревожил и не отпускал. Звал меня возвратиться по гатям, я противился:
«Лучше – домой, ведь превыше любых посягательств обязательства жизни самой. Ведь измены – на затеси затесь… то не ценно, что можно украсть.»
« Врешь, превыше любых обязательств Жанна, жажда, животная страсть.»
«Может, все-таки, Анна – не Жанна?.. Кто бы ни был – пусть будет сестрой.» — Я поежился, выпил из жбана и почуял глухой Домострой:
— Брешь в душе, не дыра в частоколе, брешешь, подлая, чтобы уесть.
— Ах, не Жанна, простите, так Оля…
— Оля в поле, не тронута честь. Прочь! За каждой случайной деталью глупо лезть в отворенную грудь.
Вспомню, будто внезапно, Наталью, дальней далью покрытую грусть. Умерла, отдалилась от света в поздний час, когда я задремал, различая далекое лето. «Мир ловил её, но не поймал.»
Мной осмыслена вечная схема – муж, жена, пониманье в семье.
— Глянь – вот книжка с рассказами Хэма, вот очешный футляр на скамье… О былом говорить неохота, в скудость слов затмевать разговор. Мир давно охватила икота. Где жена?
— Она вышла во двор. Для тебя она Муза и лира (славны те, кто согласье блюдут). Приглядись: она как не от мира, вся в себе — вот другие идут. Кто в отсутствие мужу-зануде скажут: «Нам надоело вранье». Понавалятся губы и груди, дом заполнят: «Мы вместо нее.»
Я весь собран на нитку живую, я с трудом соскребаюсь со дна.
— Утекайте сквозь щель половую и сквозь паклю пачкучего сна…
(Сучье племя во плоти, во ткани, приходило себя раздарить — было время разбрасывать камни, и любить, и паскудство творить. Было время, но не было зренья, злого зренья взирать изнутри, было бремя слепого горенья до зари.)
— Ой, соколик, не ври. Выметай из-под лавок и стульев третий сорт и что вовсе не сорт – мелодичное хлюпанье ульев, методичное чавканье сот. Наслаждайся таежным пометом, в нем звереныш рождается злой. Все, что было напитано медом, перепачкано липкой смолой..
— Мимолетным живя увлеченьем, нам друг друга понять не дано. Слишком разным полны назначеньем…
— Вы убили друг друга давно. Вы прошли, вы друг друга родили, вы друг друга держали в горсти, вы друг друга насквозь проходили, не встречаясь друг с другом в пути. Помнишь, Зевс разрубил андрогина, плоть двоящимся сделав звеном. И тогда отворилась вагина, принимая вагоны с зерном. Сразу стала двуликой природа, и ужалило жало змею.
— Разве то продолжение рода? Посмотри на родную мою… Она много, но мнимо рожала, и они обживали пустырь. Она смотрит на Килиманджаро, забывая, что рядом Сибирь. Она всё понимала отважно: не её я на четверть, на треть. А вчера вдруг сказала: «Как страшно… — прошептала, — как страшно стареть»…

— Как зовут тебя, зрелый стервятник? Опустился, дожил до консерв. Поредел твой веселый курятник.
— Не права ты по поводу стерв. Были славные добрые бабы в невысоком, порой, терему. Мать Россия! Какие масштабы. Не пристало мне их одному. Было многое любо и мило, было… кроме одной запятой — не меняю я шило на мыло — значит, верен единственной, той, что себя под меня отгранила, предыхая моё мумиё, той, что чувство ко мне сохранила, отвечая на чувство моё.
— Как мудрёно, как высокопарно. Истаскался — годам к тридцати?
— Не злорадствуй, ошпарило паром злую память о грешном пути.

Я утих, я не вышел к простору: не хотелось прослыть сквозняком.
— Помню ясно: в кипучую пору торопился я стать стариком! Мне хотелось укрыться под сенью ясных мыслей, великих идей, ибо старость казалась спасеньем от своих неуёмных страстей, ибо дедом воспитан с любовью, ибо счастлив был в старости дед.
— Мир надорван нечаянной болью похотливых случайных побед.
— Ах ты, сучье лохматое вымя, что ты мучишь, что дразнишь гусей. Назови свое жалкое имя. Что ты хочешь от краткости сей?
— Чтобы девушки жили со всеми, не кружили поодаль, скорбя, и в твоё мимолетное семя не вмещали частицу себя…

Громыхнет или звякнет уздечка, удила надкушу в зеленях. Эта сучья зловонная течка!.. Поскользнусь на осклизлых камнях. Призадумаюсь в поле широком, а подумав, прикину: «На кой?» Ушибусь о валун ненароком и расстанусь с беспутной башкой..
«Если б просто мы жили да были, в бирюзовой маяча дали, если б женщины нас не любили, мы бы космос насквозь проебли. Что поделать — явившись в природе, в самой гуще сибирских лесов, сами были природою вроде».
(Приближается гул голосов. )
— Вы орите своей Рио-Рите, мне же некуда дальше упасть. На клею мамалыгу варите. Обслюнявьте завистливо пасть. «Как с роскошной девахой-давахой (не пером, а хером описать).» Эй, пойдите, пожалуйста, на хуй, не мешайте мне душу спасать!

Я проснулся в лесной благодати, где поляны Афон-острова, где на спинку железной кровати натекала слепая трава.
Я услышал прилетную птаху и устав различать наговор, я, надев продувную рубаху, из навязшего вышел во двор.
И, презрев свод неписаных правил в чаде скопческих злых голосов, частокол между делом поправил и ворота сцепил на засов.


СОН РАЗУМА РОЖДАЕТ ЧУДОВИЩ

Край горизонта виден, вкрадчивый спозаранку. В небо войдем и выйдем, вывернем наизнанку новое измеренье – то, что общо, тлетворно. Переосмыслим время, переозвучим порно.

Перебредем на МКАДе вязнущие потоки. Не в окрыленном камне, но в окропленном оке станем искать песчину, будем сквозить в пучину, выдубим мертвечину, слух обретем по чину…

В каждом скрипучем взмахе бреющей колымаги сквозь водяные знаки на казенной бумаге плачет тоска по воле. Стонут знобяще птицы. Две вековых девицы машут мне вслед серпами — мне возвратиться что ли, переиначить память?

Стану любить обеих, основополагающ. Выброшены на берег осьминоги влагалищ. Изнемогла ловитва, ткнулась куда попало.

Молево и молитва, связанные попарно, испепеляют душу, грешную и святую, выброшенную на сушу, полымем залитую.


Ш-Ш-Ш-Ш-Ш-Ш…

Душа! Ты стала барышом, которым не с кем поделиться: я в этом городе большом уже не вглядываюсь в лица. Несу сквозь тень и полусвет дум домотканую холстину. И сквозь меня дороги нет — есть заунывный ветер в спину.

И есть чужая сторона, где бродит кровь, не прозревая. Но тает в тереме жена, свечу в ладонях согревая. И я люблю её навзрыд, в былом и будущем покаясь, покуда терем тот парит, земли студёной не касаясь


Валентину Устинову 1.

Мы тем и будем знамениты, что пастухи вселенских смут, семиты и антисемиты, нас не оценят, не поймут. Мы не задушим их в объятьях, не станем бить из-за угла – в метафизических понятьях продолжим спор добра и зла. Прикроем русское пространство, на плечи взвалим облака. Есть два мотива мессианства – «гоп-стоп» и «песня ямщика».

Есть мы с тобой, что неучтиво над звездной бездной осеклись, провидя век, где два мотива слились, смешались и сплелись. Сошлись, как сходятся в проулке, тиран и жертва, бог и черт, градоначальники и урки, и с казнокрадом – звездочет. Провидец с фигою в кармане и переделкинская фря – они в итоге пониманья и Февраля и Октября.

А нам по нраву жизнь июля и августа, и сентября, где муравейники и ульи, и подмосковная заря. Где с золотой каёмкой блюдца, с кофейным контуром веков – не зодиаки властолюбцев и гороскопы дураков. В нас суть грядущего другая. Совсем иной водораздел.

Бродяга, грусть превозмогая, из-за Байкала углядел – как бронзовеют от заката, в хитросплетениях молвы, два вахлака, два азиата на берегу реки-Москвы.

Оставив эго в первом встречном, не убоявшись тупика, давай подумаем о вечном – построим замок из песка. (Не третий Рим и не Афины, и – не дай Боже! – Голливуд.) Тогда разумные дельфины нас, неразумных, призовут в глубь мирового океана за вулканический ожог, где грозный рык Левиафана глух, как пастушечий рожок.

Туда, откуда взгляд не кинешь в ветхозаветные края, на Атлантиду и на Китеж – сквозь суть догадки бытия. Где киль Летучего Голландца распашет хлябь над головой. Где черепаший хрупок панцирь, совсем как опыт мировой. Где метеорами слепыми завьюжит космос, глух и пуст, когда под слоем звездной пыли Господен Перст означит путь. Путь от Ковчега до борделя апостолов и зазывал. И нас на берег Коктебеля забросит тридевятый вал.

Очнемся – поздно или рано? Богов вселенная родит: в объятьях Максимилиана и обгорелых Афродит. Покаты плечи. Смутны речи. Штормит полуденный стакан. Земные страхи вечность лечит. А это значит – Океан.


ПАМЯТИ КОЛИ МИШИНА

В гостиной матерился попугай,
хозяин жил в тоске и рефлексии.
«Ты, попугай, евреев не ругай!
И меньше слов о Боге и России.»
Пора тебе на волю, черт возьми;
пора, пернатый, попки — не монахи.
Лети, общайся с добрыми людьми
в столицах демократий и монархий.
Безмозглым янки жить не помогай —
свой бъютыфул у Джона и у Билли…»

Но тут рванул тельняшку попугай:
«И-и-и-патьев дом, жиды Царя убили…»

Попугай покойного Коли Мишина именно эту фразу отчетливо произносил. 


А.П.

Гордись убежищем, чалдон,
белёной печью, чистым полом!..
Я знаю: самый лучший дом —
дом, обнесённый частоколом.
Я к неприкаянным не строг,
пусть ищут вольное становье!
Мой дом – не капище, не стог,
но ощерённое гнездовье.
Кому – шурфы, а мне – графин.
Во мне – бескрайность и приволье…
Там всякий, кто не серафим,
падет на вздыбленные колья.


СВЕРЧКИ

М.Г.

По Сеньке – шапка, по гребцу – галера, по Мордехаю – мытарь и фискал…

Троянский пони в храме Гулливера своих сверчков на волю выпускал.

Трещала печь. Кабан вращал зрачками. Кормил Сезам казарму задарма. А Гулливер, обсиженный сверчками, себя не помнил и сходил с ума — от всех мудил, от душных беллетристов… он снашивал сознанье да сношал, ох.фигевая от залетных свистов, он свисты собирал в воздушный шар.

Он стерве той, что глянцевела в лаке, на слово верил — капала слюна; он помнил про слона в посудной лавке и после Будды заходил в слона. От сих до сих — и выходил наружу. Брёл на закат по утренней росе. И говорил: я кряквы не нарушу, здесь были все и распадались все.

Альфред Куинжи, Шура Мураками, Гобсек, чье имя добыто горбом, Хаджи-Рембрант огромными руками сминал авоську с ядерным грибом. Там третий том Томмазо Кампанелла твердил сверчку из цирка дю Солей, что на побелку не хватило мела: из храма надо делать мавзолей… Что жизнь уходит, что приходит старость…

Когда мы утром вышли из избы, ты мне сказал, взглянув на санитаров: «Сверчки – они покруче, чем грибы»…


***
Около рва лошадь прошлое пьёт. Бродят в лугах вахлаки и циклопы. Вся татарва, что во мне оживёт, пикой пропорет молоку Европы. Маятник в небе «туда да сюда» мир ушибёт налетевшей качелей. Грянет набат… «Собирайся, Орда, Русь возвращать из вселенских кочевий».


СКАЗ О НЕМОТСТВУЮЩЕЙ РЫБКЕ

Пробил час, когда немного проку луковицей лысины блестеть. Утром море подошло к порогу — прямо к дому, где сушилась сеть.

«Ляг в ячейку, рыбка золотая! Возвращаю царство – целиком! В глубину Байкала, в глушь Алтая побреду, трезвеючи, пешком. Дресвяное прошлое изрыто, душу-сушу некому пасти. Сжалься, рыбка, возврати корыто и старухе девство возврати. Отвяжи — поскольку привязала. Отпусти в полет, но не в полон»…

Но ни слова рыбка не сказала, проплывая около колонн. Лишь с хвоста смахнула позолоту, как ушла навеки в монастырь. Отступило море к горизонту, обнажив ржавеющий пустырь.


***
Мужчина думает о сыне:
продолжит род — благая весть.
…Висит Иуда на осине
и зябко думает: «А ведь
родит, в зимовье печь натопит,
порежет хлеб, наколет лед,
в мальца вселит угрюмый опыт
и на войну его пошлёт».

И большаком, порою летней,
из глубины сибирских руд…

На той войне, на той, последней,
достанет снайперу иуд.



СТАКАН

Там пили кровь — я это четко помнил. Мою же кровь, ликуя: ”Во-каков!..” Полупустой наполовину полный сквозил стакан меж круглых дураков.

Они смеялись : “А король-то голый, его туника — сей переполох.” В окошко бился белопенный голубь: то Дух Святой, то содержатель блох. Они вопили: “Стала мелом глыба…”

Я отходил, мне было не с руки реветь белугой, быть немым, как рыба, и на глазах не видеть пятаки. Жизнь проклинать, что с лезвия стекала, и заполняла жаждой города, шипя на дне граненого стакана крошащимися арктиками льда.


ЧАСТУШКА

Лещ-подлещ
укрылся в щели,
возит щуку на возу.
Эх, качели Боттичелли:
ты вверху, а я внизу.
Где качели – там печали.
Нацарапай на кольце:
«евшие уху» – в начале;
«уху евшие» – в конце.


РАЗГОВОР ОБ ИСПОДНЕМ БЕЛЬЕ

Не в нашей власти тень наполнить светом, но русской мысли многое дано. Я попрощаюсь с забайкальским летом, свет погашу и распахну окно…
Смываясь, избывается природа. Смеркается сухое будыльё. Над неизбывной пашней огорода полощется исподнее бельё.
Седой от звездной пыли и от праха, вступаю в ночь из чуткой глубины: солдатская сиротская рубаха, истлевшая до лунной белизны, полощется, застегнут глухо ворот. Ей остов — крест из связанных жердин.
Стихает гомон, отдаляясь в город. Я, одинокий, не совсем один.
В подвале кабачки да патиссоны — наполнен снедью на зиму схорон. Мне помнится — рубаху да кальсоны (на хлястиках) распугивать ворон принес я из казармы ранним летом. Скатилось лето в синь и краснотал. Сверкнуло одиночным и дуплетом — как грозами сентябрь отхохотал.
…Чуть слышен лист, звезд истлевает ворох. Еще минута — тьма пожрет меня. Но вот рубахе отворяет ворот холодный всполох белого огня. Отчетливое слышу: “Пуля-дура… солома-сено… тесно на посту…” И вижу: исполинская фигура отбрасывает тени в пустоту.
В одно мгновенье тварное, земное, уже не власть гроша и барыша, коль воскресает пугало ночное — солдатская распятая душа. Ведь для ее высокого звучанья отлиты под луной колокола. Она возникла из теснин молчанья — белым бела, два трепетных крыла.
“Мужайся, отрок, в этом мире строгом оброк подушный — рекрут на войну. А милым девам, обмирая, трогать подушечками пальцев тишину”.
Озябнувший в ночном коловращенье, я в бесприютность вышел за порог. Увидел не возмездье, не отмщенье — в сгущенье света малый островок. Нездешней толчеи искрящий порох метнул щепотью в млечные пути. Сорвавшись с вил, порхнул над пашней ворох: “Перекати-прости-и отпусти!”
В оврагах ночь плыла как шерстка кунья. Пологих волн лепечущий мотив. Глотнувший из ладоней новолунья, спеленутые души окрылив, стоял и думал я о бренной доле, горчащим дымом, осенью дыша. О том, как огородом стало поле. И что есть в мире русская душа.
Не ворог — ворот поражал ответом. Преображенный сполохом в мозгу, во все края расхаживался светом, за рубежи спроваживая мзгу…


***
Никогда тебе не буду другом —
только братом, милая сестра…
Ангелы сидели полукругом,
пили водку около костра.

Вспоминали, путаясь в событьях
(крылья вялы, а глаза пусты).
Но один из них, тебя завидев,
взял за локоть и увел в кусты.

Я услышал ангельское пенье,
досчитал для верности до ста.

Мошкары ослепшее скопленье
взмыло из горящего куста.


ЖЕРТВА

В.Карпцу

Среди тревожных и угрюмых, живущих в камерах и трюмах, он был один, в его скиту приют был зверю и скоту.

И он был зверем, жил с потайкой, когда-то хаживал по тайгам. И были сны его легки, когда не зубы, но клыки.

Но за бревенчатым порогом, однажды городом-острогом ему явился мир иной, пропахший серой и войной.

В нем предстояло оглядется, познать углы и оглоедство, пожить соборно и гуртом, и только после стать скотом.

Все потому, что был он – жертва, строка семейного бюджета, где учтены и скот, и зверь — сперва отрежь, потом обмерь.

Но различив тропу иную, он поспешил за окружную, взбежал из общества к судьбе, стал космос взращивать в себе.

Чтобы однажды тихо, мирно произвести подмену мира. Подмену чертежей и смет — чтоб только сон и только свет. Предвидел, если рот откроет, в него ударит астероид, а душу чуть приотворит – его сожжет метеорит.

Того страшась, ваял без меры перемежаемые сферы. И все обставил шито-крыто – но засвербело то, что крипто. Он вышел в ночь – и стал иным. Его окутал лунный дым. И он услышал тишь и тщанье,

Полнозвучащее Молчанье. Склеп мирозданья отворил — как сам с собой заговорил.

«Живи, ничтожный, вниз клыками, что в мякоть врежутся клинками. По группе крови стань масон.

Там тоже лунный свет и сон. Но воскудахтав на насесте, не отряхай чужие сети.

Горишь – гори, гниешь – воняй, но ход светил не затемняй».

На пыль веков посекся волос, и внутренний сменился голос: «Молчать не значило зачать, тьма в принципе должна звучать.

Ты – Я сквозь Я, могуч и жалок, рожай чудовищ и русалок, доверься внешнему уму, я все считаю и пойму.

Ну а пока не вызнал дно – немое взращивай зерно. Ведь ты мой сокровенный Космос,

Второй мерцательный и косный, хранимый в мириадах Я,

но вас не так уж до … каркаса, вы суть критическая масса, иной вселенной, что по ту… перезаполнит пустоту.

Ничтожный не смирил гордыни, вскипел: «Навеки и отныне я космос твой на черный день? Разоблачи меня, раздень, воздень из ямины на кочку.

Спалишь всего лишь оболочку, охватишь адовым огнем, но потаенный мой объем внезапно станет Сверхобъемом…»

Вдруг замолчал: «жизнь вышла комом: сошлись цари и глухари – кто был снаружи, стал – внутри».

… Светло в скиту. В чем суть сюжета? Ты это Я. Мы оба – Жертва. А весь вселенский окоем – всего лишь внутренний Объем.

Давай умолкнем над обрывом в затишье перед новым Взрывом, в спирали скрученных борозд услышим хруст костей и звезд.


Н.Р.

«Долго живёте, пройды,
в бога и душу мать!
Шли бы вы в рептилоиды,
желтый пергамент мять».

За полночь в окна блазнится
смертная кутерьма.
Бабушка-одноклассница,
помни: тело — тюрьма.

Там за забором — Франция.
А за спиной — Нью-Йорк.
Дымчатая субстанция:
в капсюль запал боёк.

Долгое эхо выстрела,
в лето сползла зима.
Только не каждый выстоял,
тихо сошел с ума.

Радуйся доброй весточке,
перемахнув жнивьё.
И посиди на веточке,
не шелохнув её.


В.Б.

Никшните чудь и мордва!
В путь Коловрат и Евлогий!
Знаю, что берега два;
помню — крутой и пологий.
Пробую спирт и вино,
чту булыган и крупицу.
Чую, что сердце одно.
Вижу: двуглавую птицу.
Вроде сумели связать
кровной порукой округу…
Что ты мне можешь сказать,
если мы вепри друг другу?
В плесени, в тине, в поту
Царствия ищем и Ханства.
Вот и стоим на мосту,
не размыкая пространства.
Хватит! Трезвей, пригубя,
в степи бескрайние выйдя.
Ты ненавидел, любя.
Я же любил, ненавидя.
Тяжек запальчивый грех
к ликам причислить и рыла.
Небо — всего лишь орех.
Катит и мчит.
Шестикрыло.


***
Милая, совесть моя не повинна
в том, что однажды пригрезилось мне
черное солнце, седая равнина,
хищная птица на древней стене.

Черное солнце. Седая равнина.
Это, наверно, вражда и хула.
Милая, что же ты смотришь ревниво,
молча руками меня оплела?

Думаешь, птицу я видел спросонок?
Мозг начала обволакивать мгла?
Вижу: под сердцем мерцает ребенок —
полчеловечества ты сберегла.

Черное солнце. Седая равнина.
Вечность в разъятой моей пятерне.
Полчеловечества!.. А половина
не родилась — растворилась в огне.

Рыщущих туч пробивная равнина.
Я погибал на грядущей войне.
Черное солнце. Седая равнина.
Хищная птица на древней стене.

Память — наплывы и крови и грязи.
Голос Бояна и певческих струн.
Путь до любви. От сырой коновязи
мчит по равнине ослепший скакун.


***
Глух оселок.
Хромает слог.
Душа росой отморосила.
Когда тебя сбивает с ног
и мнет неведомая сила
вбей крюк!
Гумно населено,
и по ночам собаки лают.
У твари утвари полно,
поленья полымем пылают.
Косые сажени в окне
сажают суженых на лавки.
Золовки жарят на огне
царевен крапчатые лапки.
Вбей,
вколоти в колоду крюк!
И в шапке,
скроенной из шавки,
войди в краеугольный круг,
где парки,
жмурки
да куржавки
плывут в приют
или в притон
и распадаются на звуки…
Ты спишь,
но подступает Он,
кого ты выдумал от скуки.


Е.Д.

В каком году, в каком-таком бреду
ответное возникнет «кукареку».
Я улицу никак не перейду
ведь мне она напоминает реку.
Река… строка… непостижимо дно.
На дальний берег я гляжу подолгу,
поскольку там горит твоё окно,
но я, как ветер, в поле верен долгу.
Долги, долги! Нова моя тоска.
Напр я жена весны спинная хорда.
Течет река, свинцовая река,
она безмолвна после ледохода.
Текут века. Крепчает звездный хор.
Мелькают миги. Наступают сроки.
И вот горит не бакен, светофор,
смешав непримиримые потоки.
Прости, мой друг! Тоскою обуян,
влекусь душой к границам и заставам.
Ведь улица впадает в океан,
смыкаясь за спиною ледоставом.


Тане

В кромешной темени светла,
во сне потягиваясь сладко,
ты прошептала-обожгла:
«Я – оловянная солдатка…»
Очнись, опомнись и найди
для жизни мирные пароли!
Пусть оловянные дожди
лудят изношенные кровли.
Пусть проводившая меня
калитка стонет тихо-тихо
и посреди большого дня
рыдает старая пластинка,
свою сжигая колею…
Любовью,
ревностью ли мучась,
благословляю я твою
непредсказуемую участь.


СИБИРЯК

Через Урал начертанный девиз:
“Родишься богом — сдохнешь выпивохой!”
Здесь гвозди забивали шляпкой вниз,
сутулясь под дамокловой эпохой…

Он в первый раз поехал за Урал.
Торгуя по Европе соболями,
он белый свет ничуть не презирал,
но вспоминал осенние Саяны.

Туманный Цюрих прошибая лбом,
пел с немчурой швейцарского разлива:
“Тирлим-бом-бом-тирлим-тирлим-бом-бом…”,
не расплескав ни памяти, ни пива.

Кого-то спьяну зацепил крылом,
как черный ворон оболочку бреда,
и вдруг увидел в облаке пролом,
а в нём увидел он отца и деда.

Косую сажень осенив перстом,
он отослал им по баклаге пива,
колбас баварских, хлебцев, но при том
почуял зрак земного объектива.

Услышал в спину приглушенный смех:
смеялся черт, а с ним смеялась дама.
Приезжий щедро заплатил за всех
и хлопнул дверью возле Амстердама.

Отец и дед глядели с высоты.
И дед сказал: “Пивко — слезой невинной.
Для пониманья Вечной Мерзлоты
куда приятней спирт со строганиной”.

Внук отпечатал по планете след,
мелькнул рубахой в океанской шири.
Отец сказал: “Просторен белый свет,
но не просторней Матушки-Сибири”.

Сын начертал над Брайтоном девиз:
“Пока пусты колымские остроги,
ГУЛАГ открыт для полученья виз!
Мы ждем вас, братья, у Большой дороги!

Проштемпелюем ваши паспорта,
забудем ссоры и дела паучьи.
Аля-улю, распявшие Христа!
Вагон-столыпин и законы сучьи!”

Дед только крякнул, засучив штаны:
“Етишь-летишь, ты ягода-малина!
Крепи, внучок, могущество страны,
бери деньгу за вброс адреналина!”

Отец добавил: “Но не упусти
момент крутящий звездного кардана:
давно пора жующих протрясти
протуберанцем геодрибадана!”

“Пора возвысить сладострастный стон
до воли к жизни в обреченном стаде —
вам Фридрих Ницше, вам Исак Ньютон,
башку сотрясший в яблоневом саде.

Пора за Мыс, за Каменный Урал,
от пустоты вселенского распада,
вам Кампанелла, вам Джавахарлал,
вам Дон Кихот и вам — Шехерезада!”

Отец и дед смотрели с высоты.
Мир пронимало Броуна движенье.
Пророкам подгоняли хомуты.
Тут сын и внук услышал возраженье.

Седлал ядро барон Иероним,
при том брюжзал: “Я не желаю в гости.
Мы слитки солнца у себя храним,
но выдираем жопой ваши гвозди”…

Христа распявший Сальвадор Дали
дышал, как Этна, пламенем и серой.
А над Сибирью гвозди проросли
таинственной планетной полусферой.

И в тот же миг, печалясь горячо,
сошел герой домой, но не с экрана.
Тогда Сибирь подставила плечо,
спасая мир от Звездного Тарана.


КАФА

Дерзайте, грации-сивиллы! Терзайте скерцо, скрипачи! А мы до самой сердцевины надкусим яблоко в ночи. И, тени за полночь сгущая, сомнём презренный лазурит. И звёздный сад, чревовещая, тропу фазанью озарит. И полуночные цикады из мухи выточат слона, и замерцает в бухте Кафы феодосийская волна.
То будет в пору звездопада, в час утоления – до дна. Потом взойдет Хозяин Сада и грозно спросит: «Где она?»
Я заплачу постылой кривдой, сдержу порывистого пса. Заря меж Сциллой и Харибдой наполнит ветром паруса.


***
Двум полушариям служу,
глазурью склоны поливаю.
А как сквозь стены прохожу,
порой, увы, не понимаю.

Но помню: истина в вине.
Виной – густая паста хроник.

На той и этой стороне
не принимаю посторонних.


ОСЕНЬ

К.К.

Мир опочил. Осенний аромат как дым горчил, лилов и иллюзорен. Ты разломил гранат среди громад, рдяную зрелость ограненных зерен.

И замерцало красное вино, и заслезилось озеро невинно. Всё, что под спудом вызрело давно, несло итог. Сужалась горловина… являя дно…

И темная вода, сойдя на дно под шорохи и всплески, неслась, влеклась по желобу туда, где изразцы и дымчатые фрески.


СКОЛЬЖЕНИЕ-НИСПАДЕНИЕ

Пока мои морковь и кровь
не переполнили плотину,
оставь заявку на любовь
и отползай по серпантину.

Я водки сделаю глоток,
я ошкурю до глянца лопасть.
Твой каждый третий завиток
тебя опять утянет в пропасть.

Нам страсти дадены взаймы,
как эта очередь у лона.
Ползи-ползи и пол-зимы
глазей на башню Вавилона. .


ДЕТСКИЕ СТИХИ

У Гриши жили мыши в голове.
Одна из них себе воображала:.
«Я мышь-етишь, я серый солове…» —
отверстие прогрызла и сбежала.
Желток рассвета лился по холмам,
переполняя впадины и бреши.
А мышь-етишь шуршала по умам,
яичко мозга хвостиком задевши.


***
вроде глупо давать совет утопающим трем китам… старый свет назову тот свет — ибо он уже где-то там. и гуляя в цветных трусах, стану лёгок в ночи, как взвесь. новый свет назову просак, ибо он еще где-то здесь.

сам в своё же шагну нутро, затаюсь, как последний трус, но построю в китах метро, кольцевую — «схвостанаус». после — небо сотру с холста, добреду до родных борозд. «здравствуй, вечная мерзлота! под киркою — мерцанье звезд».


РОЗОВЫЙ АЙСБЕРГ

… Розовый Айсберг плывет по Атлантике, лайнер круизный навстречу плывёт. Мы через борт перебросили фантики, мы приготовили лодки и плот.

Розовый Айсберг блуждает по Тихому — по океану, шныряя в шторма. Судные ходики тикают-тикают, ширмой зашита грядущая тьма.

Жизнь человечья недорого ценится, очень непрочна земная кора: где оскользнёт, где за якорь зацепится Розовый Айсберг – Медуза Добра.

За борт летят золотистые фантики, Розовый Айсберг осклиз от страстей — Колокол-Куб изнуренной романтики, нервных обрывков и нейросетей.

Куб одноглаз… — утверждает провидица, — из преисподней… но сверху плюёт… Что голубится в глубинном правительстве? — Розовый Айсберг под миром плывет.

Розовый Айсберг, пронизанный трещиной, дно обойдет, не пойдёт на таран, будет казаться и будет мерещиться — и воспарит над Ираком Иран.

Мир поперхнётся, собою отравится. «Розовый Айсберг под нами, Старик! – переморгнёт, огранится, оправится – там, где под воду уйдет материк».

… Смутен в зимовье комарик витаемый. Выйдешь поссать под привычное «бля!..» — флудит, как айсберг, в бескрайности таемой необитаемый остров Земля…


САМОВАР

Кривлялся, лики отрицал: грехи… грехи людские тяжки… Смятенье выпуклых зерцал. Звенят фарфоровые чашки. Портал-смещение, кошмар, земного шара ахи-вздохи…
Едва начистишь самовар — почуешь, как летят эпохи. Кем бы себя не сознавал, как штрих умножишься в скриншотах. Бухтит ведерный самовар, дымит избой на курьих ножках. Загрузишь пара пару доз, земля приблизится, примнётся – упёрт локтями паровоз, пыхтит и искрами плюется.
Всё будет, братец, тип и топ — сквозь штоф, как штопор, остов вьётся. И льется, льётся кипяток, и жажда жизни остаётся. Летит на Марс наш самовар, Луной и Солнцем зацелован. Сапог, что всмятку, держит жар; другой — не мят и не надёван.


***
Женщина, влетевшая в окно,
на моих коленях очутилась.
«Вам понять русалку не дано,» —
молвила и в рюмке утопилась.

И с тех пор я, Ерик и абрек,
ожидая всякие злокозни,
у русалок, выползших на брег
отстригаю крылышки стрекозьи.


***
Электричка-истеричка, трогай!
Начинайте, урки, горлопанить.
Этот край за Кольцевой дорогой,
как Москвы отшибленная память.

Заплутавший в снах иногородних,
размышляю: сумеречно зренье.
Я не смею думать о народе,
он протёк в иные измеренья.

Он прожёг тюремные матрасы,
чтобы стала родина бездонней.
Но опять глупцы и лоботрясы
за моря глядят из-под ладоней.

Не хотят взирать из-под десницы…
Но едва затеплится Икона,
электрички мчатся из столицы
в даль грядущей Спарты и Афона.


В.Г.

«Это гибельный край! Уносите, спасаючись, ноги… домогайтесь столиц,»- и погасли слова старика. Поселились в округе густые бездонные ночи. В облака потекла потерявшая русло река.

Это проклятый край! Край тревожной отчаянной веры. Здесь и каторжный люд, бесшабашный, отважный, обмяк. Задышали в тайгу шелестящие ушлые ветры, в приисковой глуши навсегда поселяя сквозняк…

И достигли столиц обитатели хвойных урочищ, научились ловчить и в глаза говорить за глаза. Как бы всё ничего — только стали им думы курочить, стали их навещать, стали их посещать голоса.

«Это гибельный край! Не сбивайтесь, родимые, в стаи! Торопитесь во тьму из горящих столиц уезжать; научитесь на свет отворять свои души, как ставни, — просто жить по-людски и как прежде себя уважать».

Голоса, голоса, бесприютно живущие в мире при неясном огне, в полумгле, при слепящей луне. Песней глотки спалят одинокие волки Сибири. Мы, как стороны света, сойдёмся спиною к спине.

И — услышим Байкал, и — припомним забытые строки. Донесет баргузин от родимых могил голоса. Как ни грустно, Вадим, берега расстаются в истоке; и спиною к спине мы глядим не в одни небеса.

И в столице живя, мы, конечно, живем на чужбине, оттого и клубит, как малиновый дым, перегар. И качается бакен на тёмной витимской стремнине, и пронзительно светит несбыточным двум берегам…

1995


***
Давай, из побуждений лучших,
заправившись нашатырем,
сожрём живьем мышей летучих
и нелетучих всех сожрем.

Пусть дар придет, как грусть к разлукам,
летая рвано, наискось,
владеть, как шпагой, ультразвуком
и видеть всех блядей насквозь.


ПЛАСТЫ

Шагайте, пастыри, за мной!
Просейте свежую грибницу,
перелистнувши пласт земной
на предыдущую страницу.

Пусть отшумит пора утрат.
И пусть вослед за соболями,
преодолевши Ленский тракт,
заполнят каторгу земляне.

Там у черты седых морей
Бог возлежит на туче гнуса.
Там ты, поляк, и ты, еврей,
узришь якута и тунгуса.

И будешь ночи напролет
молиться Марксу и острогу.
Там ледоход навек припрет
твою обратную дорогу.


ВНУКУ

Бытие погаснет вскоре:
дом, три буквы на заборе.

Но останется гравюрка,
а на ней Зафесов Юрка.

А у Юрки в сердце дырка.
Погляди в неё, Лукьяша.
Глаз – алмаз, а ум – владыка.
Неподъемна ноша наша.

Потому её и делим.
Поколениям грядущим
оставляя по вязанке.
И препятствуем злодеям
рушить облачные замки.

Погляди – в глухом чулане
на последней полке справа —
сплошь стихи, моя отрава,
ты сожги их не читая,
лишь о бабушке Татьяне
вспоминай, как свечка тая.

Разглядишь её на сразу
в глубине за легкой шторкой,
там она, моя родная
занимается уборкой.
Не смущая, не мешая,
как сбирает листья в сквере.
И душа моя большая
очищается от скверны.

Есть в груди поэта дырка.
По поэту плачет дурка.

Поддержи меня, Лукьяша.
Нам по силам ноша наша.

 

Recommended articles