444

Сергей Соловьев

Учился на филологическом факультете Черновицкого университета и отделении графики Киевской Академии искусств. Шесть лет реставрировал фрески в украинских церквях. Первая публикация стихотворений в 1979 г. В начале 1990-х издавал в Киеве литературно-художественную газету «Ковчег». С середины 1990-х живёт преимущественно в Мюнхене, активно выступает как художник (персональные выставки в Германии, США, Чехии и др.). Автор двенадцати книг поэзии и поэтической прозы, в том числе, книги «Книга» (2000) — презентации приуроченного к рубежу тысячелетий культурологического проекта «Фигура времени» (музей истории человечества в форме «металабиринта», который предполагалось построить в Германии недалеко от города Росток; проект остался нереализованным, документация к нему неоднократно экспонировалась в разных странах).

В 2004—2008 — автор проекта и ведущий междисциплинарного дискуссионного клуба «Речевые ландшафты», автор проекта и гл. редактор ежегодного альманаха современной литературы «Фигуры Речи» (Москва). 2007—2008 — инициатор международной премии «Читатель».
Журнальный зал

Мысли, заметки, воспоминания в ФИНБАНЕ

Facebook

wiki




.
.
. . .
Знаешь, кажется, я понимаю
почему этот божий так тоненько рвется,
и темнящая жизнь так кромешно по-женски светла,
и, подобная волчьему вою,
речь на вдохе так редко дается,
и всё реже с людьми по нехоженым тропам восходят слова,
почему в этой детской любви, этой близости насмерть
так обветрены далью глаза и ладони пусты…
Эту богооставленность Он на себе испытал поначалу.
И сказал: хорошо. И добавил: где нас нет.
И кривилось пространство на ты и не ты
в этой темной улыбке о времени, где ни врача, ни
читателя, ни… Только было, не есть и пребудет,
и с тех пор не унять эту речь; на полях превращений
она ищет родства, но мутится и голос и строй
меж двумя безответными… Даже не люди
в ней томятся, а что-то вообще не
от мира – в защеме меж мной и тобой.


.
.
***
Шеф-повар Пенг Фан из провинции Гуандонг
приступил к приготовлению особого супа:
отсеченная голова индонезийской кобры глядела
как он ловко шинкует ее оголенное тело
с содранной кожей, в которой жил еще легонький ток,
и, кривясь разинутым ртом, входила в ступор.
Уважаемая семья, заказавшая этот деликатес,
сидела за крайним столиком у окна,
в котором отражались пламя свечи и лес;
переходя ко вторым закускам, они говорили о феномене
плюющейся кобры: как же она плевком в глаза
попадает жертве с расстояния 2-3 метров? И поясняли
внучке: это две струйки такие, как у клоунов на арене,
помнишь, когда они плачут? Только она это делает ртом.
Но интересно вот что, возвращаясь к димсам: едва ли
она различает глаза у жертвы – дело в том,
что зрение у них не ахти. Ставились опыты на манекене:
она плевала в глаза, нарисованные на животе. Муза
поваром водит, суп на славу, он моет разделочный стол,
напевая милое из Ши цзин, он ведь в седьмом колене
мастер, берет ее голову, чтобы бросить в мусор.
Музыка, говорит, это люй-люй, 12-ступенный укол
пяти стихий… И вскрикивает: голова кусает его,
он ее стряхнуть пытается, как детскую варежку
на резинке. Семья переходит к «столетнему яйцу» –
последней закуске. За соседним столом играют в го
и доедают палочками что-то похожее на опарышей…
и на повара – бледен стоит в проеме, руку к лицу
подносит и валится, губы в пене. На том свете
они срастаются в единое тело – вся труппа:
повар, змея, семья и немотивированные соседи.
Государство, говорит Конфуций, – искусство супа.


.
.
***
Его биография, то есть история болезни…
Нет, не о том. Что происходит
с энергией при распаде цветка, лошади,
человека, какие поёт она песни,
чьим горлом? Вроде бы здесь, на броде,
все в ней должно быть встревожено
и наполнено необычайной силой
для предстоящего превращенья,
а не увяданьем, немощью. Не тобой
она там поет с этим в спине осиновым
колом жизни, этой щелью
без губ – тоненькой, световой…


.
.
***
Просыпайся, Машенька,
я тебя вообразил,
вот фамилия твоя – Ничегошенька,
причешу тебя, и пойдем по Руси
на Луну, через море Забвения, через Индию.
У воды присядем, два любовных оттенка,
заскользят, извиваясь, по глади овидии,
и с деревьев задумчивые бианки
будут взглядом их провожать. Ранголи –
души наши, нарисуют их, а к утру стирают.
Я и сам Никтожин. И чего ж нам боле?
Ничегошеньки. Ветераны
плывут по небу, ветераны воображенья.
Кто же ходит меж нами, Машенька,
и ладонью снимает нас как усталость?
Говорит, любовь он. Тихий такой, блаженный.
Видишь, нас уже совсем не осталось.


.
.
***
В степи под Богодуховом был мясокомбинат,
там жил козел, он вел в последний путь коров
по желобу – к электрошоку, и возвращался,
звали Федя, янтарные глаза, бородка, медиум.
Еще блуждающий был поезд «Комсомолец
Украины», он замирал в степи, агитбригада пела
и плясала в разделочном цеху для персонала,
и стихи произносила. Там женщины работали,
а из мужчин был Федя. Туши, кровь, стихи,
аплодисменты… К чему я вспомнил? Упустил.
Пью кофе на веранде, Мюнхен, меня уж нет,
лишь степь и Федя. Скажи еще, что в каждом,
особенно под Богодуховом. И под Любвинском.
Ведет, а мы поем и пляшем. Скажи еще, что ум
ведет с янтарными глазами, а они, коровки чувств,
под резаком доверчиво… Но кто ж поет и пляшет?
Как мы. Тут что-то недодумано. И женщины идут
с работы. И степь, как кровь, тепла. Тут что-то
недодумано. И бог, и дух, и смрад, и мы с тобой,
и эти тусклые янтарные глаза.


.
.
***
Не отвечай меня,
я осень жа, я очень жи,
ты, муравей отчаянья,
держись
за эту шаткость над тобой,
травинку сне –
куда-то к не, куда-то к бо,
не женщину, не сме,
за эту радость на свету
стыдливо так, раздето…
Мы тут не задан никому,
не отвечай.
Одна, как нет,
она, как на,
не спета
немота,
и ты ничей,
никто у речи на краю,
не отвечай меня,
но и не спросит, кроме лю,
верней, молчания.


.
.
***
Здравствуй, отец. Хоть тебя уже нет,
здравствуй. Помнишь, ты говорил маме,
когда она еще только меня носила:
главное – отношенье людей,
я бы хотел, чтобы мальчик наш
вырос таким же веселым и добрым, как ты,
чтобы так же легко сходился с людьми,
научи его этому.
Вроде бы так всё и шло,
а потом, как-то исподволь,
стало куда-то сносить,
я не заметил даже – когда и как…
Не в мизантропию
и не в усталость.
Просто мир всё меньше
делился на человека.
Но как-то ещё удерживался в письме
между тем и другим.
Чем «другим»?
Думаешь, после Индии?
Нет, мне не кажется так.
Но помнишь,
я рассказывал тебе,
как однажды ранним утром
я вышел к Ганге,
там у берега покачивался плавучий дом,
я поднялся по трапу,
капитан пил чаёк на корме,
смотрел на воду,
на плывущий людской пепел,
игравший на солнце,
уже восходящем,
на пепел и цветы, скользящие вдоль борта.
Я спросил: куда он плывет и возьмет ли меня.
Да, он сказал, вон туда, и указал на пристань
в белесой дали за излучиной вниз по теченью.
Жаль, я подумал, всего-то пару часов, наверно.
Но всё же спросил.
Может, неделю, он говорит, может, две,
и смотрит на воду.
Что, не сходя на берег?
Нет, кивает он, не сходя.
Да, там река заплеталась, как змеиная свадьба,
или Ом на санскрите,
возвращалась, дробилась, горела,
как разбитое зеркало.
Нет, не в Индии дело,
всё это было во мне.
Я сходился, отец,
и веселым и добрым, и разным,
и не только с людьми.
И сошелся. С собой.
Он сидел на корме, пил чаёк.
И ни мне эта пристань была не нужна,
ни, похоже, ему.


.
.
***
Если ты мной не любил,
боже, зачем ты меня явил?
Давай с тобой сядем,
как идиот с идиотом, поговорим.
Без метафор, чтобы ты понимал.
Да и я тебя.
Что ж ты так меня одарил?
Говорил, ты меня и создал
для нее, разве нет? Что же ты – мной –
как Дедал вмуровал себя в лабиринт.
Что тебе с этой речью и пустотой,
без нее?
Поживи еще, поживи,
без ночей и дней.


.
.
***
Человек, она говорит, – проходной двор.
Жизнь принудительного свечения.
Вся история – становленье программы Ворд,
вскоре снесенной – по умолчанию.
Сердце мое, приправленное цветком,
она берет легким длинным движением
и запивает одним глотком
воздуха. Вегетативное размноженье,
у душ, говорит, знаешь? А мы порхаем,
их переносчики. На крыло
ложится и, исчезая: но
это ведь не про нас, да, архангел?

Вот вишу, думаю,
как последний комар звеню,
сам себе край света:
может, создать семью –
например, в Умани,
с этой…


.
.
***
Этот рассказ будет в рифму и несколько дурковат
в целях самодисциплины, ну и чтобы не унесло
чёрт знает куда. Типа связываем рукава
за спиной – смирительные, как добро и зло.
В общем, звали ее мадам Гхош.
Познакомились мы, как в колодец летящее ведерко.
Это когда оказался я до середины вхож
в Индию, земную жизнь пройдя до дырки
лучезарной. Где ангелы, как в лужах воробьи,
купались… Нет, не так все было. По порядку.
Она ребенком в лес пошла. И стала егерицей,
окончив в Дехрадуне ДепЛесХоз и отпустив бородку
животных знаний, эпистемку, короче. Не водица
которая, слегка смешалась в ней с звериной
и смутилась. Но не надолго. Да, отличницей была
и женщиной. Что редкость – для егериц в веригах
домостроя. Смугла. И крепко сбита? Нет, смола,
скорее, в ней преобладала. Свой род от кшатриев вела.
Смола, сказал? Ну нет, ботва. Вообще, едва
поймем мы что в индийской женщине. В мундире
она была – картофель. Одинокий. Ее распределили
в пропащий заповедник, в никуда, и на другом
конце Бхарата. Ни леса там, ни зверя, ни людей.
Война племен, нет языка, гортанное арго
и пули. И помощник, из тех которые везде-нигде,
по имени Творец Вселенной – Брахма, местный,
с лицом текучим и улыбчиво древесным.
Да, Брахма нас селил в лесничестве, она потом
приехала. Я был с собой, вернее, с той,
которая могла бы, и порой могла. Наш милый дом
несуществующий звенел меж нами солнечной серьгой
цыганской. Хозяйство Гхош – полсотни золотых
лангуров, обезьян из Красной книги,
они сидят на ветках, как авгуры, и следы
ведут по небу к ним. В коротких шубках, темнолики,
они сидят, листву перебирая пеплом пальцев,
стволы деревьев забинтованы под ними,
их доит племя здешнее, деревья то есть. В танце
ритуальном подносят кринки. А те сидят, как в нимбах
меховых, и смотрят вниз, на племя молодое
незнакомое. А в крайней к лесу хате, триста лет
пустующей, живет король. Он – Шилорай. Удои
ему приносят, пол метут, постель перестилают и обед
готовят. И ждут. Хотя его уж семь веков как нет.
Да, Шилорай, и имя подходящее. И Гхош мадам
из спального района наведывалась с Брахмой к нам
в лесничество. Мы их встречали с петухом,
вернее, супом из. Потом фотографировались. Ом, —
при каждом снимке Брахма наш икал,
поскольку мы мадам хотели снять с ружьем,
по весу равным ей, но совладать никак
ей с ним не удавалось: то в висок
направив Брахме, то в меня, то в ногу
себе. К тому ж она надела поясок
с патронами. К тому ж волченок за порогом
скулил и скреб, и, приоткрыв из кухни дверь,
врывался. И это не последний зверь,
который был там на довольствии. Питон,
израненный мотыгами, хромой павлин
делил с ним жизнь. Ну в общем, тот еще притон
любви и боли. И лес лежал, как исполин,
сожжен, сворочен, срублен. «Красные рога» —
военная застава за холмом, мертва дорога,
и простыни висят со списками погибших, но врага
никто не видит. Неподалеку Манас, носороги
истреблены, рога растворены в Китае. Манас, разум.
Он пуст. Мы по ночам включаем Мертвых душ
и слушаем под сеткою москитной. Спим, как пазл,
прильнув друг другу. А наутро фройляйн Гхош
к нам приезжает, с нею – Бхубан, вождь
неведомого племени в подбрюшии Бутана,
он нас зовет к себе, мы едем, там со ста коров
для нас собрали тридцать грамм сметаны,
чтоб встретить подобающе. Совет старейшин
перед походом в джунгли: два брата-киборга
и черепаха полуметровая глядят в огонь, понеже
судьба кроится там, по крайней мере, выборка
ее. Но тут отдельная история, вернемся к мисс.
Так вот, вчера, в фб, скольжу по ленте: ба,
знакомое лицо! И ссылка на газету. Интервью. Она
теперь Верховный Егерь. Да, в ней вырос лес.
И рис. И край другой. И Брахмапутра
течет в ней. И ружье стреляет. Вечер
обычный мюнхенский, переходящий в утро
сто лет спустя. И та, с которой был, давно далече.


.
.
***
Баю-бай, внучка, на груди утеса,
я тебе буду рассказывать, а ты засыпай,
баю-бай, тучка, на груди УТОСа –
было такое общество, не обращай
внимания, это к слову. Спи, Россия
на груди Берега Слоновой Кости,
спи, снежок, спи, чудесное, невыразимое
и растленное речью – баю-бай. Гости
съезжались в рай.
И давал он всем имена – имена смерти:
дерево, воздух, глаз, любовь и т.п.
Птичка свила гнездо. Шрути-смрити,
чтоб поклевывать тути-фрути
окружающего. Напевай: я в тебе –
мова, мова…
Мол, такая нездешняя, и без крова
была. А потом всё, к чему прикасалась,
растило ее подкидышей «я не я», –
ими-нами, этими именами и откликалась
на любой оклик: «мама», «огонь», «колос»,
а по имени-отчеству – дом бытия.
Собственно, ветка и птичка – вот
и всё, что от нас осталось,
то есть мира. Птичка райская и ее помет.
Спите, все времена и елки,
спите все золотые шары,
спи, родная, и бог как иголка
в этом сене волшебном, по имени «мы».


.
.
* * *
Я б на свете да на том
наконец имел бы дом
без дверей, с одним окном –
им и был бы я, в обе стороны,
и была б у меня жена – тёмная материя,
по фамилии Воронова,
а другая светлая – Тетерина,
и, когда сходились они в проёме,
улетало б окно сквозь тернии к йони
на все четыре, и пока возвращалось,
висело б солнышко над пустырём,
окукливалось, прощалось
с литературой. Хорошо им вдвоём –
тому и этому. И жёнкам не худо.
Ходит смерть, как Иуда,
целует и вешается, целует и вешается…
Но и по отношению к ней кто-то есть,
ходит, и всё это на чём-то держится,
или уже нет? Сама себя ест
энергия, давится, а делает вид,
отставляет пальчик. Гёте говорит:
мальчик прыгает, как мячик,
по угасающей. А девочка
роняет себя в реку, как семечко,
да, Геркалит? Навоз и солнце.
И немножко социума.
И чуть-чуть жены.
Или просто вины
безотчётной.
Дом стоит – по нечётным
тот, а по чётным – этот.
А меж ними то ком, то ру.
Нет, говорит, весь не умру.
Так всего и нету.

(Из книжки «Любовь. Черновики», 2016)


.
.
***
Не кипишуй, сынок, разминка
смерти — чудо из чудес.
И апокалипсис пройдет, как свинка,
она всех выдаст, но не съест.

Как бледен ты, и взор горячий
в страну твой вперен и народ,
но он не там, она — тем паче,
и ты не здесь, и век пройдет.

Не помечай струей границы —
струя конечна и, бог даст,
она еще нам пригодится.
Пойдем, сынок Экклезиаст.


.
.
***
Есть женщины — томные натюрморты:
горшок в драпировках, цветы, мерцание.
А есть — как пуговка у ворота…
Ну это понятно. Не будем к мерцанью
рифму искать. Мы гуляем.
Молочко у цветка этого, как мацони.
В буклях стоит. Ляля.
Да и я, когда не молчу, красив.
Надула губки. Не там, думает, прикусил.
Гуляем мы, никакой последовательности.
Относительно вольно — как для черты оседлости
богоизбранных на Руси…
Ну, а кто ж они, слова, мысли, движенья
души? Слобожане —
по маме, по крови.
Труд, любовь и погромы.
А еще есть женщины, как Василий Блаженный —
с лобным местом и мишуткой в сердце.
Василиса блаженная ринпоче.
Прогуливаемся. Никакой ответственности.
Василиса. В цыганской юбке, взвинченной до очей.
Мало ли что бывает. В Мюнхене.
А есть женщины, у которых в момент оргазма —
не скажу где —
маленькая скульптура Мухиной
вспыхивает в темноте.
Нет, конечно, о разном думаю я, гуляя в парке.
О Максе Планке, Склодовской-Кюри, о редкой
птице… Солнце садится, уже не жарко,
облачко надо мной, как детоубийца Гретхен.


.
.
* * *
Я уехал не уехал из России,
и из рiдной Украины я уехал не уехал.
Не улыбка на лице — руинка смеха,
левый глаз — иерусалим, другой — мессина,

в мюнхене, похоже, голова с ногами,
а душа индусит, с узелочком сердца
ходит, бродит — ждёт, пока приснится.
А вообще давно развеян я над гангой.

Но и то сказать — развеян не развеян
этот прах навязчивых видений
родин, солидарностей, людеев
и мышленья в целом. Я воздушным змеем

женщину выгуливал по небу,
и она металась, но летела,
с телом не рифмуясь. Нить осталась.
Если жить, то лишь светло и слепо.

Левый глаз — луна, в другом — белеет парус,
тёмен берег, сложены вещички,
слов шалашик, вылетает птичка.
Если жить — не быть. Вот это и сказалось.


.
.
***
Подумать только, она говорит, весь человек –
со всей его цивилизацией, религией и культурой –
не более чем история знания им о своей смерти.
Не будь этого – похоже, ничего бы не началось.
А ребенку не нужен бог, он просто идет, как снег.
Я в общем-то тоже шла счастливой такой дурой –
почти что до сорока, не типа «будьте, как дети»,
и не в клиническом смысле пребывания врозь
с интеллектом, а что называется – так срослось
еще до того как сломалось. То есть, конечно,
все это будоражило, да, но как бы тебе сказать,
не более чем прогулка воображения, душа в теле,
или беседа с деревом, например, о хлорофилле.
Ну не то чтобы все это как за щекой леденчик,
но и не так чтоб чернело в сердце – мол, гроза,
гром и молнии там… или, тихонькая, смертельно
ноет, подсасывает, и вдруг распахивает как филин,
очи желтые: угу-угу, будет смерть тебе, тили-тили…
То есть, да, и гроза, и леденчик, и круглы оченьки,
но от другого – жизни, а смерть – как буколики
инфернальные: интересен пейзаж, коллизии, косы
в руках, поле… барышни на покосе. И не очень-то
задевали, перешагивая через голову, эти коники
апокалипсиса, стоило чуть пригнуться или позу
слегка сменить, но не от экзистенциального ужаса,
и вообще не от ума и сердца, а как у нас с тобой,
или «мороз и солнце»… Что же оно так кружится,
и всё летишь, летишь… захлебываясь землей.


.
.
***
О чем ты плачешь, мой немой?
Ты думал, двое нас, а мы один.
Теченье звезд над головой,
и маленький тапер в груди.

Не спрашивай, о чем кино,
и где окно, и что за край,
зачем так пусто и светло –
не спрашивай. Оно давно
закончится. Играй, играй…

Ты думал, двое нас, а мы один –
не для людей уже, не для людей:
теченье звезд в твоей груди
и маленький тапер нигде.


.
.
***
Проще пиши, говорит роща,
веточки – по Шекспиру.
Так, чтобы я поверил,
говорит дождевой сирый
червячок Алигьери.

Почерк твой неразборчив,
шепчет в глаза осень
влажных от света строчек,
будто она из писем
тех, что уже не пишут.
Некому, да и нечем.

Трогай меня тише,
легче, бесчеловечней.

Что же тебя так водит
сверху, с краев и снизу
одновременно. Видит,
то есть теряет смысл.

Шатким, но без нажима,
богом пиши, словом.
Просто пиши, пиши нам,
дядя всего живого.

Ты ведь один в природе
письменный среди устных.
Ни для чего ради –
домик, окно, чувство.

Легче, как будто вышла
жизнь, ну а те – далече.

Трогает – выше, тише,
легче тебя, легче…


.
.
***
Хорошо плохо слепленный человек
с устойчивой несовместимостью с самим собой,
был бы я безударным слогом, говорит,
только слово это уже не вспомнить.

Может быть, у цветов – свой Христос,
облетевший как одуванчик. Пух и прах
перелетного воскресенья. Евангелист пророс –
Иван-да-Марья. Свой у моли Яхве, свой у мух Аллах.

Думая, что мы уже начались,
и срослись в одно, и разбросаны по мирам,
и теперь не быть и любить тебя, и беречь, но как
это вместе свести, если мы с тобой – как рука
левая, если жизнь – правая, и не ведаем, что.

Если там между ними – ни тьма, ни свет.
Если тоненько так начинают петь брошенные тела.
Если мимо нас, проходя сквозь смерть,
говорят они: может, были б мы,
если б она была.


.
.
***
Какое чудесное слово «млеччха»,
чужестранец то есть, «вне дома», его уклада.
Помнишь, август до сотворенья, звездная течка
над головой, а в сердце – чуточки лада.
С отсветом ада. С эхом уже ниоткуда и никуда.
Как по-земному это отзывчиво, да?
Ты лежала, голая, и тихонечко так бежала
внутри себя. А я смотрел: как прекрасны
твои черты, варны, касты:
вот голова-брамин, руки-кшатрии, бедра-вайши,
а между ними что – Ом, Ом – ни нашим,
ни вашим? Сами с усами.
И бежали пяточки неприкасаемые.
Далиты – тоже хорошее слово. Лечь бы.
Даль твоя так близка, да любовь – млеччха.


.
.
***
Радуйся, суслик, радуйся, Иов, радуйся, полевая кашка,
и ты, лунная дорожка позвоночника, и ты, полукровка-
жизнь, и ты, левиафан в голове моей, как в посудной лавке,
радуйся, мужское и женское, вас могло и не быть вовсе,
радуйся, ослик несотворенного и ты, икающая пустота,
радуйся, желтое чувство смерти, как на ветру колосья,
Богородица-Дева, радуйся, евангелие твоего живота,
радуйся, радость моя, что ж ты одна сидишь в темноте,
ни души в тебе.


.
.
***
Все потихонечку сойдут с ума
на кровушку, на черную, на нет,
и наконец останется сама
с собой природа, и вздохнет,

и улыбнется – этот день
она ждала от сотворенья,
и чуть пригубит за людей,
не чокаясь, два-три мгновенья

пригубит. И проветрит дом
от неземного выспреннего смрада
их дел волшебных, чувств, и дум,
и перепрячет деревце из сада.


.
.
***
Рыбачок-будущее
— два конца,
два кольца, а меж ними бездна,
ловит прошлое на живца,
поплавок подергивается.

Пиши, перышко, по воде,
он на тебя смотрит
с берега, добрый день,
говорит, подсекая.

И лежишь ты на берегу,
как тот Одиссей,
на коленях у Навсикаи.

А потом ни тебя уж нет,
ни ее, только свет в полосе
отчужденья.


.
.
***
Какой-то свет ее изводит, мятый
внутри. Крылатый, может быть? Зима,
и сердце подволакивает лапу.
И ум — сума.
И тихие глаза — большие, бедные,
и уши теплые — и дрожи, и любви,
и нежность с заячьей губой, и петли,
петли… И снег в крови.


.
.
* * *
Не жди вестей нибудь откуда,
куда ни глянь — не будь, не путь,
и жизнь, как рыба барракуда,
плывёт, вся соткана из пут.

Сирень во рту, очей лучины
затеплены. Что делать ей,
присевшей на скамью пучины,
когда и впрямь не красть детей.

Как рыба всякая конечна,
как рукопись испещрена,
и губы делает колечком
у зеркальца, как женщина.

И воскресенья тьмой затоплен
корабль. Дети немоты
прильнули к окнам. Изотопы
повсюду страшной красоты.

Она одна на весь корабль —
и красота, и рыба, и
притихший соловей — Маратом,
в крови по горло, как в любви.

Ей всё равно — быть ямбом спетой
иль светом тоненьких костей.
Господь с тобой, корабль светлый,
плыви, плыви, не жди вестей.


.
.
***
Одна рука над тобой — весна, другая — осень,
а сам — обрубок, без ног, без рук,
на тебе играют, как на терменвоксе,
вся твоя душенька — этот звук.

Так я думал, сидя в мюнхенском арт-подвале,
глядя на кореянку, извлекавшую музыку из бедра.
Усиливались, как говорил Парщиков, колебания
через меня бегущего эфирного кота.

Нервный ее кулачок потряхивало, как от тока,
а другой — распущенный, увядал, цветок.
Термен в моей голове ставил Ленину руку:
кореянка, Глинка, жаворонок, воронок…

Немка рядом со мной на полу сидела —
Вронски, Клавдия Вронски, ела глаз
кондитерский, верней, посасывала, смотрела
им на меня, чуть прикусывая, чтобы был раскос.

На сцене увесистая лекторша в доспехах БДСМ
вела указкой по космосу, вокс-кореянка
сопровождала ее, и, казалось, семь
между мной и Клавдией дней — но уже не явных.

Волосы ее простирались куда-то совсем за Польшу,
пахли тихой бедой и немножко Серёжей —
там, в таежном краю, куда сослан Термен
Свет зажгли, поклонились, унесли инструмент.


.
.
***
Золотые мои денечки,
сколько вас полегло
на заброшенных приисках юности
от заточки
вслед за вами пришедших бичующих лет?
Тихо вытри перо.
Золотишко бренчит в узелочке,
и небритых ланит
серебро.

Посмотри,
лишь звериные в сердце следы.
И не можешь ответить,
ни где ты, ни кто ты.
И ни выпить воды,
ни дыханье в груди задержать
между я и исчезнувшим ты,
не унять
эту жизнь, как простую икоту.


.
.
***
Смотрю, как будто это не глаза мои,
а что-то от меня отдельное,
и то, куда глядят, отдельно от того,
что видимо: от неба, дома, дерева –
вот этого, похожего на женщину,
бегущую всей жизнью – из себя.
Я думаю о феномене расстояний,
о лабиринте воздуха без сердца и окна,
о тьме матрешечных миров меж нами,
о времени, его змеиных свадьбах
с пространством, о живых, незримых
ризомах, в которые уходит взгляд,
не ведая ни их, ни где он, ни того,
что происходит с ним. О произволе
божественном и дьявольском законе
между деревьями, людьми, дождями,
словами, чувствами, о веществе едином,
их образующем, об ангелах кромешных
на призрачных галерах расстояний,
о маленьком блуждающем театре,
играющем в проеме взгляда
сокрытую от зренья драму,
где вся история земная –
не больше мышеловки.
Смотрю в лицо свое –
как листья жгут,
и взгляд висит как дым,
и тает кисея.


.
.
***
Это проба письма, не отрывая руки.
Не от плеча ль? – переспрашивает рука.
Метафора строится как расходящиеся круги
от «камня», который не чувствует дна.
Ты у меня одна, бродячая, говорю я душе,
как собака, которую я подкармливаю собой.
Смотрит в глаза, отведи, мол, меня домой.
Ну вот, думаю, опять начинается.
Женщины потихонечку стервенеют,
набросив на себя заглохший сад,
чуть расстегнутый снизу, там и виднеет-
ся это расположение – зоркое, как Моссад.
Совершенно непонятно, куда теперь жить,
когда мир с людьми отошел, как воды.
Ни роженицы, ни младенца. Просто годы
на песке подсыхают, как водоросли.


.
.
***
Она говорит: давай сойдемся без понимания.
Это мне нравится. Да, пусть постоит в стороне.
А лучше – пойдет прогуляется на свидание
со своим отсутствием. А мы попробуем
не то чтоб любить друг друга, но как-то освоиться
с гравитацией для начала, с лунатизмом тел –
двух как одного, с этим гомером бессонницы
чувств – в их отважной и жалобной наготе.
А потом – когда-нибудь, может быть, и проявится,
трогать будет все то, чем были мы, перебирать
чувства наши, слова… И таким оно и останется,
это чуткое понимание, но уже без нас.


.
.
. . .
Хорошо плохо слепленный человек
с устойчивой несовместимостью с самим собой,
был бы я безударным слогом, говорит,
только слово это уже не вспомнить.

Может быть, у цветов – свой Христос,
облетевший как одуванчик. Пух и прах
перелетного воскресенья. Евангелист пророс –
Иван-да-Марья. Свой у моли Яхве, свой у мух Аллах.

Думая, что мы уже начались,
и срослись в одно, и разбросаны по мирам,
и теперь не быть и любить тебя, и беречь, но как
это вместе свести, если мы с тобой – как рука
левая, если жизнь – правая, и не ведаем, что.

Если там между ними – ни тьма, ни свет.
Если тоненько так начинают петь брошенные тела.
Если мимо нас, проходя сквозь смерть,
говорят они: может, были б мы,
если б она была.


.
.
***
Она возникла меж ними, любовь, но так,
что оба чувствовали ее, а друг друга – нет.
Она брала в ладони их лица, шептала: да, да…
И они сквозь пальцы ее продолжали вглядываться.

А она оборачивалась то женщиной, то мужчиной,
и что-то делала с ними, входя, выходя, но уже другой,
облапывала, сворачивалась у ног, у двери скулила…
А потом они стали натравливать ее друг на друга.

Вроде бы не всерьез. И во рту этот привкус крови –
не всерьез. Отчего ж так тепло, приглушенно
светло… Как давно? Что за город?
Они чувствуют и не помнят друг друга,
сросшись спинами.


.
.
. . .
Радость меня гложет.
Я ж полжизни выкатывался в смехе, как пес в снегу.
А теперь не знает, что делать со мной, и не может
от меня отойти, так и говорит: не могу.

И гложет. Но не меня, а что-то рядом.
Как сахарную косточку. Детство ли, смерть мою.
Собственно, одно и то же. Что, говорит, не рад ты
мне? Я тебя, говорит, не узнаю.

И гложет. И вот ведь что, я и сам невольно,
как соломинку, подсасываю то ли беду
не узнанную, то ли радость, то ли
эту светлую тоненькую пустоту.


.
.
. . .
Тот, кто не сможет ответить после смерти,
говорят Веды, на вопрос: «кто ты?»,
вернется на землю в другом облике.
Кажется, я вернулся. Как вынимают сети
пустые, тело тянется сквозь годы-воды.
А помнишь, мы называли его бубликом,
сына нашего, пока ты носила его. Щадяще –
«кто ты?» – спросит он, когда меня не станет,
и передернется воздух… Как семь Марусь,
написанных Дионисием, друг на друга глядящих
со стен и сводов – с разным опытом и глазами.
Кто ты? – выдохнешь. Но я уже не вернусь.


.
.
***
Происхождение человека – история воображенья.
(Как говорят в Украине: шалэна уява, скажэна.
Волшебные черевички, да, котя?)
Мы отличаемся от всего живого только этим,
верней, степенью этого дара.
(Грядущий пращур. И не ноги, а кущи.
Вечное возвращенье божественного кадавра.)
Странно, что столь очевидное, рядом лежащее,
было как бы в слепом пятне.
(Как женщина. Игра света на полотне.
А написана вся с голоса.)
Труд, социальные связи, защита «голости» –
расскажите об этом животным.
(– Вот я, Господи.
– Да неужели.)
«Язык и рука» – следствие воображения.
Как и искусство – его полигон.
(И тут они сходятся как молоко
с кровью.)
И свобода, и время – в нем. И огонь с любовью.
А уж сколько в этом даре божьего промысла,
и сколько червячной необходимости –
вопрос к весам.
(Что-то с кем-то боролось,
а потом один из них
вышел из колеса.
Полегчало.
Не пылит дорога.
Улыбнулась, а глаза случайны.)
Потанцуем немного?


.
.
. . .
Было у него предрассветное соловьиное сердце
и слегка заторможенный, как у младенца,
взгляд. А руки длинные, добытийные,
как у Лермонтова, с незримою кочергой,
которую он сгибал-разгибал перед собой,
пытаясь справиться с невыраженным нарративом
мира, давал имена тем языком, который не знал
ни изгнанья, ни времени, ни любви, стало быть.
Переминался с мужского на женское, как из сна
выпростанный наполовину, постанывал
тихо так, пытаясь из одного сложить два,
ребра в нем проплывали дальние, перистые,
и что-то краснело на верхней губе, вроде герпеса –
маленького, незаживающего, как Москва.

2015


.
.
. . .
Я б на свете да на том
наконец имел бы дом
без дверей, с одним окном –
им и был бы я, в обе стороны,
и была б у меня жена – темная материя,
по фамилии Воронова,
а другая светлая – Тетерина,
и когда сходились они в проёме,
улетало б окно сквозь тернии к йони
на все четыре, и пока возвращалось,
висело б солнышко над пустырем,
окукливалось, прощалось
с литературой. Хорошо им вдвоем –
тому и этому. И жёнкам не худо.
Ходит смерть, как Иуда,
целует и вешается, целует и вешается…
Но и по отношению к ней кто-то есть,
ходит, и всё это на чем-то держится,
или уже нет? Сама себя ест
энергия, давится, а делает вид,
отставляет пальчик. Гете говорит:
мальчик прыгает, как мячик,
по угасающей. А девочка
роняет себя в реку, как семечко,
да, Геркалит? Навоз и солнце.
И немножко социума.
И чуть-чуть жены.
Или просто вины
безотчетной.
Дом стоит – по нечетным
тот, а по четным – этот.
А меж ними то ком, то ру.
Нет, говорит, весь не умру.
Так всего и нету.

2015


.
.
. . .
Откройся в слабости, в стыде, ты – царь, ты можешь.
Не дай руке прикрыть себя, уму не дай, уж лучше посох.
Ты помнишь мотыльков тех на поляне, так похожих
на нас – в траву упали, перевившись, и всё меняли позы,
пока не замерли, сосредоточенно дрожа, два испещренных
белых и нечитаемых почти, как мы, клочка любви и пыли
лунной, помнишь, как мы присели к ним – прощенный
понедельник наш у воскресенья их, и ты сводила крылья
и, выгнувшись, пила меня, и воздух плыл, кривясь над нами,
как зеркало, и кто был кем, кто на кого смотрел мирами
незрячих глаз? Чьи крылья, чья одежда, чей рассказ
в пыльце любовной плыл? (Как зеркало, сказал, кривясь?
Прости за пошлость). Как неумело, стыдно как и стыло
мы поднялись с земли и, отводя глаза, так долго одевались,
и светлый тихий ужас дул в лицо, в ладони, в спину…
Они оделись и ушли, а мы остались.


.
.
. . .
Пока мы… Ненужное зачеркнуть,
желанное – уразуметь бы.
Пока, покА, мы…
М – пряничек, Ы – кнут.
Икается иудовольствию. На свете
счастья нет, оно во тьме, с богами.
А пяточки – Богамы.
Заметила?
Вот мы сидим, вот руки, посчитай
до трех, а больше нам не надо.
За тройкой – «много», то есть нищета.
Сидим. А чувства странствуют – номады.
Сидим, как если бы лежали,
простерты вдаль. Коварна
оптика сближенья. Наши дали
друг в друга под углом пассионарным
глядят. Мы – теплокровно, косоглазо
и ля-ля. Сидим. Как тело – мытарь
сближения. Как если б воскрешение не сразу,
а по частям. Ах, мыто, мы-то
сидим в обнимку с временем о трех главах.
Ну ладно, здесь у нас скворечник для облыжных
слов, и пусть ладонь моя твоей щеки коснется,
и что-то между ними там очнется,
как мальчик-с-пальчик с космосом под мышкой,
как девочкой для снов. Сидим. А подоплеки –
чуть в стороне от нас – свои шу-шу
выгуливают, и вкруг тебя порхают блики
нездешние. И я вот-вот скажу,
что я… Но нет. Ложись,
любимая, как свет. Хотя и нет
тебя. Всю жизнь.


.
.
. . .
Не торопиться, нетерпенье – роскошь,
я понемногу сбавлю скорость,
где мир как в жизнь впадает в кому.
И там-то всё и происходит.

Как на искусственном дыханьи
того, что с богом, и не может,
как при естественном отборе
любви, которой страшно выжить,

как без вести пропавший в слове,
как слово в даре созерцанья,
я позабыл, что я хотел… Я сбавил
и это. Вот и происходит.


.
.
. . .
Шел я по Мюнхену, о Рентгене и Тютчеве –
нет, не думал, а так – сводил, разводил…

На воле
всё хорошо, в крайнем случае –
даже припарки.

Старенькое дерево полулежало в парке,
две цветущие поросли его обвивали,
как любовницы – Мао Цзэдуна.

Тютчев стоит в кустах – нет бы, выйти.
Хороший памятник, никому не виден.

Вспомнил. В Индии
белый «амбассадор», без водителя
ехал с горочки
и ткнулся в колено мне.
Деревня – полторы улочки,
за ней обрыв, марсианская ойкумена.

На том обрыве, в сарае,
делал рентген мне мальчик лет девяти.
Если бы, говорит, знал заранее,
я и крышу мог принести.

У истока Ганги смастерил я кораблик
из того снимка и пустил по реке.
Верней, парус на нем. Крибли-крабли…
Нет, не утонул. В парике
пены выплыл. На любовь загадали мы
с той, что была рядом, звалась Татьяна,
австрийская баронесса.
Снег еще не сошел, цветы в проталинах
курили свои кальяны.
Олень выглянул из леса,
задумчив,
и зашел за куст. Как Тютчев.


.
.
. . .
Когда я, говорит муха, была, прости господи, Петраркой…
Даже вспоминать не хочу, страшный сон.
Казалось бы, две-три помарки –
и всё, крути колесо.

Но где оно, а где белочка «я», не говоря уж про «ты».
А еще бывает, в этом божьем угаре
полюбишь кого живого, обнимешь его, как дым,
и глядишь, как разматывается за плечом весь этот бестиарий.

А ты говоришь: «возлюбленный мой», «любимая»… И комарик
Шекспир перелетает с одного на другого.
Что-то меня от тебя кумарит,
геном говорит геному.

Сколько крови, сестра, ты выудила стеклянной палочкой?
Подожми губы, дави на пальчик. Один он и ты одна.
Когда я был панночкой, говорит одуванчик,
был у меня Хома.

Откуда ж ноги растут у этого воздуха, что там зияет в жизни,
что так открыто чувству и неподвластно мысли?
Лепестки мои, говорит роза, выстраданы –
из людей не рожденных, выскобленных.

Когда мы были ладонями,
говорят кроты, мы стояли у слепого оконца,
как в молитве, а потом всё рыли ходы, ходы… Доня,
душа моя, не вглядывайся в меня, это просто заходит солнце.


.
.
. . .
Оглянешься – и годы разбегаются, как зайцы.
А отвернешься – хрусткую капустку
в слезах – жуют тебя, жуют. А тот, казанский
сирота, все выпадает из себя – с любовью.

Ах поле, поле, полустертый коврик –
как тот, который над кроватью в детстве,
и тот, последний, за которым дверца
чуть приоткрыта, и – не наглядеться.

Как тот, который был у ангела под мышкой,
когда свернул его и встал с колен,
а зайцы сыпались на мнимую дорогу,
лишь тот, кто выпадал, висел на нитке.


.
.
. . .
Горе тихонько смеялось,
напялив тебя как куклу,
кланяясь тобой туда-сюда,
прислушивалось: не сломалось
ли что, поглядывало в тот угол,
где радость, казалось, еще жива,
зализывая себя, пока в одну точку
не уставилась, холодея.
Там они и сойдутся. Как в дочки-
матери играющая Медея.


.
.
. . .
Сиянье дня меня тревожит.
Оставь ее, пусть пишет
рука: во всём, и среди ночи –
сиянье дня. Любовь еще быть может
без женщины. Без сына и отца. Без речи.
Как мальчики в глазах – сиянье дня.

Пусть пишет. У нее – края, а у меня –
ни края, ни того, что держит
их. Что держит? Какой-то бог зарыт, и дышит
земля. Шевелится и дышит. В сердце.
Как заживо. И дух всё режет
хрусталик, затуманивает, пишет,
где ни руки, ни глаза, ни меня.

Откуда же сиянье? Что тревожит?
И почему здесь близость, как культя,
перебирает письма? Мир как письма.
Так меленько изорвано, не сложит.
И, как дитя растленное, где разошлись мы, –
сиянье дня.


.
.
. . .
Ты говоришь: выбирай.
Речь и рай – вещи несовместимые.
Выбрал бы, да нет стимула.
Впрочем, ни того, ни другого нет.
Какая-то промежуточность,
как та шуточка между ног –
тот еще свет, иго мое благо…
Я бы тебя окучивал
нежностью, как осьминог,
чернил бы достал, плакал…
Нет, лучше ты:
у тебя их – то две, то восемь,
а я между ними – вода влекомая,
цветы воды
взвинченные, нелегко им,
а ты – фьють, и уплыла, как авоська.
Авоська любви.
Ячейка – тоже хорошее слово.
Довольно чахлый
свет. Плавает, как солома.
Речь и рай на прищепках,
а веревка – бобо.
Может, и не цветы – чакры
воды тянутся за тобой,
замедляя свое вращенье.


.
.
***
Женщины, живущие на деревьях – певчие и совиные.
Женщины «яма-печь-колосья», на манер овинов.
Сложносочинённые женщины-норы, на 12 выходов.
Женщины длиннохвостые, мускусные хохули, выхухоли.
Гули-гули и трали-вали, с прищуренными охальниками.
Женщины-просветы, метафизические – по Хайдеггеру.
Головоногие женщины, струящиеся иллюминаты.
Женщины-катарсисы – как Орфей в менадах.
Целые женщины, половинки, осьмушки, мушки цеце.
Женщины-нектарницы с пяточками в крови и пыльце.
Фонетические женщины, синтаксические, и ни разу.
Женщины, умирающие со смеху от оргазма.
Немолодые девственницы с чувственным оскалом.
И те – с нёбом звёздным и в груди ласкалой.
Женщины-пустыни с плавающим зеркальцем.
Лётные панночки, с которыми видно все концы.
Женщины-вольницы, без имени до поры,
а потом под временем – как доярки.
Ходят по лесу маляры
с лестницами Ламарка.


.
.
***
Мужчины живут не где, а куда, но откуда и как – не сказать.
Душа на гусеничном ходу: вверху – вперед, а внизу – назад.
Ход бывает червячным, брачным, холостым и бастардо-
образным, то есть ангельским, как бракованная петарда.
Классификацию мужчин определяет, конечно, цель. Но путь
со временем ее вытесняет: вскормлен он им, одет, обут,
опоясан, почти бесцелен, возвратившийся на Итаку.
В целом, жизнь – от прицела стрельца к обороне рака.
Итак, о мужчинах, о некоторых их подвидах и позах.
С-утра-мужчина, раскрасневшийся, с мороза.
Полуденный, как на кол севший, дар напрасный.
Муж-демон, весь – как вечер ясный.
Ночной: стеклянный, деревянный, оловянный…
Нет, не получается. Начнем сызнова.
Мужчины-мальчики, качки ума, летчики разума,
не способные продолжить женщину как фразу
(вариант: не долетающие до середины ея, но по-разному).
Мужчины-девочки в ситцевых чувствах, с легким таким накатом…
Что-то сносит меня на гендерное. Ну да ладно.
Всадники-жизнелюбы, дующие в женщину, как в рожок.
Постельные архимеды, для которых главное – рычажок.
Левши, подковавшие себя, как блоху,
а потом размышляющие: а на ху…?
Нет, сегодня, похоже, не мой день.


.
.
. . .
Гиены – лучшие из мам.
Детоубийству это не мешает.
Но и без мамы там,
в норе,
когда рождаются две девочки,
одна другую убивает,
и голос подает, незрячая:
оле-оле…

Оттеночки. Attached.

Матриархат. И королева.
И фрейлины с дуоденальным пенисом,
как у самцов. Ах, это клитор! Нево-
образимо – оказалось для ученых.
Особенно, когда увидели,
как сквозь него рожают, корчатся, и черной
розой рану волокут.
И зрители
хохочут леденяще.

Оттеночки. И тут.
Але ж немає краще.

Нет лучших мам,
и женщин лучше нет.
Мужчины, приседая в танце,
гнут шеи, изнывая, чтоб отдаться.
Она берет избранника, и там,
где был он, сестры поутру зализывают след.


.
.
***

Тесла стоит в зигзицах,
как святой Себастьян.

Маленькие, человечьи
лица –
здесь, там –
прикрыть бы, да нечем.

Авраам
с зарезанным сыном домой вернулся.
На нем и храм.

Пятки в Мекке, сердце – Бенарес,
а глаза – Таруса.

Dolce –
über alles.

Девочки – на вес,
мальчики – на сантиметры.

Снег сплывает с небес,
как титры.


.
.
. . .
Были бы мы моллюсками или головоногими.
Всё ведь возможно – для Него, а стало быть –
для тебя, меня. Я бы тебе на дне сочинял эклоги
бисером световым, а ты бы им рот полоскала
и сплевывала в Марианскую впадину. И шумело
в ушах слегка – в одном шумеры, в другом этруски.
Чуть в стороне от себя мы бы встречались, телом
колеблясь, и дарили любовь как моллюск моллюску.
Ну, как водится тут – путем искусства: чуть в стороне –
полупрозрачный экран, на который мы интонации,
интенции наши экстраполируем в медленном танце,
плавая и зависая, как без одной двенадцать, и экран
вспыхивает узорами, мирами переливается: вода
и дух… И расходятся наши дети и демоны – кто куда.
Ты меняла бы платья одним движеньем желанья,
а я движеньем одним умирал в тебе и воскресал.
И однажды мы всем народом, как в зал ожиданья,
поднялись на поверхность, и белая мутная полоса
в лунном свете колыхалась бы до горизонта. Земля
обетованная… Только мы бы с тобою остались на дне,
в нашей тьме световой, да, любовь моя, немовля?


.
.
***
Золотые мои денечки,
сколько вас полегло
на заброшенных приисках юности
от заточки
вслед за вами пришедших бичующих лет.
Тихо вытри перо.
Золотишко бренчит в узелочке,
и небритых ланит
серебро.

Посмотри,
лишь звериные в сердце следы.
И не можешь ответить —
ни где ты, ни кто ты.
И ни выпить воды,
ни дыханье в груди задержать
между я и исчезнувшим ты,
не унять
эту жизнь, как простую икоту.


.
.
. . .
Жизнь темнеет, как живопись.
Промывают ее детьми…
Спустимся с темы, с лесов реставратор.
Была у меня девочка – Фумико,
ай, вздрагивала, «ай» – любовь (яп.).
Я вдыхал аромат ее девственной сакуры
и не осквернял собой.
Ай, шептала она,
склонившись к моим ладоням,
я люблю тебя,
и целовала линии и обрывы,
вполкасанья водила,
как беличьей кисточкой,
я смотрел на нее, зажмурясь,
и в глазах моих плавали
две ее маленькие фудзиямки.
А потом она шла к Иоганну
Гете – в институт, где учила язык,
и приносила оттуда по-птичьи
щепоточку слов.
Жили мы в Мюнхене,
у Английского парка,
в богемной мансарде, поначалу –
через чуткую стенку,
подбирали друг друга на слух.
Иероглифы пишут на выдохе,
вспоминал я.
Да, а волки поют на вдохе.
Устной была она,
а я для нее – письменным.
Речь – «котоба» – говорить листьями…
Оказалось, искала меня,
отправилась на восток,
поезда меняла,
говорила листьями
на вокзале ночном во Львове,
спрашивала дорогу
но никто ее не понимал.
Возвратилась,
как бумажный журавлик.
А потом, на родине, канула
под обломками землетрясения.
А бывает, под верхним слоем –
другой, а под ним – еще один,
и еще. Как колодец. И не отделить,
бывает. Лишь окошки – туда отсюда.
И оттуда сюда. Остаются слова,
рано так повзрослевшие,
как без матери детки.


.
.
. . .
И стоят они счастливые – взрослые и дети,
и расчесывают их парикмахеры-ухажеры,
кому – СПА, а кому – легонький петинг
ботанический, не ведущий к растлению,
пока пяточки-хтоники темные пьют узоры
из земли, голова на свету, сердце в зелени,
так стоят они в своем месмерическом счастье,
в этой нежно идиотичной красе, что спасает –
вопреки всем благим твоим – от соучастия,
просто смотришь, как стоят они, наглотавшись
иголок воздуха, эти парсуны мгновений –
детоубийца Гретхен с веточкою у губ, наташа
с ладонями у лица в первом своем смятении.
Или тот гонгора. Но хочется чего-то простого…
Девушка с лицом чау-чау: пойдем развеемся,
говорит. Хорошо, что лишь взглядом, в сторону.
А в другой – церковь и озерцо, два селезня:
людвиг баварский с вагнером. Да, погожий
денек, из тех, когда Ницше сошел с ума,
увидев как в нем туринскую избивают лошадь.
В общем, стоят счастливые, выгуливаю слова,
и они повторяют за мной: любил бы лето я,
когда б не зной, да пыль, да комары, да мухи.
А к ночи Альпы вдали потряхивает скелетами,
как в шкафу. Страна Германия, город Мюнхен.


.
.
. . .
Ходит за мной перемена участи.
Будто пес-поводырь, но идет сзади.
Впереди – лесок в камуфляже.
Что я могу понять?
Воздух
примеривает пути
и отпускает на…
На, мой хороший.
Речь пытаешься снять с языка,
как волосок,
и не можешь.
Но что-то ходит… женщиной, гоголем,
переменой участи…
Я читал тебя снизу вверх – иероглифом,
белым, на фоне темнеющего окна.
Не мучайся, говорит, сойди с карусели,
ум-лошадка…
А другая ты – в памяти, как сосна
на севере.
И так шатко,
всё так сладостно шатко –
до дурноты.
Наизнанку
надето пространство, видишь –
эти рубчики, швы,
этот ниточный свет…
Глянешь в зеркало –
справа налево читает тебя, как идиш.
Ниточный свет, черная месса…
И любовь, как детеныша самка,
носит тебя в зубах, нежная, нервная,
с места на место,
которого нет.


.
.
. . .
Случаются женщины, в чьих движениях
дышит природа, а не навыки общежития.
У которых походка и вся музыка тела как сомы
подчинены не мозгу, а гуляющему напряжению
между собственным очертанием и каким-то Овидием,
например, у моря, или вообще не в зоне
какой бы то ни было досягаемости… Масоны
греются на припеке, весна. А за хвост возьмешь –
в руке и останется этот суфий в трансе
и тропинка в воздухе, вьющаяся за телом
ускользающим, как сквозь рожь. Разве
мыслимо быть последовательным в таком деле
как женщина или жизнь? О соме я, о Жульет Бинош,
например. Внимательная открытость, но
центры ее рассредоточены. Там – ноги
втроем живут с ветерком переменным, там – детки
света в медленных сумерках глаз. То немногое,
что видит ее, и становится ею. Как та ветка –
дрогнула в будущем, и опустела – давным-давно.


.
.
. . .
Человек это тот,
у кого нет двух вещей:
подлинной жизни и смерти.
В отношении первой,
ты лишь облако фейков,
и «другой» здесь ничто не меняет,
он такой же, как ты.
Чем безвыходней твой лабиринт,
тем он правдоподобней.
Те немногие, кто пытался
выбраться из него,
встречали на полпути
одиноко стоящего бога –
в той же неразрешимости.
В этом месте индусы
ткут дыру, танцующую на дыре.
Не приблизиться к жизни своей.
Но и смерти нет – подлинной:
мы не можем ее пережить,
и, наверное, в том числе и поэтому
нам она не дается.
Что-то было вначале. Но, видно,
гравитация есть и у них:
мир как облако фейков
поглощает реальность.
Остаются снующие рукава
переходов и какая-то мнимая связь:
лабиринт перетасовывает тебя
и раскладывает как пасьянс.


.
.
. . .
Ходит-ходит по руси
додик-додик,
моросит,
через Вышний Волочек
ножку волочит,
что-то бормочет
про акустику,
может, притчу какую,
как хасид.
Никакой слышимости,
да, тазик?
А то вдруг припустит
и басит
прямо в лицо растений.
Или коврик постелет
на Валдайской возвышенности
и стоит в намазе.
Додик, додик
Разин.
Великие Луки,
Тяжелые Веки,
Звонкие Яйца.
Через Вечные Муки
из варяг в греки
ходит, ходит,
когда разгуляется.


.
.
. . .
Рыбачок-будущее – два конца,
два кольца, а меж ними бездна,
ловит прошлое на живца,
поплавок подергивается.

Пиши, перышко, по воде,
он на тебя смотрит
с берега, добрый день,
говорит, подсекая.

И лежишь ты на берегу,
как тот Одиссей,
на коленях у Навсикаи.

А потом ни тебя уж нет,
ни ее, только свет в полосе
отчужденья.


.
.
. . .
Мужчина, говорит, – порода карстовая,
выветривается, вымывается
женщиной-ветром, женщиной-водой,
причудливые очертания, по-разному
отстоящие от себя. Разум валится,
как поленница за стеной.

Но что-то его собирает, какие-то руки
укладывают эти чурочки
или тени их, да, Платон?
Даже не тени, а что ли внуки
их, и собирают в световую шкатулочку –
на потом.

И плывет он в воздухе, как изваяние,
а внутри его ветерок гудит:
ах, Ваня, Ваня, сама не своя я…
Полустертые буквы, справа налево:
здесь были Адам, Ева
и Лилит.


.
.
. . .
Она снимала в мужчинах угол.
Главное – вид из окна,
остальное – чувствовала спиной.
Так и жила, тихо стояла у окон.
И исчезала.
И оставалась в этих углах навсегда.


.
.
. . .
Будда сидел под деревом,
думал о Сталинградской битве.
Если мир колесо – может, не все потеряно.
Главное, чтобы дороги не было.

И природа ему кивала.
Как одуванчики, пролетали талибы,
крестилась река стрекозами,
а за ней цвели магдалины.

Христос лежал на лугу, руки раскинуты,
верней, разбросаны:
одна, например, пасется в Африке,
другая – лечится в Косово.

Но в целом, лежал и думал:
всё хорошо, не хуже ведь,
чем Иегове в Калуге
или Шиве в Ужгороде.

Все мы тут отбывающие наказанье –
и звездочка и полумесяц, и колесо и крест…
Главное, чтобы дороги не было.
Максимум – до Казани.


.
.
. . .
Последний китайский император Пу И
пересажен с ночного горшка на опустевший трон.
Даль лежит на боку, курит опиум. Соловьи
непробудны еще в ложеснах его будущих жен,

бестелесны наложницы, словно пролитый свет.
Тени-евнухи, иероглифы – тысяча и один,
и у каждого в тайной шкатулке – то, чего нет,
и течет Луна у кормилицы из груди.

Император в Запретном Городе заточен:
золотая клетка зачехлена, вот и вся
его Поднебесная. Не киношный сверчок
Бертоллучи в его мелодраме, а на сносях

рая испеченный в преисподней. Странно,
что в этом фильме ни слова о лагерях
под Хабаровском, где якобы заживал, как рана
под корочкой, уже трижды развеяв прах

свой – в Пекине, Токио и Манчжурии.
Письма писал Сталину, чтоб в Китай
не возвращал его. И посменно дежурили
десять тысяч лет в нем. Лети, летай, –

отворялось окно, – и летал, летел, по пути
перехваченный, и опять писал, в коммунисты
просил принять. Называли Егором. А от Пу И
все что осталось – маленький кабинет министров

в соседней камере. Вскрыл потайное дно
чемоданов, передал сокровища на попеченье
советской власти. В ответ получил письмо
с благодарностью и собрание сочинений

Карла Маркса. В качестве поощренья
перевели в другой лагерь – с березками и рекой.
Повариха Оксана, рыбой пахнущая и сиренью,
входила в воду, поманивая его рукой:

иди ко мне, доходяга. И пока он к ней шел,
не сходя с места, за спиной его двое слуг
закопали остатки сокровищ под деревом. Бережок,
огороженный проволокой, с видом на юг.

А потом, когда его отыграли на все лады
и стал он уже как Пу И не нужен,
его подарили Мао – просто от доброты
и в знак советско-китайской дружбы.

И ушел он еще на десять, но уже в лагеря Китая,
последний император династии цин.
В кедах, ватнике и круглых очечках. Питание
как питание: плюс минус рис. Не сцы,

говорит ему, в центр ведра – не буди товарищей.
Это по Бертоллучи. Наставник ему, вертухай
говорит. Небо – соломинкой утопающего,
за нее и держится, выплывая уже в Китай

марширующих хунвейбинов. Почти старик,
неприметный, с другим именем, на работу
устраивается садовником. Лицевой тик –
если долго смотреть – у памяти, у цветов… Годы,

как евнухи те, хранят в шкатулках то, чего нет.
Он и сам – садовник в шкатулке Запретного своего
Города. Лежит в земле, и как пролитый свет –
с ним вторая жена, кости играют в го.

А те остатки сокровищ, закопанные у реки,
всплывают в Киеве, полвека спустя, на останках
другой империи, в частной коллекции, «пу и, пу и», –
перешептываясь в сейфе Национального банка.


.
.
. . .
На немецком замшелом кладбище
лежит седой детдомовский мальчик
с моим телом. Верней, уже без него.
Только кости, сутулость. Нет сердца.
Током били всю жизнь это сердце.
Что в нем было? Детдом на Урале,
война, мать с отцом, его бросившие,
труд и болезнь. И недолгое счастье
любви. Чай и книги. И сын. Как вторая
попытка судьбы. Сын, в котором едва ли
не вся его жизнь была. Для которого он
был едва ли не всею. А потом, как нога,
подвернулась душа. У обоих. А может,
одна на двоих. Среди бела, на ровном.
И оттуда сутулясь ушли, по наклонной:
он – в землю, я – в сторону. Ту, из которой
не выйти. Разлагается всё, даже память.
Только зубы свою оборону во тьме
еще держат. Глазницы пустые и зубы.
Где объятия наши, роднее которых,
нежнее и крепче Господь не создал?
Где душа и где жизнь? Разбрелось,
и уже никогда не поправить. Костыль –
я смотрю на него, не беру, хоть со мной он –
раскаянья. Я и губы сложить не могу
в это слово «прости». Даже если простил –
ничего не меняет. Глазницы и зубы.
А помнишь, как мы хохотали до слез,
и вороны взлетали, как годы. А сколько
прошли мы с тобой в разговорах – наверно,
вокруг, если все это сложим, земли.
Земли, если сложим. В которой лежишь,
над которой стою. Или помнишь,
идем мы и так увлеченно о чем-то
с тобой говорим, и вдруг озираемся:
видим друг друга – вдали… Я не знаю,
куда говорить и кому. В эту землю?
Где нет никого? Или в небо глядеть,
запрокинув лицо? Что нелепо вдвойне.
Тот блажен, кто прожил вне себя.
Тут, чем ближе к себе, тем темней –
не безжизненней, нет, но безлюдней,
безлюбней. Держись. Это голая кость,
без одежек, игравших на юном ветру,
без рубашек любви и косынок надежд,
без чудных шаровар на подтяжках добра,
только белый хребет этой жизни, и мозг
ее темный. И нет, не душа подвернулась:
выходит, в нас всё это было, ждало
лишь часа, и с этим мы жили, смеялись,
срастались в объятьях. Блажен ли,
кто входит, как в шлюз, между жизнью
и смертью, миря перепады? Стою над тобой,
под тобой, и лежишь ты повсюду. И воздух
прозрачен, как ты. И как я, чуть сутулясь,
плывет. Я надеюсь, ты видишь меня
и не слышишь.


.
.
. . .
Или чувство такое, что все умерли.
И настолько все, что и некому хоронить.
И живешь, словно книгу читаешь,
думая о разрозненном и теряя нить.

Или кто-то маленький за спиной.
Твой? Ты ли?
Улыбается как живой,
и положить некуда.

И такая кругом внимательная деррида,
дни зудят, как комарики,
пьют любовь, а потом чешется,
и кормушки для слез помаргивают.

Нет людей, вот что жалобно –
эти полости по призванию
чуть защемленные, пустующие:
ты позванивай, говорят, позванивай…


.
.
. . .
Любовь проснулась в пятом часу утра,
темна снаружи, внутри светла.

Верней, вообще не ложилась спать,
переживала фразу «ёб твою мать»,

сказанную ей начальником военкомата
с маленьким твердым ртом, как у пулемета.

Думала: кто ж это был? And who is my mother?
И в целом – о прагмасемантике этой фразы.

Семь пробило. Мария ушла. Надежда. Вера.
Все ушли на войну. Ум, совесть, мера

вещей ушла. Просто собрала людей как вещи
и ушла. Даже то ушло, что сравнить не с чем.

Интеллигибельность? Выйдя из забытья,
смотрит в окно: день, как девочка для битья.

Что у нее в душе? Где Рошен, где Russian?
Надо б собрать в себе всех пропавших

без вести, говорит. Надевает сапоги, бушлат.
Черт его знает, в какую сторону, но пошла.

Пошла, говорит, я, последняя, на войну.
Что-то будет. Но что – не пойму.


.
.
. . .
Едино всё и так пребудет.
И облако, и сын, и лес.
Христос повесился в Иуде,
Иуда во Христе воскрес.

В Иерусалиме ли, в Тамани,
распалась связь иль стая птиц,
белеет парус ли в тумане,
иль просто мальчик и отец,

и тайной теплою окутан,
как Магдалиной, тает след,
и свет исходит не оттуда,
откуда свет


.
.
. . .
Что-то мало стало женщин
со свободными руками
и свободными ногами
и свободной головой.
А точнее, ни одной.

Нивы сжаты, рощи голы,
в теле бродят иллегалы –
или гунны или галлы,
лишь узорные чащобы,
чувств. Немало их. Еще бы.
А точней, ни одного,

что жило б, да на свободе,
но не той, судьбой гонимой,
омраченной, то есть вымо-
роченной, и не на броде
лошадью, в которой что-то
плачет… А точней, уже никто.


.
.
. . .
Речь моя, жизнь моя, смерть моя,
ты взяла меня, мальчика, за руку,
повела, где сама за пределом белого,
посмотри, что ты со мной сделала.

Был дитя любви, жил за света стенами,
повела, отняла, обняла: ни людей,
ни земли, ни стен, ни проема нет,
посмотри, что ты со мной сделала.

Я с тобою рос, уходил из дому,
был свободы пес, в колтунах счастья
возвращался я. Как душа в тело ли.
Посмотри, что ты со мной сделала.

И такой простор – там, где сердце выпила,
и такой разор нестерпимой близости
подарила мне, что сама растеряна.
Посмотри, что ты со мной сделала.

Мне дышали в лицо звери дикие
и водил я их, как дитя малое,
твоей милостью облеченное и раздетое.
Посмотри, что ты со мной сделала.

Я ж задуман был как полет в несусветное
с неземной от родства женщиной.
Мир, как брачная ночь с дьяволом.
Посмотри, что ты со мной сделала.

Расплела, заплела ли в себя, пела ли?
В эту даль от пишущих и читающих
увела, где не скажет уже никто, да и некому:
посмотри, что я с тобой сделала.

2014

Сокращенный и измененный вариант 2015
. . .
Речь моя, жизнь моя, смерть моя,
ты взяла меня, мальчика, за руку,
повела, где сама за пределом белого,

и такой простор – там, где сердце выпила,
и такой разор нестерпимой близости
подарила мне, что сама растеряна.

Мир – как брачная ночь с дьяволом.
Расплела, заплела ли в себя, пела ли?
Увела, где не скажет уже никто, да и некому:

посмотри, что я с тобой сделала.

2015

 Коментарий автора: «Я сократил вдвое и убрал неосознанно «цветаевский рефрен». Было слишком «пронзительно», как по мне. Душераздирающе».


.
.
. . .
Спи, моя милая,
нас только двое:
так же, как твой я,
ты не моя.

Спи, моя ясная,
чтоб не свихнуться
здесь, на земле,
ты не обязана,
петь и трудиться,
спи на крыле.

Сон твой похож на…
Впрочем, не важно.
Будем дышать
смежно и чутко,
я – твоя шутка,
спи, моя небыль, душа.


.
.
. . .
Знаешь, как это происходит?
Вся твоя жизнь
укладывается в две картинки.
Смотри.
Вначале – семь дней творенья.
И в конце – вроде бы те же дни,
но в обратном порядке.
Вроде бы,
потому что другой ты уже,
с другими глазами.
А посредине –
затянувшееся остраненье
сдвоенного седьмого,
где всё-то и происходит.
Это – третья,
которой нет,
если смотреть оттуда –
из-под прикрытых век,
смаргивание перехода.

Видишь?
А ты говоришь, почему
отнимается –
река у теченья,
взгляд у зрения,
голос у губ, человек
у человека. Отслаивается
от сетчатки,
разбирается космос, как елка
в мишуре и огнях,
где на ниточке – мама вращалась
и ты, и невзрослые дни.

Да, в обратном порядке,
но не ты это видишь – другой:
как она отнимается вместе с тобой
и сливается с тьмой.

А когда ты откроешь глаза:
две картинки
и что-то в зазоре меж ними,
и елка вращается, дни…
Не твои. И не ты.


.
.
***
Что там виднеется, Осип Эмильевич, в нашем окне?
Вниз, по Ламарку, жизни левее, на заднем дворе,
там где под вывеской «Воздух ворованный» – верткое время,
где упражняются евнухи речи с дизайн-гаремом,
где так искусен брюссельский узор, искушен, обезличен,
где управляют приказчики с беджиком сомелье,
где мудрецы выезжают на рейсовом бродском осле
в светлый читательский ерусалимчик,
там где ничто под луной. Многоточье. Не ново.
Там где, как мальчик потерянный, слово,
что-то на жизни рисуя, что было вначале,
шепчет: мы в дворике этом совсем не скучаем…
Видишь? И через плечо поглядело.


.
.
***
Он говорит: зачем?
Когда уже положены пределы,
когда Гомер написан, Данте и Шекспир?
Да, жизнь меняется и пишется,
я не об этом. О пределах
возможностей письма. Они примерно
уже очерчены. Ну да, конечно:
придут (пришли) – и Кафка и Толстой,
и Пруст и Мандельштам, и Джойс.
Я не об этом.
Предел возможностей намечен
для речи, для письма как вещества,
верней, энергии, с живой соотносимой.
Это, и только это становится в конце концов
единственною мерой.
Не отраженье жизни, не «другой»,
не сохраненье бессловесного,
и не литература. Я о том,
что сказано в Коране,
где творцам на Страшном суде будет предложено оживить
свои творения. И те, чья энергия уступит энергии живого вещества, будут
низринуты вместе с их авторами.
Об этом я, но без страшилок
судов и наказаний, даже если
он есть, тот свет и суд, не это
поднимает ввысь. И низвергает.
Зачем? Что светит впереди,
на что надежда, если
предел энергии примерно ясен?
И вот еще вопрос: какой
энергии? Когда в самом письме
ее измерить мы не можем,
и в этом смысле нет ее. Без нас.
И дантов ад глядит на нас глазами
нашими. «Комедия» как «мышеловка».
И оживить – еще вопрос –
кого и что? А главное – зачем
он снова движется туда, где очевиден
предел для слова.


.
.
***
Киев, 1920 год. Звали ее Рая
Майданская, и было ей 18.
А его – Антон Георгиевич,
белогвардейский поручик,
и было ему – 19. Одна
была у них ночь. Наутро
он уходил на юг с армией
отступавшей. Обняв его,
она до утра скользила
в бессилье к его ногам:
возьмите меня, всю, сейчас,
Ваша я, навсегда Ваша,
и целовала его сапоги.
А он так стоял до утра,
бледен, и лишь желваки
ходили: я не могу, не могу
Вас обесчестить, себя, нас,
я не знаю, когда вернусь
и как. Я Ваш, навсегда,
я Ваш… Они обращались
на Вы и по имени, отчеству.
Он ушел на рассвете, 12 лет
она ждала его. А потом,
когда тополиный пух
времени облетал, вышла
замуж. Так, как выходят
на полустанке, пройтись
по перрону, вернуться,
но не вернулась. Поздней,
несбывшейся красоты
она, бледные сумерки,
лирика, туберозы… Он –
инженер путей сообщения,
но несколько в стороне
от жизни и от себя, молча
смотрел перед собой –
как в небо или огонь.
Видел ли что? Вряд ли.
Пил чаёк с Циолковским,
служа в Калуге, молча.
Женившись, и не заметил
ее невинность. Она уже не
ждала. Но в сердце ее стоял
всю ночь, до утра, поручик
Антон Георгиевич, на Вы,
до смерти ее. А с мужем
жили они, как все, как явь
и сон. Потом родилась
мама.


.
.
***
Ходить в слова, как в лес. И понимать
едва ли – кто, зачем, куда. Все меньше
надеяться на жизнь свою, ничью.
Да и не жизнь, а что-то рядом, round-
about, вокруг да около. И смерть, похоже,
такой же будет. Рядом, ближе
всего на свете, и так же к нам спиною,
как и жизнь.
Скажи себе (кому и чем? Слова –
двуногое ума, такой же голем,
как в сердце бог): печаль моя светла.
И повтори. И что-то там про поле.
Но даже если ты, а не они, подобье –
не изменяем крест от перемены мест.
Не быть, и не с ума
сойти, твой посох ищет «или».
Удел счастливцев, взысканных свободой
и детской горечью.
Лежи теперь, как демон,
низринутый в себя,
и переписывай –
все лучше, все больней, до слепоты,
едва ли понимая,
что здесь не ты, не жизнь,
а что-то рядом.


.
.
***
Четырехстопный ямб нам надоел.
А также амфибрахий и пеон.
Да что таить – и регулярный
стих. Особенно от первого лица.
Нехорошо. Особенно с прямым
высказыванием. В прайде нашем
мы узнаем легко друг друга по
отсутствию. По тонкому узору
тумана с люрексом. По следу
«другого» в нас. По я-не-я
в отеле анонимов. По ключу
мерцания, по мягким лапам
речи, строчным буквам и окну
без наблюдателя. По как бы языку
в рапиде. По пробелам, сдвигам,
по спящим в них и мнимым,
как иероглифы, красавицам
четырехстопным.
Спят. Без пафоса. С морозу
пришли. Читатель ждет уж.
В зеркало взгляни.


.
.
***
Он, видать, поутру из баньки — тихий мой боженька,
переоделся в ясное, небо набросил чистое, голубое,
а шальвары осенние, славные, горы заправил в море…
Любопытно, «изыск» (которого нет в словаре Ожегова)
присущ ли ему? Дуни плывут — из баньки, ее окошка.
Один он, и весь — улыбка. Ну какой из него воин?
Просто дышит, светится. И поди пойми, что им движет.
Может, и полевая кашка. Ну не эти же кошки-мышки
бытия и ничто. А что? Всё возможно. Вот ты, к примеру,
не втроем ли сидишь там, у моря, как три сестры?
Три гримера тебя обихаживают попеременно
и разом: один — любовь, у других же — глаза пусты,
водят зеркальцем. И — в Москву, Москву… Да, Маша?
И нет спасенья. Друг в друге — нету. И он не спас.
А день хорош, и боженька такой домашний
сидит меж нами, не видит нас.


.
.
***
Кто может «я» сказать –
вокзал?
Там где-то комнаты для спящих.
Как людей. Связать
два слова.
Мы умираем набело.
С козлиной песней.
Не ночь, а черный ящик
под мышкой ангела.
Кто может «я»,
тот «ты» не может.
Хоть в жизнь оденься.
Да, Вагинов?
Не мир – тату
на божьей коже.
Связал,
и спит. Как в летке-
еньке. И дерево в саду
похоже на вокзал.
И мальчик там на пригородной ветке
сидит и по слогам читает красоту.


.
.
***
Родина-государыня сидит у зеркала,
прихорашивается, напевает имиджи,
и румянец в глазах, и уста алеют,
то белильцем для пущей бледности
по щеке мазнет, то бровь щипнет
союзную, у переносицы. Обмакнет
деточку в смерть и обсасывает,
хорошо кушает, пульки сплевывает.
Все у нее деточки, все сладкие,
песни ее поют – думают, разные.
Даже те, которые в рот воды, и травы
ниже – те же песни, не водица во рту –
кровушка, да, родная моя сторонушка?
Даже те, чуть горчащие одиноченьки,
кто догадывается, — куда ж вы денетесь.
Иль надеетесь, тайное явным станется
и воздастся по справедливости?
Ну-ну, мои ясноглазые да смышленые,
герои мои славные, сладкие, слава вам!
Ам – за маму. А теперь спатеньки.
По другому не было и не будет вам.
Нос – воронкою, губы – пушечкой,
и поля, поля – краса небывалая.


.
.
***
Калахари, расплавленное стекло
воздуха, жизнь – колесо-паучок –
катится по бархану, да уголек осы
потрескивает в песочнице. А во тьме,
в разломе под этой пустыней – озеро,
в небе его воды мог бы и самолет
кружить. Ни глубина, ни возраст
этой воды неведомы. Нет никого,
кроме незрячих сомиков золотых.
Ждут. Иногда что-то падает вниз
из горнего мира, светлого, мертвого –
этим они живут, прирастая золотом,
солнечной пылью и слепотой.
Наверху – но не есть, а бывает – река.
Ее ждет пересохшее русло, деревья:
тридцать метров корней в глубину,
и растущие руки из пекла песка.
Но река ли? – короче себя: как волна
пробегает по телу она. И наотмашь
два жирафа сплетаются шеями, бьются –
как дорогами-руслами. Третья –
наблюдает за ними. Любовник ее
покачнулся и валится плавно. Старик
на дрожащих ногах приближается к ней
и уводит в деревья, которые тянутся
полуживыми корнями во влажную тьму –
к золотым и незрячим… И если Господь
существует, – наверное, где-то он здесь,
а не с нами. Колесико катится по Калахари,
по смерти, под нею – незрячее озеро жизни
и рыбка за амальгамой плывет золотая.


.
.
***
Он думает, что я – его глаза.
В расхожем смысле так и есть.
Мы все тут пчелы – я, ладони,
спина, подошвы, а пасечник –
за ширмой, в голове. Он думает,
что мною видит. Что ж, вполне.
Но это далеко не все, что вижу я.
И далеко не так. Во сне, порой,
меж нами это поле оживает, но
не перейти его: нет третьего –
поводыря. Когда бы жизнь его
и память была равна моей,
наверное, мы были ближе к богу.
Он видит только то, в чем отражен,
но даже в этом так ничтожно видит,
и, как ребенок, руку тянет – взять,
роняя главное – что не берется.
Я помню всё, в чем он не отразился,
и всё, что он не взял. Я помню
тот поворот дороги, свет и голос —
чуть левей от взгляда… И судьба
могла б иною быть. Я помню день
и женщину, он был бы счастлив с ней.
Они навстречу столько жизней шли,
и вот, на расстоянии руки… И нет ее.
Я помню всё в ней. Я, не он. Похоже,
он что-то чувствует. Как я. И богу
не он предстанет – то, что между нами.


.
.
***
Что сказать мне тебе, моя «кто ты»?
На холме мой корабль, как пес, и не смотрит на волны.
Здесь, в печальной Тавриде, я жил с идиотом,
а теперь — с Одиссеем, неполным.
Что сказать тебе? Как ни крути,
мир — с чужого плеча, да и мы не отсюда,
хоть притерлись. И нет ни пути
и ни цели. И бог, как простуда,
проходит. За ним и любовь, положа
руку на сердце. Пусто и голо.
В воздух воткнуто тело, пасется душа,
как коза вокруг кола.
Что сказать тебе, счастье, какого я ляда
здесь, в печальной, и так обезлюдел,
что не то чтобы малоприятен для взгляда,
но труден…
Что сказать? Золотистого меда она,
эта жизнь — и льнула, и пела,
и так долго текла… Я твоя, я твоя… —
обернулась, и мимо меня посмотрела.
Что сказать, и что могут слова
в пене волн, в этом амоке развоплощений?
И рука остается одна —
на прощанье, и свет — на прощенье.


.
.
***
Беленеет Гурзуф —
штормовой,
и не ветер, а шмон,
и не горы, а хлам,
небеса — наготой
девы с чертом.
Я живу, как Адам,
как Кадмон.
Это море во мне — с ноготок,
чуть пришибленный, черный.
Ветер вяжет поселок в узлы,
рвет и щемит, и крыши
срывает.
И летают по небу козлы
отпущенья.
Это все происходит во мне,
где-то в области щек.
Я Адам, я в саду,
весь я вышел,
как, впрочем, и виски,
и готовлю борщок
на огне
сатанинском.
Не каприз, но
разговеться
не грех после жизни.
Ветер воет,
заходит на Вы,
этот вой у нас пеньем зовется
горловым.
Крикнешь: мать —
отзовется
ухмылкою тюркской.
Мир, как дырка в заборе.
Стихает округа.
Где Гурзуф?
На весу
лег у моря:
друг на друга чихают.
Нас осталось тут двое
от рая:
я и Чес.
Он — Кадмон среди псов.
В белом венчике роз —
он, а я — черных фиг.
И внутри нас,
как рукопись, небо горит,
не сгорая.


.
.
***
Ну, скажем, дом, бревно в камине,
ночь за окном, луна и пес —
четвероногий рыжий Паганини —
изводит ее воем, виртуоз.
Я здесь один. Ни женщины, ни бога,
ни стеленной соломы, ни рожна.
Лишь путь блестит. Я вышел на дорогу,
когда уже давно мне не нужна.
Ни ты, ни дом, ни я. И жизнь, как тайну,
нас открывает смерти на ушко,
и светится, отпрянув со смешком,
и речь вдали, как осень, облетает.


.
.
***
Укатилось жили-были
колесом.
Роет норы в донном иле
жизнь, как сом.
Ни огнем уже не трогай,
ни водой.
Были словом. Словом, богом —
мы с тобой.


.
.
***
Жизнь, как Рим, пришла в упадок,
бродят гунны меж руин.
Это осень, дым ли сладок
средь неведомых равнин?

Если жизнь тебя из рая
выпердосит — не грусти:
разум сам себе израиль,
чувства жгут из палестин.

Опустей же, эта осень
не обманет, отпусти
свою душу — пусть даосит
в стороне от этих стен.

Час придет с лицом нездешним,
не равен и не раввин,
детским хоботом Ганеши
нас рисует на крови.

Да, Мария? Верно, Райнер?
Плоть, какой бы ни была,
в этом мире будет крайней.
Пухом будут ей слова.


.
.
***
Ничего личного: двое, яблонька –
то ли в саване, то ли в платьице подвенечном.
Все закончено. Но еще не явлено.
Ничего личного, говорит, уходя по Млечному.


.
.
***
В ней легкий жил жираф,
и быть хотел женаф.
Ходил на водопой
походкой немужской,
и жизнь пил с колен.
А в копчике сидел
веселый летчик, пел
и небом управлял.
А сердце – немовля,
как водится, во тьме
лежало, как в ладье,
дрожа от красоты,
которая на «ты»
со смертью.
Да, жирафль,
как на гнезде журавль,
он думал – там, над сердцем,
живет его душа.
И всё бежал, бежал бы,
выбрасывал коленца…
Любовь, как кровь с ножа –
откуда-то из детства,
и некуда бежать.


.
.
***
Знаешь, о чем я? Они возвращаются –
годы спустя – туда, где они родились,
где не могут ни жить, ни дышать,
к берегам, где впадает река в забытье,
и восходят к истоку, свой облик теряя,
переметываясь через горы воды,
чтобы в верховье, у самой смерти,
спариться. И не быть.
Чуть осклаблены,
и тела их алеют, будто содрана кожа,
кверху брюхом несет их теченье
вместе с новою жизнью.
Сквозь годы
их подросшие дети вернутся сюда,
где ни жить, ни дышать…
Знаешь, это похоже на память,
на то, куда порознь мы уплываем –
как сны и слова.


.
.
***
Отдай, как милостыню нищим,
себя – себе.
Живи – как воздух, налегке,
и не ищи земли, да не обрящешь.
Так думал он.
Все реже, резче
звон божьей милости в судьбе.


.
.
***
Закат горел любовниками Климта.
В ногах у них змея текла, светилась.
Мы плыли, как венки, кружа по лимбу.
И это называлось божья милость.

Венки без воскресенья, свет прощеный.
А знаешь, что желанней и труднее
всего на свете? Обращенность.
Ничто мы без нее. И, видишь, с нею.


.
.
***
Мы, как пчелы, летали за маленькой смертью
в те края, где цвели разнотравные книжки.
Дикий мед. Жизнь тихонько сменила штанишки.
И все меньше цитат на уме, и все больше литот.

На луне я с тобою, мой путь, слеп и светел.
Положи мне ладонь на лицо, я с тобою, мой шут.
Это только вначале так горько болеют, как дети,
большеглазые чувства, потом умирают – живут.


.
.
Дом

У нее такое лицо, редкой…
И слов не найти, да и чувство — трудно.
Будто всю жизнь шел, и вдруг ветви
раздвинул: а там дом у запруды.
Твой дом, но ты подойти не можешь.
Мог бы, наверно, но ведь не в этом дело.
Он такой же твой, как ничей, Божий,
и стоит он где-то между душой и телом.
Но не там и не там, и горит окно в нем
тихим светом, и нет дороги.
То есть вот она, от тебя к дому,
но к нему не ведут ни слова, ни ноги.
Словно ты там внутри и всегда снаружи,
и щекой и ладонью к стене прижался,
словно вы с ней родные души,
и настолько, что только стена осталась —
легче вдоха, молчанья тише
и теплее, чем губы ваши.
Ты из этого дома вышел
никогда. И все дальше, дальше,
чем ты ближе к нему. И знаешь
весь его — до ресниц, до каждой.
Это старшая память, в которой таешь,
как снег на солнце, как лик на своде.
Но нет зазора уже для взгляда,
и вспять течет он, и не находит
того, кто смотрит. Вы где-то рядом —
и ты, и дом, и тропка, вынутая из сада, —
на этом свете, и там, на том.


.
.
***
Он уходит в письмо, как уходят из жизни —
всем, что есть у него, в то, которого нет.
И письмо проступает в теплеющей близи —
той, что небом была, и где прежде был свет.
Он уходит в письмо, как ребенок из дома,
и уже не вернется, его не найти.
Там, где прежде был мир — как выходят из комы —
проступает письмо. Без следов, без пути.
Там, где прежде любовь, как слепой, обживала
их двоих на высоком пустынном мосту,
где их счастьем листало, листало, не стало,
проступает письмо и глядит в пустоту.


.
.
***
Я вас любил, вы становились мною,
я — вами, и якобы случайные черты,
обмениваясь тайными ролями,
лучась, переходили с вы на ты.
Я вас любил безмолвно поначалу,
вы были много старше. Я, дитя,
разглядывал и трогал вас ночами,
мешая страх и радость бытия.
Ни женщины в вас не было, ни боли,
невыразимой в слове, я входил
в объятья ваши мнимые, как в поле,
и просто жил, что значило — любил
во все лопатки детские. Как странно,
как долго это длилось. С голых плеч
платок скользил, я открывал, как страны,
ладони ваши, тело, голос, речь.
Я вас шептал, еще прочесть не в силах,
и прижимал к груди, как мир, со мной
распахнутую, пахнущую всеми
и ни одним на свете, ни одной.
Взрослея, с вами рос, а вы — не то чтоб
со мной младели, но в какой-то час
исчезла разность, будто прожит
друг другом каждый был. Я вас
писал, я шел за вами дальше,
чем жизнь заходит. Смерклось, я в лесу
безмолвном, безнадежном, вашем,
у губ, с закрытыми глазами, на весу,
и нет земли, и смерти нет, мы снимся
так искренне, так нежно… до утра,
встречающего нас улыбкой сфинкса
о счастье, состоящем из утрат,
утрат, о вас, из пыльных книжных полок
безжизненно глядевшей на меня,
который шепчет сквозь незримый полог:
как дай вам Бог — слова, слова, слова…


.
.
***
Живу ли я, ли я… Но поздно, не ответишь.
Бренчишь ключами — чьими? — без ключа.
Вот так и жить тебе. И хорошо б, на свете.
Где ты, как тучка золотая, ночевал
с собой. Не поступайся ширью, говорит он,
и точность тайн храни. Храню. Вчера,
зовут меня. Вечор-я-завтра. Лег бы у корыта
простого, настоящего… Да нет его — дыра.
Ты спрашиваешь, где я? В октябре, в поселке,
где нет помех двуногих, и ножи
глотает море. Как память. Пенные осколки.
И роются у баков мусорных бомжи —
любовь и жизнь. Я весь у кромки рая
тобой пророс, ты мною проросла.
Чего уж боле, да? Прости меня, родная,
чье имя позабыл, да и не знал.


.
.
***
В сорок первом его в детдом
сдали втихую мать с отцом.
Не забрали, на две семьи
разошлись, и прикрыли дверь.
Снег, Урал, он все ждал и ждал,
пек картошку. Туберкулез,
потом сердце, но как-то выжил,
встретил счастье, родился сын,
а потом, когда сыну было,
как отцу в сорок первом, вдруг
разошлись. По краям – у окон
две семьи как одна, а между –
свет в осколках. И так полвека.
Сын в отце, а отец весь в сыне,
и казалось, сам бог не в силах
их разъять. А тем паче слово,
оброненное сыном, слово
обронило отца. Он падал,
как в замедленной съемке, молча,
долго, и сыновья рука кривилась,
все пытаясь спасти, вернуть,
пока он не ушел под землю,
где лежит в темноте, как в детстве,
у огня, и печет картошку
на чужбине, в стране, откуда
бомбы сыпались на детдом.
Между небом тем и могилой,
днем погожим, с нелепой лейкой
и цветами в руке ненужной
сын, покачиваясь, висит.


.
.
***
Пойдем, моя девочка, моя мать и мачеха,
помолчим, побродим, как люди некие,
в тех краях, где живут башмачкины
полевые в припыленных шинельках,
где кульбаба с пижмою говорят, мол, с утра
кашка ларина вышла замуж, и с онегиным
мелкоцветным не по-летнему холодна,
где люцерны книжные в лютиках обрусели,
где трехлистные карамазовы с папенькой на одре
каменистом, и сурепка масляного воскресенья,
и один меж мирами плывет андрей.


.
.
***
Шеф-повар Пенг Фан из провинции Гуандонг
приступил к приготовлению особого супа:
отсеченная голова индонезийской кобры глядела
как он ловко шинкует ее оголенное тело
с содранной кожей, в которой жил еще легонький ток,
и, кривясь разинутым ртом, входила в ступор.
Уважаемая семья, заказавшая этот деликатес,
сидела за крайним столиком у окна,
в котором отражались пламя свечи и лес;
переходя ко вторым закускам, они говорили о феномене
плюющейся кобры: как же она плевком в глаза
попадает жертве с расстояния 2-3 метров? И поясняли
внучке: это две струйки такие, как у клоунов на арене,
помнишь, когда они плачут? Только она это делает ртом.
Но интересно вот что, возвращаясь к димсам: едва ли
она различает глаза у жертвы – дело в том,
что зрение у них не ахти. Ставились опыты на манекене:
она плевала в глаза, нарисованные на животе. Муза
поваром водит, суп на славу, он моет разделочный стол,
напевая милое из Ши цзин, он ведь в седьмом колене
мастер, берет ее голову, чтобы бросить в мусор.
Музыка, говорит, это люй-люй, 12-ступенный укол
пяти стихий… И вскрикивает: голова кусает его,
ее он стряхнуть пытается, как детскую варежку
на резинке. Семья переходит к «столетнему яйцу» –
последней закуске. За соседним столиком играют в го
и доедают палочками что-то похожее на опарышей…
и на повара – бледен в дверном проеме, руку к лицу
подносит и валится, губы в пене. На том свете
они срастаются в единое тело – вся труппа:
повар, змея, семья и немотивированные соседи.
Государство, говорит Конфуций, – искусство супа.


.
.
***
Что, Сережа, ты грустишь?
То ли камень, то ли мышь –
на словах уже лица нет,
позабудь еще «мерцанье»,
и летишь.
Ну лети, лети, Сережа,
и пиши, пиши на коже
этой сброшенной. Но кем?
Ты забудешь, глух и нем.
Я с тобой. Лети, лети –
ничего, что без пути.
Никого, что стало будет,
я – слова, ты – вроде люди:
я одна и ты одна,
мы танцуем – все дела.
Не грусти, мой кирасир,
не бубни про керосин.
Не с кем стало говорить,
хвост небесный свой пушить?
Эка новость – ни души,
ты пиши меня, пиши,
а допишешь – я домой
заберу тебя, родной.


.
.
***
Веет смертью, веет, веет
от всего.
И слова вокруг немеют
от себя.
Что-то с миром ли, со мною?
Никого –
ни с душой полуживою,
ни вообще.
Ходит-бродит свет несветлый,
и горчит.
Нет в нем даже голубого –
а зачем?
Даже море в рот набрало
и молчит.
Даже ты, моя немало,
не моя.
Ну а та, которой нету, –
всё мое.
Положили, как монету,
под язык
в эту жизнь. А перевозчик
без руки.
И река, скорее, росчерк
на лице.
Все мы – эта переправа,
только где?
Здесь мы не были, и там мы –
никогда.


.
.
***
И снова рвется связь времен,
и опыт ничему не учит.
На полотне любых знамен –
лишь кровь и грязь, и дуче.

Не важно кто он – человек,
Отчизна или день грядущий:
как Вий из-под махровых век
тебя он лущит.

Мы не скоты, – смеется мел.
Когда всего превыше
страна – там человек сгорел,
и дымом вышел.

Лишь равный, думал он, убьет.
Не волк по крови – тем скорее.
Ловушка в зеркале – народ,
и руки брадобрея.

Ах как светла дорога в ад,
возьмемся за руки! Любое
«во имя» – мясокомбинат
сплоченья и убоя.

Когда лишь пена изо рта
и все друг друга рвут на части,
товарищ, верь, взойдет она,
звезда пленительного счастья.

А ты – живи один, во тьме,
как бог. Как верный признак,
что нет тебя. И помни обо мне,
как говорил мир-призрак.


.
.
***
Она ищет себя как фигуру меж двух мужчин.
Треугольник, линия, круг… Рисует их на песке,
и они встают и идут. И попадают, как кур в ощип.
Тоже мне пифагорейка. Не понимает, где и с кем
душа, и насколько она ее. Не говоря уж о плоти,
которая вся плывет. Как река со встречным теченьем.
Души подобны амфибиям, они живут, говорит Плотин,
на любом свете. По обстоятельствам. И влеченью.
Она не знает теперь, где ее лицо, где руки ее, где всё,
что было еще вчера, у окна стояло и называлось «я»,
принадлежа себе и тому одному… Не знает. Ее трясет
как то существо в Солярисе, но вызванное двумя.
Или она их вызвала? Нет, был один, а теперь их двое.
Одновременно, хоть и по-разному, любит она обоих.
Две в ней любви — рвут ее надвое, рвут и сшивают,
глядя в глаза: чувствуешь — значит, еще живая.
Вон Венеры кольцо, она шепчет, а там — холмик Марса…
Чувствует. Вся она — этот шов, только он и остался.


.
.
***
Она укрывает тебя волосами от пят до темени
и в этой простоволосой хижине любит каждую
пядь твою – так обжигающе по-детски,
а в паспорте, спиною к ней, стареют годы.
А ты что можешь дать ей, кроме…
Не надо, помолчи. Она смеется
так ангельски, так неуместно,
и всё плывет, и исчезает
в волнах оргазма. Вскрикнет,
и плывет — смеется,
тихонько и безгрешно, как ребенок
во сне.
Бог знает, где мы. Лебедь был,
с небес свалившийся – как челн с педалькой,
у берега на привязи. И ни души вокруг.
Да и страна другая, всё другое
в самих себе. Мы сели в этот челн,
как в страшной сказке,
и переправились. И зеркальце, и гребень,
и лесок. Она смеялась, а наутро, во дворе
вычесывала волосы, склонившись,
и те, что из гребенки вынимала,
с седыми вперемеж,
не знала деть куда,
и вышла за околицу,
чтоб сжечь.
Ты у плетня стоял и видел,
как обернулись люди к ней
из ближнего подворья, где собрались
и ткали плач.
Деревня в улочку одну,
за нею – джунгли, перед ней – беспутье.
Присела у обочины
и жгла. Они смотрели на нее –
на белокожую, свалившуюся с неба,
как мы на лебедя, и возвращались взглядом
к покойнику с топориком во лбу.
Такой гуцульский с длинным топорищем.
Их двое было – знахарей, шаманов
в деревне. Один другого зарубил
за то что порчу на него навел. Мучительно
и долго думал, потом пришел средь ночи
и зарубил во сне. И рядом сел, и говорил
чуть в сторону: зачем меня ты так
встревожил? Зачем теперь
ношу тебя внутри? В ту ночь,
когда так обжигающе по-детски,
и вскрикнула, и засмеялась, как во сне
ребенок, и прижалась
ко мне без сил,
а я всё шел по улочке и думал:
дай ей любовь, дай жизнь, дай речь…
Но что могу я
дать? Крути педальки
лебедя. И шел к реке.
И дождик шел. И карапуз
у дальней хаты
сквозь щель в плетне
мне в спину прошептал
по-русски вдруг:
куда ты?


.
.
. . .
Мы лежали в земле Семи Сестер, в голой
хижине на краю джунглей: четверо егерей,
всхрапывающих, мы с тобою – под шалью,
лицом в солому, и проводник – мальчик,
спящий в углу в обнимку с дробовиком,
босые пятки в золе остывающей. Крик?
Нет, ни криком, ни плачем не назовешь:
там, за лугом, будто олень заходится,
но каким-то кашлем рыдающим вперемеж
с воем, будто ребра его ходуном, будто
вся его жизнь отверстая горлом хлещет,
будто на глазах его женщину разорвали
в клочья, и она все никак не срастается
в вое его, в зрачке, будто тот ее разорвал –
тот, кто вспыхнул вчера в осоке, и егерёк,
этот маленький моцарт леса, сгреб меня
и от счастья пытался подбросить в небо:
тигр! тигр! А он стоял в огне, не сгорая…
Смерклось. Хижина. Крик, как роды
смерти, и повитуха-ветер. А мы лежали
лицом в солому, во тьме прижавшись
и, как во сне, друг друга перебирали,
как письма в доме – родном, забытом.
И той же ночью, невдалеке, такой же
маленький, как наш, патруль лесничих
расстрелян был – в упор, и по-живому
был спилен рог у носорога, самки
немолодой. Трещала рация. Иль угли –
их мальчик раздувал, проснувшись.
Ее нашли наутро. Она пыталась встать,
почти стояла, и из нее текло меж задних
ног, дрожащих, оседающих, и мутно
она на егерей глядела, и кровавый
пенёчек рога всё еще сочился, а ребенок
всю ночь в кустах скрывался и оттуда
смотрел как режут мать, теперь стоит
и лижет ногу ей, но там не молоко –
моча и кровь. У доктора в питомнике –
такой же, чуть постарше, лицом к стене,
насупленный, беспомощный и горько
нежный, глазом косит. Лёня! – позвал
через ограду. – Лёня. Как деда моего.
Не знаю, почему вдруг с языка сорвалось.
Щемь такая. Лёня! И он в хламидке той,
времен военных, и в сапогах кирзовых,
шатких, на несколько размеров больших,
ко мне засеменил и замер… Ладонь твоя
в моей была, другая – на животе лежала,
там пробуждалась, улыбаясь, небыль – то,
что вскоре назовем, переглянувшись: Лёня…
И доктор в лес повел нас темною тропою,
там, высоко, в воздушной кроне, клеть
висела, в ней девочка в охристой куцей
шубке, а лицо, как маска из театра Но.
Еду и воду ей лебедкой подымает доктор.
Он подобрал ее в лесу, лежала в коме,
совсем ребенок, черная, они светлеют
с возрастом, но только девочки. Гиббоны.
Она летела, перехватывая ветви, чуть
касаясь их, меж небом и землей, и вдруг –
на проводах повисла, и без чувств упала.
Он выходил ее, теперь вернуть в природу
пытается. Терпение. За дальними холмами
живет семья, там есть жених, он ходит
на свиданье к ней, садится к ней спиной
на ветке и в ладони дует – как в уголёк,
и ловит взгляд ее: она припала к прутьям,
а он так робок. И мы с тобой не можем
в бинокль разглядеть – ну что он прячет?
Цветок! Цветочек аленький, в ладонях.
Лицом в солому, рация шуршит, оленя
крики ветер носит, я была, ты шепчешь,
красива, как Паоло и Франческа, и носила
с полями шляпу, с небом и лесами, жаль,
что ты меня тогда не встретил, мальчик
свернулся у огня, как пес, и егеря мертвы,
а пули живы, свившие гнездо, она стоит,
моча и кровь стекает по ноге, он лижет
и тычется в нее, дрожит хламидка, Лёня,
сапожки движутся, ладонь на животе
толкается, цветок мандара в небе, маска,
лицом в солому, кто бы мог подумать,
что это всё меж нами, нам, про нас…