111
Николаев Сергей Анатольевич.
Родился в 1966 г. в Ленинграде. В 85 г. закончил строительный техникум. Служил в армии, работал рабочим на стройках, в экспедициях, на заводе. После 91 г. был дворником, продавцом, курьером, сторожем, рекламным и торговым агентом. Занимался в студиях А. С. Кушнера и А. Г. Машевского. В 2000 г. вышла книга стихов «Свидетельство о бедности», в 2009 «Непрочное небо», в 2014 «Никто не виноват». С женой, инвалидом-колясочником живет в п. Житково (Ленинградская область)

в Журнальном зале
facebook       

1039591_573315512737374_1242084263_o

проза «Шушары» (жены Сергея) в ФИНБАНЕ



 

* * *
Шатались деревья, дома и труба
котельной, когда Павлюченко Серёга,
хуля и начальство, и Господа Бога,
зарплату, сдурев, пропивал до рубля.
И не было силы на свете такой,
чтоб эту кривую судьбу распрямила.
Ушла от него, натерпевшись, Людмила,
так он утешал себя левой рукой.
И как-то зашёл он, бухой, за сарай,
да там и упал, заглядевшись на звёзды.
Февральская ночь и крутые морозы –
когда бы не ватник, то, верно бы, в Рай
попал бы он тут же. Но утром нашли,
отрезали ноги и пенсию дали.
Теперь он глядит на карельские дали
и слушает, как опыляют шмели
кипрей у крыльца. Но детишек чужих
увидев, ладонью глаза вытирает,
вздыхает, и музыка в доме играет,
и ласточка сверху над крышей кружит.


.
.

***
Суд постановил: с поэта высчитать
четыре зарплаты. И гуманно, в целом,
обошёлся с творчеством – могли бы и пищи дать:
задушить лирическое холёным телом!
Я, почти как фабрика, распыхтевшись паром,
в комнате нетопленой кую по десять
строчек за ночь, а дрыхнуть бы мог по нарам…
Только скажут: «Ленив. И раствор не месит.
В лагере корми дармоеда кашей,
вшей сжигать води под конвоем. Дудки!
Пусть попашет, попишет и жизнь парашей
называет! А хлеба два раза в сутки
он в помойке найдёт, откопает брюки
в пищевых отходах – в осклизлом баке…»
А напишет потом, напишет: «Суки!
Всю страну сгноили в одном бараке!»

1998

 


 

194116_420890681313192_1340563303_o

* * *
Нам ли, ангел, бояться безжалостной смерти?
Похоронят, где сосны в урочище мглистом!
На твои искривлённые пальцы надеть ли
дорогое кольцо с голубым аметистом?

Или, хочешь, куплю для тебя косметичку?
О, я знаю, ты будешь над этим смеяться!
Словно утром на станции под электричку,
попадаешь под жизнь, не успев испугаться.

Перед ликом Спасителя бесповоротно,
трудно плоть догорает, как свечки огарок.
Ты, почти как небесная сущность, бесплотна:
я не знаю, какой тебе сделать подарок!

Пусть за все твои муки, представь, дорогая,
ты отведаешь яблонь плоды налитые
там, где, молнии с неба на нас низвергая,
жив Творец, и глаза
у Него золотые.


 

* * *
Когда загрызёт настоящее горе,
я вспомню про озеро Лаго-Маджоре,
где, нет, не дано побывать – вот никак!
А там-то лазанья, ризотто (ну смак),
мимозы, магнолии и трамонтана,
и дремлют красотки в очках у фонтана.
А я… А меня-то… Да что же ж грустить?
Над лесом арктический ветер свистит,
и сосны карельские машут руками
мне здесь, говорящему то с облаками,
то с птицами, то с муравьями – язык
мне этот понятен – я, в целом, привык…

В Пьемонте в кафе заказать барбареско,
следить, как вздувается там занавеска,
сиеста, форель, голубая вода…
А горе забыть…
Да ведь как же тогда?..


 

* * *
Ну что сказать
о жизни? Прощена!
Пространство неживое убегало.
При тусклом свете лампочки жена
казалась постаревшей и усталой.

ЖД-воды в стаканчики налив,
ценили мы удобство «доширака».
И ухнул мимо встречный,
словно лифт,
внезапно оборвавшийся из мрака.

И вздрогнула жена, и повела
растерянно плечом, и улыбнулась.
О, если были в будущем дела,
то бедная реальность покачнулась!

Мы ехали на Север – в никуда,
в обитель страха, сумрака и снега,
Лишь с высоты далёкая звезда
смотрела вниз – на горе человека.

А нам казалось: можно пережить
и эту боль, и ту опустошённость,
когда в стекле неясная дрожит
предельная безлюдность
и бездомность.


 

 

* * *
А может быть,
и нет совсем причины?
Горячий лоб о стёкла охлади:
в грязи стоят корейские машины,
матрас какой-то выставил пружины,
и, молча, отработанных среди
покрышек пробирается соседский
в сапожках мальчик. Думаешь: «Сюда
бульдозер бы!..» И вот у занавески
тяжёлой понимаешь: как вода
вот в этой луже мутной и ненужной,
здесь время неподвижно… Но смотри:
вон мальчик чертит на воде окружность
трубы обрезком – вышло целых три…


 

* * *
В тот памятный
вечер по Малой Морской
шагали с Наташкой. «А странно,
похоже, не любит», – я думал с тоской
и всё говорил про Ивана:
– Из братьев он самый нелепый чудак…
Наташка смеялась: – Не стоит
великий роман передёргивать… Мрак,
осеннее небо сырое.
Металась моя, замерзая, душа
меж тьмою и светом фонарным.
– А знаешь, вот эта страна ни шиша
не выживет – жутью, пожаром
кончается всякая смута, увы…
Мы шли в Никуда по Дворцовой.
Горелым несло с неспокойной Невы,
гугнивой, унылой, свинцовой.
Кричала толпа, и бабахал салют.
Знобило от царской причуды.
Ещё мы не знали, куда нас пошлют,
в какие сибирские руды.
«А дружба нужнее, особенно там, –
я думал, – для зон и побегов»,
когда останавливал нас капитан,
дежурный ловец человеков.


 

* * *
В ледяное оконце холодные стрелы
мечет финская вьюга и пьёт из горла
эту тёмную ночь, этот морок горелый.
Светит жёлтая лампа – за ней из угла
поднимается тень. Домовой выползает,
и ломтями тоску не спеша нарезает,
и садится за стол: – Наливай по одной!..
Повезло ему всё-таки в нашем посёлке,
где и люди, как люди, и волки, как волки.
Говорю: – Эй, Хозяин, а помнишь, зимой
позапрошлой автобус увяз – откопали?..
– Откопали-то, верно. Потом наливали
три стакана водителю… Так и сидим.
Хорошо нам обоим, заросшим, седым!
Пьянку пьянствуем, песню поём:
– Хали-гали!..


 

* * *
Вечером ветер с Невы, снежок,
в чёрной воде проплывают льдины.
– Господи, дай мне до середины
жизни дожить!.. – Доживёшь, дружок!..

– Ну, ничего – дотянул! Мерси!..
Полдень. Троллейбус идёт рогатый,
снег на ступени ложится ватный.
– Господи…
– Что ты пристал? Спроси
что-то попроще! Когда-когда!
Завтра. Устроит?.. – Спасибо, Боже!..
Чёрный буксир и под ним вода
чёрная-чёрная, злая тоже.


 

* * *
Сосновый лес постреливает гулко,
морозным утром выстужен до звона.
Мышь выскочит растерянно – прогулка
страшна малютке, но и мне резона
нет оставаться здесь. А между сосен
над чёрным великаном, старым лосем,
сияет солнце – ах! – и тихий шорох:
снег на зелёных иглах серебрится,
сыпучий, пересушенный, как порох.
Вот этим лесом, взять бы, насладиться,
остаться здесь, но дома хромоножка.
Вернусь, а мне упрёк: – Да ты, Серёжка,
совсем забыл меня?.. – Да нет же! Я-то
люблю тебя по-прежнему! И снега
принёс, и льда, и ёлку, и понятно:
ты – радости и Альфа, и Омега,
ты – то, что позабыть
невероятно!..


 

* * *
– Я Бога хороню! – рыдала ты.
И водочки стаканчик осушая,
добавила: – Да что там красоты!
Не дал здоровья – Бог неправоты!..
А я подумал: «Господи, смешная!
Нашла же повод! Умер. Ну и что?
Назавтра возродится – Он же вечный!»
А вслух заметил: – Ангел мой, не то
ещё бывает в жизни, и никто
не избежал. Но, видимо, беречь мы
должны себя от глупостей, когда
нам доказать захочется, что двери
на небеса закрыты и звезда
одна глядит бездушная сюда.
А мы тогда… мы кто?.. Скорее, звери…
Ты перестала плакать и – О да, –
сказала, – счастья чистая руда
в том, что хотя бы кто-то в это верит!..


 

* * *
Из далёкой страны залетевшая птичка,
кукурузой варёной торгует таджичка
смуглокожая – пёстрый платок,
платье чёрное, золотозуба:
– Два початка мне сделай, голуба!
Видно, кровь у тебя – кипяток!..
Сколько вас, бедолаг, разбросало по свету!
Улыбнёшься и мне, распиздяю, поэту,
и ответишь: – Пока! Не болей!
А сама-то как деньги считаешь проворно.
Отойду, погрызу золотистые зёрна.
Виноват ли я в чём, дуралей?
То ли сам я в ответе за всех побродяжек,
то ли есть в Левашово глубокий овражек,
позабытый расстрельный лесок?
Что мы сделали с этой землёй безобидной?
И конца этой боли жестокой не видно –
стынет кровь и уходит в песок.
И смеётся Господь
над сомнительным рынком,
да и время само отзывается рыком:
львиный зев и короткий бросок.


 

* * *
Ну, не двадцать восемь комнаток, а десять.
Но одна была уборная, без шуток.
И друг друга там хотелось бы повесить
на бачке сливном соседям. Промежуток
между стиркой и готовкой заполняли
выяснением опасных отношений.
На Обводном я гуляя на канале,
понимал уже в то время: я не гений –
и не в том беда, что просто первоклассник,
а беда, что в суп соседка тётя Шура
нам нахаркала, а сын её, Тарасик,
мне нассал в ботинок… Нет, литература –
это что-то, как мне кажется, иное,
и теперь на месте этой вот квартиры,
может, банк, а может, что-то нефтяное –
словом, деньги там считают… Что за дыры
в нашем времени?.. И если двор-колодец
пересечь, то (это ж классика романа)
из СП как раз тусуется народец –
что-то вроде коммуналки. Ну, не странно
разве то, что я сюда опять вернулся?
Может, зря сажусь читать стихи за столик?
Тётя Шура, я же супом поперхнулся!
И смеялся дядя Петя алкоголик!


 

* * *
Лето пахло мёдом и отавой,
сеновалом, звёздами, трухой,
и еврейской девочкой картавой,
и собакой Барбарой глухой.
А ещё ходили за черникой –
в кружку собирали и в бидон.
Жизнь была загадочной и дикой.
Что такое штопанный гондон,
тайным этим знанием ужасным
Борька поделился Цыплаков.
Вечерами небо было красным,
странным от слоистых облаков.
Может, я угадывал развязку?
Либо чей подслушал разговор?
«Здесь живут жиды»
потратил краску
кто-то на дощатый наш забор.


 

* * *
А после института он женился,
но не хотел детей и в абортарий
жену отправил. Жили как-то, смысла
не обнаружив. Трудно комментарий
писать к пустому месту. Пили оба,
а в двадцать пять он укололся. Бомба,
пожалуй, так не сносит целый дом.
Его с работы выперли, а следом
«дерьмо» жена сказала за обедом,
но он ей уколоться дал. На том
они и помирились. И пошло:
то ломка, то обоим хорошо,
то денег нет, увы. Но сделан выбор.
За дозу кайфа продали сервиз,
потом и холодильник, и карниз,
а там с доплатой съехали под Выборг.

Посёлок, как посёлок: ну, дома
разбитые, но это ж не война!
Зато в лесу – грибы, в озёрах – рыба.
На радостях купили героин,
три пузыря водяры, и один
из них (не помню кто же) кипишнулся.
Всю ночь дрались, орали и ножом
она пырнула дурика – ужом
он завертелся, вскрикнул и ни пульса,
ни бешенства уже. Увы, загнулся.

Такое дело. В СЕгежу она
казённый лес (а леса до хрена)
поехала пилить, и ей казалось,
что где-то в небе странная звезда
глядит, моргая, именно сюда
и всё поёт, поёт, как ей мечталось,
что ходят к югу где-то поезда,
что всё проходит в мире навсегда,
и что-то про любовь ещё и жалость.


 

* * *
В телевизоре что-то о гонке в Дакаре
говорили, а ты (то-то мне повезло)
посмотрела загадочно, как Мата Хари,
и сказала: – Ты помнишь, какое число?..
Я подумал: «Апрель. Что случилось в апреле?
Боже мой, это шесть уже вёсен тому,
как тебя заносил на четвёртый…» Сидели,
помню, после с подругой, зачем-то хурму
разрезали, шампанское в кружки разлили.
Как давно это было в далёком степном
городке! А ещё дураки говорили,
что убью тебя, что аферист, и потом,
уезжая, смеялись мы злобным наветам.
«Вот тогда, – пронеслось у меня в голове, –
я тебя, хромоножку (и сам я с приветом),
полюбил!» И ответил, помедлив: – За две
милых жизни одной бы с тобой, дорогая,
я не дал бы. А дата – условность, она
лишь пароль, если руку из области сна
протяну тебе, смертную тьму раздвигая…


 

* * *
Воск я растапливал, чтобы лечить псориаз,
и осетинское солнце мне в том помогало.
Вынув цветные мелки наугад из пенала,
Бог разрисовывал горы над бухтой для нас.

Чёрное море дышало, как спящий дракон,
и отдыхающих толпы сновали у пляжа,
словно какая-то здесь замышляется кража
или же яда нашли в косметичке флакон.

Мы приходили сюда и садились в бистро,
брали котлеты из мяса мычащего зверя
и, новостям о войне недоверчиво веря,
про адвокатское тут говорили бюро.

Был у жены замечательный, думаю, план,
но налетал на пицундские сосны холодный
ветер апреля, как дикий бродяга безродный,
и в репродукторе что-то мурлыкал Билан.

Словно бы траулер камбалу в частую сеть,
время ловило нас прямо на празднике жизни,
и сквозь отелей стеклянных широкие призмы
странно смотрела такая обычная смерть.


 

* * *
Минувшей жизни эпизоды,
как острова архипелага:
рассвет порезался о звёзды,
в костре рассыпалась коряга.
«Открыт, – сказала ты, – в пейзаже
волшебный мир потусторонний!»
Из котелка мы съели даже
солёный супчик макаронный.
Ты завернулась в одеяло,
(коляска – скорбная вещица).
А сверху что-то вызревало
на небе дивное. И птица
парила там, раскинув крылья,
и в облака вросли опоры
стволов… Ах, всё заговорило
о счастье: лес, озёра, горы!
И я, вздыхая от волненья,
узнал, как наш непрочен милый
осколок божьего творенья
и ты, о ангел, о мой
бессильный!


 

* * *
Хочешь знать, какова причина
этой жизни? А если нету?
Луговая желтеет чина,
одуванчиков пух по ветру
разлетается, как сто тысяч
парашютов над ивой козьей,
шелестящей о том, что высечь
нас ленивых пора. Но розой
расцветает закат, и снова,
разбирая от сора просо,
говорим: «Почему корова?
И откуда плотва у плёса?»
Нет ответа, и нет намёка –
дождь подмочит сухое сено,
облака полетят высоко,
тихо-тихо, обыкновенно,
прокукует гадалка трижды,
да запахнет смолистой хвоей –
лишь бы ты улыбнулся, лишь бы
стал хотя бы чуть-чуть спокойней».


 

* * *
В чёрном ящике памяти всякий хлам
аккуратно хранится – все те квартиры,
где «Ермак» мой брезентовый по углам
запылился, где часто я штопал дыры
на акриловом свитере. Но входя
в эту новую жизнь, я увидел: ночью
на поляне роскошно горит нодья.
И запала мне, видимо, в душу волчью
глушь лесная и поле с плакун-травой,
завывание ветра в еловой чаще.
Только месяц желтеет над головой
мудрой птицей, задумчиво говорящей:
«Ты пришёл? Ну, здравствуй! Живи. Люби.
И запомни: Господь в темноте глубокой,
словно пыль, то миров облака клубит,
то тебя посылает другой дорогой».


 

* * *
Как в зимний день седые горцы,
до нитки вымокли настолько,
что супа взяли пару порций
в пустом кафе «Звезда Востока».

Я подкатил тебя за столик,
помог стащить сырую куртку.
Буянил – мрачный алкоголик –
снаружи ветер не на шутку.

О, что за счастье! Как нелепо
жену закутать в одеяло!
Ты, помолчав, с кусочка хлеба
икру рассеянно слизала.

Тогда простушкой ты, похоже,
была в коляске инвалидной.
Но вдруг сказала: – Эх, Серёжа,
я кто такая? Что? Как видно,

я – хромоножка, я – Шушара,
я – воплощение непрухи…
– Но может, мы уже не Шара
Земного жители, а духи?..


 

* * *
За сорок лет привыкли к перестройкам,
и мебель собирали по помойкам,
и запасали гречку с порошком
стиральным, и ходили за грибами.
Как до Луны, наверное, пешком
нам до Европы. Странными судьбами
я с ними тоже как-то обретался
в стране снегов, и шкурками питался
картофельными, что-то сочинял,
был сторожем, а там подался к Югу.
Меня публиковал один журнал
известный. А тем временем, друг другу
они так надоели, что семейка
распалась, и уехала еврейка
на ПМЖ в Германию. Он сам
всех проклинал: масонов и фашистов,
жидов и олигархов… Небесам
всё жарче становилось. И, неистов,
однажды он меня спросил о Боге.
Ну, что сказать?.. Высокие налоги
взымает Он, и страшно – это да!
«Заткнись!» – как написал из Хайфы ребе.
Над девятиэтажками звезда
горит всю ночь на равнодушном небе.


 

* * *
Николаю Неронову

Внимательно следят, как часовые,
за тучами свинцово-грозовыми
здесь, на погосте, сосны вековые
над свежими могилками простыми.
В них мертвецы покоятся дремотно,
по большей части, сдохшие от водки.
А с краю, у гниющего болота,
меж Толиком и Сашкой посерёдке,
я лягу глухо, видимо, как в танке
(один попал под трактор, а другого
забили собутыльники по пьянке).
У кладбища зелёные поганки
всё будут перемигиваться строго.
А Коля там глотнёт свои
полбанки!


 

* * *
Улыбаясь сквозь слезы,
я лежу на снегу,
и застыли березы:
– Ты влюбился?.. — Угу…

– Так чего ж ты не весел?..
– Ах, и сам я не зна…
Кто-то ватник повесил
на заборе. Зима

пахнет сеном и хлевом,
дым летит из трубы.
Между хлебом и небом
мы в руках у судьбы.

То ли крики вороньи,
то ли поезд гремит,
то ли где-то хоронят,
то ли сердце щемит.


 

* * *
За двенадцать рублей винегретом
угостит без татарских затей,
просквозит меня северным ветром,
проберет сквозняком до костей,
На Московском вокзале отыщет
среди сотен таких же бродяг
и нашепчет — на ухо насвищет:

“Уезжаешь?.. Ну, мать твою так!..
Быть уродом тебе — чикатилой!”

Эта родина всюду с тобой:
в электричке, во сне, за могилой —
в поднебесной стране голубой.


 

* * *
Тишина… Я, как дворники в садике,
в старых кедах, в замызганном ватнике,
сам из этих, из лишних, непрошеных,
сам, как ящер какой-нибудь древний,
прохожу по безлюдной деревне.
В заколоченных окнах заброшенных
еле теплятся в сумраке запахи
влажной плесени… — Кто-нибудь! Леший
вас возьми!.. Дождь такой, что хоть вешай
над колодцем, над лужами затхлыми
фантастический купол зловещий.
Подберезовики, подосиновики
всюду здесь вдоль гниющих сараев.
Говорю я себе: “Николаев,
ты дошел уже, видно, до клиники!”
Подберезовики, подосиновики…


 

* * *
Платформа «Ленинский проспект» —
садишься в электричку.
Там подозрительный субъект
бульварную «клубничку»

распродаёт по пятьдесят,
и едет без опаски
рабочий дремлющий десант
на дачные участки.

А ты сидишь, дурак, изгой,
читаешь Пастернака.
Нет, ты — не Пушкин, ты — другой.
Но кто-то пнул, однако,

твой тощий синий рюкзачок.
Смотри, почти Рамсеса
ровесник — бойкий старичок:
— Как барин, ишь, расселся!

В тисках зажатый, как строка,
сопишь: «…без проволочек
и тает, тает ночь, пока
над спящим миром лётчик…»


 

* * *
С трудом чемодан и коробки
в плацкартную пыль распихали.
Вагон, вроде парусной лодки,—
ура!.. наконец!.. хали-гали! —
поплыл в темноту потихоньку.
Качало перроны и стрелки,
а ты объясняла ребёнку
казашки, что в Питере белки,
что там на заливе «Ракета»,
что лучший на свете, безбедный
тот город на Севере где-то,
чудесный, морской, заповедный…

Из чёрного злого металла,
над нами, на полке багажной,
коляска сквозь ночь громыхала
подножкой разболтанной страшной…


 

***
Жен своих меняли, как перчатки,
ложь и правду — всё в один клубок
спутали, и все-таки в припадке
нежности они (к примеру, Блок)
“свет придет с Востока” говорили,
пили шардоне и божоле…
Свет пришел, и всех их положили
спать в родной, бессолнечной земле,
положили вместе с рысаками,
звоном шпор и блеском эполет.
Вот уже столетие над нами
черный, обжигающий рассвет.
Лживого эфира погорельцы,
греемся у мертвого огня.
Смуглые таджики и корейцы
выживать проходят сквозь меня.


 

***
Ах, на елке звезда золотая.
Кухня. Гости поют: “Йе-йе-йе!..”
(азиатчина мутит блатная —
под гитару “Гоп-стоп”), оливье.

И какого рожна напороли,
напортачили — вспомнить невмочь!
Вышли — трезвые всё еще что ли? —
в чумовую беззвездную ночь.

Потепление. Лужи. Газоны
зеленеют уже в январе.
На флэту у какой-то Алены
на вино по четыреста рэ

добавляли… Гори оно синим,
красным пламенем наше житье!
И Марина — красавица в мини —
поднимала за счастье мое…


 

***
На пустыре кривое деревце,
на капитально перерытом,
в ячейках сот бетонных теплится
старуха-жизнь с полиартритом.
Там спорят, пьют с утра арабику,
читают желтые газеты,
и моют лестницу по графику,
но верят (Господи, ну где ты…),
что во дворе, как сор, валяются
любви рассыпанные крошки…
Проходит местная красавица —
скрипят ее полусапожки,
ресницы длинные накрашены.
За ней феррари новомодный
с людьми конкретными и страшными
летит по улице Народной.


 

***
С белым ангелом, о Боже,
повстречаюсь — с мотыльком.
в гроб глазетовый положат,
зафиксируют платком
отвалившуюся челюсть
и закрасят синяки.
Ах, какая все же прелесть!
Что ж вы, люди-чудаки,
так боитесь этих досок,
этой глины и креста?
Колокольный отголосок,
голубая высота…


 

***
Быт несусветный, дикий, азиатский:
на кухне газ и тараканы, и,
нас утешая грубостью и лаской,
чернеет надпись: “В койку — по любви!”
А там еще: “КПРФ — дебилы!..”
и дым в окно из труб районной ТЭЦ.
Но женщина мне шепчет: “Ты — мой милый!..”
Плед шерстяной, трехкомнатный дворец,
и негритянский джаз, и раскладушка
скрипучая, продавленная вся
уже стоит, как девочка-резвушка,
готовая взлететь на небеса!..


 

***
Бледное, серое небо китайской провинции,
Станция то ли Рязань, то ли Мичуринск, то ли
Просто Кашира. Два лейтенанта милиции,
Бабки с кошелками — пиво, огурчики соли
Неслабой, картошка и вобла… мороз обжигающий,
Словно удар ниже пояса. Сонная блядь-проводница
Топит титан, и тоска не звериная — та еще,
Домезозойская. Тронется поезд и мнится,
Что за окном не склады, не заводов развалины,
А пейзаж незнакомой планеты, где сам ты,
Бог знает как, оказался. На лбу проступают испарины
Мелкие капли, и по трансляции лупят куранты.


 

* * *
Нестройный
лес, колючий, дровяной,
цветными сыроежками усеян.
На ветках бородатая уснея
пропитана полночной тишиной.

Долга нодья из двух сосновых брёвен,
и огненный качается цветок.
Посмотришь в небо прямо на восток –
руно своё зажёг небесный Овен.

И кажется: звезде протянешь руку –
пожмёшь сухой, мозолистый плавник.
Заметишь: Бог к отверстию приник
и смотрит на любовь твою и муку,
на то, как ты согрет огнём и хлебом,
и прутиком рисуешь на воде
великое Ничто или Нигде
там – за гигантом тающим Денебом.


 

* * *
Лес молчит за нашим домом,
полный сумерек и снега,
бородатым, хмурым гномом
припугнёт он человека.

Грозный лес,
глухой, расстрельный,
жуткий, точно преступленье,
лес угрюмый, лес метельный
и тревожный, как виденье.

Мы туда пойдём на лыжах –
возле ёлки самой рослой
наломаем веток рыжих,
подпалим костёр берёстой.

Порхнут звёзды золотые,
перелётные, как птицы.
Сверху звёзды – голубые,
осторожные, как птицы.

Оглянись же: ах, как дивно!
Ох, как чудно! Как волшебно!
Как же любит нас наивно
всё прощающее небо!

В заскорузлой, пыльной лапе
нам оттуда тянет вилку
мать-Медведица: мол, нате,
в консерванте и в томате
ешьте баночную
кильку!

Мы стоим, горячим паром
чуть дыша в морозный сумрак.
Зодиак – простой рисунок –
видно всюду нам,
татарам!


 

* * *
Мир меняет электроника,
а у нас редиска, лук,
хватит дерева для плотника!..
Что же ты, усталый друг,

всё глядишь на виртуальное
созидание добра,
всё устройство дигитальное
ты тестируешь с утра.

Видно, что-то заработало
человека супротив –
вот он любит Гарри Поттера,
мозг совсем освободив.

А у нас, представь, обычное,
натуральное житьё,
не смурное, не столичное,
где ворюги да жульё,

где людей считают мусором,
где недорого возьмут
переехать нас ленд крузером.
Ну, а тут за пять минут

станешь ты похож на таволгу
и увидишь небо, где
смерть, закинув ногу на ногу,
зря скучает по тебе.


 

* * *
Прямиком на загаженную Сенную
мы выходим по пыльной,
чужой Гороховой.
Словно цивилизацию внеземную
пригласили – такую страну отгрохали!

Туалеты отсутствуют, и деревьев нету,
и воды питьевой не найдёшь в округе.
Это киборги злобные на планету
десантировались. «Пойдём, –
говорю подруге, –
ну, хотя бы в кино, где покажут море!»
Мы берём два билета и смотрим притчу:
двое роботов мудрых с тоской во взоре
с фонарём человека в пустыне ищут.


 

* * *
Потому что ну кто палачей судить
здесь возьмётся? А воздуха на глоток.
Потому что нельзя про людей забыть,
но забыли же, сволочи, видит Бог.

Потому что тоска и метёт пурга.
Потому что такие здесь есть места,
где ещё не ступала ничья нога,
что у каждого крест, хоть и нет креста.

Потому что беспечно в кустах поют
от безудержной нежности соловьи.
Потому что за правду жестоко бьют
и карают за лёгкую тень любви.

Потому что в болоте лежит солдат,
и цветёт в изголовье разрыв-трава.
Потому что и звёзды на нас глядят,
и речные извилисты рукава.

Потому что и все, и никто виной
(знать, за злые грехи здесь дают срока).
Потому что над выморочной страной
башни белые плавают – облака.

Потому что куда же бежать, когда
серебрится бескрайний покров зимы,
чьи, как птицы, бессонные поезда
всё спешат за границы свинцовой тьмы!


 

* * *
В позабытом страной Ристсеппяля
мы сидим на финском болоте.
С Юга пишет подруга Галя:
«Здесь жара. Как вы там живёте?»

Отвечаем: «Скользим, как тени, –
то ли живы мы, то ли нет нас.
И вокруг только лес осенний
да небес мутно-серых бледность.

Там рыдает… печальный ангел,
а внизу всё коптят избушки.
Галка, здесь бананы в сельмаге,
и вообще хороши волнушки».

Галя пишет: «Вам Север вреден!»
Отвечаем: «Мы любим сосны,
край, что слишком суров и беден,
где метель распускает космы,

где согреет одно, представь-ка,
в январе подешевле пойло
да соседка-стряпуха Клавка.
Может, жить и совсем не стоило?»

Отвечает Галина: «Ох, стоило!
Вы меня-то, дуру набитую,
уж простите – я вам
завидую!»

Прим. Ристсеппяля – финское
название посёлка Житково


 

* * *
Природы таинственный облик:
зачахшие сосны, ольха,
мошка и заливистый зяблик.
В карманы полезу – труха,
в корзину – и то же. А сына
припомню – мне кажется: «Вот,
глубокая здесь мочажина:
утонешь – никто не найдёт.
Одна застрекочет сорока,
да юркнет полёвка в траву,
и облачко всхлипнет высоко».
Но нет! Я живу и живу:
бреду раздвигая щитовник,
валежником влажным хрустя
так, словно я главный виновник
распада и роста куста,
а может и факта, что лоси
рванули сквозь лес напрямик, –
всего, чего, кажется, вовсе
назвать не сумеет язык.


 

* * *
Мой ангел, мы с тобою держим
прочнее анкерных болтов
друг друга. День суров и нежен.
Осенней сырости глотков
двух-трёх довольно. Неизбежен
рубец на сердце – крест, мигалка,
и помощь скорая летит,
крик санитаров, лифт, каталка,
хирург вальсок себе свистит…
А впрочем, нет, совсем не жалко!..


 

* * *
Они пришли на площадь в воскресенье,
усталые от праведных трудов.
Уже костёр, заранее готов,
там возвышался. Тихое гуденье
толпы прервал монах: – Еретика
сегодня мы сжигаем… И пока
он приговор читал, казнимый молча
смотрел на них и думал: «Не беда,
когда-нибудь они поймут: звезда
одна из многих Солн…» Увы, но волчья
улыбка чья-то мысль оборвала.
Крича и улюлюкая, звала
толпа детину, ждущего азартно.
Палач был краснорожим и своим,
и хворост занялся, и едкий дым
вдруг повалил над площадью разврата.
Тут кто-то закричал: – Эй, каково
тебе на огоньке?.. – Да ничего! –
из пляшущего пламени был голос.
Толпа развеселилась и слегка
вперёд шатнулась: – Ну-ка огонька
добавь ему! А то какая новость!
Чаво удумал: вертится Земля!..
А он стоял среди огня и Зла,
и угольки, забыв и стыд, и жалость,
застенчивая девочка с косой
к его ногам истерзанным (босой
он там стоял) сгребала и смеялась.


 

* * *
От мужа-алкоголика двоих
мальчишек родила. Какой-то псих
подбил его на кражу. Муж уехал
десятку отбывать под Воркуту.
Мальчишки подросли. Она жратву
с работы приносила – вот потеха –
из дома престарелых, где была
раздатчицей. Болела голова
о будущем, но время быстротечно.
И вот старшой принёс уже траву,
а младший пиво с тоником. «Живу, –
подумала она, – как в огуречном
рассоле чёртик маленький бодун!»
Да так вот и накликала беду:
братишки изнасиловали Машу,
соседскую девчонку… Ну, потом
пошла платить – замяли. Но нутром
она-то понимала, что за нашу
вот эту жизнь придётся отвечать
в посёлке, где ни бани, ни врача,
ни по литературе педагога.
Зато шумели сосны и ольха,
и было так недолго до греха,
и в лес вела раскисшая дорога.


 

* * *
Образцовой стать домохозяйкой
суждено ей было. Суждено?
Всё могло иначе бы… Но зайкой
называет муж. А как давно
лето пахло мёдом и отавой,
сеновалом, звёздами, трухой,
и еврейской девочкой картавой,
и собакой Барбарой глухой.
И ещё, мне помнится, ходили
за черникой – полное ведро
приносили. Видимо, любили.
Что любили?.. Видимо, нутро
жизни прихотливое… А ныне
битого, прожжённого меня
в Петербурге, в каменной пустыне,
мучает какая-то вина:
нет весёлой девочки еврейской!
Солнечному щедрому лучу,
жёлтому за белой занавеской,
«Свет, прости, пожалуйста» шепчу.


 

* * *
Грустишь, порой, на кухне – вот удача –
и как-то вдруг подумаешь о жизни:
«Достаточно какой-то аневризмы…
Всё суета и чушь… причём, собачья».

И вот уже сидишь, почти счастливый:
ни денег, ни друзей, ни интернета,
но чудеса… «А странная планета, –
вдруг думаешь, – А если бы могли вы,

какого Бог дождался бы приказа?
Убить?» Что ж, налегая на картошку,
с женой поговоришь, погладишь кошку
и «Новости» посмотришь так, вполглаза:

то вены режет кто-то в самолёте,
то кто-то – бред – ложится под колёса…
«Ох! – в голову приходит, – Ну, ни косо,
ни прямо, ни вполсилы не живёте!»


 

* * *
Хлопает форточка, где в темноте
дождь шелестит от избытка печали.
Люди у печки, поев, замолчали
и не в обиде, хотя в тесноте.

Нет, не герой, но, скорее, урод.
Как полюбить человека за то, что
он догадается: в жизни всё просто
и на холодной постели умрёт?

Только и счастья – прямые слова,
жар и струение трудное крови.
То-то пурга занесёт нас до кровли:
стужа, тайга и в огне голова.

Станет над миром носиться ночной
ветер безличного поминовенья.
Может, припомнится
кружка, поленья,
с дыркой носок на задвижке печной,
пепел последнего стихотворенья?..


 

* * *
Всё кончается: термос пустеет
и судьба. Вот и вся недолга.
А волшебный закат пламенеет,
спят берёзы, желтеет калган.

Даже ельник тоскует на склоне,
и покрытые мхом валуны,
разбежались, как дикие кони.
Ни страны, ни огня, ни струны!..

Ни умом обозримого срока!..
Ни звезды в этой мокрой траве!..
Заросла камышами протока,
как дыра у меня в голове.

Я – усталый солдат на побывке,
всё стою молчаливо, пока
облаков пролетают обрывки
и большие, как жизнь,
облака.


 

* * *
Манекен в исподнем на витрине
смотрит равнодушно, и горит
«распродажа» надпись голубыми
буквами. Весёлый Демокрит
то-то бы смеялся, предлагая
атомы извлечь из пустоты!
Ни войны, ни денег, дорогая
жёнушка, здесь нету – только ты,
только ты в коляске инвалидной
смотришь на усталых, неживых
пешеходов – есть ещё, как видно,
горе и без наших ножевых
ран неисцелимых. Но подумай,
там, на расстоянии руки,
над рекламной улицей безумной,
воле человека вопреки
ярко загораются созвездья,
где летят в предвечной пустоте
ангелы прощенья и возмездья,
Божий Сын, распятый на кресте.


 

* * *
Здесь на берёзе чернеет целебная чага,
красных во мху сыроежек таится ватага,
ёжик бежит по ежиным делам непростым.
То-то и хочется крикнуть в сосновую стынь:

«Эге-ге-гей! Человек, или зверь, или птица!»

Только какая-то тень за кустом колготится,
хлопает тента брезент на промозглом ветру.
Если поехать отсюда, допустим, в Перу,
разве забудется тихая финская осень?

Вот и пишу я в блокноте: «Уже сорок восемь.
Жил я балбесом и, верно, умру как балбес».

Что же добавить? Проглянуло солнце с небес,
белка махнула с вершины на нижнюю ветку.
Медную я на ладони подбросил монетку:

«Будет ли счастье? Конечно же будет! О, да!
Солнце, оно навсегда, потому что звезда!»


 

* * *
Над костром пролетела вечерница,
но достали мы к чаю печеньица,
помолились звезде Альтаир.
Ты сказала: «Плесни, командир,
мне горючего!» Тени шарахнулись
от огня, и огромные ахнули
Треугольника звёзды с небес:
«Чёрт возьми, до чего ж ты балбес!»
Кружки сдвинули. Выпили. Долго ли?
Как деревья нас ветками трогали!
Как шептали мне травы, шурша:
«У тебя не бревно, а душа»!
Ты сидела немного сопливая,
чуть-чуть пьяная, очень счастливая!


 

* * *
Между соснами рыжими, и гранитом,
и высоким небом, холодным небом,
я сидел на озере, на Забытом,
седовласым, очень печальным дедом.
Было что мне вспомнить. Рыдали чайки,
занимался бледный рассвет июньский.
Где ты, Псиша-молодость? Хлеба пайки,
пайки счастья, нежности, берег узкий
в Комарово, девушка в джинсах синих –
это было вечность назад, не меньше.
Я прошёлся: пара следов лосиных,
куропатка, ягель. Такие вещи
замечая, вдруг понимаешь: поздно
сожалеть о чём-то. Глаза прикроешь,
а внутри под веками многозвёздно,
и Господь, Он рядом, как старый кореш.


 

* * *
Рождённый возле залива Финского,
в школе я изучал Белинского,
дрался с местными мудаками
(за что приносили повестки маме).
Потом на стройке таскал бетонные
плиты. Девицы бросали томные
взгляды, но я тормозил, что глупо,
ибо от статуса просто трупа
меня отделяло два года ужаса,
который зовётся «как тебе, парень, служится?»
Потом больница, потом таблетки,
ощущения птицы, сидящей в клетке.
Головой на рельсы не получается,
но тут полюбила одна красавица
(впрочем, тут же и бросила – не годится).
Здравствуйте, перед вами самоубийца!

Как из этого вышли стихи? Наверное,
есть в них что-то довольно скверное –
томление духа, тоска по дому
вечному, прочному, внеземному.
За жутковатые эти коллизии
простите все, кто меня
унизили…


 

* * *
Жить я буду на станции Вещево –
там, где жители вида зловещего
постоянно бухают
и шагать посылают
в лес, где ели стоят бородатые,
тоже страшные,
тоже поддатые.

Знать, я тоже, как мёртвое дерево,
в диком космосе русского Севера
бесконечном, открытом,
где соляркой и спиртом
пахнет, рухну костями на снег,
малый винтик,
никто, человек.


 

* * *
Кто я такой? Преступник?
Ангел? Но где же кротость?
Хлеб я надел на прутик,
мелкий подбросил хворост.

Пляшет на жарких углях
гибкая саламандра.
Небо в далёких гулах
облачного театра.

Хлынет на землю влага,
хвойный промоет воздух.
Ровно четыре шага
до тишины на звёздах,

до тишины за краем
всей внеземной мороки.
– Дай совладать с раздраем,
Господи светлоокий!

Разве твоей мартышкой
стану?.. Над гулким бором
ночь поперхнулась вспышкой,
черная, точно ворон.


 

* * *
Тикают наши угрюмые часики
на батарейке, а мы
редко до Выборга ездим на «пазике» –
в пекло российской войны.

Здесь мы сидим – на затопленном острове –
всё поглотила вода.
Только словечки гуляют двуострые:
жесть, колорад, лабуда…

Что же, давай, помолчим на скамеечке.
Пахнет крапива и сныть,
пахнут Украйной душистые семечки,
шмель деловито гудит.

Нет ничего: телевизора с плоскими
сценами крови, засад.
Жидко живём, но привыкли житковскими
тропами в лес ускользать.

Там, где сосна упирается в облако,
где – у кукушки спроси –
долго поют, – настоящее яблоко,
яблоко древней Руси.


 

* * *
Ковырнул ботинком икринки фирна
и сказал: – Ра-а-а-внение! Смирно! Взвод,
сесть на корточки!.. Звёзды большие мирно
февраля украсили небосвод.
Так сидели мы посреди вселенной,
и, судьбу отчаянно матеря,
я подумал: «Мог бы, конечно, с Леной
двух детишек…» А ёкарная заря
чуть заметно уже занималась. Мы же
трое суток не спали, поскольку гад
навострил какой-то из части лыжи –
может, в Киев, а может быть, в Ленинград.
И, дрожа от мороза и припадая
то на правую, то на другую, вдруг
я подумал: «Россия – страна дурная!
Излечить невозможно такой недуг!»
Рявкнул прапор: – Отправить бы вас под пули,
чтобы мамкам, ёбаные сынки,
на хер, в цинковых ящиках всех вернули…»
Звёзды гасли – нелепые огоньки…


 

* * *
Под окошком дождик топчется,
моет воздух боровой.
Мальва – счастья переводчица –
помавает головой.
Может, жить не так уж радостно:
всё проходит – всё, пока
так близка, возможно, старость. Но
на востоке облака
раздвигаются победные,
и встают над головой
дуги счастья семицветные
здесь – за выжженной горой.


 

* * *
Гром заворчал, как пёс голодный,
и хлынул дождик, и пошёл
неудержимо лес дремотный
он умывать. И хорошо!
И так свежо! И, пучась, лужи
кипели бурно! И тогда
мне показалось: счастье служит
отчётливо, как провода.
Как ЛЭП на просеке болотной,
оно шагало и вело
электроток души бесплотной.
О, вспышка! Ах!.. В окне стекло
звенело, крупно сотрясаясь,
и было жутко. А потом
стояла, почвы не касаясь,
дуга в пространстве золотом.


 

* * *
Под окошком дождик топчется,
моет воздух боровой.
Мальва – счастья переводчица –
помавает головой.
Может, жить не так уж радостно –
это чёрная река,
и близка, возможно, старость. Но
на востоке облака
раздвигаются победные,
и у Господа в руке
дуги счастья семицветные.
А в сосновом холодке
мы с тобой сидим –
бессмертные!


 

* * *
На то они и созданы на свете –
на то,
чтобы всей грудью встретить ветер
и, может быть, на сфагнума ковёр
упасть. А наш с тобой горит костёр
лишь потому, что мы – немного боги.
Достань свои вчерашние хот-доги,
мой ангел, хромоножка, мой секрет!
На прутик надевай! И вот согрет
наш немудрёный ужин, а деревья
бредут, покинув летние кочевья,
в далёкую небесную страну –
куда-то на закат. Не плачь – ну-ну! –
мы жили, как задумано, как надо!
И неба бескорыстная громада
нас укачает в люльках облаков
среди миров, средь этих огоньков,
где бесподобных жизней триллионы.
Пусть! – как собора мощные колонны,
к ним сосны поднимают синеву.
И ты, мой свет, живёшь…
И я живу…


 

* * *
У позёмки лёгкая побежка,
снеговой искрящийся подбой.
Сын соседский маленький Олежка
саночки таскает за собой.
И совсем не холодно в китайской
курточке ему, а впереди
жизнь, увы, стоит с медвежьей лаской,
с дырочкой, простреленной в груди.
Или, может, камера с парашей?
Широка российская тайга!
Он в семье ответственный и старший,
и отец (кликуха Шлёп-нога)
третий срок мотает. А в бутылку
мать кладёт – ну, может, на крайняк –
мелочь. Пригодится! По затылку
стукнут за сараем, и мертвяк
будет на столе лежать обмытый,
будет мать снотворное глотать…
Снег летит на Господом забытый
сельский «супермаркет» – благодать!


 

* * *
Я к ней приходил – я попал на крючок –
садился уныло у детской кроватки,
а Юлька молчала, расправив лопатки.
Я чушь, вероятно, там нёс… но молчок!

Да, я уходил, оглушённый в тот раз
громадностью боли, меня посетившей,
как юный боксёр, апперкот получивший.
Да, город был праздником, но не для нас.

По жести его дождевых желобов
струилась без продыху ночь ледяная,
в пивных колобродила площадь Сенная,
но не было денег на грохот трамвая,
и нищая мне улыбалась
любовь.


 

* * *
Зверь ключи крутанул на цепочке: – Жирно
вам, ублюдки, в казарму! А ну-ка, взвод,
сесть на корточки!.. Звёзды большие мирно
февраля разукрасили небосвод.
Так сидели одни посреди вселенной
мы, судьбу беззастенчиво матеря.
Тосковал я, что мог бы, кто знает, с Леной
двух детишек… А ёкарная заря
чуть заметно уже занималась. Мы же
трое суток шуршали – какой-то гад
навострил в Подмосковье из части лыжи.
Вот тогда я подумал, что этот Ад
невозможно представить нигде – Китая
не коснулся нисколько. А здесь вокруг
все дрожали от холода, припадая
то на правую, то на другу… И вдруг
рявкнул прапор: – Отправить бы вас под пули,
чтобы мамкам, бля, ёбаные сынки,
на хер, в цинковых ящиках всех вернули…»
Звёзды гасли – нелепые огоньки…


 

* * *
Все умерли до смерти – все ушли
в реальность виртуальную, где нету
ни влажными ладонями в глуши
деревьев рукоплещущих, ни свету
поющего осанну соловья,
ни вереска, в котором ветер бродит.
Все умерли – ушли скучать в края,
где цифровой сигнал и что-то вроде
любовного томления, когда
на том конце сети тебе ответят,
но вместо поцелуев – провода.
Не выпутаться? Вот хороший метод:
закрой все окна крестиком, пойди
на улицу, вдохни горячий запах
коры и мха, кувшинок и воды –
услышишь: тишина на мягких лапах
идёт к тебе, как было года в два.
И может быть, подумаешь: «А что-то
я видел вроде этого… трава
зелёная… Ах, точно!
Как на фото!»


 

* * *
Распушил хвостище – дока
в карасях – котяра рыжий,
Яркий Сириус над крышей,
всё следит, как божье Око,
чтобы лампа одиноко,
тени леса растворяя,
свет лила у нас на кухне,
чтобы мы с тобой, родная,
всё прислушивались: ухнет
или нет сова? До дна я
чтобы с луком ел демьянки
из чугунной сковородки
в этой сумрачной Слободке,
где одни кресты и пьянки,
где звучит
твой голос кроткий
бедной неба поселянки.


 

* * *
Потратить последнюю стошку,
предаться печали всецело,
стихи сочинять понемножку,
смотреть в календарь обалдело.
Уже настоящая осень,
берёзы уже пожелтели.
Любимая, Бога попросим
о счастье – оно, неужели,
обходит наш дом стороною?
Так, может, по чаю хоть что ли?
А дождь затянул пеленою
заросшее травами поле.
Давай же, на русскую почву
привьём иудейскую нежность!
Ты – бабочка хрупкая ночью,
на свет полетишь в неизбежность.
Крылатую – о! – хромоножку
целую – ах! – бедное тело!
Лишь утром пожарим картошку
с грибами – хорошее дело!


 

* * *
Я пока что
ещё не совсем одинок,
и стоят на столе у меня васильки.
Неказистый лесной свою песню конёк
вечерами поёт, суетятся мальки
под мостками на речке. А ты говоришь:
«Всё – живое! И я никогда не умру!»
Дорогая, не надо! Останутся лишь
домовитые сосны шуметь на ветру,
да стихи, может быть, уцелеют, когда
мы уйдём. Но конечно, звезде голубой
так и будет моргать золотая звезда
над землёй и водой, надо мной и тобой.
Мы не очень пока одиноки – пока
у меня – это ты, у тебя – это я.
И проходят века, и летят облака,
и бессонные зори над миром стоят.


 

* * *
Да, я хочу когда-нибудь Париж
увидеть, прогуляться по Монмартру.
Но яблоня цветущая, но стриж,
ютящийся под крышей, но на карту
посмотришь – нескончаемая глушь,
и ночи то прозрачные, как ситчик,
то белые, то чёрные, как тушь,
и посвисты угрюмых электричек.

Назавтра меднохвойные леса
снегов наденут свадебное платье,
и я пойму, какие полюса
Париж и мы! Возможно, даже счастье –
не ездить никуда, а при свече
смотреть в окно, коту лохматить ушки,
горячий чай отхлёбывать из кружки,
и думать о Париже, и вообще…


 

* * *
Над костром пролетела вечерница,
мы достали на закусь печеньице,
помолились звезде Альтаир.
Ты сказала: «Плесни, командир!»

Молчаливые тени шарахнулись
от огня, и огромные ахнули
Андромеды светила с небес:
«Чёрт возьми, до чего ж ты балбес!»

Кружки сдвинули. Выпили. Долго ли?
Как деревья нас ветками трогали!
Как шептали мне травы, шурша:
«У тебя не бревно, а душа»!

Ты сидела немного сопливая,
чуть-чуть пьяная, очень счастливая!


 

* * *
Когда загрызёт настоящее горе,
я вспомню про озеро Лаго-Маджоре,
где я не бывал и уже никогда…
А там – горгонзола, павлины – о да! –
мимозы, магнолии и трамонтана,
и дремлют красотки в очках у фонтана.
А я… А меня-то… А что за тоска?
Ах, время седое летит у виска,
и сосны карельские машут руками
мне, здесь говорящему то с облаками,
то с птицами, то с муравьями – язык
мне этот понятен – я, в целом, привык…

В Пьемонте в кафе заказать барбареско,
следить, как вздувается там занавеска,
сиеста, форель, голубая вода…
А горе забыть…
Да ведь как же тогда?..


 

* * *
Ходит-бродит
дождик меленький
по посёлку там и тут.
На войну в безумном телеке
смотрят жители, живут
непонятным чем-то – озером,
огородами, лесной
пищей, дети – Гарри Поттером,
делать нечего – зимой.
А когда сойдутся несколько,
всё о трупах говорят.
То у них от горя – петелька,
то напитки – все подряд.
Трое умерло – четвёртого
откачали. Таракан
дали кличку. Ходит он того…
обещает: к облакам
скоро все мы в путь отправимся.
Нет в прокуренном мозгу
то ли косинуса-тангенса,
то ли тормоза. Угу,
видно, гикнемся –
забанимся!


 

* * *
А клёны стоят, увядая огнисто.
Иду на колодец – пустая канистра
в руке, в голове всероссийский, густой
туман. А навстречу в китайской ветровке
соседка с конвертом – Ватагину Вовке
всё пишет на зону – любовь или, ой,
не знаю, какая напасть приключилась,
но только осенняя даль замутилась
холодным и мелким дождём. И сама
судьба Антониной играет. А где-то
летит неизвестная чудо-планета,
где горе – не горе, тюрьма – не тюрьма,
где может быть, нас и простят… Сигарета
в руке у соседки, бумага конверта
и, в сущности, сложных романов тома!..


 

* * *
– Эй, куда же ты
сало кусками лопать?..
– Что важнее хлеба одна любовь,
говорил нам когда-то мудрец Ли Бо –
ты согласен, Михалыч?.. – Ёптыть,
ну конечно, согласен… А то я помню,
хоронили мы это… того… Афоню.
Всё копил он и помер. Не пил мужик,
жил хуёво – так не живут бомжи!
Мы-то думали: жадный такой. Но Лёха
Березовский быстренько, ну, в комод,
и глядим – там квитанции: перевод
к переводу – на пять миллионов, эх-ма!
Всё Петру Афанасьевичу. Дела.
Сыну значит. А ты говоришь… Цела
голова и ладно. Не то потеха:
то поженятся, то разведутся – дурь,
чепуха. А иди оно всё в манду!
Наливай-ка шило – канистра вона!
Два по двести хлопнем-ка за любовь!
Так Ли Бо, говоришь?.. – Говорю: Ли Бо.
Говорю : Севилья, Мадрид, Верона!..


 

* * *
Ну что же ты прыгаешь, сердце, как
безумная белка по тесной клетке?
Берёзы сплетают сырые ветки,
волшебный наш лес молчалив и наг.
Он молится хищным своим богам,
зато мухоморы краснеют ярко,
лисица бежит – на базар татарка.
И дождь, как подвыпивший хулиган,
бредёт, спотыкаясь. А я стою
под елью, шатром опустившей лапы,
и, сердце, тебя, как юнец патлатый,
пытаюсь понять – и тоску твою,
и счастья невиданные
палаты.


 

* * *
Ночная музыка в окне,
и света жёлтого струенье,
и кактус – грубое растенье
в горшочке глиняном. Я не
могу представить, как живут
там люди, странные должно быть,
неповторимый этот опыт,
не героическую жуть
от одиночества вдвоём,
от ноутбука на кровати,
романа женского. Но кстати,
я, знаешь, верю: доживём
мы до таких ещё веков,
когда чудак последний, стоя
во тьме, подумает: «Ну кто я?
Входить ли? Стоит ли? Готов
хотя бы ужин и постель
для незнакомца из Ламанчи?»
Он так подумает, и, значит,
нас удивит: какой отель,
когда мы братья, и звучит
ночная музыка такая,
из боли радость извлекая?
Возьми, пожалуйста, ключи,
и поселись, и говори,
что в темноте случайно глянул
в окно и вдруг в кусты отпрянул.
Но холод! Чёрт его дери!


 

* * *
Ах, Шушара, моя хромоножка,
вспомни, счастливы были тогда
в забегаловке «Чайная ложка».
Что смущало?.. Да так… ерунда!
Как едва наскребли, в самом деле,
заплатить за единственный блин.
Вышли, словно, увы, не поели.
На углу мне какой-то грузин
сунул стошку и что-то с акцентом
проворчал о России. Но мы
не расслышали – дело не в этом,
а в иной, запредельной, страны
неподкупном правителе. Вспомни,
и уже ни о чём не жалей.
Разнотравье цветущее клонит
ветер книзу по шири полей.
Нам коляска надёжная шлягер –
скрип да скрип – монотонно поёт
о всесильной любви, об отваге.
Отхлебни, дорогая, из фляги
за безумное счастье моё!


 

* * *
Я рыжую сосновую иголку
нашёл в твоих душистых волосах!
Сказать, что я люблю тебя? Что толку?
Земля груба, но в дивных небесах
ты будешь бестелесна и крылата.
И руки, искалеченные здесь,
там выпрямят – ни в чём не виновата
ни перед кем… И кажется, повесь
вокруг дождя косое покрывало
над соснами, над ельником густым,
мы будем думать: «Счастья нам хватало!»
Летучее и лёгкое, как дым,
оно глядит из омутов озёрных,
из валуна замшелого, пока
нуждается земля живая в зёрнах,
пока летят живые
облака.


 

 

* * *
Закачался рогоз, прокричала выпь,
отразила месяц речная зыбь,
и, смолистых шишек поевший,
застонал из ельника леший.
Хоть на шею ладанку вешай!
Я подвинулся ближе к теплу костра,
но не то чтобы вдруг первобытный страх
ощутил, а, скорее, странно
стало мне, что вечная драма
человеческой жизни – всего желать.
Ну, хотелось и мне, например, в Эйлат,
но желание это мелко.
На сосну запрыгнула белка,
и плеснула русалка щучьим хвостом,
и косой под ракитовым под кустом
затаился, выставив ушки.
Я допил кипяток из кружки.
«Я живу, – подумалось, – до сих пор, –
ворохнул угасающий свой костёр
и подбросил веток сосновых, –
Нет для счастья иной
основы!»