НАТАШИНЫ РОМАНЫ

By , in литерадура on .

Наташа Романова
(Цай)

1957,  г. Слуцк ( Белорусская ССР )
Филологический ф-т Ленинградского гос. университета (1980)
Лечебное отделение Первого медицинского института (1987)

Поэт, филолог, нейрофизиолог. Основатель Школы Грамотности Романовых в Санкт-Петербурге, автор книги «Идеальная грамотность без правил и словарей» (2010). Член Союза журналистов и Союза художников. Живет в Петербурге. Автор поэтических книг «Машина наваждения», «Публичные песни», «Ли Ху Нам. Расписная стена», «Песня ангела на игле», «Zaeblo», «Бумажный глаз», «Индюк».  Лауреат Григорьевской поэтической премии 2012 года

wiki
nromanova
facebook

Наташины СТИХИ в ФИНБАНЕ




НАЦБЕСТОВСКИЕ РЕЦЕНЗИИ

nromanova/statyi


Видимость в мутном воздухе. Туманы и мгла 
(Дмитрий Дергачев «Папиросы»)


Чрезвычайно странный вводящий в оцепенение текст, депрессивный и завораживающий, как какой-нибудь коматозный дарк-джаз в духе «Bohren und der club of gore».
По сути это болезненный обстоятельный авторепортаж с разделительной полосы, отделяющей безлюдное рабочее предместье, малознакомую бедную городскую окраину от мира мертвых, который на самом краю двоемирия сливается с реальностью и втягивает ее в себя. Признаки бытовой реальной жизни предельно предметны и даже промаркированы не в переносном, а в буквальном смысле – описаны детально, как при плановой инвентаризации в какой-нибудь конторе, и пронумерованы:
«В семь часов вечера на шестом трамвае рабочие едут из фабрики номер пятнадцать с красной звездой над воротами в пивную номер четыре с двумя красными раками над входом, и заказывают пиво. Они стригут свои волосы в расположенной рядом с пивной парикмахерской «Ампир», также имеющей свой номер, и моются в третьей бане. С сомнением рассматривают они винные бутылки на магазинных полках: No. 5 Саперави, No. 11 Чхавери, No. 19 Твиши, производства тбилисского завода номер 11. Кривятся – номера портвейна вызывают у них больше доверия. На каждом предмете поставлен номер, и тела рабочих размечены цифрами и пунктирными линиями, как туши предназначенных для разделки коров в поваренных книгах. И головы рабочих разделены под волосами на разные отделы, как головы фарфоровых истуканов в кабинетах старинных докторов френологии».
Казенная штампованная конкретика, точные инвентарные номера, закрепленные за каждым видимым предметом, вещью или осязаемой сущностью – это спасительные зарубки, за которые изо всех сил пытается уцепится человеческое сознание в стремительно ускользающей бытийственности, все глубже втягиваемой в воронку небытия и полного забвения. И именно поэтому здесь так резко наводится оптика на множество окружающих малозначимых объектов, частностей, деталей, а также действий, на которые в обычной повседневности не фиксируется внимание и взгляд чем-либо занятого или погруженного в себя человека:
«Чайники ставятся на огонь, бутылки достаются из карманов, расстилаются газеты, режется снедь, варится картофель и макароны. В примусы доливается керосин, в печки подбрасываются дрова и уголь, взгляды кидают на газовый счетчик. Гудят радиоприемники, хлопают фрамуги и форточки, вертятся ручки граммофонов и патефонов, свистят гармони, чистится обувь, вытряхивается мусор из карманов, подбираются упавшие копейки и гребенки. Те, кому это необходимо, точат свои опасные бритвы. Отточенные бритвы кладутся на полочки над умывальниками или в карманы. Следующим утром мажут щеки мылом, глядя в обломок зеркала, или в зеркало целое. Хлопают по щекам зеленым одеколоном, хлопают подтяжками. Зажигаются примусы, газовые горелки и папиросы. Фабрики гудят. Едут и скрежещут трамваи».
Подробная по-бухгалтерски точная инвентаризация повседневной рутины, привычного ряда действий, стереотипных бытовых ритуалов и предметов бедного советского быта напоминает художественную эстетику московских концептуалистов, особенно И. Кабакова, а сумеречная скудная колористика и атмосфера окраинных локаций и ее вялых обескровленных ритмов, лишенные всяческой ностальгической поэтизации, похожа на рассказы 30-х годов советского писателя Юрия Германа; их атмосфера визуализирована в скупой черно-белой эстетике кино А. Германа значительно позже, лет через 50.
В тексте множество примет ныне ушедшей натуры: пустая концертная площадка в парке, уродливые гипсовые статуи с отбитыми руками, деревянные бараки, керосинки, пивная, газетные киоски, тир, керосиновая лавка, тусклый привокзальный буфет, духовой оркестр с помятыми трубами, трамвайная вагоновожатая с билетной катушкой:
«Переходя из улицы в улицу, я попал в конце концов на маленькую площадь, где расположен был рабочий клуб, с колоннами и фронтоном, украшенным звездой и гипсовыми лавровыми листами. Перед клубом стояли скамейки, и на одну из них, оглядевшись украдкой, я сел». Все напоминает старые архивные снимки, на которых изображены знакомые места, но иные до неузнаваемости. Само время здесь замерло, сломалось, как неоднократно попадающиеся нам на глаза разобранные на части сломанные часы, хранящиеся в коробке, хоть точно указан год, 1963.
Человек после смерти отца переехал жить в доставшуюся ему освободившуюся комнату в деревянном бараке на окраине. Там почти нет вещей, только кровать и шкаф. На общей кухне, которая всегда пустая, он по утрам кипятит чайник. Предельно аскетичный быт, чай без еды, отсутствие дел, каждый день отключают электричество с вечера до полудня, вставать темно; жизнь утратила какую-либо структуру, и он бродит по незнакомым почти безлюдным замусоренным улицам, на карте напоминающим части свиной туши, будто в чужом мире, ищет магазин или буфет, едет в холодном пустом трамвае, не знает, где заправить баллон с бытовым газом, хочет купить керосинку, но почему-то не покупает, хочет поехать куда-нибудь на море, но не едет, хотя уже и пришел на вокзал. Отчужденность, изоляция, неприкаянность, бесприютность; местность день ото дня не становится знакомой, а становится все более чужой, скучной и холодной.
Человек переодевается в старое отцовское пальто, чтобы ничем не выделяться на фоне местной равнодушной обыденности, стать ее никем не замечаемой частью, слиться с нею, сделаться невидимым. Метафорический ритуал с переодеванием полностью реализовывается, вплотную приближая к пограничной линии, отделяющей бытие от небытия, и теперь он уже сам, почти утрачивая телесность, находится на грани исчезновения:
«Ты носишь пальто мертвеца, местного жителя, чтобы никто не обнаружил в тебе постороннего (…) никто не знает, где я нахожусь, и даже старик из столовой, вздумай он зачем-либо меня разыскивать, не сумел бы найти меня среди одинаковых комнат предместья, скрывшегося за одной из обитых фанерой дверей. Заперевшись на крюк, и надев пальто своего отца, буду я сидеть в этой комнате, ухом прижавшись к динамику радио. Я отращу усы, как у пожилого рабочего, и кто теперь узнает во мне постороннего (…) и так трудно понять, что случилось».
После этого мир, все ближе сдвигаясь к границе двоемирия, становится все более призрачным, потусторонним:
«В воздухе еще запах угля с товарной станции. Табак и уголь. Окраина обступила меня, словно партизанский отряд. Все выглядит здесь неестественным и смутным, словно затянутым паровозным дымом – так всегда казалось мне, когда я случайно попадал на окраину, или в пригородном поезде проезжал через рабочие слободы. Словно смотришь сквозь закоптившееся стекло».
Та сторона, в которой он, уже невидимый, скоро должен и вовсе исчезнуть, сама подает ему явный и недвусмысленный знак:
«Моим вечерним чтением стала в тот день найденная на лестнице научно-популярная брошюра профессора Шаронова «Наблюдение и видимость», написанная им, судя по имени книжной серии на обложке, специально для солдат и матросов. «Видимость в мутном воздухе. Туманы и мгла».
Но не эта книга здесь знаковая, а тибетская «Книга мертвых», о которой человек всего лишь прочел в старой газетной вырезке и безуспешно ищет ее у букинистов и в библиотеке, не замечая изменения живой оптики на мертвую: «уличные предметы приобрели вдруг удивительную отчетливость, как если бы посмотреть на них сквозь особые очки, или, может быть, фарфоровым глазом мертвых».
«За три копейки, вложенные в ладонь кондуктора, трамвай доставляет тебя в мир мертвого – в комнату метранпажа, чьими руками и были возможно сработаны свинцовые клише с цифрами и планками, для печати на тонкой бумаге зеленых трамвайных билетов, один из которых стал для тебя пропуском в задымленное пространство потусторонних пригородов».
К концу повествования ткань помутневшей сумеречной реальности все более истончается и в конце концов полностью втягивается в воронку небытия, увлекая за собой безымянного повествователя, который, возможно, гибнет под колесами поезда, но читатель узнает об этом по косвенному признаку – клочку местной газеты, из которого, в общем, не явствует, кто конкретно был задавлен; может быть, этот обрывок газетной заметки с проишествиями находится в одном ряду со всеми остальными предметами, частностями, деталями изображенного здесь мира, «видимость» которого в «мутном воздухе», «в тумане и мгле» весьма условна. На самом деле тут все: доставшаяся от умершего отца комната в бараке, кухня с пустым газовым баллоном, пустой чай, внезапно исчезнувший сосед, затерявшийся магазин, где ничего нельзя купить, все предместье с чужими незнакомыми улицами, пустыми трамваями, редкими равнодушными прохожими, заброшенные площадки, духовой оркестр с похоронными маршами и вокзал – это все и есть мир мертвых по той простой причине, что в нем нет ничего живого. Герой в начале повести по сути дела вместе с извещением о смерти отца получает в конверте ключи от этого мира, поэтому и отправляется туда, как на тот свет: вымытый и подстриженный наголо, ничего с собой не взяв, без вещей и взяв расчет на работе, то есть с концами, навсегда. А железнодорожный мост, который поначалу принимается за условную границу между мирами, на самом деле оказывается просто переходом из одной в другую, только еще более глубокую и темную форму инобытия.
С этой рукописью, надо сказать, произошла довольно странная вещь. Пытаясь найти в интернете какую-либо информацию о заинтересовавшем меня авторе, я не нашла ничего, кроме нескольких публикаций в журнале «Топос» за 2003-2004 г (под редакцией Дмитрия Бавильского). Там были две подборки стихов, а главное, роман «Запас табака», датированный 2003 годом, который, к моему удивлению, оказался не чем иным, как рецензируемым произведением «Папиросы». Другой какой-либо актуальной информации об авторе найти не удалось. Вопрос, что это все значит, мне хотелось бы адресовать номинатору.

ссылка
иллюстрация: Филипп Кубарев — Утро (Натюрморт с примусом)


 


Голактеко опасносте 
(Александр Пелевин «Четверо»)



Время нелинейно – это весьма банальный избитый факт. События в условном прошлом, необозримо далеком будущем и в наше время на самом деле происходят одновременно и закручены в тугую спираль. Персонаж, носящий фамилию трагического поэта начала века Поплавского, в наши дни мается в дурке, систематически общаясь (у себя в голове) с дамой из далекого будущего, которого нет, так как оно изничтожено в пух и прах вражьей силой в виде антицивилизации самообучающихся червей, заточенных на дестрой, по сравнению с которым наш привычный апокалипсис кажется просто каким-то трепыханием мухи между рам. Врача Бехтеревки Хромова, прошу заметить, зовут Николай Степанович, и в романе, безотносительно к этому факту, помимо пронизывающих до печенок стихов Поплавского, обильно приводятся довольно дурацкие стихи Гумилева и еще Введенского, тому есть причина. В параллельной временно́й реальности в 1938 году прошлого века действует, в свою очередь, его доппельгангер – милиционер-следователь убойного отдела Введенский, стремясь осуществить поимку серийного маньяка. Некто последний потрошит жертв со страшной силой, взламывая их организмы и изымая потроха, а затем им всем вставляется внутрь ржавая стальная звезда наподобие той, что крепится поверх обелисков на могилах. В довершение жертвам выдергивают язык. Картина телесных повреждений в целом напоминает загадочную гибель группы с перевала Дятлова, в уничтожении которой были задействованы внеземные способы нанесения увечий. Так что неспроста все эти вскрытые без ножа грудные клетки и вырванные языки: внеземное здесь присутствует в равных долях с земным как в относительно недавнем по сравнении с космическими масштабами прошлом (1938 год), так и в настоящем (2018) в соотношении один к трем, оно зловеще и не оставляет надежд. Его говорящие и так или иначе мыслящие представители – переговорный робот с искусственным интеллектом «Аврора», с кем все время на связи астронавт Лазарев (аналогов среди известных поэтов не найдено), дева-глюк по имени Онерия из города Первого Солнца, с кем, в свою очередь, все время на телепатической связи псих Поплавский, в детстве начитавшийся дремучего фантастического олдскула минувших времен вроде «Аэлиты» Толстого и «Лезвия бритвы» Ефремова, а также главное всепланетарное зло – «Море», состоящее из смерти всех когда-либо живших в погибшей цивилизации, что-то вроде мыслящего океана Лема на планете Солярис, только намного хуже в плане намерений. Символично, что одна из линий с убийствами происходит в Крыму, где море тоже не раз дает о себе знать. Вот следователь Введенский сидит в сквере на скамейке, а там два старика, забивая козла, то есть нет – играя в шахматы, ведут такие разговоры:
– Слышь, что моя бабка-то сказала? — говорил один тихим и скрипучим голосом. — Вычитала где-то, что скоро море подымется и всю землю потопит!»
Не только «Море», хищно преследующее астронавта Лазарева в космосе, но и то море, которое предстало Введенскому в Крыму, в деле об убитых со звездой внутри груди, тоже потихоньку нагоняет жути. Убийца говорит о себе «Я Море», Введенский говорит об убийце:
«Когда он писал, что он – море (…) он верит, что он море. Даже не так: он знает, что он море!»
Приятного мало, но замысел насчет моря в целом понятен. Это по сути метафора бога, носитель неодолимого начала, которое поглотит всех и вся и само станет ими и в конце концов, что вполне ожидаемо, так и скажет о себе: «Я бог».
«Я храню в себе сознание и память миллионов мертвецов этой планеты. Я – все, кто умерли здесь. Я и есть эта планета, единственная жизнь на ней. Умершие здесь обрели бессмертие во мне. Я – бог».
Космическая часть написана в жанре постнаучной фантастики и вызывает в воображении серую серию с красными буквами, знакомую всем, кто был читателем библиотек в допутинские времена. Зарубежная фантастика по сравнению с отечественной была куда более депрессивна в силу отсутствия пропагандистской возгонки, что советский человек и там всех построит и в любой космической жопе наведет свои порядки. Азимов и Кларк описывали свои варианты апокалипсиса, включая коммерческий, когда катящиеся шары собирались Землю купить; Шекли, чтобы не так страшно было, включал здоровый еврейский юмор, и только Бредбери в «Марсианских хрониках» рассматривал неодолимую силу контактов с незнаемым с позиций экзистенциального человеческого ужаса. В его рамках беспощадный к земной психике космический разум легко вытаскивает из нее всяких скелетов в шкафу и чудовищ, состоящих из таких нематериальных субстанций как чувство вины или страх и выпускает наружу, имитируя людей и зверей, пресловутые березовые рощи, калужский лес и прочую земную суетную шушеру («Третья экспедиция» и «Вельд» Бредбери, «Солярис» Лема) и, как правило, ничем хорошим это закончиться не может. Так что тульповодство с помощью космического разума, беспощадно воздействущего на психику, в жанре нф практикуется столько, сколько он существует, и поэтому ничего нового в разработке этой темы мы тут не видим. Вероятно, могут быть возражения, что не в жанре дело, так сказать, а в силе философской мысли, поэтому не так уж важно, куда и как она упакована. Но в данном случае жанровые особенности произведения наверняка являются частью художественной задачи с тройной нагрузкой – временно́е своеобразие трех разных времен и мест событий заставляет автора работать одновременно в трех прозаических жанрах – три в одном – совмещая детектив в духе майора Пронина (Крым, 1938 г), семейно-производственную повесть, где герой мечется, как Ахматова «между будуаром и моленной», между домом и дурдомом (Питер, 2018 г) и, собственно, сравнительно редкий сейчас по сравнению с социальной антиутопией жанр постнаучной фантастики (планета Проксима Центавра b, 2154 г.). Сложная композиция сведения трех линий в разных жанрах требует сноровки – работа автора по маневренности и проворству напоминает работу диджея.
Всегда интересно из чистого любопытства, какова целевая аудитория книги и в какую сторону направлен вектор авторского послания. Адресат как минимум должен считать ряд аллюзий в «земных» главах о криминальных делах давно минувших дней, пробраться «через тернии к звездам» в части космической, а в повествовании о наших днях определиться, кому симпатизировать и за кого болеть – за ненормального Поплавского, одержимого контактами с внеземными цивилизациями в лице тульпы или за его приземленного обывалу-доктора, примерного семьянина и олдскульного отца-задрота, который не разгибаясь хлещет пиво, про себя рефлексируя о своей борьбе с алкоголизмом, выражает озабоченность, что а вдруг его дочь свяжется с рэпером («Я в твои годы носил косуху и ходил на концерты «Гражданской Обороны»), а сейчас с умилением смотрит передачи по ящику:
«Давно знакомые лица, одни и те же люди, одни и те же песни. Стабильность, как говорит президент. А стабильность – это уют и спокойствие. Ощущение дома. Ощущение ровной и спокойной жизни».
К слову, лица, которыми он вдохновляется по ящику – это Ротару, Басков, Киркоров и Путин, причем без последнего так уж и праздник не праздник, и жизнь не мила:
«Встретят праздник вместе. На природе. Без суеты. Без фейерверков. С костром во дворе. С шампанским и поздравлением Путина на экране старенького дачного телевизора. Как в прошлом году. И позапрошлом. Будет хорошо (…)».
«На хер Поплавского и его бредни. На хер инопланетян (…). Волочаевка, дом в деревне, снег, Таня, Яна, шампанское, Путин».
Правда, из-за чп пришлось отставить весь перечислительный ряд вместе с Путиным и оказаться в отделении. Но и в полиции настоящий патриот зомбоящика всегда найдет, чем вдохновиться:
«Следователь оказался приятнее и добрее, чем принято думать о людях в погонах. Впрочем, это стало понятно, ещё когда Хромов увидел в кабинете фотографию погибшего на войне деда».
При столь внятно артикулированной идеологической маркировке позиций ясно, кто здесь положительный герой. Последние сомнения отпадают, когда посреди всей общегалактической свистопляски автор только его и оставляет в живых («когда Хромов обнял жену»). Правда, это ненадолго, скоро последует заключительный аккорд, и все окончательно жахнется. Ну а у читателей вроде меня заодно отпадают сомнения, чью сторону при таком раскладе следует держать в подобном поединке – конечно же, сторону зла. Потому что «только мир, рожденный во зле, станет настоящим». Может, в другой раз это будет какое-то другое настоящее, а не то, где «Хромов обнял жену» и они, закупив пивас в нищебродском магазине шаговой доступности, пойдут смотреть свой патриотический телевизор, пусть даже в нем на этот раз вместо Баскова будет кривляться Оксимирон. Разницы нет никакой, потому что в картотеке олдскульных обывал он завелся как тиражированный медиамем, и потому хрен редьки не слаще.
Переговорный бот «Аврора» без конца декламирует стихи то Поплавского, то Введенского, то Гумилева в зависимости от настроения и умеет делать тульп из погибших членов экипажа, глюк Онерия по сути сама является тульпой психа Поплавского, а он сам, как и все остальные убийцы-призраки, как-то так управляется «Морем», а может, сам является частью его смертоносной силы. В земных ипостасях как в прошлом, так и в наше время в конечном итоге все главные персонажи так или иначе гибнут, во всем виновато это «Море» как средоточие зловещей непостижимости – своеобразной формы «воли божьей», и в космической сфере дела обстоят ничем не лучше еженедельных хроник событий в русской глубинке, описываемых в газете «Криминал»:
«Этой ночью случилось ужасное. Наша служанка приняла культ Могильной Звезды. Пока мы спали под открытым небом, она зарезала моего отца и нашего соседа. Я проснулась, когда она пыталась заткнуть мне рукой рот. Я убила её в драке – расколотила голову о камень (…) Я нашла у неё в сумке металлическую пятиконечную звезду – наш древний полузабытый символ смерти». Изо всех неодушевленных предметов (кроме, конечно, телевизора) самый главный здесь – это звезда. Она устрашающе торчит из мертвых тел, украшает новогоднюю ель во дворе у обывалы Хромова, намекая на приближающуюся жуть, валяется в сумке у инопланетной служанки в виде символа культа Могильной Звезды, а в завершении всего сущего и, собственно, самого романа «из-за горизонта медленно поднялись четыре маленьких сияющих звезды» как торжество окончательного завершения всех циклов бытия. Так что меня как читателя такой конец вполне устраивает: победило зло. За это можно даже частично закрыть глаза на лирический пафос и надрыв («Море даёт жизнь и отбирает жизнь. Море дарит свежесть в мягкий бриз и убивает в шторм. Море прекрасно на поверхности, где оно сияет лазурными оттенками и пенится волнами, и ужасно в чёрных глубинах, куда не проникает солнечный свет. И море тоже сделано из звёздной пыли») и наступание в следы авторам двадцатого века, которые оставили их на пыльных тропинках далеких планет еще лет эдак 50-60 назад. Ну и, если честно, я бы этот роман предпочла бы, конечно, в графическом виде – то есть в виде комикса. Он бы от этого ничего не потерял, наоборот, только бы выиграл.

ссылка



Три урода и гебист
(Наум Ним «Юби»)



28 мая 1986 года «самолет-стрекоза» из детской песни обернулся для четверки из интерната самолетиком «из будущего, когда ни границ, ни зениток» и, помахав крыльями над глухой Витебщиной, продолжил свой прикольный полет прямо к Красной площади.
Обзор одного дня, когда советская власть начала впадать в летаргический сон, дается с четырех точек зрения обитателей затерявшегося в белорусском лесу интерната. Подростки Недоделок и Угуч, один умный, но обезноженный, другой – могучего телосложения, но «придурок с особенностями развития»; стукач по принуждению бывший афганец Недобиток и гебист Недомерок, подвизающийся в качестве физрука, чтобы уличить педагога Льва Ильича Прыгина в антисоветской деятельности.
При такой панорамной квадрокомпозиции все персонажи, попадающие в поле обзора с четырех разных сторон, смотрятся на крупных планах. Иной раз настолько крупных, что изображение плывет, теряя четкость: лиц не разглядеть. Не в переносном, а в прямом смысле. У одного персонажа лицо как таковое вообще отсутствует: кочегар Недобиток, например, потерял его в горевшем танке. Он еще вдобавок ко всему свое табло, вернее, его отсутствие, мажет сажей, чтобы не пугать похотливых училок, которые все равно в его котельную стоят в очередь.
Базовый конфликт сюжета: Недомерок (гебист), по совместительству физрук, охотится за ироничным Львом Ильичом, дабы изобличить последнего в продаже родины, стяжав себе тем самым майорскую звезду на погоны и много всяких прилагающихся к ней бонусов.
Учитель Лев по кличке Йеф, парень неробкого десятка, сдаваться не собирается, считая, что «нельзя прекратить жить правильно из-за того, что какие-то идиоты за это могут тебя придушить…». Остальная, так сказать, массовка – работники затерявшегося в лесах лечебно-образовательного учреждения – белорусские аборигены, чье первобытное сознание представляет из себя незатейливую болтанку, где намешано всего понемножку: пьянство и аполитичность, мародерство и добродушие, толстокожесть и справедливость, тупость и смекалка, и притом вся эта «мачанка» щедро приправлена для смаку бытовым антисемитизмом на уровне диковатых народных коннотаций типа «ваши жиды распяли нашего Христа, а тот был русским, и божья матерь тоже русская», при этом тут же утверждая, что бога нет, потому что так учит коммунистическая партия. Простое народное сознание сплошь состоит из таких и еще более странных противоречий, потому что оно и есть кривое зеркало окружающей жизни, такой же кривой, где все то же самое. Разговоры там ведутся понятные, безо всяких рассусоливаний:
«Жиды завсегда друг за дружку… Кажинный норовит другому пособить…».
– Вядомае дело (…) жиды завсегда на нас ездють».
Трудно с этим спорить: именно что «ездють»: еврейский подросток Недоделок в буквальном смысле все время ездит верхом на здоровом придурке по кличке Угуч, который сам радостно водрузил себе на плечи обезноженного полимиелитом товарища. Получился кентавр, только наоборот: не 4 ноги-2 руки, а 2 ноги-4 руки. Так что вот и живая метафора про «ездючих на нас жидах» в действии.
Распространенное при советской власти выражение «продать родину» простой белорусский народ понимал напрямую, не в силах понять его поистине метафизический смысл. Продал родину – значит, деньги есть и даже, наверное, золото где-то в огороде прикопано. На моей родине в Минской области такие разговоры велись систематически, когда время от времени на горизонте появлялись те, в отношении кого можно было строить подобные дикие домыслы.
«Вот я и кажу, что место это, до которого наши жиды охочи, – самое хлебное. – Степанычу хотелось заинтриговать собеседника.
– И что же в нем хлебного? — лениво подыграл Григорий.
– На этом месте родину продают».
Но еврей Лев Ильич нисколько не чувствует себя отщепенцем «в этой удивительной атмосфере откровенного юдофобства, явного уважения лично к нему, замшелого мракобесия и природной мудрости».
Евреи всегда «пьют кровь», а американцы – те всегда виноваты в повышении цен и налогов, в дефиците товаров народного потребления, в техногенных катастрофах и авариях, в эпидемии гриппа, в плохой погоде, а также в любых антинародных кампаниях. Например, писатель Щепоткин, чью книгу, включенную в длинный список нацбеста, мне пришлось рецензировать в одном из прошлых сезонов, с самым серьезным видом утверждал, что в СССР не было туалетной бумаги и зубной пасты вот из-за чего: весь их стратегический запас был на корню разграблен США и наряду с другими товарами народного потребления вывезен из страны американским флотом. Это вечно живые атавизмы первобытного сознания, в котором некое абстрактное зло обязательно должно принять предельно конкретный образ врага. И без разницы, какое это будет пугало, хоть Кощей, хоть Мамай, ну а последние полвека с незначительным интервалом – Америка. Неважно кто: главное, чтобы было на кого все свалить. В пятилетнем возрасте я вместе с бабкой собирала на картофельных грядках в банку с керосином колорадских жуков, которых каждую ночь с аэроплана на наш огород в свободное от бомбардировок Вьетнама время разбрасывали американцы. Тогда в этом были уверены все наши соседи и кляли Америку на чем свет стоит как за то, так и за другое.
Интересно, что нет ничего более постоянного. Деревенский мужик Сидор Петрович в 1986 году рассуждает:
«Тута на днях новый приказ у вас в Маскве издали про нетрудавыя дабытки. Это что ж получается? Совсем жизнь перекрыли? Сначала с трезвостью, по́тым с Чернобылем, а зараз – и не подработай нигде? Я думаю, что это американцы нам специально гадят (…) Пора на них бомбу спихнуть. Водородную.
– Петрович, ты сдурел?! Это же война – у них тоже бомбы есть. Тогда всему хана.
– А и няхай! Зато не будут так вот нагло…
– Все ж в пепел, – не мог успокоиться Йеф. – И ты сам – в пепел…
– Так и няхай! Зато гордость соблюдем…».
Но какие бы лубочно-карикатурные жупелы ни уживались во внутреннем вертепе простого человека, в базовых вещах его обмануть трудно: «Чекистов в здешнем народе мало любили. Пожалуй, даже меньше, чем евреев. И это несмотря на то, что евреи пьют кровь и спаивают русский народ, а среди чекистов сам Штирлиц. Но про Штирлица хорошо смотреть в телевизоре, а чекистов здесь помнят еще с послевойны».
Показательно и отношение к милиции, против действий которой тут же готовы объединиться недавние противники: «крепкий бритый юноша напористо объяснял хлипкому азербайджанцу, что нечего
ему тут на древней витебской земле сорить и вонять своими погаными цветами…
– Домой ехай к своим ишакам-кизякам!
– Ты мне что? Да?.. — лез на рожон кавказец. — Я твою маму…»
А когда приходит представитель власти, в тот же момент «национальная обоюдная вражда уступила место общей социальной ненависти, и двое нарушителей дружно набросились на милиционера с обеих сторон.»
Белорусы в романе разговаривает грубовато, смачно и в меру коряво, подчас афористично:
«Деревенскому человеку треба, чтобы все у него было, как у других, – не хужей, чем у других. А человеку городскому треба не так – ему треба, каб у него было́, как ни у кого няма». Ну, на месте автора можно было чуть больше поработать над специфической белорусской транскрипцией — все-таки [р] должен быть твердым, потому что где он видел, чтобы белорус сказал «треба» вместо «трэба» или «тряпка» вместо «трапка». Но это детали. Акромя трасянки (так называют современную смешанную белорусскую речь) можно предъявить автору за курсивные и не только лирические отступления, выступления и пояснения, которые воспринимаются так, будто бы автор заведомо знает, что имеет дело с неразумными идиотами, либо вынужден оправдываться перед ними за то, что они его могут не понять, либо еще хуже, когда эти авторские курсивы наполнены рассуждениями о культуре или гуманистическим пафосом типа «Быть способным вздрагивать от красоты мира – это талант» или «тебя должны любить ни за что – просто любить, а не гладить по головке в обмен на заправленную, как положено, постель». Это и так понятно, как и то, что категории долженствования тут неуместны.
Зато много здорового юмора, энергичных диалогов, мастерски построенных или подслушанных, и точных наблюдений. Например, одно вот такое стоит многих страниц лирики:
«С его языка не сходило звонкое, как пустое ведро, слово «пидераз».
Котельная, где трудится мастер на все руки, в том числе и по женской части, Недобиток, является главным культурно-мозговым и административно-деловым алкоцентром. Здесь педколлектив во главе с администрацией привычно и в рабочем порядке заседают за фугасом чернил или самогона. Тут обсуждают проблемы, решают вопросы, под звон стаканов создают общественную организацию «Трезвость», символ перестройки:
«Значит, за общество «Трезвость»! – хохотнул Григорий, выдохнул и с бульком влил в себя стакан густого зелья». То, что все это происходит во время пьянки, абсолютно нормально. Картина мира взрослых и детей полна противоречий и сильно напоминает картинки с абсурдно перепутанными деталями. Подросток Угуч видит свое будущее так, что в его воображении на одной плоскости, будто бы в наивной картине в жанре девиант-арта, нарисовано сразу все одновременно: он мыслит себя в образе кентавра с сидящим на спине Недоделком, а рядом толстая повариха из интернатской столовой тетя Оля, на которой он мечтает жениться, в подвенечном платье, и тут же вышагивают мифологический отец-разведчик, которого у него никогда не было, и любимый учитель Йеф, «чей друг продал родину». Тот же анекдотический абсурд царит и в реальном мире. Забеременела восьмиклассница. В связи с этим географичке легкого поведения по кличке «Два глобуса» «поручается провести открытое собрание пионерского отряда восьмого класса о юношеской чистоте и любви к родине. По этому поводу открыли актовый зал. Машку посадили в первом ряду, чтобы ни одно слово не прошло мимо нее. Завуч говорила про родину, пионервожатая про Зою Космодемьянскую».
На стене здания управления республиканского КГБ висит табличка: «Министерство культуры БССР. Строение XIX века. Охраняется Министерством культуры». «Министерство безопасности охраняется Министерством культуры, — подумал Йеф (…) – Дурдом…».
«Думы о родине» ни у кого не занимают головы, только у двоих: один особист, другой диссидент: «Если (…) не думать о родине – совсем пропадет она. Хорошо, что у нее есть Недомерок… Однако есть и еще один человек, который думает о родине. (…) Это Лев Ильич. (…) Вот и оказывается, что самый близкий человек для Недомерка во всей округе – это его главный враг и противник, а не кто-то из его добровольных агентов».
А еще евреи не только «пьют кровь», но и «спаивают народ», причем за деньги. Вот учащийся Недоделок, даром что без ног, верховодит интернатской шайкой-лейкой, сидя верхом на второгоднике Угуче. Компания собирает самогон на мОгилках по церковным праздникам, а затем, украв у завуча бидон, сливает в него бухло, чтобы продать директору бани, «выцепив того из длинной очереди в винный отдел продмага» – на дворе стоит антиалкогольный горбачевский террор.
Орудует «мобильная группа» под предводительством башковитого Даньки «как бы он ее обтекаемо и романтично ни называл, была это самая настоящая банда и промышляла она воровством, правда мелким». Но не только: вот еще один нетривиальный коммерческий стартап: «Махан в поселке искал пацанов при деньгах, Данька организовывал, чтоб все тип-топ, Угуч – для солидности и безопасности, а девчонки непосредственно трясли гроши. Ото́рва сосала за рубль, остальные показывали все-все, давали себя лапать, ласкали рукой до брызгов за 10, 20 и 50 копеек соответственно».
Все, что про интернат и его обитателей, чрезвычайно круто написано и сопоставимо с лучшими страницами современной мировой прозы о подростках. Двухэтажный «кентавр» из Угуча с Данькой напомнил подобную конструкцию двух британских пацанов Йена Бэнкса из культовой книги «Осиная фабрика» – там 13-летний трансгендер таскает на себе своего другана-карлика: так они одновременно писают в сортире – один в толчок, а тот, что сверху — в бачок.
Но увы, все дело портит опять-таки масштабная и всеобъемлющая, раскинувшаяся до невероятной ширины, проедающая тебе мозг идейная сверхзадача. Необходимо каждую минуту помнить, что это политический роман. В его основу положены идеи свободы, личной отваги, борьбы с отжившим свое и уже агонизирующим строем, который, как старый смершевец Никанорыч, уже не страшен, а комичен: свое отжил, впал в маразм, как все еще хорохорящаяся, но готовая рухнуть власть.
До тех пор пока происходит что-то конкретное, хоть обыск в доме у героя, шестеренки крутятся, и запущенный в действие немного уже уставший механизм романа все-таки исправно работает. Когда начинается соскальзывание в сторону пространных рассуждений и риторики, действие теряет динамичность, начинает пробуксовывать в ряде позиций, и ты неожиданно для себя замечаешь, что там, где только что было многолюдно, шумно и разноголосо, теперь все уже куда-то разошлись, а ты один стоишь на пустой площади под репродуктором, транслирующим последние известия. Потому что прямая трансляция непосредственно авторским голосом идейных тем (или любых других) превращается в передачу по радио, которое сразу хочется выключить. Как хочется выключить из романа неизвестно откуда налетевшую к концу книги диссидУ: некие Пол, Лео, Коляка – хто гэта усе такия и начорта яны нужны: ниякога проку з их няма.
Но достойному и кинематографичному завершению композиции это не может помешать. В небе, символизируя наступление новой эпохи, летит на Москву «самолет-стрекоза» в знак того, что «будущее подступило (…) а четверка уродов была наследниками этого будущего.
Бывший гебешник, подневольный стукач, ставший невольным убийцей, мозговитый, обдолбанный в дурь паренек с очень ограниченными физическими возможностями и юный громила, не различающий зла и добра… Они унаследовали это будущее».
Горькая ирония и босховские персонажи в сухом остатке. Вот такой вот белорусский артхаус.

ссылка


ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ

Recommended articles