Михаил Марусин (Россия)


Михаил Марусин

1973
Балашов-Саратов-Ухта-Днепр-Киев-Мурманск-Уфа-и т.д.

«Прости, дом родной. Сказали Уфа – значит Уфа»

stihi
vk
facebook



***
Каждое утро мы планировали детей.
Твоему ребёнку надлежало родиться
ближе к полудню, в мыльной воде,
от которой болели собаки и дохли птицы.
Мой рождался после обеда, когда
выли по птицам выжившие собаки –
тех и других апрель выдувал с моста,
и отпевал со святыми, иже да паки.
А под вечер
мы хвалились нашими чадами,
друг без друга зачатыми.
Ты говорила:
– Смотри, какое счастье!
Я в ответ:
– Мой лучше, без обид.
А соседи снимали варежки для «здрасте!»,
и шептали вдогонку: «ёбаный стыд…».
А ночью,
каждый в своей темноте,
в грустных, пижамных рубищах,
мы хоронили вчерашних детей,
и зачинали будущих.


СОБЕРИ МНЕ РЮКЗАК

Положи мне в рюкзак
Джинсы «Левис» и пачку «Опала»,
Медиатор из баночной крышки
(ты же помнишь — зеленый),
Бесполезный пиджак,
Позабытый со школьного бала,
И червонец, припрятанный в книжке,
До костей телефонной.
Не забудь про гараж,
Деревянно сгоревший за школой,
Вместе с «ЗИЛом-130» и бражкой
Физрука — дяди Миши.
Втисни мокрый пейзаж,
Где, счастливый и ливнево-голый,
Я ругаюсь с соседкой-монашкой
И машу тебе с крыши.
Положи мне мороз.
Не войдет — распихай по карманам,
Чтоб унес я заплинтусный Цельсий
Поволжских Крещений,
Где по-дури, взасос
Прилипал я к салазкам и кранам,
И вкушал от бабулиных пенсий
Аспириновых премий.
Положи мне века,
Что сменяли друг друга за сутки.
Повяжи треугольное знамя,
Из прожженной вискозы.
Я подамся в бега,
Я уеду на первой маршрутке,
Чтоб рассыпаться в мир семенами
Обескровленной прозы.


***
Встану, маменька, утром раненько,
и пойду из капралов резерва
в миллион-сто-тысяч охранников –
миллионо-сто-тысячно-первым.

Это лучше, чем строить домики,
таксовать за картошку с блинами,
и складировать на подоконнике
многостопие воспоминаний.

Чем меньше надежд на ближнего,
тем больше дубинок и раций.
Паровозиком харекришновым
до нирваны уже не добраться.

Добивая последних ботаников,
время трахает без прелюдий.
Встану, маменька, утром раненько,
и пойду наниматься в люди.


***
Честью мундир подпоясав,
бляхою посверкивая,
тоном, лишённым романтики,
майор ЖКХ Илясов
учил рядового Нурбекова
снегоуборочной тактике.

Мимо ходили шубы
экологически-честные,
по белорусским ценам.
Солнце алело на убыль
в окнах шестого подъезда,
переходя к антеннам.

Вечер, уже не томный,
вкупе с майором грубым,
с шубами из чебурашек,
плавился в этой домне,
и по ноктюрным трубам
перетекал в овражек,

чтобы, в разы ручеястей,
дивной, неведомой течью,
соединиться с морем.
Сколько осталось до счастья –
знает лишь бог, и вечное
слово на грустном заборе.


***
Ленка, наверно, о чём-то думала,
может, и не о грустном,
под анекдоты Радио-Юмора
или Европу-с-Плюсом.
Ленка, наверно, во что-то верила –
вот и познать пора бы.

Скажут потом: «тетере-тетерево» –
будут, конечно, правы,
глядя, как вытаранив чебуречную,
выгнув железный парус,
Ленка выруливает на встречную
под удивлённый «Икарус».

Холмик её – кургану Олегову
молча курить ковыли.
Некуда плюнуть, да и некому –
все как один застыли.
Поп голосит, но чует задница,
что не в коня молебен.

Ленка живёт себе и не парится
где-то на пятом небе –
та же весёлая, трижды бездетная,
те же и вкус, и запах.
Я покурю с ней одну-последнюю,
глядя в окно на запад.


***
У неё никого не осталось на белом свете,
а на стенах грибок, Челентано и Радж Капур.
Если долго болтать с телевизором, он ответит,
и бессильные медики выйдут на перекур,
а потом престарелая клюшка станет ромашкой,
или розой, во имя врачебного меньшего зла.
А недавно пониже часов поселился Юдашкин –
перепутала с «Просто Марией», да вырезала.

В доме ста двадцати захлопотанных одиночеств
обитают, плодятся, грызутся никто и ничьи.
Только слышно, порой, как у сонного лифта ночью
собираются души, и мирно гоняют чаи,
чтоб вернуться под утро в каждый храпящий овощ,
по субботам к семи, по будням не позже пяти.

За окном понедельник и жёлтая «скорая помощь» –
раскорячилась, ни проехать, ни пройти.


***
У Нюры темно да голо,
как в ныне пустом клубе,
а в каждом углу – Никола,
с лицом короля бубен.
 
У Нюры блины да гости,
сметающие сметану,
хрусталь, полотенца, гвозди
и счётчики от титана.
 
У Нюры сибирский нытик
и пёс, не по чину бравый.
Апрель пошумел, да вытек,
подняв молодые травы.
 
И строят весёлые внучки
шалаш за кустами малины.
И лето – ни ветра, ни тучки
на Нюрины сороковины.



***
Из природных достоинств –
не шибко умственных, тоисть –
о планах не беспокоясь,
средь лысых и волосатых
она выбирает мой голос,
она выбирает мой запах.

Высматривать нежно, долго
в курятнике диплодока,
искать бразильскую коку
в терновниках Смоленщины –
я даже не знал, насколько
это важно для женщины.

Мы выйдем вдвоём из автобуса,
когда, на просторах глобуса
меняя двуногих бонусов,
продуманных и внезапных,
она разглядит мой голос,
она заберёт мой запах.


***
Я рожал и тиражил фокусы,
Я хотел в героическом ракурсе
Пришаманиться к вашей тонкости,
Пришалавиться к вашей мягкости.
Я ходил на троих с кастетами —
Не догнали, но морду запомнили,
Я охапил шутя вас (тонна ли),
И носил как дитя, километрами.
Это классика жанра.
И нужно ли
Говорить очевидное?
Нако-ся:
Вы каким-то себя озамужили,
Вместе с тонкостью,
Вместе с мягкостью.
Как банально вершится нелепица,
Как ванильно першит продолжение
О прожорливой суке-медведице,
Приводящей планету в движение.
Я рожал и тиражил фокусы,
Я из шляпы миры выуживал,
И швырял их к ногам,
Как глобусы,
И летал от того, что нужен вам.
Ах ты, юность —
Сплошная бессонница,
Распрыщавая, блин, рукодельница.
Сколько баб-то? Уже не помнится.
Сколько лет-то? Уже не верится.


***
Поминать священный бардак
и сакральные стоны в финале –
это так же муторно, как
слушать Бродского в оригинале.

Да и дом безбожно снесён,
с тыщесудьбиями историй –
между сосен (или сосён)
ныне высится профилакторий.

В нём такие, как мы с тобой,
оборвав городские связи,
к массажисту идут на убой,
а затем гримируются грязью,

чтобы смерть испугалась их,
пуще дьявола безобразных.
А над соснами эхо: «…Мииих!..» –
отголоски твоих оргазмов.


***
Тётя Жаба
торгует ворованной патокой,
балакая с дядей Жлобом:
– Щось буде, куме.
– Отож.
Дирижабль
завис мошонкой под радугой,
бодая бараньим лбом
киевский дождь.
А под ним расстилается Дарница –
любо да лепо,
и дорога на Харьков тянется
длинным червонцем
короткого НЭПа.

На мосту колишнi панове
перекладывают по доскам
сто какой-то Мы-Наш-Мы-Новый –
не петлюровский,
не махновский.
И надсматривает за этим
белобрысый, дородный Ваня,
чтоб оставить счастливым детям
боевые воспоминания.

Дети вырастут,
дети выхолостят
закоулки ненужной памяти,
замаячат лесной недобитостью –
хрен догоните,
хрен поймаете.

А пока недорезанный врач
с учителем недорасстреленным
возвышаются парой кляч
над днепровскими акварелями,
и шанхаятся понаехавшими
берега – красота в простом,
и барачатся все проплешины,
а Владимир грозит крестом,
и вгоняет в Тарасовы думы;

и селянки, городом скурвленные,
вопрошают:
– Шось буде, куме?
Тот молчит.
Плюёт.
Закуривает.



ПЯТЫЙ (БЫЛЬ)

Сергею Шелепову посвящается
_____________________________________

1. Дом

Я — старый дом купеческих кровей,
я — цитадель ушедшего начала,
когда ещё без улиц, без церквей,
без кладбища, без парка, без причала,
рождался город. 

Буквы в чугуне
моей таблички — маленькие духи,
кричащие о боге — обо мне,
помноженном на третий век разрухи.
Узоры кладки — точки да тире —
пока ещё не отданы чинушам.
Я — каждый доминошник во дворе,
я — каждый баритонящий под душем,
я — каждый узкоглазый квартирант,
я — каждая судьба. 

Зачем я сдался
профессору баланов и баланд,
вершителю гоп-стопа и атаса?
Он трогает и гладит мой фасад,
кадык туда-сюда, дыханье спёрто,
и некому вернуть его назад —
в тюрьму,
в тайгу,
к пиле,
к баланде,
к чёрту,
туда, куда опять ему пора. 

О, я-то знаю, видел-перевидел,
как «эмка» заезжала со двора,
как тыкал беломорины водитель
в яичный стык отменных кирпичей,
когда вели — с постели прямо в урки. 

Вернуть бы время огненных ночей,
я всё стерплю — и копоть, и окурки,
и пусть опять помочится сержант.
Я — памятник, с табличкою и правом
на более достойных прихожан.
Вот те могли, а нынче…
Да куда вам…

2. Скамейка

Я стою напротив маразматика —
дома. И когда его разрушат?
Жарко от расстеленного ватника,
больно от костлявой полутуши.
С самого рожденья наказанье мне,
хоть кричи — но это между нами.
Я татуирована признаньями,
я отполирована штанами —
юбки устарели. Что ни задница —
то шары коттона и вельвета.
Тоже не мешает припарадиться:
вот придут, покрасят ближе к лету —
буду мстить. 

А этот не устроится,
сбоку на бок ёрзает, паскуда.
Ночь длинна, а жаль: была бы дворница —
долго бы катился он отсюда,
жёстко бы, и больно бы, и громко бы,
бы… бы… бы… быстрей бы рассветало. 

Чу… ни скрипа тёртыми обломками,
пусть уснёт — потерпим для начала.

3. Мост

По мне шагала чешская пехота,
по мне везли заводы на Урал,
а я стою с двенадцатого года —
мне больше века, чёрт бы вас побрал.
С меня ловили тонны краснопёрки,
и мне бы жить в строительном раю,
а я стою — бетонный и упёртый,
уродливо затянутый — стою. 

И только ночь короткой передышкой
врачует и колдует надо мной,
и белый тополь — градусник под мышкой —
торчит в боку, прогрызанном войной.
Внизу — Хопёр, печально знаменитый,
но весело бегущий в тихий Дон.
Мои друзья, одетые в граниты,
не знают, как смывается бетон
из года в год, по крошке, по песчинке,
с куриных ножек латаных опор. 

Какая ночь! А тут — опять ботинки.
Одно из двух: любовник или вор.
Скорей, второе — вон какая рожа,
и шаг такой, что рухнуть бы пора.
Спаси, помилуй мя, бетонный боже,
от этих мук в полпятого утра. 

Ура.
Прошёл.
Подъём, уже светает.
Мне нужен отпуск — срочно, позарез.
Ровесник мой, прославленный Титаник,
лежит на дне. Вот, счастье-то.
А здесь…

4. Балашов

Я — Москва, только ростом поменьше
и поуже в печоринской талии.
Я рождал изумительных женщин,
я гремел по России и далее.
Я ковчег — позавидует Ноев,
здесь не твари по паре, здесь людищи:
двадцать шесть всесоюзных героев —
это в прошлом. И тысячи в будущем. 

Я — спортсмен всероссийского класса,
здесь дворы турниками усеяны
и куски загорелого мяса
полюбляют Серёжу Есенина
(а других и не знают, ваще-то),
здесь культура, и шлют к Богородице,
здесь и явка — сто десять процентов,
и «Россия — для русских!», как водится.
Я не место для чёрной халявы,
я не Мекка для всяческой сволочи. 

Он пришёл — неумытый, костлявый
и одетый не шибко с иголочки.
Он стучал в мои окна и двери —
далеко тут до нервного тика ли?
Мы, конечно же, люди, не звери,
потому не пришибли, а выгнали.

5. Хопёр

Самый чистый в Европе — шутка ли?
Самый быстрый у Дона — нако-ся!
Я бетон вымываю сутками
(мост, наверно, уже поплакался).
Было время — суда и ялики
прямо в греки несло течение,
а теперь я худой да маленький,
а теперь на плоту — мучение.
Было время, топились барышни —
эх, фартило сомам нажраться-то,
а теперь им за честь опарыши,
да и те на крючках двенадцатых.
Было время… 

Бултых… 

Здоровенько!
Водяному презент от лешего.
Человек не дорос до пофига,
человек — существо глупейшее.
Ты топиться иль как?
Вбирай уже
полной грудью, чтоб вмиг, не мучаясь. 

Вот те, раз: как припомнил барышень —
так накаркал.
А, может, случай, ась? 

~ ~ ~

— Этот пятый из нашего класса.
— Наливай. 

Громыхает вдали. 

— У тебя зажигалка без газа.
— Чёрт, и правда. 

Считаем рубли. 

— Что за лето проклятое.
— Да, блин. 

Живописной долине Хопра
аплодируют первые капли. 

Загостились.
Пора нам.
Пора.


***
До электронных барабанов,
в эпоху бэнда «Верасы»,
здесь жил Серёжа Челобанов,
король продвинутой попсы.

И крутит петли чёрный ворон
над бывшим домом короля
с сожжённым садом и забором
(за неимением угля).

Куда девался многоплитный,
доперестроечный Содом –
родная жижа только всхлипнет
и вновь закусит сапогом.

И только бабушка Авдотья,
на вид ровесница Земли,
всё ищет клады в огороде,
с досадкой чьей-то конопли.


***
Дурак-дураком горит поленом
и всех пускает погреться,
и хуже убийства его дураковая ласковость.
Дали ему обыкновенное,
тристаграммовое сердце,
а тот за порог – и давай в него натаскивать.
Люди и звери,
стены и виды,
вкусы и ароматы –
всем предоставил тёплое, мирное логово.
Куплены спички, окопы нарыты –
мир ожидает команды,
а этот поёт – и куда его деть, убогого?
В сердце его и тюрьма, и больница,
даром что духом нищий,
а с миру живой по копеечке да по чарке.
Дурак-дураком через границы
шагает босой лапищей,
и пуля неймёт, и след не берут овчарки.
И как извести такую мороку,
вытравить эту коросту?
Его обуздаешь, а он в глаза нахохочет,
три дня повисит, и опять в дорогу
по странам, по миру, по звёздам,
под каждую пулю – дурак-дураком, короче.


НА РОЯЛЕ

На рояле,
умазанном белой эмалью
автомобильной, 

за огромной — хоть скачки устраивай — сценой
ДК «Текстильщик»,
мы сидели всю ночь,
и за что-то стремительно пили —
то настойку женьшеня, то спирт,
за четыре дефолтовых тыщи.
Лишь потом я узнал:
дело чести для рок-музыканта —
размножаться на крышке рояля.
Теперь я ученый.
Двадцать лет и три года —
попробуй, верни-ка обратно.
И тебя не вернуть,
и рояль перекрасили в черный.
И не пьют — ни на нем, ни за ним,
ни под ним, потому что 

с той зимы он пылает в далеком, рояльном аду —
с той зимы, как не стало тебя.
Мне и трезво, и скучно
оправляться в руинах ДК на былую мечту
о бессмертии.


И ПОДМИГИВАЕТ

Много славы, мало почести
быть голодным на пиру. 

В тишине и в одиночестве
Будда кушает икру.
Откупоривая «Хеннесси»,
он бросает озорно: 

— Быть добру — куда мы денемся,
если сдохнуть не дано! 

Я подглядываю в щелочку,
и желудочный подсос
успокаиваю щелочью
малосольных, детских слез.
Я дикарь, и найден в пятницу,
с красным шелком на груди.
Я умею лишь тирадиться,
да вышагивать пути. 

Много славы, мало почести
кочевать тудым-сюдым. 

Мир забыл себя по отчеству,
я забыл себя святым —
удобряю тленом бренности
третью жизнь, а сто в уме. 

Будда пьет вторую «Хеннесси»
и подмигивает мне.


***
То не вечер, то не вечер,
до Заречья доберусь,
приключениям навстречу,
хрусь, хрусь, хрусь.

Там Жанетта, там Жоржетта,
там должок на пару тыщ,
и побьют меня за это,
бдыщ, бдыщ, бдыщ.

Скрипну челюстью побитой,
выну мутный коньячок,
и забудутся обиды,
чок, чок, чок.

И закрутится планета,
словно жареный петух,
и замутим до рассвета,
ух, ух, ух.


1
Вы не упрекнёте меня в неискренности,
от мешка моих дум ни пылинки выгоды.
Мне эту мечту, этот каприз нести
до самого края, во все возможные выходы.

Что это будет – награда ли циррозная,
внезапная кода мерного уца-туца,
а, может быть, ночью выйду курить по морозу, и,
стараниями шпаны, позабуду вернуться.

Когда это будет – сегодня или завтра,
а, может, случилось, а я экспонатом оставлен,
и солнечный свет оттеняю носато
от тех, кто дышит с вами одним небесным составом.

Вы не упрекнёте меня в безумии –
впрочем, у вас безупречное воспитаньице,
тем более, эту тираду несу не я,
а тот, кто после меня останется.

Ведь, как ни травись базарными опятами,
ванной метила и смолами сигаретными –
не унести в могилу необъятное,
не забросать Везувий кубометрами.

Там, где пока тук-тук, зияет рытвина,
время её овражит, а не рубцует.
Но это письмо лишь для того нарыдано,
чтоб не звучали вы далее, более, всуе.

В этой ли банке с крышкою залюстренной,
там ли, за дверью, где солнце – такая же милость,
я, по старинке тыкая, молюсь тебе,
чтобы спасла-сохранила-забылась.

Это письмо – попытка выкрутить, выжать и
выкрасить бледный вид хотя бы спереди.
Вы до того, как прочтёте, услышите,
вы до того, как поймёте, поверите –

я так хочу.

2
Темноту выгребает дворница.
Чайник, носатый близнец, завывает о чайнице.
Утро бежит, кукуется и диньдонится
каждые пять минут, а зима не кончается.

Снова неделя до марта, полгода до плюса,
и ледяные ОМОНовские глазницы.
Этой зимой Наполеон проснулся,
чтобы сорвать эполеты и застрелиться.

Я спасаю чайник – чик,
лопачу залежи
непропиваемой памяти, и вспоминаю,
что в пятом году зима была такая же –
от Рождества до самого Первомая.

И так же хлестала метель, и тянули гирево
полтонны поддёвок, и настом пилило колени,
когда язык впервые довёл до Киева
и там онемел, прикушенный удивлением.

Я трогал Киев руками – он отвечал.
Я помнил каждое дерево, каждое имя.
Я жил в нём ещё до начала начал,
до первого крика, до ножниц на пуповине.

Я знал на Подоле каждую тропу,
я был у себя.
И в том ли вина моя, Боже,
что в пятом году, без исповеди попу,
я понял, что смерти нет, и быть не может.

Вы не упрекнёте меня в мягкосердии,
мужчины плачут молотым стеклом.
Но и вы – не в Калмыкии, не в Осетии,
а жили там же, за углом.

С тех пор и норовите сниться мне,
напуская печалей саранчу.
Я хочу сломать дурную традицию –
в этой жизни хочу.

3
Сухие снежинки, до одури ничейные,
солью дорог обречены на таяние.
Но каждая жизнь имеет предназначение,
а каждая смерть имеет предначертание –

смертию смерть попрать.
Об этом писано,
плясано, пето, и черпано-перечерпано.
Камню, папирусу, коже, бумаге рисовой
это известно от меня же, бессмертного.

Вы не упрекнёте меня в апостольности,
это доступно каждому папуасу.
Мне так хотелось бы жить, и просто нести
рыхлую, непуганую биомассу.

Чтобы одной извилиной был высечен
праведный путь с диваном, котом и газетою,
пусть хоть какую-то жизнь из тысячи –
маленькую, короткую, незаметную.

Но повторяется в тысячной круговерти
та же судьба, отседова и доседова.
И безбожники чаще думают о бессмертии –
я узнавал, наблюдал, беседовал.

Эти при жизни гонятся за памятью
тех, кто ещё не кричал из родильной комнаты.
Мне же одна надежда – не узнаете,
мне же одно спасение – не припомните.

Снова родимся где-то на расстоянии.
Снова пойдём по жизни – куда хотите.
Вы, например, осядете в Майами –
я, по такому случаю, в Антарктиде.

И ни один занюханный кораблик,
и ни один заблудившийся пеленгас
не принесёт на берег те же грабли,
даже намёком кому-то из нас.

4
Забираясь на крышу госучреждения
двадцати-пяти-метровую,
я охочусь за моментом рождения,
не поймаю – хоть попробую.

Под ногами редкие харьковчане,
над фуражкой меткие галки.
Тем и этим положено спать ночами,
но сородичей мне не жалко.

Вот, посмотришь ни сбоку, ни спереди,
а с верха двадцатипятиметрового,
под тобою не люди – нелюди,
захватившие мир в половине второго,

чтобы с пением петуха раствориться;
и на смену злу кромешному
придут красивые люди,
тёплые руки,
добрые лица.
А птичек жаль, конечно.

И только ветер здесь – воздушное цунами,
не пуганное стёклами и парками.
А в чёрном небе – воспоминания,
средь которых рождение – самое яркое.

Я не помню, как, входя в этот дом,
миновал короткие сени,
но по-прежнему хлещут кнутом
отголоски великого потрясения.

Я зачем-то его, как и вас, уберёг
(если я – это мозг, по учебникам).
Под ногами шатается козырёк,
а внизу ни врача, ни священника.

И от края подлунно-бледного
я крадусь, оставляя козьи горошки.
Я родился.
О том не ведомо
ни пернатым, ни вам, ни злым руконожкам.

5
На грудном кармане пропалина,
что-то вертится недопето,
но письмо почти отправлено –
это маленькая, но победа.

В Севастополе,
или в Мурманске,
или в Граде когда-то Ленина,
я противился этой дурости,
я боялся лишиться последнего.

А теперь не боюсь.
На излёте
каждой пуле куражиться хочется.
Вы, конечно, меня поймёте,
как заслуженная пулемётчица,

но осудите, ясное дело,
как любая нормальная женщина.
Сколько пахарей ни потело,
сколько судеб ни искалечено –

вы ревнуете каждого гада,
даже мёртвых к соседям по домику,
и напялите, если надо,
доминанту на каждую тонику.

«Не целую»,
«прощайте»
и
«тчк» –
это самое безопасное.
Но любая первая скрипочка
окружается контрабасами.

Хоть на севере, хоть на юге –
никуда мне от вас не деться.
Я ревную, и бурные фуги
прикрываю наивными скерцо.

Я хотел прошагать парадом,
но попал в кружевные трусики.
Вы уйдёте – и будете рядом,
вы и бросите – не отпустите.

6
Вы не упрекнёте меня в распутстве,
мы оба предпочитаем кошачий март,
чтоб вечером от впечатлений раздуться,
а утром придти на тот же унылый старт.

Устав пересчитывать головы в гареме,
мы сами поголовье чужого стада.
Это не вылечит, но обезболит на время,
а нам до будильника большего и не надо.

Но, слышите:
«тук… тук…»,–
в обед – молоточек,
а к вечеру снова – пудовая палица.
Я знаю, что вам, как и мне, переменой точек
от общей кривой дорожки не избавиться.

Так было всегда – и в мамонтовой эпохе,
и ныне, в эпоху кактусов на орбитах,
вы дуете на очаг, и в каждом вдохе
пытаетесь уместить мой далёкий выдох.

Я бегаю с топором, и в каждом тигре
есть ваше саблезубое начало.
Не мы этот дом с привидениями воздвигли –
какая-то сила навеки нас обвенчала.

Мы движемся параллельно, но в каждом стуке,
но в каждом порыве тупого, холодного ветра
мы слышим напоминание друг о друге,
и врём с утроенной силой кому-то и где-то.

Чайник навыл Луну – сегодня рыжую.
Будет мороз – куда зиме без него.
Я ненавижу вас,
ненавижу,
как ненавижу только себя самого.

Вы не упрекнёте меня и за это –
я выкровил вашу последнюю каплю,
и шепчу над помятым конвертом:
«прощай!» –
и лукавлю,
лукавлю,
лукавлю.


***
Дашка знает, как всё устроено,
пусть пока и мала для школы.

У мамани всё запаролено,
зашифровано протоколом,
заблокировано, закарманено
и застёгнуто – вжик.
Но тщетно.

Дашке сходит – она же мамина,
но сама по себе, ваще-то.

И гуляет она, деловущая,
чупа-чупсами тролля Черчилля.
Территории нам отпущены,
и отмерены, и очерчены.
Дашке – Киев, Одесса, Винница,
мне – поболее.

Однако,
по ночам нам с Дашкой видится
одинаковая собака:
светло-рыжая с подпалинами,
чёрный хвост и белые лапы –
настоящая, подаренная
невъездным маманиным папой.

Нарушая низзя всевозможные,
мы ведём с этой чудой мелкой
не обложенные таможнями
телефонные посиделки,
и слепляем Большую Родину
воедино, хотя бы на вечер.

Дашка знает, как всё устроено,
и щебечет:
– Пока, до встречи!


***
Вот она –
цок,
цок,
цок,
мочит меня и месит –
отрепетированное лицо,
груди кило по десять,
кто-то в наушниках, но не я,
что-то в уме, но не пиво.

Я подставляюсь для бития,
мымрю лицо игриво –
впрочем, без толку.

Но – цок… цок…

Туфли, звоночки лета,
ночь отодвинули на часок –
это уже победа.

Капли добавят:
«плюс…»
«плюс…»,–
хора вдогонку ножкам.

Я передумал и остаюсь,
дайте большую ложку.


***
Умный будильник прячется за носки,
дым по обойным розочкам струится.
Как тебе спится на спицах моей тоски?
Что тебе снится, ручная пока синица?
Всё, что творил нарочно и наобум,
всех, кем болел и блеял на оба светила,
я бы развеял с пеплом от этих дум,
только бы ты наутро не уходила.


***
– Господа, у меня открытие,
вы, конечно, будете рады:
в точке Б, на дырявом корыте,
нас преследовали пираты.
Надевая жилеты наспех,
отгребая от пасти воронки,
мы придумали этот айсберг,
а на самом-то деле вон как…
 
Разговоры текут лениво
под лекарство от антиутопии –
двадцать тысяч бутылок пива
и четыреста фунтов опия.
Воротилы, бароны, графы,
кредиторы султана и кайзера,
укрываясь от батискафа,
налегают на тонны «Будвайзера».
 
– Мистер Смит, вы опять не в духе? –
капитана второе столетие
теребят, донимают старухи
в развечеренном туалете.
– Бросьте, полноте, милый Эдвард, –
тот сдаётся, когда по имени –
для мужчин безотказный метод,
что отметили даже римляне.
 
Музыканты трубят до грыжи,
чем не рай – за всё заплатили.
 
Три семьсот пятьдесят,
но выше
обрывается бархат идиллии.
И, пока уцелевшие части
не подняли на свет убийственный,
господа предаются счастью,
допивая галлоны истины.


продолжение следует

Recommended articles