14199530_10210694258702382_8742665944966467637_n

ДИДУСЕНКО
Михаил Александрович

русский поэт
(1951, Вильнюс — 2003, посёлок Расторгуево / Подмосковье)

Блестящий филолог, один из сильнейших поэтов новейшего времени.
«В подмосковном Расторгуеве его знали как Мишу-бомжа, Мишу-поэта. Умерев, он почти неделю провалялся в морге с биркой «неизвестный мужчина». Похоронить тело, не имевшее при себе никаких документов, стоило немалых усилий. В конце концов раб Божий Михаил нашел успокоение на расторгуевском кладбище, получив свою первую и окончательную прописку в России».

wiki
Журнальный зал

 

Неизвестней, чем Рихард Зорге

Умер замечательный русский поэт Михаил Александрович Дидусенко. При жизни о нем в Москве мало что знали (кроме того, что есть такой пронзительный, ни на кого не похожий поэт, ежегодно выступающий в «Знамени» с большими подборками стихов). По смерти Дидусенко стал еще неизвестней. В подмосковном Расторгуеве его знали как Мишу-бомжа, Мишу-поэта — умерев, он почти неделю провалялся в морге с биркой «неизвестный мужчина». После Хлебникова, кажется, ни один русский поэт не доходил до таких степеней неизвестности — до полного, окончательного растворения в «степи мирской».

Похоронить тело, не имевшее при себе никаких документов, стоило немалых усилий. В конце концов раб Божий Михаил нашел успокоение на расторгуевском кладбище, получив свою первую и окончательную прописку в России.

В одном из последних стихотворений Дидусенко есть строчки: «┘здесь не Нальчик и даже акта / Зимой тебе не заполнят в морге — / Звать никто и нигде есть я. / Я неизвестней, чем Рихард Зорге, / И чем дальше, тем неизвестней».

Это даже не предвидение, а точная констатация факта. У него не было иллюзий относительно своего ближайшего будущего. И он нисколько не сомневался, что со временем имя его всплывет, как это случилось с упомянутым знаменитым разведчиком.

Между тем в Питере, не в пример Москве, Дидусенко многие помнят. Другое дело, что у Питера аллергия на Дидусенко, так что лучше не спрашивать. Северная Пальмира, с ее прививкой к дворянской поэзии, трижды изблевывала его из своих гранитных уст. Тончайший из поэтов коммунального быта и коммунального времени, он не вписывался в поголовную тамошнюю ненависть к коммуналкам. Он плавал в питерской разрухе как рыба в воде. По-мальчишески любил рынки, прилавки, сараи, проходняки, заброшенные чужие дачи. Обожал посиделки с лучком и селедочкой на газете, хитроумно выкраивая в свою пользу лишние полстаканчика. В этом смысле всегда был немножко жуликоват. В общем, не салонный поэт (хотя в юности, говорят, за нежность облика и чувствительность имел прозвище Граф Вишенка).

В последний раз Дидусенко не продержался в Питере и полутора лет. Поначалу его пожалела известная питерская суфражистка, мать семерых детей, потом пошли чердаки и подвалы, потом менингит, почти полгода в больнице — но ничего, грех жаловаться: прежде чем наподдать под зад, поставили на ноги.

Бывшие соратники по котельным переместились в ночные клубы и замолчали. Дидусь из подвалов ушел в дервиши, по-нашему — в бомжи; эпоха советского андеграунда навсегда осталась для него высшей точкой благосостояния. Зато у него, на зависть многим, прорезался голос. Самый пьющий из современных поэтов заговорил прозрачнейшими стихами. Питерская привычка к изысканной инструментовке осталась, но зашелестела лузгой подмосковных платформ, пришла свобода дыхания — нагая к нагому, как положено. В степи мирской, печальной и мерзлой, Дидусенко заговорил с неслыханной простотой и точностью интонаций — с той неслыханной простотой, которая доступна лишь избранным: «Что ты искала, душа-невеличка, / Птица-синичка? / Лишнее семечко у бабы Кати, / Зимнее платье? / Но суета желто-черного цвета / Очень заметна. / Знаю, что холодно, что же поделать, / Тоже не белый».

Мы сдружились в Вильнюсе в самом начале 80-х. Дидусь только-только удрал из Питера по первому разу, и тянулся за ним шлейф темноты: что-то там в Питере произошло, о чем он никогда не упоминал, хотя общались мы, кажется, ежедневно на протяжении лет десяти. Что-то такое порой мелькало в его глазах, мрачное и пуганое: стреляный воробей. Стихи его уже тогда были очень хороши, но поразил он меня все-таки не стихами, а редкостным умением отваливать в сторону минут за пять до появления ментов или начала драки.

По молодости лет я был уверен, что только трусость мешает Дидусю стать великим поэтом. Он слушал мои доводы, злобно сверкал очами, но возражать опасался. Если разговор был застольным — глушил под шумок портвейн, оглаживал бороду, пластично перевоплощаясь из литератора петербуржского образца в периферийного Кота Базилио; насосамшись, высокомерно смотрел поверх очков, но говорить уже не мог ничего.

Его стихи были много лучше его замашек.

Единственная книжка, вышедшая в 1988 году в вильнюсском издательстве «Вага», называется «Междуречье». Читающей публике в России она практически недоступна. А жаль — эта книжка тридцатисемилетнего поэта сплошь состоит из стихов самой высокой пробы. «Протекает река Васюган / словно кран / помнишь детство твое протекало / и кран превращался в наган / и мешают бежать берега / как мешает бежать кобура / помолчим / протекает река / протекают под ней облака / протыкают друг друга / не видные нам телеграммы / на реке Чусовой часовой / на реке Парабель корабель / у реки Васюган берега цвета охры / охраны».

Мыкаясь по России, он постепенно утратил все документы, осел в Расторгуеве и повел бесшабашную жизнь бомжа. Летом собирал грибы, зимой стеклотару. Между прочим, стал номинантом Антибукера — о чем узнал спустя два месяца, когда премия просвистела мимо. В Расторгуеве у него окреп голос — не только поэтический, но и для повседневной битвы за жизнь. До этого я всего лишь любил Мишеньку; выпив с ним пару раз на лоне подмосковных помоек, впервые за долгие годы знакомства зауважал. На фоне капризных, балованных расторгуевских алкоголиков, страшных только для дачников, он казался суровым старцем. Вильнюсские страхи повыветрились. Какое там КГБ — он даже ментов перестал бояться. Даже себя. Граф Вишенка вышел весь, остался от Мишки один только голос, чистейший поэтический голос в теле бомжа. «Просто и еще проще» — так называлась последняя подборка его стихов.

Потом и стихи кончились. Простота, навстречу которой Дидусенко шел всю свою жизнь, пришла к нему божьим одуванчиком, скрюченной старушонкой Раисой Ивановной Лебедевой, приютившей Мишу-бомжа в убогом полуразваленном домике на улице Старых Большевиков. Не снимая ватников, они лежали под образами на двух лежаках, Миша рассказывал Раисе Ивановне сказки, а она делилась с ним своей нищенской пенсией. Вставали только по крайней нужде: у Миши распухли ноги, даже бутылки он уже собирать не мог. Так и общались: она шепелявила, он слегка пришепетывал. В общем, замечательно ладили.

Вот только стихов он ей не читал ни разу. А ведь любил это дело больше жизни.

Эргали Гер
11.12.2003
НГ


14237769_10210693301278447_8145731673229925693_n


.
.
***
Раньше стригли под макитру,
не хитрО да и не хИтро –
выпьешь с горя четверть литра
и потопал на майдан.
Там тебя цирюльник встретит,
ну, вы знаете, из этих.
Он тебе горшком засветит
мир, который Богом дан.
Глину чувствуя бровями,
скажешь тихо: «Эй, славяне!»
или как их там, древляне? –
словом, ляпнешь что-нибудь.
А цирюльник так и строчит.
Рядом мальчик ножни точит –
может, кто еще захочет
шевелюру обстригнуть.
Просто жили наши предки:
постригутся – и к соседке.
Четвертинка звякнет в сетке.
– Ну, и как оно, Лизок!
Все поддаты, бородаты…
Только бритые солдаты,
повторяя «аты-баты»,
трезво топают в низок.
Поживешь еще немножко –
доживешь к матросу Кошке,
Севастопольской окрошке,
до реформы, наконец.
До Ташкента и Цусимы,
до блаженного Зосимы.
«Как же вы невыносимы!» –
замечает Бог-Отец.
И тогда настанет время
грамматическое: племя,
пламя, знамя, бремя, стремя,
темя, – что у нас потом?
А потом – две даты, прочерк.
Тяжкий дух еловых почек.
Никаких теперь отсрочек –
уплывай себе плотом.
Вот и все. Пожалуй, драма.
Но Господь, прибрав Адама,
не всегда летает прямо,
и ему за это «плюс».
Я – смеюсь, чуприна – тает,
а цирюльник, знай, болтает,
дескать, можно и в Китае
жить, когда войти во вкус


.
.
***
Давайте рассуждать: века,
Что я стихи пишу,
Меня вела моя рука,
А я за ней спешу.
А кто водил моей рукой,
На пальцах бил мозоль?
Матфеем, Марком и Лукой
Клянусь, что не Ассоль.
Но выйдя осенью, в закат,
Сквозь тень над головой
Я вижу чистый без заплат,
Кровавый парус твой.


.
.
***
Лови, Харон, уже хоронят!
Забетованная земля
мертва, как высохший барометр,
и только ломы: бля да бля…
Пока всё мимо, мимо, мимо,
но вот очнулась наконец
ламиноритовая глина,
и агромадный голубец
вздохнул, поёжился, обрушил
во глубину подземных вод
чегой-то странное, и вот
поймал Харон пустую душу
и в даль кембрийскую плывёт.


.
.
***
За больничным окном, как везде по России, сирень
набухала листвой, зацвела, а потом оржавела…
Я стоял у окна, удивляясь, что вот и не лень
наблюдать это смертное, это привычное дело.
Находила гроза, и белели под ветром кусты,
словно, вывернув плащ шелковистой наружу подкладкой,
как на Троицком рынке, веселые злые персты
каждый шов проверяли и каждую сшитую складку.
Матюгальник небесный вовсю громыхал. Тополя
содрогались, роняя корявые мокрые тени.
С проблесковым огнём промелькнула планета Земля
Миргородскою улицей, Боткинских мимо строений.
Я остался один, но зато, утешая меня,
в темноте что-то булькало, ныло, скрипело, шептало…
Чтобы стало обычным такое скончание дня,
ты и отдал полжизни, но этого, кажется, мало.


.
.
***
Тогда я полюбил так искренно,
так странно,
что писал на песок волшебные слова.
Кто я был для неё — ошибка Аримана,
я для неё был грех — она была права.
И всё-таки любовь, её большую тяжесть,
не лучше ли вдвоём, а, впрочем, почему?
Она не снится мне. Она волосья мажет
то басмою, то хной — понравиться ему.


.
.
***
Я открываю долговую книгу:
Сегодня двадцать пятое, вчера
Залётный вихорь сонного шишигу,
Как бы играя, выдул со двора.
Прозрачный столбик брения и щепок
Любил кружиться в солнечном луче.
А по ночам под щёлканье прищепок,
Под вздохи смеха в порванном мяче
Я просыпался и мечтал, глазея, —
Шумела кровь на гребешке волны:
Я был заброшен, словно Мангазея,
На дальний брег неведомой страны.
Плыл жёлтый месяц
в перекрестьи рамы,
И вырастал, и полнился луной,
И освещал языческие храмы,
Где на заборах череп костяной.
Спешил шишига, сухонький и бойкий,
И ворон был, и чёрный кот Омлет.
Несли ко мне запивки и опойки
Под щёлканье прищепок-кастаньет.
И пил я воду — мёртвую, живую,
А мне казалось, набираюсь сил.
— Ты не жируй. — А я и не жирую, —
Один из них со мною говорил…
Уже рассвет, как самовар, мурлыкал,
И самовар нашёптывал, Баюн:
— Ну, что тебе на побережье диком,
Средь ледяных, забытых Богом дум?


.
.
Перечитывая Дефо

Вот первая глава — о юном Крузоэ. Течёт на кухне кран — ну, чем не Ориноко.
Как вихорь, прошумит полночный грузовик, —и снова лишь вода бормочет одиноко.
Семь пятниц у неё: Дефо, Ду-фу, Дюфи… Я долго выбирал, прислушиваясь сонно,
и выбрал я того, чья живопись в стихи стучится по ночам,
звеня стекляным звоном.
Весёлые пловцы в прозрачной глубине среди волшебных рыб
и разноцветных пятен
из очертаний тел приблизились ко мне, и был их мир хорош и празднично опрятен.
Естественная жизнь… Так, может быть, Ду-фу? Прозрачная струя заплетена
в косицу.
При свете ночника переписать строфу, прислушаться к Луне,
перевернуть страницу…
Светлеет за окном. Что якорный канат, гудит водопровод. Мы поднимаем якорь
и в новую главу, в прекрасное назад, где человек — моряк, и виршеплёт, и пахарь.


.
.
***
Я ныне вспомнил, как во время оно,
поэт, похожий на Тримальхиона, —
короче, рожа не влезала в кадр, —
поскрипывая кожей милицейской,
шагал себе по луже веницейской,
и мне казался худшею из падл.
Беседуя с приятелем. Приятель
был худощав, по-бедному опрятен ,
неговорлив… Читал свои стихи
немного в нос, в пещеры лобных пазух,
и длился звук, а не терялся сразу
(так Окуджаве пели петухи).
И всё их телевиденье снимало:
на площади, в кафешке у канала,
на катере и сызнова — в кафе.
Московская чувырла молодая,
руководила съемками, балдея
от пиетета, словно подшофэ.
И я балдел, на телевизор глядя,
беспомощнее привокзальной бляди:
всё понимал, не сознавая, что.
Мне было жалко: их, себя, Россию…
Всё, как всегда. Когда б меня спросили:
а всё-таки? — ответил бы: за то.
Казалось мне, я умираю снова,
пока вольноотпущенники слова,
один рисуясь, а другой — шутя,
разыгрывали Касторы-Поллуксы
за гонорар, за номер в полулюксе,
за право жить на свете, как дитя…


.
.
***
Как пьяница ловит пылинку
и дует себе на плечо,
волынщик, поймавши волынку,
волынит её горячо.
У берега зимней волыни
хвалынская нота кипит.
Морозную ветку полыни
в петлицу вставляет пиит.
И пляшет с волынщиком дева,
и цокот её башмачков —
то справа, то слева, то с неба —
нельзя и понять без очков.
Такие пойдут выкрутасы,
такое точение ляс,
что, выпив для Светлого Спаса,
и телепни ляпнутся в пляс!
Большие мохнатые звёзды
давай кувыркаться в ночи!
И только оттаявший воздух
вчерашней полынью горчит.


.
.
***
Был месяц растущий, растущий туда,
Где ходит в ночи снеговая вода,
Где звёздная бестолочь мнётся
И небом осенним зовётся.
И так я был прав у калитки ея,
Так пахли хвоёю чужие края!
Земля из-под ног уплывала,
Но чудилось: этого мало.
И крепко дышалось: ещё и ещё!
Морозило. Осень знобила плечо.
Я помнил, что мы одиноки,
Но всё-таки, всё-таки, всёки…


.
.
***
Большими стежками прошита
наивная глупая жизнь.
Пустой барабан кришнаита,
и белая водка “ливиз”,
и Довганя умная рожа,
и многое, скажем, ещё, —
но главное, — то же, всё то же, —
всё тот же увитый плющом
балкон, у которого молча
стоишь в ожидании влезть
к деви ’ це… нет, к де ’ вице, всё же
какая-то разница есть.


.
.
***
Когда прабабку увели из рая,
пришла зима и начались снега.
Снег пальчиками трогала нагая,
и легкая, и быстрая нога.
И не было ни ноября, ни скуки —
не названным открылся белый свет.
— Белым-бело, — она сказала в муке.
— Белым-бело, — услышала в ответ.
Следов цепочку тут же заметало.
От мира и от рая далеки.
Она ещё не ясно понимала,
что’ руку греть, что’ греться от руки.


.
.
Письмо Хама

Яфет, брат многострадальный,
уж не знаю, как писать, —
Бог из трещины наскальной
устремился в небеса.
Эта огненная жила
голубого голубей
и трепещет, словно сила
неизбывная у ней.
У неё? Конечно, Яфет.
Но разъяты языки.
Впрочем, нам ещё потрафит,
коли в малом велики.
Ты скажи спасибо Симу —
это он вчера чуть свет
неизбывный, негасимый
обнаружил Божий свет.
А ещё, ты помнишь липу
и гудение пчелы?
Пела Господу, прилипнув
к вялой кожице смолы…
Так и я, мой бедный Яфет,
уподобился пчеле…
Впрочем, ладно. Ладно, на фиг —
много места на Земле!


.
.
***
Ты спрашиваешь,
почему я такой мрачный?
Дай-ка я выйду на полчаса, потом отвечу.
Есть два венца — мученический
и брачный.
Оба вбивают голову по плечи.
Да Бог бы с нею, известно, что стоит разум.
Лишённый сердца, он ничего не стоит.
Просто школу души хочешь закончить
разом,
Чохом сдать за весь курс —
и ты уже стоик.
А они мешают — венцы, говорю, мешают.
Ладно, пошёл, а ты посиди, подумай.
Главное, помни: за нас никто не решает,
Как мы распорядимся нищенской суммой.
Ты моя третья, можно сказать, попытка
Стать долготерпеливым в жизни этой.
А уж куда иголка, туда и нитка.
Всё. Ухожу. Видишь, стою одетый.


.
.
Просто и ещё проще

               «Balde ruhest du auch»
               «Подожди немного. Отдохнёшь и ты»
Я знаю пригородные рощи:
Там осень своё цветное полощет,
А Гёте выводит алмазный росчерк
В стеклянном осеннем небе —
Мол, отдохнёте, ждите.
Куда полетел из дедова Дома,
Зачем, если всё под Москвой знакомо
И день ото дня всё проще.
Вот поглядите:
Электричка торопится к Оке,
Как девочка на одном коньке, —
Быстрей, быстрее, и вдалеке
Рассыпается лязг и скрежет,
А тем временем Гёте строку к строке
Скрипучим алмазом режет.
Так пусть это будет сентябрь, утро,
Нечто греческое, как лахудра,
Пусть — рядом, но никакой пудры —
Вот именно, за грибами.
Пусть пахнут чистым бельём постельным
Ольховник, тальник и частый ельник,
Пусть пишет в небе крестик нательный:
«Balde ruhest…»
А где? В Барыбино, за Столбами?.. —
Где б ни проснулись.
А там и новембер, от ветра синий.
Рощи стоят в нищете зимней,
Словно вставали они при гимне,
А сесть забыли.
А тишина от дождей — громче.
Там надувной великан топчет
Длинные лужи полей отчих,
Русские мили.
Может, когда-нибудь зимою
Земля снегами лицо умоет.
Пустой сумою вороньи гнёзда
Развешаны за Москвою.
Всё просто, как с тишиною, —
Снег упрощается до дождя,
Замок упрощается до гвоздя,
«Жди» превращается в слово «ждя»…
Не потревожит воздух
Сей грамматический пустячок.
Ах, Домодедово б на крючок,
Но пусть себе в небе пишут.
Да сколько, собственно, нужно ждать,
Чтоб вешенки ледяной наломать?
Месяц? Бери выше?


.
.
***
Александровская охра,
ржавый травень крыши.
Невесом кузнечик сохлый
на душе у Миши.
Стрекотал, пока на стрёме
пчёлы ковыляли…
Оказалось, в Жёлтом доме
свой вокабулярий.
И выходит, богадельня —
это Божье дело,
и живут в тебе раздельно
дух, душа и тело.
И ни сердцу притерпеться,
ни душе забыться.
А всего-то лишь на пэцел
выпил из копытца.


.
.
***
Голоса, что во мне голосят,
словно стадо июньских гуcят,
полонившее пруд деревенский,
покупаю по семь пятьдесят,
подивяся наивности женской:
— Не дороже? Спасибо, адью, —
говорю я соседке Марусе,
а потом наливаю и пью,
добираясь зелёного Гуся.
Он плывёт в направленьи косом —
то есть прямо, а всё же не прямо.
И гуляет полуночный сон,
как большая бродильная яма.
Нет на свете уже ничего —
лишь одно направление ветра,
а навстречу — Гусь Бога мого,
и совсем не зелёный, а светлый.


.
.
***
Я в восемь лет был старше, чем сейчас;
ловил тритонов, собирал улиток,
выращивал крестовиков, учась
чему-то, что меня покрепче ниток
пришило к выражению, что часть
бывает больше целого…
Как слиток,
остаток, корень, извлечённый “из”,
я сам себе напоминал сервиз,
что был в семье разбит с семи попыток.


.
.
***
За что, Господь, смеёшься надо мною,
Что то же самое, и над моей страною?
Когда подумать, мелки мы тебе.
Ну, что смешного? По уши в судьбе
Сидим, как пан Мюнхгаузен в болоте,
И за чуприну дергаем себя,
А нам твердят: зачем вы так живёте? —
Не веря, не надеясь, не любя…
И вновь смеёшься, словно бы жалея,
А может быть, и плачешь — не понять,
Но ложка звякает в стакане на столе, и
Не льёт по водостоку благодать.
Придёт весна — тогда и пальцем тыкай,
Попробуй побольнее уколоть,
Но в январе, зимою этой дикой,
Чему ты улыбаешься, Господь?


.
.
***
Как йог, я спал на доске с гвоздями.
На «Вы» разговаривал с гостями.
Пока обменивались новостями,
Я думал, что я сдохну.
И долог был этот день вчерашний!
Они, как аисты, шли на пашню
В надежде, что не просохну,
Что поделюсь, что налью грамулю,
Что жабка меня не задушит спьяну,
И бабу Нюру, свою мамулю,
Они вперёд пропускали. Пиано
Текла беседа, и вот: «Неплохо б
Уже и тяпнуть тебе с друзьями…»
Я был бомжом, но я не был лохом,
Послав их к Вивекананде Свами.
Бомжуй, пока молодой, мальчик!
Бомжуй, пока молодой… Так-то!
А вам полтинник, и что там дальше?
Ведь здесь не Нальчик и даже акта
Зимой тебе не заполнят в морге —
Звать никто и нигде есть я.
Я неизвестней, чем Рихард Зорге,
И чем дальше, тем неизвестней.
Может, пойти да и нашпионить?
«Юстас—Алексу». На помойках
Мелом писать: «Проблема Лимонии
В человеко-койках».
Лезь на чердак и в подвал спускайся,
Спи под кустом, отвечай наряду,
Что ты бомж, и ни в чём не кайся:
Тебя и даром ментам не надо.
Разве что ляпнут: давай-ка к ТЮЗу,
Там ваших ночью сегодня много…
Костёр, да «синька», да ходят юзом;
Нету Бога, где нет порога, —
Так и подумаешь. Ну и ладно.
Пустые бутылки в сумку ссыпешь —
И спать, и пусть поднимает кипеж
Арабский бомж Усама бен Ладен.


.
.
Стихи лудильщика

Хорошо жевать котлету,
на перинах почивать…
Я искал по белу свету
тазы-вёдра починять.
Усыхал с утра от жажды,
пьян бывал, что маков цвет.
Видно, спьяну я однажды
Ветхий распахнул Завет.
— Это Каиновы дети
в поколении седьмом! —
в Ветхом сказано Завете
о поэте молодом,
о игривом музыканте,
гитаристе-скрипаче…
Дело, видимо, в таланте,
что сидит у них в плече.
Нет ни голоса, ни слуха,
и таланту ни шиша,
но, закончив ремеслуху,
я им вроде племяша.
Вот и думаю всё время:
кто мы, Каиново семя,
буйный Каинов народ? —
ремеслуем круглый год.
За родительское имя
и за пращура грехи
мы лудим-паяем-чиним
и работаем стихи.


.
.
***
Их собирал я каждым тайником,
надеясь, что… Но не судьба, куда мне!
Невесело работать ледником,
под старость лет разбрасывая камни.
В конце концов, не мне определять,
какое там у нас обледененье.
Так на охоте: можно пуделять,
а можно — мазать…
Смысл определенья
совсем не в этом. Въехать в города
на леднике километровой толщи…
Как медленно замёрзшая вода
сдвигается — и тыщу лет, и больше.
Казалось бы, живи да привыкай,
да одевайся в шкуры или кожи.
А смысл в чём? Наверно, мальчик Кай
узнал его, и ты узнаешь тоже.


.
.
***
Причинное место — и то заболело со страху:
«Зачем вы мне горло­то?!.» — крикнулось, словно во сне.
Зелёную майку, последнюю в жизни рубаху
закапали кровью, и это не нравилось мне.
Вставляли катетер, потом подключали дыханье.
И как я дышал эти несколько долгих минут? —
не знаю, не помню, наверное, просто стихами,
поскольку стихи в безвоздушном пространстве живут.


.
.
***
Пока профессор руки моет,
а медсестра «баяны парит»,
лежи, не дергайся, андроид,
плохое время наступает.
Сейчас начнут колоть и резать,
что, в сущности, одно и то же.
Сколь отвратительно железо
скользит по волосатой коже!
Как это всё-таки противно:
профессор сцеживает ликвар,
и тянется душа, как тина,
под шприца вёсельные всхлипы.
Хотя теперь какие души,
когда всю кровь переменили,
а новая скучней и суше
и ей душа, что воз кобыле.
Ей хочется назад, в реторту,
ей капельницы не хватает.
Она, мой друг, такого сорта,
что ни замёрзнет, ни оттает.
Так вот оно, плохое время, —
зелёный медицинский кафель,
рука, приемлющая бремя
тяжёлых полумёртвых капель.


.
.
***
А над заводом ласточки летают,
и облако незримое витает.
Фигурки птиц слегка искажены,
поэтому и облако заметно,
а так посмотришь — вовсе незаметно,
а сверху кажется, что мы искажены.

И я смотрю на заводские кровли:
что может быть предметом
хищной ловли
в слоистом воздухе, на солнце и в тени?
За кем с утра охотятся они —
две ласточки, две птицы-водомерки
на незаметной плёнке водяной?..
Проходит час, и свет тихонько меркнет.
Вот капнуло, и гаснет надо мной.


.
.
***
Дитя лопочет, и лепечет,
и лепит, словно глину мучит,
судьбу — из маленьких словечек,
домашних прозвищ и тягучих
семейных запахов… Как странно
перемешались в этой глине
курымушка и Мариванна,
и ободочек тёмно-синий
на кружке аглицкой, и сказки
в большом трёхтомнике смолистом,
и чтенье накануне Пасхи
стихов Луки-евангелиста…


.
.
***
Кутила, мотыга — купеческий сын.
Чиновник — строка, запивоха.
В торговых домах на клеймёный аршин
себя замеряла эпоха.
Трактир под названием “город Кытай”
трудился с шести до полночи:
там бывшие люди, судьбу испытав,
однажды её докурочат.
Как только наладится полный обвал,
придут времена афеизма,
и дева, сменив бельэтаж на подвал,
займётся “космополитизмом”.
И новое встанет умение жить,
а прежнего — просто не станет.
И только писатель по-синему пить
до смерти своей не устанет.
И пьяный Якушкин пойдёт по Руси —
по сказки, загадки да песни.
А в песне народной, ты, Боже, веси,
ни складу, ни ладу, хоть тресни!
…Но очерки нравов ещё крепостной
и даже не крымской России,
я всё же дочту на неделе Страстной,
а раньше — душе не осилить.

P.S.
Куда же ушла эта сраная жизнь,
и всё её глупое счастье?..
Не скажешь: мешает, возьми и подвинь.
А вот говорили, и часто.


.
.
Благовещенье. Перед паводком

Всё громче шлепанье весла
и скрип корзины…
В народе говорят: “Весна
топила зиму”.
Уже внесли в корзинах дождь,
сугроб подъело,
и птичья вымокшая дрожь
колотит тело.
И вот уже и льёт, и бьёт
по водостоку
зимы-утопленницы лёд,
оттаяв к сроку.
И шлёп, и скрип, и кап да кап,
а двести тысяч
уже укладывают скарб
покинуть Китеж.
Им тайна таянья снегов
давно знакома:
твоя, снегурочка, любовь
лишает дома.
Такая мука впереди!..
Нет, в самом деле,
чему я радуюсь среди
Страстной недели?


.
.
А. Блюму

Мне показалось странным,
но говорят, что так:
для римских хулиганов
писал апостол Марк.
Для буйных и для просто
болеющих с утра
записывал апостол,
что слышал от Петра.
Он опускал детали
и не вдавался в быт,
зане Христа узнали б
гуляка и бандит.
И юноши Италии,
озябшие в грехе,
свою судьбу читали
в 17-м стихе.
Медлительней улитки
апостольски труды:
он добывает слитки
из нищенской руды.
Из человечьей глины,
из дёрна и дресвы
мы тянемся к “аминю”
шестнадцатой главы.
Надеждой простодушной,
что всех трудов — на час,
сей сердцеведец ушлый
улавливает нас.
Зато и посегодня
наивный неофит
дыхание Господне
над Марком ощутит.
Досель гремит из мрака
апостольских времён
благая весть от Марка:
уверовав — спасён!


.
.
***
Уставши холопства и барства,
наивный, как мартовский снег,
на поиск Опоньского царства
ушёл пожилой человек.
Ушёл — и не скрипнул калиткой,
а ночи в России темны.
Пополз виноградной улиткой
по карте огромной страны.
Шагал он за реки и горы
и к тихому месту пришёл,
и с Богом завёл разговоры,
что, дескать, уже хорошо.
Уже и тепло, и душевно,
а ежели что и не так, —
построим большую деревню,
а пню помолиться — пустяк.
И стал он тетеря тетерей
при белых берёзах своих,
а Бог голосишко измерил
и дал ему право на стих.
С тех пор неизвестно откуда,
поскольку огромна земля,
косматое чудное чудо
бредёт от Кремля до Кремля.
Поёт он “Всепетую Мати”,
оставивши свой уголок.
Его обветшалое платье
дорожный прожёг уголёк.
И все мы, лишённые крова,
уходим за ним навсегда
в весёлое Царство Христово,
в Опоньское царство и снова
во детские “опаньки-да”!


.
.
***
Как хорошо! Продут, промыт
и дворником начищен
передо мною день стоит
во всей своей красище.
Уже плечами он повёл —
того гляди, запляшет.
С камаринской — да мимо сёл
и деревенек наших.
И вздрогнут небо, и земля,
и камень-алатырь,
куда положена была
с молитвою Псалтырь!..
И будет вечер. Будет ночь,
пятнистая от звезд…
И обнаружится воочь,
как хорошо окрест!
Как хорошо… Когда бы так!
Но сеет дождик нищий.
Одна тропа — и та в кабак,
и вот её мы ищем.


.
.
***
Лавка, а на ней старик.
Я к нему уже привык,
и, без малого, полвека
нет мне ближе человека:
он и мать мне, и отец,
и начало, и конец.
Вот сидит он, молча курит,
на прохожих не глядит.
Как сказали бы, в натуре,
заурядный индивид.
Утро тлеет еле-еле.
Свет по городу погас.
Всё, как есть на самом деле,
без каких-нибудь прикрас.
Правда, жизнь — такая штука,
что нельзя не штукарить.
Отоспавшаяся муха
вышла доноров доить.
И прихлопывая зверя,
неуёмный старикан
говорит себе: “Не верю!” —
Станиславскому в пандан.
И старик хабарик бросил,
потянулся и пошёл.
С неба ледяная осыпь.
Это было хорошо.


.
.
***
Поэма-изба, и стоит в середине порядка.
Село — деревенькой, а значит, порядок один.
У каждой завалинки свой огород или грядка,
берёзы, да липы, да зимние гроздья рябин.
И помнится мне, пацаном на окраине Шуи
ищу на погосте приметы забытых могил…
За что же Ты, Господи, дал мне такую большую,
но так обустроил, что, кажется, вовсе не жил?
“Орлёнок” такой довоенный — такой здоровенный!

До одури плещемся в противотанковых рвах…
Сестра говорила, кругом в моей малой Селенной
сидят, отсидели, спились и сидят на бобах.
Да, как и повсюду, скрипят по дорогам протезы —
“скарлы” да “скарлы”… И сказки у нас таковы,
что Теза жива, не нашлось ей пока антитезы,
да Марьина роща цветёт, и не надо Москвы!..
Моё мироздание, сколько я Вас перемерил!
И вот полюбилось пешком покидать города.
Так предки, небось, добирались до самых Америк —
пешком, пешедралом, телегами и на судах.
От жизни хорошей Америку вряд ли откроешь.
Но тронулся в путь, и уныния, Господи, нет.
Вот радости мало, а вспомнить — и вовсе завоешь.
Кусту помолился — и снова бредёшь на просвет.


.
.
Аристон и Пеламида
“За Невою, за Невагой…”

песня
Лодка. Шатко. Прыг на берег.
Фижмы. Пижма от клопа.
“Я могу ли быть уверен?..” —
“Я, мой трук, сафсем слапа…”
“Фу ты, ну ты, ножки гнуты!” —
“Ах, какой у фас манер!..”
И не мешкая минуты,
суетится кавалер.
Перевозчику — семитку.
Бабу боком — и в кусты…
От нескромности избытка
промычал до темноты.
У любви одна планида:
он — адьё, она — реветь.
И назавтра Пеламида
мужа выучила петь:
“—Пыло тело са Нефакай,
са Нефакаю-рекой!..”
Больше сроду не встречались
героиня и герой.