12633580_1739393192948648_2338563009025846197_o
Марина Гарбер
.
Родилась в 1968 году в Kиеве. Эмигрировала в США в 1989 году. Магистр искусств, выпускница факультета иностранных языков и литературы Денверского университета, штат Колорадо, США. Преподаватель английского, итальянского и русского языков.  Живет в Люксембурге.
Автор четырёх поэтических сборников («Дом дождя» (Филадельфия), «Город» (Киев), «Час одиночества» (Филадельфия), «Между тобой и морем» (Нью-Йорк)). Стихи, переводы, рецензии и эссе публикуются в литературных изданиях США, России и Украины («Новый журнал», «Встречи», «Побережье», «Крещатик», «Интерпоэзия», «Стороны света», «Грани», «Рубеж», «Ренессанс» и др).
Член редколлегии «Нового журнала» (Нью-Йорк). Член редакции журнала «Интерпоэзия» (Нью-Йорк).

Журнальный зал

facebook


 

Девочка на мосту

На мосту стоит девочка, еще молодая, уже старуха,
ноготки, каблучки, колечко продето в ухо,
ветер ее покачивает, словно лодчонку,
теребит рукава, парусиновую юбчонку.
У нее под ногами — надежная грудь цемента,
под цементом — автомобилей цветная лента,
выхлопные метафоры: жизнь — скоростная трасса
цвета лобового стекла, неживой пластмассы,
запаха коньяка, сигарет и воды из Кёльна,
интонаций без вариаций — от «смирно» к «вольно»,
там живут на святой воде, ячмене и яде,
уплотняют ряды, равняясь, как на параде,
рассчитываются по одному, поднимают флаги —
лоскуты невоспламеняющейся бумаги,
справа кричат «война», воздвигают стены,
из картона, соломы, льна, полиэтилена,
а слева ложатся спать, покрывают мили,
смотрят сны про то, как мы победили.

У старушки-девочки дрянью полны карманы:
горсть таблеток, мелочь, нечищеные каштаны,
пузырек с настойкой, ключи, нашатырь и вата,
письмецо без марки и даже без адресата.
А вокруг нее пританцовывает, резвится ветер,
говорит, и тебе есть место на этом свете —
для родного хлева, гнезда, своего насеста,
а она стоит на мосту — и ни шагу с места.
Он поет, что рассеет воздух копченый, мглистый,
что внизу заждались священники и туристы,
наготове линзы, камеры, фотовспышки,
накладные ресницы и выбритые подмышки.
Озирается, осыпается, ветру верит,
ищет дверь в стене — где еще могут быть двери?
Ну глоток, ну шажок, ну рывок, остальное — титры:
поскользнется ли, обернется ли, долетит ли?
И она растворяется в теплом, густом тумане,
рассыпая по ветру скарб из дыры в кармане.


 

(ЛЮБОВЬ)

Она умела любить, как любят в большом кино
(это раньше читали мир, как роман),
на окно натягивалось накрахмаленное сукно,
получалось широкоформатно – во весь экран.
Иногда выходило вычурно и картинно,
реже – без звуковых эффектов и глянца,
то Eastman Color от Квентина Тарантино,
то сплошной апогей от неистовых итальянцев.

Любила по-разному – без имени и лица,
как мальчика, нежно, по-матерински,
или как дочь любит эрзац своего отца
(так Мастрояни любила Настасья Кински
в «Аттестате зрелости»), а когда пелена
случайно сползала с оконной рамы,
любила, как должна бы любить жена,
то есть скучно (здесь могла быть ваша реклама).

«Никакой вторичности!» – наставлял ее режиссер,
менял освещение, передвигал мебель и стены,
понимая, что если схлынет потоп, догорит костер,
героине придется сойти, наконец, со сцены.
Он чаще молчал, – то жестом, а то кивком
режиссируя, но обычно хватало взгляда,
чтобы она ходила по проволоке под потолком
(одомашненный вариант «La strada»).

Он останавливал фильм, отснятый почти на треть,
вырезал, монтировал, всё начинал сначала,
дубль за дублем, – но если просил ее умереть,
каждый раз неподражаемо умирала!
Он сворачивал декорации и выходил на свет,
вдалеке – животами на прутья ложились тучи,
и мечтал, что когда-нибудь она ему скажет «нет»
(как мечтали Поланский, Аллен и Бертолуччи).


 

***
Мы опять уходим в подвалы и катакомбы,
В ожиданье подвоха, Мессии, последней бомбы,
Залезаем, дрожа, друг под друга, под одеяла,
Простираем руки, как веточки краснотала.

Наш беззвучный язык – лоскуты остролистной ивы,
И пупырышки эти – ожоги степной крапивы,
Ты и аз – это вяз, неподъемен и прутьевиден,
Потому под тобой мне, всевидящей, путь не виден.

Только вижу, как голые почки растут на теле,
Пробиваются листья в марте, плоды в апреле,
Только завязь, нектарник, у черенка прилистник, –
Это райское дерево нашей подземной жизни.

А над нами дома задыхаются, стонут, рвутся,
Слышишь, чьи-то глаза разбиваются, словно блюдца,
Вперемешку – портреты, пейзажи и натюрморты,
Чьи-то свадьбы, измены, похороны, аборты…

Нас никто не найдет – и не надо о них, не надо! –
Даже хмурый садовник, что нас изгонял из сада,
Всяк теперь в одиночку – захлопнулся и не ропщет,
Даже самый последний сдуревший бомбардировщик.

Застывает планета, как голова на блюде,
Я вдыхаю тебя: я-люблю-тебя, я-люблю-те…
В темноте, наобум, вслепую и неумело,
Только знаю, зачем мне ты, и зачем мне тело:

Где последняя бомба буравит в земле воронку,
Там любовь сквозь меня прорастает как сквозь щебенку.


 

***
Никому не перечим, не вторим,
Наши тайны — под ковром и настилом,
Ты живешь между небом и морем,
Я живу между глиной и илом.

Мы с тобой засыпаем при свете,
Чтоб предметы не предали огласке,
Как ты мне нашептывал эти
Обжигающе холодные ласки.

Разбиваюший волну о колено,
Очищающий дыханье от тины,
Ты вылепливал меня постепенно,
Создавал из неподатливой глины.

От тоски ли задыхаясь, от счастья,
Словно тонущий, хватаясь за сети,
Ты выдумывал эти запястья,
Невозможные выемки эти.

Кончилась работа, довольно!
Закрываются русалочьи очи.
Боже, почему же так больно?
Водоем зачем заколочен?

В животе моем качаются снасти
Поплавками и крючками кавычек.
Наши рыболовные страсти –
Это плюс или, все-таки, вычет?

То ли музыка, то ли цезура –
От пупка до ребра и предплечья.
Но русалка, конечно же, дура,
Неспособная – на человечьем.

Не домысливай, она пустотела,
В ней опорный отсутствует угол,
Ты же слышал, как беззвучно летела
Прямо под ноги с гончарного круга.

Ты сквозь сон нашей тайны не выдал,
Лишь, подушку загребая руками,
Наблюдал, как разбивается идол,
Выстилая темноту черепками.


 

СЫНУ

Мама, я настоящий? – Ложится солнце
В синее поле, ситцевой тоньше ткани,
Вечер прозрачен, воздух вот-вот порвется,
Светел, как начинающий Пиросмани.

Скоро друг друга вырастим и отпустим,
Лес на пригорке тщетно сгущает краски,
На всякого весельчака достаточно грусти,
Но не всякую грусть можно предать огласке.

По ночам, когда в колодец сгоняет ветер
Кучевых овец, мы в траву окунаем ступни,
Мурава вырастает неодолимей смерти,
Громкой, будто фигляр при дуде и бубне.

Пугало на бахче – не страшней паяца,
Как его треплет за ворот смешная птаха!
Самое страшное, мальчик, всего бояться,
Самое трудное – остерегаться страха.

Говорят, так нельзя – не разбирая броду,
Не подобрав слова, не приспустив завесу,
Но мама – ливень и град, лютая непогода,
Такая, что леший не кажет носа из леса.

Дождь колосится – вдрызг яровое просо,
Слезы сквозь сон – не солонее соли.
Слышишь ли ты ответ на свои вопросы?
Всё из ребра моего – и земля и море.

В небе – комочки манки и крошки хлеба,
Раковины улиток бренчат в кармане,
Птицы плывут, рыбы летят – где бы
Мы ни проснулись, маленький Пиросмани.


 

***
Кирпичный угол, резкий поворот,
двор-книга, во дворе – Оле Лукойе,
и отдано под сад и огород
еще дымящееся поле боя.

Мука в мешке, и мне на пальтецо
снег сыпется и сыпется сквозь сито,
так облака вонзаются в лицо
и в голову под котелком Магритта.

Я захожу в стеклянные сады
и на стволы бросаю отраженья,
чтоб составлять вишневые ряды
в зеркальные слова и предложенья,

чтоб после лепетали «красота»
не отмерзающие снегочеловеки.
Но я груба и речь моя проста,
как ниточка, сшивающая веки

обычных обывателей – так Дант
их жадные глаза колол иглою!
Снег – это снег, стремительный диктант:
-жи/-ши, дыши… Вдыхай, что Дафнис Хлою,

весь этот город, зимний кавардак,
холодный, как пальто с плеча чужого,
как брошенный просящему пятак,
в глухой сугроб сорвавшееся слово

с прозрачной ветки – смелется потом
в сухой остаток в чреве кофемолки,
так в январе хрустят под каблуком
шары и прошлогодние иголки.

«Во времени потеряна в себе» –
проставь же, ради Бога, запятые!
Здесь статуя играет на трубе,
там высятся надгробия литые,

здесь гробовая тишина, доска,
венки, скупые слезы по отчизне,
там крошит невесомая рука –
на лепестки – пластмассовые жизни.

Лукойе брызжет сладким молоком –
о, детский чудодейственный наркотик! –
и я дышу легко и глубоко,
вперяясь во вращающийся зонтик.

Здесь влажное и липкое зовут
ничем иным, как светом и любовью,
там «я смеюсь не я» – печальный шут
с тревожным ртом и подведенной бровью.


 

ЭМИГРАНТ

Там, где небо над кустом смородины
В кумачовый затянулось бант,
Я стою, простой предатель родины,
Не любимый Богом эмигрант.

Биография моя подпорчена,
Кровь – что сок из ягоды, из той,
Что в народе называют волчьею,
Оказалась чересчур густой.

Поманили тряпками да цацками,
Гладкостью ружейного цевья,
В воздухе горячее шотландское
Расплескали «Грант и сыновья».

Здесь не иволга поет отчаянно,
А немецкий камерный фагот,
Я живу, никем не замечаема,
Из родных уволившись долгот.

Колет йошта иглами из никеля,
Но льняная выдержит канва –
Отщепенцы, дети безъязыкие
Женщины, не помнящей родства.

Вот вы ждете, что скажу: «Но если
По дороге – куст», – но не скажу,
Жидкою валютой – врозь и вместе –
Погашаем долг по платежу.

Только до начала индульгенции,
Дождевой воды набравши в рот,
Небо – с огоньком реминисценции –
Языков и пленных не берет.

Потускнеет лунный пёс на привязи,
Как свинец в столовом серебре,
Всё, что мы награбили и вывезли,
В бестолковом скрыто словаре.


 

к В. Инбер
***
Мой капитан, еще шумит Марсель,
И в кабаках пивные кружки полны,
Но, падая в измятую постель,
Какие ты испытываешь волны?

Какие накрывают с головой,
Горячую окатывая спину?
Я твой несостоявшийся прибой,
Желаемый, но не необходимый.

Внутри волны – левей, левей, вот тут –
Крылами бьет оглохшая качурка,
Она не слышит, как тебе поют
Валькирии с окраин Петербурга.

Так хлопают безумные крыла –
Без продыху, без сна, без остановки!
Пернатые глаза – что зеркала,
А в них – чернильные татуировки.

Ты всех полюбишь, ты разлюбишь всех,
И в этом незаконченном сюжете
Останется лишь черный человек,
Записывавший правду на манжете.

В наш порт намедни завезли гашиш,
Табак, кинжалы, девушек для игр, –
Мой капитан, чего же ты молчишь,
На чем сегодня остановишь выбор?

Ты даже в шторм пытаешься уснуть,
К морским чертям – и такелаж, и судно!
Пусть только снится маленькая грудь,
Пусть пьется тяжело и беспробудно.

Ты мнишь себя героем, храбрецом,
А я живу в безверии и мраке,
Но понимаю, что одно лицо –
Мой капитан и джентльмен во фраке.


 

***
Я смотрю в окно, муравей ползет по нулю –
Вдоль зеленой кадки, напрасны его рывки,
Выдыхает на муравьином своем — «люблю»,
От насекомой захлебываясь тоски.

Я смотрю в окно, в летнюю хмарь и рвань,
Белые руки солнечный крошат лед,
Скоро хозяйка наспех польет герань,
Затхлой водицей черный овал зальет.

Я смотрю, как деревья сжимаются за окном,
В клетке порхают встревоженные чижи –
То архитектор, подрядчик и агроном
Шумно сверяют нелепые чертежи.

Огражденный мир в целлофановом жив кульке,
Потряси немного – и будет тебе изгиб
Низкорослых яблонь, молчащих на языке
Голубых камней и гладкоперых рыб.

У пруда лягушки декламируют рубаи,
Из окна напротив доносится детский смех,
Из-под земли вырастают новые муравьи
И ползут по кадке упрямо наверх, наверх.

Только ты не видишь, и я повторяю – «ты»,
Словно тычу пальцем в тяжелый дверной проем,
Осторожных жестов недостроенные мосты
Обрушаются в наш трехкомнатный водоем.

А в надсадном зеркале – разорванные нули,
В них ныряют птицы и камнем идут на дно,
И соседский мальчик задыхается от любви,
Наблюдая нас в незашторенное окно.


 

***
Потому здесь темно и спокойно,
Что стоят корабли на посту,
И холодное, будто покойник,
Выгружается море в порту –
Без натужного блеска и плеска,
Лишь немного песчаной парчи,
Где двукрылая горе-невеста
Бессловесное что-то кричит.

Ты стенания птичьи не слушай!
Заглушая пернатую речь,
Отступает покорная суша,
Чтобы морю свободнее течь,
Чтоб крахмального неба пеленка
Обернула потуже флагшток.
Пожалей мою душу, сестренка,
Заштрихованную поперек.

Резкий свет, источаемый лампой,
Расползаясь по швам и углам,
Под тельняшкой горячечной лапой
Темноту прибирает к рукам,
Но тускнеет, как перед препоной,
Ближе к кухне, где – выкручен, сжат,
Пустотой и безвременьем полный,
Обезглавленный сохнет бушлат.

Пусть, дорожку наметивши вдовью,
Надрывается до хрипоты –
Мы возьмем это море любовью,
Коль стаканы и трюмы пусты,
Чтоб, зашедши в него по колено,
Зачерпнуть голубого стекла.
Ты ведь – женщина-рыба, сирена,
Ты ведь тоже куда-то плыла.

Так зачем тебе помнить, сестрица,
Как, не справившись с грозной тоской,
В облака превращаются птицы
В этой сказке воздушно-морской?
И пока – золотая, как чудо, –
Не взойдет над причалом заря,
Оглушительно бьется посуда,
Выпадая из рук корчмаря.


 

***
Кто впотьмах качается за бортом?
Кто плывет на горбе волны?
Это чудо-рыба с открытым ртом –
То уйдет на дно, то всплывет пластом,
Ослепляет вспученным животом
И зрачками белей луны.

У нее живучести – про запас.
Мы гребем учащенно – и два! и раз!
Шпарим веслами по хвосту,
Лишь бы прочь уйти от соленых глаз,
Но она глядит на бессильных нас,
Будто пялится в пустоту.

Мы сообщники, пара – два сапога,
Нам казалось, дистанция – в два шага,
Только ветер – зол, нарочит,
Отошли кисельные берега,
Рыба видит в тебе и во мне врага,
Рыба знает, о чем молчит.

А под нами – радужные мосты,
И такой проникает из-под воды
В нашу лодку жестокий свет,
Что навек запомним, и я и ты, –
Нам от рыбьего горя и красоты
В этом море спасенья нет.

Не задушишь свет, не погасишь звук,
Даже если выйдешь – из моря сух,
Сбросив памяти якоря,
Пусть потом тебя не обманет слух,
Знай, по ком блестит под созвездьем мух
Эта жесткая чешуя.

Скоро – берег бережный, оберег,
Будет всё – и стол тебе, и ночлег,
За холмами домик и сад.
Поутру растает вишневый снег,
Отзвенит по крыше табунный бег –
Ах, как сладко в том доме спят!

За своей стеной – невесомей груз.
Ну и что с того, что себя боюсь?
Что по верхнюю метку под потолком
Наполняется комната молоком?
Снится мне, как беспомощным плавником
Из-под глыбы к тебе тянусь.


 

***
Сколько бы ты ни шел, семенишь назад,
Шлях под ногами бритвой подошв распорот,
Если пойдешь налево, случится сад,
А повернешь направо, увидишь город.

Райские птицы, колибри и какаду,
Свет от рябины, словно мосток, подвешен,
Будет садовник клумбы взрыхлять в саду,
Свежей известкой пачкать тела черешен.

Мавка в пруду наждачным сверкнет хвостом,
Козьи копытца вытопчут дикий клевер,
В городе безымянном построишь дом,
Мутные окна будут смотреть на север.

Где бы ни канул, в какой ни бродил толпе,
В сером пальто, подняв непослушный ворот,
Будешь сторонним – даже себе, себе! —
Вечным приезжим, не покорившим город.

Слева теснятся ирисы под ребром,
Справа ворота поскрипывают литые –
Кто там стучит назойливым топором?
Кто воздвигает храм в животе – не ты ли?

Всяк подорожник – материя для заплат,
Всяк стебелек колет острее спицы.
Если пойдешь налево, случится ад,
Если направо – ад всё равно случится.


 

* * *
Не всё ль равно, как город назовёшь —
Немецким бургом или русским градом?
Убрали урожай, пожали рожь,
Но хлеб — не хлеб, и дом — не дом, а прадом.

Назавтра окольцуется зимой,
Застынет — вещь в себе — подобьем льдины,
И ворон, позабыв, что — за спиной,
От кромки пробежит до середины.

Зима, где — купола и ни кола,
Жизнь умещает в скважине замочной,
Жизнь — два забытых за спиной крыла —
В лёд — траурным контрастом ненарочным.

Нечаянным… Теперь и места нет!
Не чаяли, а вот — мука и перья
Летят к земле, что мотыльки на свет,
Что жизнь — в себя — за стиснутою дверью.

Не всё ль равно, как назовёшь свой дом,
Страну, погост — каким прельстишься дымом,
Когда поймёшь, что суть не в нём, а в том,
Что вороном прикинулось бескрылым?

Застынет тень на том конце реки,
Ей по весне — скукожиться и стаять.
И тянут крылья снегомотыльки,
Короткие и лёгкие, как память.


 

***
У нее то бант в волосах, то в руке флажок,
У нее в груди то звезда блестит, то иголка.
Говорит, смотри, вот здесь у меня – ожог,
А слегка правее – вот здесь – у меня наколка.
Прикипает намертво – и с кожей не отдерешь,
Бесполезный ветер вотще теребит за ворот.
Это – азбука Морзе, ее голубая дрожь?
Или просто дождь, неуемный вселенский холод?

Ты оттаиваешь в промозглых очередях
За полсловом и добрым взглядом, как за похлебкой,
Наблюдаешь издали, как на чужих костях
Отрешенно пляшет, отчаянно и неловко.
Как бывает стыдно и скучно тебе порой
От ползущих стрелок, от жестов ее нелепых,
От холщевых юбок и, господи-боже-мой,
От пропетых жизней, любовей еще не спетых.

А когда приходит – с дороги, в сыром пальто,
И берет с порога бесстыдством или стараньем,
То не так смеется, опять говорит не то,
Выдыхая горечь тревожным мужским дыханьем.
И бренчат сережки, позвякивают ключи,
Рукава – пусты – гудят, дымохода трубы…
Но когда подолгу она при тебе молчит,
Отчего ты смотришь на руки ее и губы?


 

* * *
Потому что — снег, и в глубоком снегу пророс
Робкий саженец — подснеженный, снеговой,
Потому что вчера закончился сенокос
И усталые пахари дружно пошли домой,

Потому что пока они шли, бездорожьем шли,
С неба сыпалось — в чисто поле, на лес и луг,
Потому что саженец вырвался из земли —
Ни коса не возьмет, ни вездесущий плуг,

Потому что корень надежно в снегу сокрыт,
Из-за крепких спин проглядывает рассвет,
Завтра каждый будет одет, обогрет и сыт
И доволен тем, чего в самом деле нет,

Потому что в поле один — не воин, и там, в стогу
Полегли бессчетные — и правдолюб, и льстец,
И наивный тот, который растет в снегу,
На бескрайнем свете — заведомо не жилец.

Потому и нужен, чтоб жизнь попирала смерть,
Чтоб смешался с кровью сухой и недвижный мел,
Чтоб зима плевалась, вобрав в ледяную клеть
Мягкотелый стебель и лиственный глазомер.


 

* * *
Вдоль речки, по недотканному льну,
Где камыша — убористый заборчик,
Идти на ощупь — так слепой стекольщик
Нащупывает раму, как струну.

Вдоль полосы пустой береговой
В лиловом свете сумерек неспешных
Водить рукой — так крестит постовой
Рассеявшихся в воздухе безгрешных.

Но только воздух катится из рук,
И пухом камышовая ограда —
Прилив — так обессиленный хирург
Идет к тебе, не подымая взгляда.

Врастая корнем в топкий перегной,
Не вырываясь из тягучей глины —
Естественно — так скульптор надземной
Разглаживает грубые морщины.

Песчаное и водное родство
Последнее прокладывает русло —
Так смерти безыскусное искусство
Одолевает жизни мастерство.


 

***
Каблуков и щебня тугой офсет,
Дождевая влага в резине стелек…
Я смотрю, как ее раздевает свет,
Отделяя пуговки от петелек.

Даже ветер нынче, как мед, липуч,
Под его мотивы – ясней улики,
От стены отпрянув, фонарный луч
Разбивается на черепки и блики.

Мы всю ночь глядим, не смыкая глаз,
И соседи справа, и их ребенок,
Как, топорщась, рвется ее атлас,
Предсказуемо – там, где особо тонок.

Оголяет колено, живот, плечо,
Полновесно небо и ветер – встречный,
И нагрудный поблескивает значок,
Нависающий, колкий, пятиконечный.

Оседает гравий в сырой песок,
Колокольчик вздрагивает над дверью,
И на крыше флюгерный петушок,
Повернувшись к северу, чистит перья.

А наутро будут жильцы в окне
Наблюдать, осклабившись изумленно,
Как родная улица льнет к стене,
Окликая каждого поименно.


 

***
Бывает, умрешь, а тебя попросят, давай еще,
Ну, что тебе стоит, попробуй еще разок.
Спинка стула давно заменяет твое плечо,
Из конца коридора смотрит дверной глазок.

В тоннеле темно, как на задворках моих европ,
Цементная лестница отчаянно катится в ад,
А там – то ли Харон, лоснящийся как эфиоп,
То ли лампочка Эдисона – в сто бесполезных ватт.

На стене чернеет граффити, как грифель в карандаше.
Лифт громыхает зеркальным нутром, скользя
Из подвальных недр, словно скрежещущий атташе
От тебя ко мне – дальше ему нельзя.

Я по-прежнему школьница, тщетно ищу ответ,
Из всякой ошибки пытаясь извлечь урок,
Продолжаю расти – тем, что тебя давно уже нет,
С Аристотелем лажу: и в смерти бывает прок.

Буду – не буду, третьим проснусь лицом:
Всё ли едино ей? Так ли ей всё равно?
Жизнь, как известно, – сказка с плохим концом.
«В общем, все умерли», – пошутят потом в кино.

Хорошо, я попробую, только скажите где,
Принесите что под рукой – фотовспышку, перо, иглу.
Может, на этом, в чернильной вязи пустом столе,
Или вон в том, глубоком как сон, углу?

И Харон повезет, и лампада будет гореть,
Кто-то встретит меня, шутя: «И ты тоже, Брут?»
Без тебя, казалось, нельзя, но я силюсь петь –
Даже без музыки, даже если слова умрут.

Грузная женщина шваброй гремит подъем,
Моет ступени – сколько бессчетных лет? –
Лампочку вкрутит, чтоб лился в дверной проем
Вялый и тусклый потусторонний свет.


 

СКАЗКА

И было у царя две жены,
И обе были ему нужны.

Одна ждала его после охоты или войны,
По утрам, когда глаза от недосыпа еще красны,
Улыбалась, шептала о скором приходе весны,
А ночами смотрела его невеселые сны.

Он был импозантен, молод, по-царски силен, красив,
Неразговорчив и несговорчив, непредсказуем и горделив,
Как все они, люди престола, то беспощаден, то справедлив,
Но с нею, с нею был ровен, – был бы повод, был бы ревнив.

Она поднималась засветло – та царица еще была! –
Пряла пряжу, месила тесто, гобелены ткала,
Не прихорашивалась у зеркал, – знала, врут зеркала,
И не видела дальше царя и пределов его двора.

Они почти никогда не оставались вдвоем:
Царство то затопляли реки, то засуха жгла огнем,
Приемы, пиры, советники, свет свечи в проем…
Жили вместе и порознь – час за часом, и день за днем.

Но было у царя две жены,
И обе были ему нужны.

И всё б ничего с одною женой, но у царя было две.
Мысль о второй вспыхивала, как блик свечи на его челе, –
Ветреной, неуловимой амазонке в лихом седле,
Легкомысленной и свободной, без царя в голове.

Она просыпалась поздно и поднималась не с той ноги,
Волосы были гладки, слова безвесы, шаги легки,
Ненавидела стены, не прельщалась зерном с руки,
А что царь называл «своей ласточкой», врут придворные языки.

И было у царя две жены,
И обе были ему нужны.

Но когда приходила осень, и ливень хлестал в окно,
Первая погружалась в работу, вращала веретено,
А вторая ломала крылья, клювом рвала сукно,
Ибо там, под царской рубашкой, было ей, как в аду, темно.

И первая задвигала засов, долго терла след от кольца,
Мыла руки, обмывала раны, вытирала слезы с лица.
И жили они, как в сказке без морали и без конца:
В некотором государстве, в некотором тридевятом ца…

И было кому утешить, и было кого любить:
Одна помогала выжить, другая заставляла жить.


 

***
Кикимора, шишимора, яга,
Прядет за печкой шелковую пряжу,
Втыкает спицы в хилые бока,
По волосам размазывает сажу,
Отбрасывает тень на полотно,
В болотном торфе ночь проколобродив,
Как будто черно-белое кино
Показывают на стене напротив.

Гренландские болота не страшны,
Здесь – родина Pinguicula Vulgaris,
Здесь рукописным шрифтом тишины
И не такие ужасы писались:
Как постепенно замедляя шаг,
Охотник обмирает – от щекотки
Невесть откуда, от гудка в ушах,
От северного камня в носоглотке.

И хоть молчи, хоть громко суесловь,
Как хочешь называй сию трясину,
Но по-гренландски, говорят, любовь –
Asavakkit!* – выстреливает в спину.
Она ползет, как цепкий зверобой,
Лоснится кожей мертвого тюленя,
Победно поднимает над собой,
И резко опускает на колени.

Но эта злая женщина-сверчок
Лишь кажется сварливою и хлипкой,
И световой насыщенный пучок
Мелькает за щербатою улыбкой:
Ах, сколько в топи утекло воды
И сколько в водах растворилось соли,
Когда в Гренландии еще цвели сады
И голова кружилась от магнолий.
————-
*я люблю тебя (гренл.)


 

***
я когда-нибудь оторвусь от книг,
зашвырнув последнюю под кровать,
и уеду в нетающий Рейкьявик
ледяные кубики собирать.

ворожить на соленой морской крупе,
извлекать из нёба раскаты «р»,
на водопроводной играть трубе,
подземельной лирики пионер.

буду в ступе травы всю ночь толочь,
буду к травам подмешивать злу золу,
буду снежной и нежной твоей, точь в точь
та, что стынет зря в дворовом углу.

расплетутся гривы лихих коней
под крахмальным хлопком чужих знамен,
а твоя морская? – забудь о ней!
я забыла сотни своих имен.

ты давно такую себе просил –
чтоб стояла крепко, не на краю,
приезжай ко мне! из последних сил
предпоследний шорох в себе давлю.

загляни в ладонь, как глядят в окно,
там ползет по изгороди лоза –
ах, какое в Исландии пьют вино!
золотистое, словно мои глаза.

обернусь княжной голубых кровей,
прорастет побег из моей спины,
но чем ближе лягу – тем холодней,
и не будет в этом ничьей вины.


 

***
Мешал цвета и звуки извлекал
С терпеньем матери, со строгостью отцовской.
Приток, прилив, и вот – девятый вал,
Который не напишет Айвазовский.
Услышишь выстрел или резкий свист,
И заскользишь, как гонщик на бобслее.
Так выдумал, что лучший романист
Не сочинил бы фабулы сложнее.

Не отводил удары, не берег,
Нас подводя то к пику, то к подножью,
И каждая из выпавших дорог
Неумолимо шла по бездорожью.
Так выписал и закрутил сюжет,
Был каждый образ выверен и точен,
Что нам казалось, будто смерти нет,
Эдем погас и Лимбо обесточен.

Летучих рыб в пруду – хоть пруд пруди,
Пустых, как дирижабли на простое.
Смотри, какая осень позади!
И мы – ее последние герои.
Мы осторожно, будто бы впервой,
Ворочаем стальными плавниками,
Не замечая неба под собой,
Не ощущая дна над головами.

Последний лист бросается с моста,
Ползет по швам под каменною аркой.
Но где красильщик этого холста,
Кто здесь теперь живописует жарко?
Кому не то, чтоб было всё равно,
Но мир – изнанкой, выворотом? Косо
Бросает размельченное пшено,
Не слыша изумленного вопроса.

Сочувствие – что солнце по весне:
Куда б ни било, холосто да мимо.
Мы нелюбимы на любой земле,
Мы на любой земле неповторимы.
У нас не плачут, только не у нас!
Мы сможем, мы бесслезны, мы стальные.
А та роса, что катится из глаз –
Проставленные сверху запятые.


 

ЛЮКСЕМБУРГ

На стенах золотится киноварь,
Созвездья пчел на крупе иноходца,
Ржавеют крыши, плавится янтарь –
Так хочет Бог Негаснущего Солнца.

Он, желторото оголив нутро,
Заглатывает купола и башни,
И катакомб неспешное метро,
И близлежащие часовенки и пашни.

Пестрит плевков не знающий Плацдарм,
А за углом – такие закоулки,
Где самки оперившимся птенцам
Приносят в клювах камни и окурки.

Фальшивой медью маленький трубач
Звенит-трубит, толпу за горло держит,
Здесь всяк – хозяин жизни и богач,
А нищие, должно быть, из приезжих.

Я тоже в этом сомкнутом строю –
Плечом к плечу, держусь шеренги внешней,
И, кажется, еще тебя люблю,
Хоть выговорить не могу на здешнем.


 

***
Флажки на самой главной улице
Застираны и молью трачены,
Наш город недовольно хмурится,
Взъерошенный и околпаченный.

Пожизненной грозит пропискою,
Недостижимостью итаковой,
И я пакет хрустящий тискаю,
Подарочный, универмаговый.

Хрустальными глазами хлопая,
Как будто жизнь не одноразова,
Мне девочки розовостопые
Здесь улыбаются пластмассово.

Не опознать во мне острожника,
Отбрасываем счеты личные!
Отныне вместо позвоночника –
Швы аккуратные, фабричные.

Прилавки пахнут апельсинами
И небо – как ненастоящее.
Я — кукла с кожею гусиною,
Я просто кукла говорящая.


 

Кинематограф

Там светотени резкие плевки
В лицо, в лицо мне…
М. Шерб, «Техника наплыва»

У заводи мелькает стрекоза
Над облаком другой летучей дряни,
И у нее печальные глаза
Веселого Марчелло Мастрояни.

Она едва касается травы,
Вкось по воде бежит ее автограф,
И крупный план драконьей головы
Уже запечатлел кинематограф.

Там насыпи янтарные пески
Посверкивают украшеньем митры,
И зрители, как длинные стихи
Читают вкривь плывущие субтитры.

Идет такое сладкое кино –
В пределах жанра, вдоль песчаных русел,
Что взгляду совершенно всё равно,
Где рваться, где затягиваться в узел.

Трехпалых лапок вычурный пасьянс
У насыпи раскладывают птицы,
А в глубине, пока идет сеанс,
Велюр и бархат скрадывают лица.

Из-за спины еще клубится свет,
Еще киношник не захлопнул дверцы,
Зажат в кулак надорванный билет
И крылышки подрагивают в сердце.


 

* * *
Мы сложили крылья привычным «раз-два» за спины –
Раскладными ножиками, на которых швейцарский крестик.
Тень земная делит луну на равные половины,
Впереди не орленок, но тоже, кажется, буревестник.

Мы живем, над собою не чуя большого неба,
Не от страха, не потому, что летать умеем,
Потому, что Тот, который – везде, где бы он ни был,
Обернется то зрителем в цирке, то чародеем.

Мы с тобою тоже делим углы и ниши,
Даже если осень из дальних лесов подула.
Отбиваю лапкой, как в барабан, по крыше:
«Ты ли это? Да ты ли это?» – не раскрывая клюва.

Мы да мы… Как нам нравится джаз и кофе,
Болтовня, и луна, как лиловый кусочек мыла.
Где-то там, в Амстердаме, Флоренции, Дюссельдорфе
Половина меня – половина тебя – бескрыла.

Оказалось, всё глаже, тише: гнездо у рощи,
Желтоглазый злак по полям – километры, мили…
Оказалось, мертвым летать несравненно проще,
Отражаясь друг в друге, не вопрошая: «Ты ли?»

С высоты наша роща, как перья в подушке – колка,
С высоты – пустоты – не объять ни крылом, ни оком.
На сосне наш ларец, где яйцо, а в яйце иголка,
Лишь бы ветер не дул, не смахнул его ненароком.

Лишь слепой не видит, как мягко поземка стелет,
Как привычный пейзаж становится чище, строже,
Там, где Тот, что везде, нас снова с тобой разделит –
У него всегда при себе перочинный ножик.


 

* * *
Это море северно-тяжело,
Облака на нем, как в полях стога,
Его тело – небьющееся стекло,
Канифолью крашены берега.

Может, это оптический злой обман,
И реальность искажена в стекле,
Но я вижу, как медленный караван
По воде проходит, как по земле.

Я опять чужая, куда ни глянь,
И кого здесь за руку ни схвати,
Водяные демоны, синь и склянь,
Поднимаются на моем пути.

Я черчу чертят на сыром песке,
Кударинской степи означив даль,
И послушно замер в моей руке
Приручённый карликовый глухарь.

То ли чайки с моря взымают дань,
Собираясь стайками у буйка,
То ли птичий экстренный шуудан*
Мне приносит письма издалека.

Маслянистой пленкой ложится свет,
В нем густая плавится бирюза…
Мир – что фокусник, то он есть, то нет,
Хитро щурит семечками глаза.

Водит ветер вилами по воде,
Задыхаясь, волны глотают высь,
Словно девочка из Улан-Удэ
Здесь нечаянно пролила кумыс.

*почта (монгол.)


 

* * *
Войну и мир звонят колокола,
Поспешна месса, не саднят колени,
В прикрытии бетона и стекла
Сгущаются, выстраиваясь, тени.
Стремительные сборы, марш-бросок,
В чугунном рту дрожит язык не вещий,
А память – как солдатский вещмешок,
Куда простые складывают вещи.

Проскрежетав травой по тишине,
Они пройдут застывшими дворами,
Оставив миру мир, войну войне,
А там и травокос не за горами –
Прожженный воздух, жаркая постель,
Горит металл под раскаленным локтем,
Как эта надземная акварель,
Намеренно изгвазданная дегтем.

И женщину, одетую легко,
Качает ветер, ухватив за бедра,
Чтоб пенилось парное молоко,
Стекая в оцинкованные ведра.
Мы вспомним, как прощались у огня,
Как лес пылал, глазастый филин окал,
И липкая от пота пятерня
С трудом смывалась с запотевших стекол.


 

***
Безвременье часовщика Дали –
Стекает по канве, и может статься,
Что у тебя и у меня в крови
Растворены обман и святотатство.

Настенный переменчив циферблат,
И циферки, что хлипкие прищепки,
Сорвавшись, врассыпную полетят
Как искры из поломанной розетки.

Но город тих, стерилен, как музей,
Плывет назад по направленью к Прусту.
Не прикасайся! За черту не смей!
У нас сегодня – новое искусство.

У нас сегодня гром и самосуд,
Мы тоже – артефакты и нетленки,
Нас целым миром скоро понесут
И к освещенной присобачат стенке.

Паучья жизнь висит на волоске
От красочной развязки и покоя,
Как будто нас по пьяни и тоске
Намалевал отчаявшийся Гойя.

Лицом к стене стены не увидать,
Но, чувствуя затылком, без оглядки,
Как время поворачивает вспять,
Корежа позвоночник и лопатки,

Я всё равно еще тебя люблю,
И вижу сквозь закатную полоску,
Как маленькие люди к алтарю
Несут дары разгневанному Босху.


 

***
Я повторю и зазубрю урок,
я сделаю засечки и закладки –
на желторотых чернобривцах в кадке,
которых не живописал Ван Гог;

на камышовых наволочках – пух,
по швам и в клочья разорвавший бархат,
течением уносится на запад,
обманывая зрение и слух;

на медленно дымящейся реке,
где окуней серебряные стаи
наращивают крылышки из стали,
чтобы взлететь и стаять вдалеке;

на голом воздухе, коснусь его едва –
упруг и влажен, словно пляжный мячик,
и чуток, как надежный передатчик
всего того, что предали слова;

открою пестрокрылый Мартиник,
его вино, скисающее в венах,
всё – постепенно и попеременно –
от шепота до опыта из книг;

среди быстрорастущих тополей
застыну деревцем – узнают лесорубы,
как берестой сворачивались губы
и прикипали к дудочке своей.


 

ПОПЫТКА АВТОПОРТРЕТА

Не любила поздних гостей, затяжных дождей,
Несвободу – на улицу выйти глотнуть дымку,
Хоронила себя в вещах, а в себе людей,
Эпитафии взглядом клеила к потолку.

Освещал фонарь что попадя: дом-причал,
На кленовых ветках нахохленные грачи,
Набирая темпо, вздрагивал и бренчал
Дождевой бубенчик, как в сумке ее ключи.

А на дне двора порхало мокнущее белье,
Под порывом ветра топорщились рукава –
То ли черный флаг, то ли расхристанное воронье,
Два крыла драконьих – только где его голова?

Говорили в городе, будто в старые времена
Этих ведьм прилюдно жарили на кострах,
И рвались запястья, непрочные как блесна,
Вызывая детский восторг и недетский страх.

Наблюдали, как в складках платья росла волна,
По волне гуляли диковинные ладьи,
И в глухую полночь карликовая сосна
Простирала ветви из выреза на груди.

Ликовали черти, сгрудившиеся в ладье,
Расшибая весла о липовые бока,
Обрубали корни в светящемся животе,
Поджигали сердце – маяк на краю мыска.

Но когда окунается город в единый сон,
Ледяных созвездий вспыхивает салют,
На сосну слетаются птицы со всех сторон,
И терновые гнезда вьют, и глаза клюют.


 

***
Ничего не бойся, скоро-скоро
Мы покинем гулкие просторы,
Родину приемную свою,
Полетим на карликовый остров,
Станем очень маленького роста,
В детском обоснуемся раю.

Там читают сказки про индейцев,
Известью выбеливают тельце
И узор выводят на лице,
Обручи, браслеты, амулеты,
В волосах струящиеся ленты,
Как лучи на Золотом Тельце.

Материк чуть видимый отсюда,
Хрупкий, как китайская посуда,
Углями наполнен до краев.
Резкими воздушными скачками
Движемся, и длинными сачками
Ловим перелетных соловьев.

Мы как дети – золото в остатке,
Мы со взрослыми играем в прятки
И парим над гиблою водой,
Камешками полнятся карманы,
Вечерами добрые шаманы
Нас волшебной кормят резедой.

Кто из кущ глядит на наши игры –
Муравьеды, носороги, тигры? –
Как летим с пригорка кувырком.
Ничего не бойся, сами, сами…
Ангелы с мышиными хвостами
Черным угощают молоком.

Нам, когда-то срубленным под корень,
Проклятым и вытоптанным – вровень
С мостовой, неведома тоска.
И со всех сторон островитяне,
Как тычинки в огненном тюльпане,
Тянутся из жаркого песка.

Завтра будем мы неуязвимы,
Будет праздник сердца, именины
Мертвых душ, незнающих любви.
А песок вдоль берега – что порох…
Заводи считалку: «Молох, Молох,
Где же руки сильные твои?»


 

М. Шербу

Я тоже из этих, невидящих дальше плеча
И грузной спины, только шепот идущего справа
Мне ведает, будто на взгорье стоит каланча,
С которой виднее размах и масштабы пожара.
Но он, этот вестник, он тоже – сплошное ничто,
Он тоже идет, выполняя никчемную квоту,
Застегнутый наглухо, пряча под строгим пальто
Холодное тело и теплую желтую кофту.

Нас сизые голуби крестят, беззвучно паря
Над нами, и вновь исчезая в дымящейся гуще,
Нам белыми крыльями машут вослед тополя,
Как будто собой осеняя бесцельно идущих.
Как мертвая птица, зажавшая в клюве конверт,
Уже не боится ни ветра, ни ломкого хруста,
Я знаю, нас гонят за 208-ой километр,
Где место на взгорье по-прежнему свято и пусто.

Кто скачет за нами, какие летят басмачи?
Враги, чужаки, отлученные да иноверцы.
И ты, тот, что справа, настойчиво мне не стучи
В застывшее слева, большое, как яблоко, сердце.
Ведь мы не родня, а чужие, крути-не крути,
Как маятник Бродского – маемся влево и вправо,
Шепча, предавая друг друга на долгом пути –
За хлеб и любовь, за дурную и легкую славу.

Но знак водяной проступает на сморщенных лбах
И каждое слово подпорчено привкусом стали,
Мы – белые рыбы с крючками в шершавых губах,
Мы – тихие лирики в поиске светлой печали.
Когда добредем, выдыхая в мороз облака,
Как в связке, на леске, прошившей от бока до бока,
Шепчи свою ложь, будто мы – не улов рыбака,
А черные птицы, безумные птицы Хичкока.


 

ПОПУТЧИЦА

Эта девочка с видом эксперта говорит о смерти.
Девятнадцати лет от роду – знает всё.
Рядом с ней несвободно, как треске, угодившей в сети,
Или облаку, втиснутому в клочок полотна Басё.

Ногти под черным лаком и стрелки «под Нефертити»,
Шнурок, медальон, шинель с чужого плеча.
Любит сырое мясо и острый перец, как петухи Гаити.
Ни читателя, говорит, не нужно, ни советчика, ни врача.

Говорит, что пишет вот так, на ходу, в электричке,
Но ритм – почти песенный, ни стука, ни сбоя в пути.
Говорит, что смерть /или жизнь/ – дело привычки:
Если подсядешь – намертво, вовек потом не сойти.

На нее сердобольные дамы смотрят не сердобольно,
Стороной обходят дети из хороших семей.
Она невозмутима, но краем глаза вижу, довольна,
Закладка в книжке об индийском укротителе змей.

Она обожает смертоносную, неживую экзотику –
От петушиных боев до тяжелого рока и карт Таро,
Фото африканских рахитов – мухи по лицу, по животику –
Без малого Кафка /или Сорокин/. Впрочем, ей всё – равно.

Обожает, громко сказано, холодным своим обожанием.
Но кто-то, должно быть, целует и этот в синей помаде рот,
И белую грудь, под которой двигатель внутреннего сгорания
Обращает тепло в механику – без сбоя – двадцатый год.

Кто-то спешно расстегивает глянцевитые пуговицы,
На кодовом языке любви /или смерти/ что-то шепча,
И когда готика во плоти, опуская стрелки, целуется,
Из-под шинели вылетают голуби, словно у мага из-под плаща.

Я молчу, я слушаю. Ей без меня хорошо известно
/Над ноутбуком колдует татуированная рука/,
Что червь хочет жить, стервятник – птица, a смерть интересна,
Доколе конечная, будто Африка, далека.


 

«NIGHT WILL FALL»

Женщина, я не хочу быть женщиной,
Кому-то необходимой, обещанной,
Нежной, будто комнатное растение –
Я не могу, у меня неврастения.

Говорят, что после освобождения
Они снова хотели нравиться,
Превращение – из полуживой в красавицу:
Платье, туфли, губы, глаза, волосы,
Пленка рвется: кресты-кресты-полосы.
Эти кадры монтировал сам Хичкок.
Солнце, попавшееся на крючок, –
Цвет закатный, как чай в стакане.

Берген-Бельзен – глоток – Майданек –
Слова опрятные, словно улицы
Пригорода: парочка на скамье целуется,
На молочном фасаде – ни трещины,
И снова – женщины, женщины, женщины.
Напомажены и ухожены,
В очереди за мороженным,
Кукольные – загляденье,
Пьют кофе, едят печенье,
Курицу с черносливом, петуха в вине,
Но что они понимают в вине?

Война под вино как вина на войне –
Уберите, спрячьте, это не мне, не мне!
Эти рецепты из бухенвальдской книжки:
Рождественское полено, суфле, коврижки –
Вот здесь подчеркнуто, там помечено…

Я не женщина, Господи, всё-таки я не женщина.


 

***
У нее походка Ариадны,
Пенелопин терпеливый взгляд,
Эвридикин, будь она неладна,
Поворот в грядущее «назад».

А в руках посверкивают спицы,
Шерстяной клубок пронзила ось,
Будто бы лицо самоубийцы
От догадки светом занялось.

Прожит день вчерашний, да и был ли?
Замерзает на ветру белье,
Однодневок скомканные крылья
Нежно подбирает острие.

И не разглядеть на расстояньи,
Протыкала или же ткала –
Эти перепонки барабаньи,
Эту скатерть с грязного стола.

Капюшон легко и домотканно
Скулы скрыл, коса наперевес –
И она является нежданно,
Как любовь, как чудо из чудес.


 

***
Говорят, зима – это лекарь, врачует зренье,
Терапия светом: не вылечит, так залечит.
Наберись, дружок, до февраля терпенья,
А весной не важно, кого отпевает кречет.

Говорить не нужно – смотреть, ослепляться, снежить,
Сапогом взрыхляя нетающие настилы.
По лесам-болотам попряталась злая нежить,
И не кажет носа, и дышит уже вполсилы.

На ветру дрожит ледяной колокольчик света,
Покрывает поле – от края до края – дрожью.
Облучая, свет поучает: вот это, это,
Что считалось правдой, теперь оказалось ложью.

Так ныряй смелей в кружевное ее убранство,
Шевели хвостом, разрезай перьевые глыбы,
И за это вечное, млечное постоянство
Выдыхай в мороз неразборчивое «спасибо».

Полегли в сугробах скомканные ветрила,
По-хозяйски ветер захлопнул резные дверцы.
И у той, которая в сердце тебя носила,
На поверку вовсе не оказалось сердца.


 

***
Нынче ветер жесток и остер,
Многокрыло январское вече –
Привокзальный шумит контролер,
Припортовый бушует диспетчер.

Нынче небо до самых краев
Наполняется липкой водицей,
Безбилетно шумит воронье,
Расправляет крыла проводница.

Пропетляет впотьмах колея
Да скукожатся рельсы косые.
Век учись – «оставаться нельзя
Улетать» – проставлять запятые.

Каждой птице положен приют
И покой наднебесного сорта,
А потом – обещают салют
Над просторами аэропорта.


 

***
За занавеской кто-то ждет зари –
Кто не уснул, тот в этом доме лишний,
А рядом – городские фонари,
Как цапли на болоте, неподвижны.

Нет, брошены, как в воду якоря,
Вросли в застывший океан бетона, –
Но такова судьба у фонаря,
Поставленного стражем у фронтона.

В глазах стекло, корежится металл
Негнущейся ноги – но в этом теле
Горит душа, какой ее создал
Завод светостремительных изделий.

Прокалывая желтое сукно,
Протяжный луч нанизывает листья,
И теплится погасшее окно,
Когда над ним живой фонарь клонится.

Сверхрасточительный – афишная щека
К нему прильнет, он полночь светом застит,
Покамест разгоняет облака
Лучистых дел состарившийся мастер.

Чтоб выхватить облезлую скамью
Тоскливой ночью на исходе лета
И ножевое «я тебя люблю»
Забинтовать тугой полоской света.


 

* * *
Петух на крыше прокричит отбой,
На западном витке качнется поезд
И выпорхнет из подземелья. Но из
Чужбин – какую выберем с тобой?

Ведь у меня в запасе есть слова,
За пазухой, во внутреннем кармане,
Они сквозь швы влетают в рукава
И светятся, как лампочки в чулане.

Они теснятся птицами в ночи,
И каждый взмах – тяжел, неповоротлив,
Глазастые домóвые сычи
Из глубины дремучей подворотни,

Когтями извлекают из того,
Что мы с тобой назвать не можем сами,–
Как вдоль стены плывет мое пальто
И судорожно машет рукавами,

Как будто сыплет в теплый чернозем
Деревни в европейском захолустье
Вчерашний хлеб, исклеванный дождем,
Дающий всходы в этом месте пусте:

«Смоковница», «крапива», «молочай»,
И «рокамболь» из чеснока и лука,
В подкладке шелестящее «прощай»,
Под воротом – рукастое «разлука»,

Припрятанное тканью про запас,
Стежком скрепленное, сквозное «или-или»,
А также «дом», но это – не про нас,
Его мы никогда не полюбили.


 

                                       Италия, прости!
                                       А. Кушнер

Намокшее афишное рядно,
Двоится вечер в лужах темно-синих,
Мальчишки выбегают из кино,
Боккаччо вознося и Пазолини,
Залюбленные мамины сынки,
Пропахшие младенчеством и домом,
Их руки-в-брюки – словно черенки,
Торчащие из брюха чернозема.

Италия, ты снилась мне вчера!
Над Каракаллой медленные кони,
Разрозненные звуки со двора,
Липучие, как мокрые ладони,
Трастевере обшарпанный уют,
Где ангелы, остерегаясь света,
Под низкими карнизами снуют,
Проворнее, чем ящерицы Фета.

На высоте песочных этажей –
Дневного солнца хлопковые пятна,
На детях, не доросших до мужей,
На матерях, суровых и опрятных,
На выцветших до времени отцах,
Таинственных, как Феникс-Калиостро,
Которых поминают лишь в сердцах
Да на ночь повторяя «Padre nostro».

Ты снилась мне – Италия, прости! –
Беспомощной и вышедшей из моды,
Вдоль талии, вокруг твоей оси
Вращались колесницы и подводы,
Воздушной, ускользающей из рук,
Нетронутой ни Гоголем, ни Блоком,
Такую брать любовью на испуг –
Что девочку – преступно и жестоко.

Так долго длилась – десять дней подряд,
Как в том кино, где в предпоследней части
Святые люди с Богом говорят
На языке страдательных причастий…
А мальчики? Им снился травокос,
Постель в хлеву для будущих скитальцев,
И ты касалась скошенных волос
Бесчувственными кончиками пальцев.


.

РАХЕЛЬ
                                             сыну

Голову закинь, под облаками
Яркий пламень загорелся – маков,
Там чужие Исааку камни
Обживал задумчивый Иаков,
Медленно, по капле, терпеливо,
Как в светильник заливают масло, –
Почему же дальнее огниво
Зажигалось и повторно гасло?

Почему стоящую напротив
Вечные не мучают вопросы?
Будто знает, сбудется Иосиф,
Предпоследний, огненноволосый.
Будто шьет пожизненное платье
Из холодных листьев иван-чая –
Так живут среди царей и братьев,
Задыхаясь, а потом прощая.

Не спасет от зарева, от плена,
Лишь отчаянно всплеснет руками,
От себя дойти до Вифлеема
Ей не хватит травянистой ткани.
В женственном движении, во взмахе –
Недолет, безудержен и краток:
Будут разноцветные рубахи
Да снопы, клонящиеся на бок,

Будут жены – лии, зелфы, валлы –
Без тепла, без трепетного света,
Лишь кремня удары о кресало…
А она – всю жизнь смотрела этот
Странный сон, как в животе колодца,
Озаряя каменное тело,
Восходило маленькое солнце –
И горело, Боже, как горело!


 

* * *
Потому здесь темно и спокойно,
Что стоят корабли на посту,
И холодное, будто покойник,
Выгружается море в порту –
Без натужного блеска и плеска,
Лишь немного песчаной парчи,
Где двукрылая горе-невеста
Бессловесное что-то кричит.

Ты стенания птичьи не слушай!
Заглушая пернатую речь,
Отступает покорная суша,
Чтобы морю свободнее течь,
Чтоб крахмального неба пеленка
Обернула потуже флагшток.
Пожалей мою душу, сестренка,
Заштрихованную поперек.

Резкий свет, источаемый лампой,
Расползаясь по швам и углам,
Под тельняшкой желтушною лапой
Темноту прибирает к рукам,
Но тускнеет, как перед препоной,
Ближе к кухне, где – выкручен, сжат,
Пустотой и безвременьем полный,
Обезглавленный сохнет бушлат.

Пусть, дорожку наметивши вдовью,
Надрывается до хрипоты –
Мы возьмем это море любовью,
Коль стаканы и трюмы пусты,
Чтоб, зашедши в него по колено,
Зачерпнуть голубого стекла.
Ты ведь – женщина-рыба, сирена,
Ты ведь тоже куда-то плыла.

Так зачем тебе помнить, сестрица,
Как, не справившись с грозной тоской,
В облака превращаются птицы
В этой сказке воздушно-морской?
И пока – золотая, как чудо, –
Не взошла над причалом заря,
Оглушительно бьется посуда,
Выпадая из рук корчмаря.


 

***
Где тот январь, где холодок хваленый,
Какой синоптик жмет на тормоза?
Под белым цветом мается зеленый,
И от ворон шарахаются клены,
Зажмуривая мокрые глаза.

В затопленных окопах вдоль дороги
Плывут по дну пустые челноки,
Знакомый вяз, сухой и колченогий,
Мне под ноги бросает некрологи,
Написанные наспех от руки.

По-люксембургски или по-немецки –
Достать средневековые рожки,
Нахмуриться и пить глинтвейн соседский,
Пока пускает мальчик деревенский
По вывескам стеклянные снежки.

Антеннами прощупывая воду,
Дом-сом глядит замыленным глазком,
К нему дорога – пень через колоду,
Но кто-то здесь бродил, не зная броду,
Кромсая лед бездушным каблуком.

И я пройду – сквозь лес, через границу,
Как нить в ушко, как веточка в петлицу
Сиреневая – этой ли зиме
Повелевать, где реять, где гнездиться,
В каких грехах расписываться мне!

Ложится снег – на плечи, на глаза мне,
Но вижу, как в задымленном окне,
Хватая соль свинцовыми губами,
Крестясь, старуха закрывает ставни
И исчезает в световом огне.

О, бытие на праздники скупое,
Мне не страшна глухая сторона –
Колодец, тын, телега на простое,
Бабаево, а может, Бологое –
Какой Адам давал вам имена?

Не тот ли мальчуган в крапленой шапке,
С сухим букетом веточек в руках,
Субтильный светомир на трех китах, –
Он тоже нынче ощущает страх
И что-то видит в костяной охапке.