ЛОСЕВ

Лев Владимирович Лосев 
(наст. фамилия Лифшиц; 1937, Ленинград — 2009, Гановер, Нью-Гэмпшир, США)

«Его биография небогата внешними событиями, да и сам он предпочитал держаться «в тени», всю жизнь воспринимая себя не как лидера или одиночку, но как собеседника и комментатора чужих слов. Он родился в 1937 году в семье поэта Владимира Лифшица (1913–1978) – советского, да не совсем: наряду с «проходными» стихами и песнями для кино («Карнавальная ночь», «Сказка о потерянном времени», «Девушка без адреса» – это все он!) Лифшиц-старший ухитрялся публиковать стоически-мрачные антитоталитарные сочинения, написанные от имени вымышленного английского поэта Джемса Клиффорда.
Лифшиц-младший окончил факультет журналистики Ленинградского университета и взял псевдоним Лосев – и чтобы отличаться от отца, и чтобы иметь возможность литературного заработка в условиях государственного антисемитизма. По распределению работал на Сахалине, потом, с 1962 по 1975 год, – в детском журнале «Костер», где помогал печататься Иосифу Бродскому, Евгению Рейну и другим.
С юности Лосеву повезло с друзьями. Еще в университете он попал в компанию «филологической школы» – одной из первых в СССР групп неофициальной литературы, куда входили Леонид Виноградов, Сергей Кулле, Владимир Уфлянд, Михаил Еремин, впоследствии – прославленные поэты. От них Лосев получил «прививку» любви к футуризму и авангарду, помогавшую ему всю жизнь. «Лучше через будетлянство и кубофутуризм добраться до Ахматовой и Мандельштама и всего остального, чем любой другой путь», – заметил он в мемуарном очерке. Однако свои сочинения, написанные в то время, Лосев ценил невысоко. Для заработка он публиковал детские стихи и пьесы – некоторые из его пьес, написанных в соавторстве, сохранялись в репертуаре театров даже после эмиграции автора.
Стихи, к которым сам Лосев относился серьезно, начались в 1974 году. Тридцать семь лет – дебют очень поздний, зато Лосев сразу же после выхода первых своих книг в «тамиздате» занял место в первом ряду русских поэтов. «Поэтика Лосева – точное попадание без учебных стрельб», – комментировал позже Михаил Айзенберг.
В 1976 году Лев Лосев эмигрировал в США. Сперва работал наборщиком-корректором, потом защитил диссертацию и стал профессором русской литературы. Еще в 1960-х годах Лосев познакомился с Иосифом Бродским и стал не только поклонником, но и многолетним исследователем творчества будущего нобелевского лауреата. Под его редакцией вышли сборники «Поэтика Бродского» (1986) и «Как работает стихотворение Бродского» (2002), он написал биографию поэта для российской серии «ЖЗЛ». Другие филологические труды Лосева известны куда меньше и недооценены – а между тем, например, его статья «Солженицынские евреи» была этапной не только для изучения Солженицына, но и для осмысления образа еврея в советской культуре. Писал он и о «Слове о полку Игореве», и о Чехове, в последние годы жизни вел передачу о новинках американской литературы на радиостанции «Голос Америки».
Стихи Лосева непохожи на стихи Бродского, да и других его современников. Их пронизывает нараставший с годами контраст между кипучей энергией словесной игры и неврастенически-язвительной самоиронией автора. В одном из самых исповедальных его стихотворений пушкинский Золотой Петушок, гонимый пророк и «опущенный» в лагере заключенный, оказываются одним и тем же персонажем. Искусство для Лосева – свидетельство о том, что человек не должен подчиняться давящей, удушливой реальности. Сочувствие этому раненому миру может выразить только тот, кто свободен. Именно таким и стремился быть Лосев, написавший: «Но странно и свободно ты живешь / под форточкой, где ветка, снег и птица, /следя, как умирает эта ложь, / как больно ей и как она боится»».
Илья Кукулин


.
.
ВАЛЕРИК

Иль башку с широких плеч
У татарина отсечь.
А. С. Пушкин

Вот ручка, не пишет, холера,
хоть голая баба на ней.
С приветом, братишка Валера,
ну, как там — даёшь трудодней?
Пока нас держали в Кабуле,
считай до конца января,
ребята на город тянули,
а я так считаю, что зря.
Конечно, чечмеки, мечети,
кино подходящего нет,
стоят, как надрочены, эти…
ну, как их… минет, не минет…
трясутся на них «муэдзины»
не хуже твоих мандавох…
Зато шашлыки, магазины —
ну, нет, городишко не плох.
Отличные, кстати, базары.
Мы как с отделённым пойдём,
возьмём у барыги водяры
и блок сигарет с верблюдом;
и как они тянутся, тёзка,
кури хоть полпачки подряд.
Но тут началась переброска
дивизии нашей в Герат.
И надо же как не поперло —
с какой-то берданки, с говна,
водителю Эдику в горло
чечмек лупанул — и хана.
Машина крутнулась направо,
я влево подался, в кювет,
а тут косорылых орава,
втащили в кусты — и привет.
Фуражку, фуфайку забрали.
Ну, думаю, точка. Отжил.
Когда с меня кожу сдирали,
я сильно сначала блажил.
Ну, как там папаня и мама?
Пора. Отделённый кричит.
Отрубленный голос имама
из красного уха торчит.

/1980/


.
.
***
Он говорил: “А это базилик”,
И с грядки на английскую тарелку —
румяную редиску, лука стрелку,
и пес вихлялся, вывалив язык.
Он по-простому звал меня – Алеха,
“Давай еще, по-русски, под пейзаж”,
Нам стало хорошо. Нам стало плохо.
Залив был Финский. Это значит наш.

О, родина с великой буквы Р,
вернее, С, вернее, Еръ несносный,
бессменный воздух наш орденоносный
и почва – инвалид и кавалер.
Простые имена – Упырь, Редедя,
союз Ц/Ч/З-ека, быка и мужика,
лес имени товарища Мeдведя,
луг имени товарища Жука.

В Сибири ястреб уронил слезу.
В Москве взошла на кафедру былинка.
Ругнулись сверху. Пукнули внизу.
Задребезжал фарфор, и вышел Глинка.
Конь-Пушкин, закусивший удила,
сей китоврас, восславивший свободу,
Давали воблу – тысяча народу.
Давали “Сильву”. Дунька не дала.

И родина пошла в тартарары.
Теперь там холод, грязь и комары.
Пес умер, да и друг уже не тот.
В дом кто-то новый вьехал торполиво.
И ничего, конечно, не растет,
на грядке возле бывшего залива.


.
.
***
Нас умолял полковник наш, бурбон,
пропахший коньяком и сапогами,
не разлеплять любви бутон
нетерпеливыми руками.
А ты не слышал разве, блядь, —
не разлеплять.

Солдаты уходили в самовол
и возвращались, гадостью налившись,
в шатер, где спал, как Соломон
гранатометчик Лева Лившиц.
В полста ноздрей сопели мы —
он пел псалмы.

«В ландшафте сна деревья завиты,
вытягивается водокачки шея,
две безымянных высоты,
в цветочках узкая траншея».
Полковник головой кивал:
бряцай, кимвал!

И он бряцал: «Уста-гранаты, мёд-
её слова. Но в них сокрыто жало…»
И то, что он вставлял в гранатомёт,
летело вдаль, но цель не поражало.


.
.
Разговор с нью-йоркским поэтом

Парень был с небольшим приветом.
Он спросил, улыбаясь при этом:
“Вы куда поедете летом?”

– Только вам. Как поэт поэту.
Я в родной свой город поеду.
Там источник родимой речи.
Он построен на месте встречи

Элефанта с собакой Моськой.
Туда дамы ездят на грязи.
Он прекрасно описан в рассказе
А. П. Чехова “Дама с авоськой”.

Я возьму свой паспорт еврейский.
Сяду я в самолет корейский.
Осеню себя знаком креста –
и с размаху в родные места!


.
.
Деревенская проза

Маманя корове хвостом крутить не велит.
Батя не помнит, с какой он войны инвалид.
Учитель велит: опишите своими словами.
А мои слова – только глит и блит.

Вот здесь было поле. В поле росла конопля.
Хорошая телка стоила три рубля.
Было тепло. Протекала речка.
Стало зябко. Течет сопля.

Посмотри на картинку и придумай красивый рассказ.
Однажды в свинарку влюбился простой свинопас.
Вернее, в свинарку. Вернее, простой участковый.
Вернее, влупил. Хорошо, что не в глаз.

Однажды Ваське Белову привиделся Васька Шукшин.
Покойник стоял пред живым, проглотивши аршин,
И что-то шуршал. Только где разберешь – то ли голос,
То ль ветер шумит между ржавых комбайнов и лопнувших шин.


.
.
Нелетная погода

Где некий храм струился в небеса,
теперь там головешки, кучки кала
и узкая канала полоса,
где Вытегра когда-то вытекала
из озера. Тихонечко бася,
ползет буксир. Накрапывает дрема.
Последняя на область колбаса
повисла на шесте аэродрома.
Пилот уже с утра залил глаза
и дрыхнет, завернувшись в плащ-палатку.
Сегодня нам не улететь. Коза
общипывает взлетную площадку.
Спроси пилота, ну зачем он пьет,
он ничего ответить не сумеет.
Ну, дождик. Отменяется полет.
Ну, дождик сеет. Ну, коза не блеет.

Коза молчит и думает свое,
и взглядом, пожелтелым от люцерны,
она низводит наземь воронье,
освобождая небеса от скверны,
и тут же превращает птичью рать
в немытых пэтэушников команду.
Их тянет на пожарище пожрать,
пожарить девок, потравить баланду.
Как много их шагает сквозь туман,
бутылки под шинелками припрятав,
как много среди юных россиян
страдающих поносом геростратов.
Кто в этом нас посмеет укорить —
что погорели, не дойдя до цели.

Пилот проснулся. Хочется курить.
Есть беломор. Но спички отсырели.


.

* * *
…в «Костре» работал. В этом тусклом месте,
вдали от гонки и передовиц,
я встретил сто, а может быть, и двести
прозрачных юношей, невзрачнейших девиц.
Простуженно протискиваясь в дверь,
они, не без нахального кокетства,
мне говорили: «Вот вам пара текстов».
Я в их глазах редактор был и зверь.
Прикрытые немыслимым рваньем,
они о тексте, как учил их Лотман,
судили как о чем-то очень плотном,
как о бетоне с арматурой в нем.
Все это были рыбки на меху
бессмыслицы, помноженной на вялость,
но мне порою эту чепуху
и вправду напечатать удавалось.

Стоял мороз. В Таврическом саду
закат был желт и снег под ним был розов.
О чем они болтали на ходу,
подслушивал недремлющий Морозов,
тот самый, Павлик, сотворивший зло.
С фанерного портрета пионера
от холода оттрескалась фанера,
но было им тепло.
И время шло.
И подходило первое число.
И секретарь выписывал червонец.
И время шло, ни с кем не церемонясь,
и всех оно по кочкам разнесло.
Те в лагерном бараке чифирят,
те в Бронксе с тараканами воюют,
те в психбольнице кычат и кукуют,
и с обшлага сгоняют чертенят.

Дурные рифмы. Краденые шутки.
Накушались. Спасибо. Как бобы
шевелятся холодные в желудке.

Смеркается. Пора домой. Журнал
московский, что ли, взять как веронал.
Там олух размечтался о былом,
когда ходили наши напролом
и сокрушали нечисть помелом,
а эмигранта отдаленный предок
деревню одарял полуведром.
Крути, как хочешь, русский палиндром
барин и раб, читай хоть так, хоть эдак,
не может раб существовать без бар.
Сегодня стороной обходим бар…
Там хорошо. Там стелется, слоист,
сигарный дым. Но там сидит славист.
Опасно. До того опять допьюсь,
что перед ним начну метать свой бисер
и от коллеги я опять добьюсь,
чтоб он опять в ответ мне пошлость…
«Ирония не нужно казаку,
you sure could use some domestication*,
недаром в вашем русском языку
такого слова нет — sophistication»**.
Есть слово «истина». Есть слово «воля».
Есть из трех букв — «уют». И «хамство» есть.
Как хорошо в ночи без алкоголя
слова, что невозможно перевесть,
бредя, пространству бормотать пустому.
На слове «падло» мы подходим к дому.

Дверь за собой плотней прикрыть, дабы
в дом не прокрались духи перекрестков.
В разношенные шлепанцы стопы
вставляй, поэт, пять скрюченных отростков.
Еще проверь цепочку на двери.
Приветом обменяйся с Пенелопой.
Вздохни. В глубины логова прошлепай.
И свет включи. И вздрогни. И замри
…А это что еще такое?

А это — зеркало, такое стеклецо,
чтоб увидать со щеткой за щекою
судьбы перемещенное лицо.

* you sure could use some domestication — «уж вам бы пошло на пользу малость дрессировки» (англ.).

** sophistication — очень приблизительно: «изысканность» (англ.).


.
.
С. К.

И, наконец, остановка «Кладбище».
Нищий, надувшийся, словно клопище,
в куртке-москвичке сидит у ворот.
Денег даю ему — он не берет.

Как же, твержу, мне поставлен в аллейке
памятник в виде стола и скамейки,
с кружкой, поллитрой, вкрутую яйцом,
следом за дедом моим и отцом.

Слушай, мы оба с тобой обнищали,
оба вернуться сюда обещали,
ты уж по списку проверь, я же ваш,
ты уж, пожалуйста, ты уж уважь.

Нет, говорит, тебе места в аллейке,
нету оградки, бетонной бадейки,
фото в овале, сирени куста,
столбика нету и нету креста.

Словно я Мистер какой-нибудь Твистер,
не подпускает на пушечный выстрел,
под козырек, издеваясь, берет,
что ни даю — ничего не берет.


.
.
ПОСЛЕДНИЙ РОМАНС

Юзу Алешковскому

Не слышно шума городского,
Над невской башней тишина… и т. д.
Ф. Глинка

Над невской башней тишина.
Она опять позолотела.
Вот едет женщина одна.
Она опять подзалетела.

Все отражает лунный лик,
воспетый сонмищем поэтов, –
не только часового штык,
но много колющих предметов,

Блеснет Адмиралтейства шприц,
и местная анестезия
вмиг проморозит до границ
то место, где была Россия.

Окоченение к лицу
не только в чреве недоноску
но и его недоотцу,
с утра упившемуся в доску.

Подходит недорождество,
мертво от недостатка елок.
В стране пустых небес и полок
уж не родится ничего.

Мелькает мертвый Летний сад.
Вот едет женщина назад.
Ее искусаны уста.
И башня невская пуста.


.
.
***
От садов потянуло сиренью,
обстановка еще не ясна,
но пора сообщать населенью,
что весна наступила.
Весна…
Как под стиснутым лбом Пастернака,
под насупленным небом зимы
в ожидании важного знака
девять месяцев прожили мы.
Но, увы, ни намека, ни звука
разыскать не сумели врачи
сквозь волшебный прибор Левенгука,
помещенный над каплей мочи.
Просинела слегка атмосфера,
и дарит нам минутный кайф
another dream about there
contaminating our life.


.
.
***
Прошла суббота, даже не напился;
вот воскресенье, сыро, то да сё;
в окошке дрозд к отростку прицепился;
то дождь, то свет; но я им не Басё.
Провал, провал. Играют вяло капли,
фальшивит дрозд, пережимает свет,
как будто бы в России на спектакле
в провинции, где даже пива нет.
Приплёлся друг, потом пришли другие.
И про себя бормочешь: Боже мой,
так тянутся уроки ностальгии,
что даже и не хочется домой,
туда, где дождь надсадный и наждачный,
в ту даль, где до скончания веков
запачканный, продрогший поезд дачный
куда-то тащит спящих грибников.


.
.
***
Я сна не торопил, он сразу состоялся,
и стали сниться сны, тасуясь так и сяк,
и мир из этих снов прекрасный составлялся,
и в этом мире снов я шлялся как дурак.

Я мёртвым говорил взволнованные речи,
я тех, кого здесь нет, хватал за рукава,
и пафос алкаша с настырностью предтечи
буровились во мне, и я качал права.

И отменил я «нет» и упразднил «далече»,
и сам себя до слёз растрогал, как в кино.
С отвагой алкаша, с усилием предтечи
проснулся. Серый свет дневной глядит в окно.

Я серый свет дневной. Гляжу в окно: герани,
два хилых стула, сны — второй и третий сорт,
подобие стола /из канцелярской дряни/,
на коем вижу не-гативный натюрморт:

недопитый стакан, невыключенная лампа,
счёт неоплаченный за телефон и не-
надписанный конверт без марки и без штампа.
Фон: некий человек ничком на простыне.


.
.
ЦИТАТНИК

«Покойник из царского дома бежал!»
Н. А. Заболоцкий

Как ныне прощается с телом душа.
Проститься, знать, время настало.
Она — еще, право, куда хороша.
Оно — пожило и устало.
«Прощай, мой товарищ, мой верный, нога,
проститься настало нам время.
И ты, ненадежный, но добрый слуга,
что сеял зазря свое семя.
И ты, мой язык, неразумный хазар,
умолкни навеки, окончен базар.»
……………………………………….
У князя испуганно ходит кадык.
Волхвы не боятся могучих владык,
и дар им не нужен. Они молодцы.
Их отроки-други ведут под уздцы.
……………………………………….
Князь Игорь-и-Ольга на холме сидят.
Дружина у брега пирует.
И конского черепа жалящий взгляд
у вечности что-то ворует.


.
.
ПУШКИНСКИЕ МЕСТА

День, вечер, одеванье, раздеванье –
все на виду.
Где назначались тайные свиданья –
в лесу? в саду?
Под кустиком в виду мышиной норки?
a la gitane?
В коляске, натянув на окна шторки?
но как же там?
Как многолюден этот край пустынный!
Укрылся – глядь,
в саду мужик гуляет с хворостиной,
на речке бабы заняты холстиной,
голубка дряхлая с утра торчит в гостиной,
не дремлет, ах!
О где найти пределы потаенны
на день? на ночь?
Где шпильки вынуть? скинуть панталоны?
где – юбку прочь?
Где не спугнет размеренного счастья
внезапный стук
и хамская ухмылка соучастья
на рожах слуг?
Деревня, говоришь, уединенье?
Нет, брат, шалишь.
Не оттого ли чудное мгновенье
мгновенье лишь?


.
.
ЛЕКЦИЯ*

Каренина не виновата!
Виновен чайник Джеймса Ватта,
причинность, стрелочник, Толстой,
патриархальный строй.

Франкоязычный дед в тулупе?
Муж? Устрица в Английском клубе?
Незрячий паровоз? Фру-Фру?
Невроз? Нет, вру.

Ведь ради офицерской рожи
сама забыла мать Сережи
священный материнский долг,
и обагрился шелк.

На то, знать, воля Азвоздама,
что перееханная дама
отправилась не в рай, но в ад.
(Но чайник тоже виноват.)


.
.
ЖЕЛЕЗО, ТРАВА

Во травы наросло-то, пока я спал!
Вон куда отогнали, пока я пригрелся, —
пахнет теплым мазутом от растресканных шпал,
и не видно в бурьяне ни стрелки, ни рельса.

Что же делать впросонках? Хватить ерша,
смеси мертвой воды и воды из дурного копытца?
В тупике эволюции паровоз не свистит, и ржа
продолжает ползти, пыль продолжает копиться.

Только чу! — покачнулось чугунной цепи звено,
хрустнув грязным стеклом, чем-то ржавым звякнув железно,
сотрясая депо, что-то вылезло из него,
огляделось вокруг и, подумав, обратно залезло.


.
.
НАТЮРМОРТ ПЕТЕРБУРГСКОЙ ШКОЛЫ

Характерная особенность натюрмортов
петербургской школы
состоит в том,  что все они
остались неоконченными.
Путеводитель

Лучок нарезан колесом. Огурчик морщится соленый. Горбушка горбится. На всем грубоватый свет зеленый. Мало свету из окна, вот и лепишь ты, мудила, цвет бутылки, цвет сукна армейского мундира. Ну, не ехать же на юг. Это надо сколько денег. Ни художеств, ни наук, мы не академик. Пусть Иванов и Щедрин пишут миртовые рощи. Мы сегодня нашустрим чего-нибудь попроще. Васька, где ты там жива! Сбегай в лавочку, Васена, натюрморт рубля на два в долг забрать до пенсиона. От Невы неверен свет. Свечка. отсветы печурки. Это, почитай, что нет. Нет света в Петербурге. Не отпить ли чутку лишь нам из натюрморта… Что ты, Васька, там скулишь, чухонская морда. Зелень, темень. Никак ночь опять накатила. Остается неоконч Еще одна картина Графин, графленый угольком, граненой рюмочки коснулся, знать, художник под хмельком заснул, не проснулся.

Л. Лосев (1937 — ?). НАТЮРМОРТ.
Бумага, пиш. маш. Неоконч.
.
Покуда Мельпомена и Евтерпа
настраивали дудочки свои,
и дирижер выныривал, как нерпа,
из светлой оркестровой полыньи,
и дрейфовал на сцене, как на льдине,
пингвином принаряженный солист,
и бегала старушка-капельдинер
с листовками, как старый нигилист,
улавливая ухом труляля,
я в то же время погружался взглядом
в мерцающую груду хрусталя,
нависшую застывшим водопадом:
там умирал последний огонек,
и я его спасти уже не мог.

На сцене барин корчил мужика,
тряслась кулиса, лампочка мигала,
и музыка, как будто мы — зека,
командовала нами, помыкала,
на сцене дама руки изломала,
она в ушах производила звон,
она производила в душах шмон
и острые предметы изымала.

Послы, министры, генералитет
застыли в ложах. Смолкли разговоры.
Буфетчица читала “Алитет
уходит в горы”. Снег. Уходит в горы.
Салфетка. Глетчер. Мраморный буфет.
Хрусталь — фужеры. Снежные заторы.
И льдинками украшенных конфет
с медведями пред ней лежали горы.
Как я любил холодные просторы
пустых фойе в начале января,
когда ревет сопрано: “Я твоя!”,
и солнце гладит бархатные шторы.
Там, за окном, в Михайловском саду
лишь снегири в суворовских мундирах,
два льва при них гуляют в командирах
с нашлепкой снега — здесь и на заду.
А дальше — заторошена Нева,
Карелия и Баренцева лужа,
откуда к нам приходит эта стужа,
что нашего основа естества.
Все, как задумал медный наш творец, —
у нас чем холоднее, тем интимней,
когда растаял Ледяной дворец,
мы навсегда другой воздвигли — Зимний.
И все же, откровенно говоря,
от оперного мерного прибоя
мне кажется порою с перепоя —
нужны России теплые моря!


.
.
Из Фета

Перекресток, где ракитка
стынет в снежном сне,
да простая, как открытка,
видимость в окне:

праздник — полкило сарделек,
на бутылке щит,
и мычит чего-то телек,
видик верещит.

После стольких лет утруски
что ответишь тут
на простой вопрос по-русски:
как тебя зовут?


.
.
***
«Понимаю — ярмо, голодуха,
тыщу лет демократии нет,
но худого российского духа
не терплю»,—говорил мне поэт,
«Эти дождички, эти березы,
эти охи по части могил»,—
и поэт с выраженьем угрозы
свои тонкие губы кривил.
И еще он сказал, распаляясь:
«Не люблю этих пьяных ночей,
покаянную искренность пьяниц,
достоевский надрыв стукачей,
эту водочку, эти грибочки,
этих девочек, эти грешки
и под утро заместо примочки
водянистые Блока стишки;
наших бардов картонные копья
и актерскую их хрипоту,
наших ямбов пустых плоскостопье
и хореев худых хромоту;
оскорбительны наши святыни,
все рассчитаны на дурака,
и живительной чистой латыни
мимо нас протекала река.
Вот уж правда—страна негодяев:
и клозета приличного нет»,—
сумасшедший, почти как Чаадаев,
так внезапно закончил поэт.
Но гибчайшею русскою речью
что-то главное он огибал
и глядел словно прямо в заречье,
где архангел с трубой погибал.


.
.
Пушкин

Собираясь в дальнюю дорожку,
жадно ел моченую морошку.
Торопился. Времени в обрез.
Лез по книгам. Рухнул. Не долез.
Книги — слишком шаткие ступени.
Что еще? За дверью слёзы, пени.
Полно плакать. Приведи детей.
Подведи их под благословенье.
Что еще? Одно стихотворенье.
Пара незаконченных статей.
Не отправленный в печатню нумер.
Письмецо, что не успел прочесть.
В общем, сделал правильно, что умер.
Все-таки, всего важнее честь.


.
.
* * *
Петренко вскочил в половине восьмого.
Неясен был сон и кошмарен к тому ж.
Петренко сказал непечатное слово,
включив над собою мучительный душ.

Пока пригорала и булькала каша,
Петренко будил своих сына и дочь.
Вставали в кроватках Витюша и Даша.
За окнами медленно таяла ночь.

Текла по кастрюльке горелая пенка,
и ложки скрипели, и после восьми,
жуя на ходу, одевался Петренко
и долго и нежно прощался с детьми.

И, пообещав им игрушки и сласти,
спешил на работу, оставив детей
во власти двух женщин, живущих во власти
дурных настроений и странных идей.


.
.
La pornographie naive

Как-будто черепаха
сидит в пещере паха.

Вытягивает шею,
завидевши траншею.

Во глубину стремится,
пока не заструится

в ответ на это рвенье
как-будто наслажденье.

Тогда мгновенно никнет
и вновь сидит, не пикнет,

высиживает яйца
и сам себя стесняется.


.
.
* * *
В похабном слове нет вреда,
а коли есть — терпи, бумага.
По-русски часто смерть — пизда.

/Влагалище — и вход и влага,
край моря, Невская губа,
то устье узкое, в котором
басит прощальная труба,
пестрят флажковым семафором;
и точно — не за край земли,
в дыру, в нору, в прореху мира
навек уходят корабли,
покачивая кормила;
назад не ждут их никогда,
рукой махнуло пароходство;
в туннель вползают поезда;
вбирает луч в себя звезда./

Нет, смерть, конечно, не пизда,
но удивительное сходство!


.
.
НОЧЬ

Хамоватая самка Прохора
мне садилась задом на грудь,
и внутри что-то ухало, охало,
копошилось, скулило чуть-чуть.
Словно все мои Жучки и Шарики
разбежались, поджав хвосты,
и зудели в крови кошмарики,
над устами тряслись кусты.
Трепетала моя околица,
зарастала моя колея,
что ведет туда, где колотится
опустелая церковь моя.


.
.
* * *
И жизнь положивши за други своя,
наш князь воротился на круги своя,
и се продолжает, как бе и досель,
крутиться его карусель.

Он мученическу кончину приях.
Дружинники скачут на синих конях.
И красные жены хохочут в санях.
И дети на жёлтых слонах.

Стреляют стрельцы. Их пищали пищат.
И скрипки скрипят. И трещотки трещат.
Князь длинные крылья скрещает оплечь.
Внемлите же княжеску речь.

Аз бех на земли и на небе я бе,
где ангел трубу прижимает к губе,
и всё о твоей там известно судьбе,
что неинтересно тебе.

И понял аз грешный, что право живёт
лишь тот, кто за другы положит живот,
живот же глаголемый брюхо сиречь,
чего же нам брюхо стеречь.

А жизнь это, братие, узкая зга,
и се ты глядишь на улыбку врага,
меж тем как уж кровью червонишь снега,
в снега оседая, в снега.

Внимайте же князю, сый рекл: это — зга.
И кто-то трубит. И визжит мелюзга.
Алеет морозными розами шаль.
И-эх, ничего-то не жаль.


.
.
***
Ну, вот и все. Я вспоминаю вчуже пустой осенний выморочный день; на берегу большой спокойной лужи, где желтая качалась дребедень, тетрадку, голубевшую уныло, с названьем недвусмысленным — «Тетрадь». Быть может, поднимать не нужно было, а может быть, не стоило терять.
.