Караулов
Игорь Александрович

Родился в 1966 году в Москве.
Окончил географический факультет МГУ,
работает переводчиком.
Автор трех поэтических книг.
Живет в Москве.

Журнальный зал
facebook
Еще в ФИНБАНЕ
Бродский научил говорить графоманов


Что?

Старики из толстого журнала
пишут в стиле «ямб» или «хорей»,
как в былые дни у них стояло…
Только что? Припомнить бы скорей!
То ли предосенние погоды,
то ли рюмка водки на столе,
то ли они сами за свободу
и за мир стояли на земле.
Буквы три, ну максимум четыре.
Бор? Душ? Слон? Ну знаете ж небось.
Не читали, что ли, в «Новом мире»,
на просторах знаменских полос?
Нет, никак не вспомнится простое,
сколько ни аукай наугад,
и проходят строем сухостоя
мимо них юнцы за пятьдесят.



сватовство майора

Майор не помнит ничего,
он сделался дурак.
Майору светит сватовство,
грозит неравный брак.

Рисует Пукирев ему
гвоздику на челе.
Его в больничную тюрьму
свезли на “шевроле”.

Четыре женщины его
отмыли от крови
.
Грозит майору сватовство
и свадьба без любви.

Ему больничный капеллан
под лампой в тыщу ватт
две пули вытащил из ран
и улыбался, рад.

Спеленут, словно фараон,
майор ни бе, ни ме.
Но полночь близится, и он
встает в своей тюрьме.

Майор откатывает дверь,
тугую, как валун.
В руке он чует револьвер,
тяжелый, как колун.

Майор шагает тяжело,
стреляет на ходу.
Тела, упавшие в стекло —
как устрицы во льду.

Майор кричит “Аллах акбар”,
проходит коридор.
За коридором – Кандагар,
ты знаешь ли, майор?

Там солнце светит прямо в глаз,
как лазерный прицел.
Там пять раз в день творят намаз
кто умер и кто цел.

Там пять раз в день приносят морс,
ядреный, как бульон.
Там возлегают рядом Щорс,
Колчак, Наполеон.

Грозит майору сватовство,
и девственницы в ряд
стоят и думают – кого
возьмет он в свой обряд?

Как выбирать такой товар,
майор не знает сам.
Он верил – это Кандагар,
а здесь – универсам.

Майор хватает пистолет
и пробует стрелять
за завтрак, ужин и обед
и за старушку-мать.

И люди падают у касс
и падают промеж
рядов, где студень многомяс
и творог уж несвеж.

Он вспоминает про жену.
Вот карточка жены.
Жена размером со страну,
и карта всей страны.

Он погружается во мрак,
завернутый до пят
в своей державы гордый флаг –
огромный белый плат.

В своей державы душный снег,
похожий на стекло,
и доктор, тоже человек,
вздыхает тяжело.


***
Они красивы и моложавы,
они жужжат, как четыре пасеки.
Они идут в музей Окуджавы
на вечер света, добра и классики.
 
На вечер солнца, тепла и музыки,
где чай и бархатные диваны.
У них такие плоские пузики,
пищеварение идеально.
 
У них в руках автоматы-узики,
известный хит городского боя.
На вечер ласки, любви и музыки –
хочешь, возьмут и тебя с собою?


Домой

Беспощадная фантастика,
русская как боже мой,
всё стирающая ластиком;
вечно хочется домой.

Дома пили чай с баранками,
и опять домой хочу
всеми ссадинами, ранками,
непоказными врачу.

Через лес тропа знакомая,
вот и двинемся по ней
с каждым домом всё бездомнее,
с каждой клеткой всё вольней.

Что же, сердце, подытоживай
прямо в дверь своё тук-тук,
где отец с лицом прохожего
ждёт меня с обеих рук.



***
На небе говорят “дрожанье век”,
и век дрожит, и глохнет Павелецкий.
Я кто такой, я снежный человек,
но я в твоей учился школе детской.

Наверно, тот суконный постовой
и даже, если в рельсы углубиться,
фонарный гном, обходчик путевой
тебе родней, надежней носят лица.

Ты некрасива, я тебя хочу
не почему, а просто что живая.
Ни поезда вблизи не различу,
ни рядом проходящего трамвая.


Копенгаген

Как низок и мал человек.
Как плохо сидит на нем борода.
Как отвратительно он сидит в Копенгагене,
по сути никому зла не делая.

Днем он работает почтальоном,
инвестиционно-финансовым консультантом,
разносчиком пиццы.
Вечером он работает Копенгагеном —
городом на воде и всезнайкой.

А мы сидим на реках мудозвонских —
Волге, Шексне и Мологе —
и смеемся о потерянном граде
сквозь линзу, наполненную водкой.

Мы — команда «КВН-69»,
жертва филадельфийского эксперимента.

У нас есть все: бочки сала,
мороженая нога мамонта,
сто шестнадцать мегатонн спичек
и редкая запись Шульженко.

Вот только ни в чем мы не Копенгаген,
и тем более в профиль не Копенгаген.

По утрам он ездит на велосипеде —
нет, не гусеничном, колесном! —
отдает честь каждому гею,
пьет крюшон в музее холокоста.

Город закрыт стеклянным куполом
от активного солнца и дурных вестей,
и этот подонок тоже живет под куполом,
так что и в морду ему не дашь, не расчленишь топором
и не пустишь на корм ездовым собакам.

Еще бы — он ведь и есть Копенгаген,
с узловатыми венами улиц,
отечными пятками пригородов
и мясистым носом собора.

А мы — команда «КВН-69».
По утрам наши кости грохочут зарядкой,
и штабной телевизор
просвечивает нас белым лучом разлуки.

Потом мы выходим на шершавый панцирь водохранилища
и долго смотрим сквозь лед, различая или додумывая
бирюзовые шпили церквей, рыжие торосы крыш,
запах кофе, и моря, и камня.

В полдень, пока меня гонг не позвал на обед,
я бубню себе так:
преврати меня, Элдридж Эсминец, таинственный бог,
в ездовую собаку,
унеси меня в снежную даль с бубенцом,
чтоб не снился мне город — нелепый старик на воде,
в пожилом пиджаке, на воде, в бороде,
город зачеркнутых гласных.



служба спасения

прямо в ухо орет, вызывает таймыр-ямал
погибает тюлень точка тире олень
а я только встал, чай поставил, сырку достал
одеваться лень, собирать инструменты лень
замерзает ямщик, леденеет тюлений ус
видит сон наяву: мяту, калган-траву
думает: еще до вас доберусь
вот нагряну в вашу точка тире москву
а при чем москва? полна ее калита
фонари в дыму, шарик звенит в игре
голосит ямщик: элита, ой, элиста
точка тире точка тире точка тире
так любой полуостров, чуть ли не юкатан
вызывает к беременным, недорослям, котам
кто без воды в песках, без огонька на льду
а я помыл свою чашку и в шкафчик ее кладу


Не она

вы не ахматова
вы не ахматова
ваш сын не будет срока отматывать
ваш муж не будет поставлен к стенке
во дни любовничьей пересменки
а так пожалуй что и ахматова
орлиный профиль и кожа матова
посадка гордая головы
а все же что-то не то
увы


Музыка проституции

Ты вошел, раскрасневшись, с мороза
в тусклый зал общественного лектория,
а нам уже все про тебя известно:

какую шарманку ты крутишь,
какие книги сносили тебе крышу на третьем курсе,
в каком переулке ты сердце свое зарыл.

Ты — русский. У тебя будет все как всегда.

Сейчас ты сядешь за грубый стол,
выпьешь стопочку водки, крякнешь,
захрустишь огурцом, поминальным сухариком,
бросишь матовый взгляд на пустую иконку окна
и затянешь сиротскую песню
про то, что выхода нет.

А и в самом деле, где же тут выход?
Где тут вывод, где урок для человечества?
Весь твой путь — из комнаты, откуда нет выхода,
в другую комнату, откуда тоже нет выхода.
И так уже много столетий одно лишь томленье.

Нет, здесь нужно быть немножко голландцем —
мастером часовым, корабельным или сапожным.

В этой глухой стене, в этом кирпичном подвальном своде,
который ты называешь небом,
мастер, конечно же, вычислит слабую точку,
центр напряжения,
саданет по ней кернером или даже отверткой,
и все разлетится на мелкие дребезги —
первое небо, а следом второе, и третье, и вот уж седьмое,
и вот уже берег, а дальше — Отец-Глубина.

Сергей Есенин писал:
Блок часто глядит как голландец на русских полях.

Вообразил себе Блока:
нелепый ветряк, деревянная птица,
стоит и качает крылами
на фоне крестьянского сева.
Гус Хиддинк — или вообще Пеликаан.
Пеликаан с улицы Стравинскилаан,
где Пётр превратился в Петрушку.

Блок говорил: слушайте музыку революции!
А что делать, если нет революции?
Ну, если так… слушайте музыку проституции.

Не брезгуйте массажными салонами,
где бессловесные тайки
на жирных спинах клиентов
пишут злобные письма Будде.

Стучитесь в панельные двушки,
и вам откроют карпатские шлюхи
с мелкой рыбьей костью и крысиными зубками,
отсылающие денюжку на АТО.

Посещайте «Тануки» и «Гиннотаки» —
полусредние сетевухи,
где торговцы смартфонами
сашими вкармливают в секретарш,
отощавших на ложе похоти.

Немедленно включайте все телевизоры
на полную громкость, чтоб окна дрожали
и у джипов визжала сигнализация.

Смотрите, как овцы, гиены и кабаны
встают под государственный гимн —
короче, всюду, где только можно,
слушайте музыку проституции!

В переулке рядом с Елоховкой,
где ты зарыл свое сердце,
есть дешевый шалман,
в нем пылает шашлык
и играет шансон.

Вдалеке виден призрак голландской аптеки,
от которого ближе к полуночи
отделяется полупрозрачная Анна Монс —
белобрысая брошенная содержанка
в белоснежной ночнушке.

С вытянутыми вперед руками
она проходит мимо окна,
и мы ей крутим музыку проституции:
«Централ» и, конечно, «Мадам».

Ты зря порываешься выключить эту музыку,
поставить что-то приличное —
Малера или Каравайчука.

Кто знает, что она сделает,
если не выставить ей у порога любимое блюдо?

Может быть, просто сожрет этот город со всеми его потрохами,
долмой, шашлыками, церквями,
торгово-развлекательными центрами,
и миллионы смартфонов будут пищать у нее в животе,
наперебой сообщая друг другу, что выхода нет.



оттепель

И черна же эта яма,
рваные края.
Это родина моямо
ямоямоя.

Что за оттепель и слякоть,
будто на века.
Ни снежка тебе не сляпать,
ни снеговика.

Так живётся в междутучье
птицам всех господ.
Их потом стальные крючья
тащат в ямный рот.


хоттабыч

Старик Хоттабыч летит в чалме,
ноги кренделем на ковре.
Под ним природа лежит в чадре –
золото в мыслях о серебре.
Старик Хоттабыч берет калам
и пишет на желтом сухом листе:
пролетаю Беломорканал,
прошу посадки в Воркуте.
Запад есть Запад, Восток – Восток,
между ними ветхое барахло
листвы, остывающее тепло
литосферных плит,
муравьиный быт.
Между ними рыбная требуха,
никому не нужная жизнь на спор,
никому не внятная чепуха,
земляная червивая кровь из пор.
Запад есть Запад, Восток – Восток,
между ними выточен кровосток.
Традесканция вьется как бечева,
остывает почтовая синева.
Земля кровит и земля пердит.
Поберегись! не роняй спичку вниз.
Седой старик далеко глядит,
а видит один золотой Тавриз.
Где можно повесить ковер на стену
и на фоне сняться для Аль-Джазиры
как не брали пленных, как брали пленных,
как бросали головы их в сортиры.
С перекрытий небесных летит побелка
сначала крупно и редко, потом густо, мелко.
Леденеет волшебный волос,
как мотор, бессильно плюется голос.
Буран, буран, дорогой!
Эй, ты там еще живой?
Торговал бы ты курагой,
торговал своей пахлавой.
Заклинаний топливо на исходе,
Воркуты не найти в природе.
Слетают с коврика птицы райские
и поют по-персидски и по-арабски.


Окна

мы дверь закрыли так неплотненько
что сквозь неё идёт сквозняк
и рядом сели так бесплотненько
и так бесплотненько и так

пред нами рюмочки прозрачные
за ними кушанья невзрачные
а в центре перец соль и хрен
мы виды на посёлки дачные
на лес и всяческую хрень
мы окна в грозную сирень

мы окна вымытые гордые
мы стекла только что протёртые
мы ждём кого-то здесь четвёртого
мы звон фамильного стекла
в буфете выжженном дотла


Не приезжай

Не приезжай.
Тут и так достаточно снега.
Он висит в корзинах и смотрит
глазами убитых пленных.
Так повелел генерал Моралес,
бывший повстанец, а ныне
крутой диктатор.
И мы старались.
Немало наших погибло на этих сценах.

Режиссёр командует: «снято»,
но ничего не снято.
Кардинал возглашает: «свято»,
но ничего не свято.

Всё очень зыбко, неопределённо,
надвое сказано и непрочно.
С юга залетают крошечные шпионы,
с гор спускаются группы косматых рабочих.

Не приезжай.
Когда ты приезжала
на прошлой вакации,
вдруг зацвела кипенная акация,
и белая вишня зрение поражала
не хуже самурайского кинжала,
и тёрн, колючий и наглый,
изъездил нам очи на школьных коньках,
и яблоня пылала как магний.

Вся долина была в лепестках,
и никто не мог знать,
побеждён ли снег или нет.

Война тогда шла ещё двадцать лет
между енотами и тапирами,
обезьянами, пумами и пиратами.
А ты ничего не знала
в своем Саратове.



копты

Мне кажется, мы копты
на этом берегу
и ходим в Коптскую Церковь,
укрытую в гробу.

И пишем муравьиное
коптское письмо.
Оно не очень длинное,
но долгое весьма.

А те — вокруг — арабы,
всегда у них война.
Арабы точно крабы,
пришедшие со дна.

У них тупые клешни,
им очень трудно жить.
А нам — легко, конечно.
Нам некуда спешить.


В библиотеку

Горят огни библиотеки,
паласа розовый бекон,
как будто бы не в прошлом веке,
а в самом прошлом из веков.

И два седеющих обмылка
заносят ногу на порог.
У одного в кармане вилка,
другой до нежности продрог.

А где сегодня наливают?
А где по залу в парике
плывет Евгения Иванна,
как поздний катер по реке?

А здесь сегодня наливают
и строки вечные звучат.
Об этом всех, кто здесь бывает,
оповестил небесный чат.

И будь ты Эдик или Вадик,
благословит тебя тропа,
когда из свернутых тетрадок
заблещет костная крупа.


Беда

Неся на дёснах привкус пораженья,
мы отступали, ибо русский Бог
нам не дал генерального сраженья
и не позволил подвести итог.

В итоге мы катились на восток,
и орды, будто волны, шли за нами,
и на схожденьях выцветших дорог
нас валуны стращали письменами.

Придёшь оттуда – быть тебе с бедой,
придёшь оттоль – посеешь честь и славу.
придёшь по этой – сгинешь молодой,
придёшь по той – отведаешь отраву.

И ночью под ярчайшею из лун
я счастлив был – беда была со мною!
Я снова был мечтателен и юн,
и чувства, точно орды, шли волною.

Я много мог, побольше, чем страна,
я восстанавливался на два счёта,
и стоном отвечала мне она –
моя беда, последняя работа.

У нас на всех была одна беда –
такая шлюха, господи помилуй.
Мы возвращались в наши города,
разя её духами, как могилой.


Одни дома

Сестрёнка-смерть, мы вновь остались дома
и пустоту разделим пополам.
Рассчитаны на сено и солому,
домашние исчезли по делам.

Не разберёшь, весенний или зимний,
огромный день уставился в окно.
Ты мне теперь всего необходимей —
останови своё веретено.

Поговорим о грециях и римах,
согреем чай, отыщем пастилы
и до прихода хрупких и любимых
посуду перемоем и полы.



Фиолетовая юбка

Город выжмется, как губка,
весь печалью изойдет.
Фиолетовая юбка
на свиданье не придет.

Фиолетовая юбка
на диване, ноги врозь,
говорит кому-то в трубку:
ну, не вышло! не склалось!

Мне теперь не до свиданий
среди лавочек и луж.
Мне доверено заданье
четырех секретных служб.

Я сегодня Мата Хари,
и в сапожках на клею
я на Сретенском бульваре
Борю Иткина убью!

Долго мы терпели Борю,
без пардону существо.
То-то, то-то будет горе
томным девушкам его!

Солнце крутится, как бомба,
в детской, желтой с васильком,
обжигая диски Боба
Марли, Розанова том.

Норовя вдоль книжных полок,
где порядка не найти,
дождь устроить из заколок
и из кнопок конфетти.

А в другом конце истории
загорается софит.
Малый зал консерватории
на три четверти набит.

Там играет Боря Иткин –
юный мученик альта,
и вздыхают ирки, ритки
(не она, не та, не та).

Там играет Боря Иткин,
и кружат в его игре
жизнь в меланжевой накидке,
смерть в нейлоновом гофре.


рань

Как много трав и разного говна!
Над пустырём полощется страна –
пиратская нестиранная ткань.

Гип-гип – и тарарахнет зинзивер,
как на рассвете юный пионер.
Ты только по глазам не барабань.

О, запах горна, звук нашатыря,
зачем вы снитесь мне в такую рань,
фасеточную правду говоря?


Самолеты

Первым делом были самолеты.
И вторым тоже самолеты.
Третьим, для разнообразия, драгметаллы.
А потом опять самолеты.

Тридцать третьим делом было хищение
четырех вагонов цветной капусты.
И опять самолеты и самолеты.
В профессии важна специализация.

Открываешь дело № 1275-ПЩ/86 — там самолеты.
Дело № 3798-ХЦ/93 достаешь с полки —
и там самолеты тоже.

А как же девушки? Когда же начнутся девушки?
Этот сакраментальный вопрос
каждое утро
стучится мне в голову,
как непутевый сосед.

А девушки
на лугах цветочных
играют в серсо
или что-нибудь в этом роде.

Дождь серебрит им волосы,
ветер надувает их платья,
как волшебные аэростаты.

Иногда над ними — уууу —
летят самолеты.
И обратно — уууу —
летят самолеты.

Слева — аэропорт Внуково.
Справа — аэропорт Дедово.

Но кому интересны — уууу —
самолеты,
когда есть серсо, и цветочные платья,
и песня без слов,
и журчащий смех без причины?

Я юрист, я живу в конурке
на краю летного поля,
доверху заполненной бумажными самолетами.

С ними сплю, с ними беседую о высоком,
о стратосфере.
Снаряжаю их в далекую Аргентину.

Их шорох, их шелест, шум их турбин,
скрип их крошечных элеронов,
писк их сигналов о помощи, об изумлении,
слабеющий, тающий, тонущий
в темноте.


Дервиш

Каждое утро дервиш сидел в мечети,
ему на корточках делалось хорошо.
Его окружали немытые злые дети,
чужие дети, в лохмотьях и нагишом.

Они его щипали, хватали за нос,
как вражью крепость, брали его числом,
дразнились наперебой, и ему казалось,
что он не дервиш, а бортник за ремеслом.

Потом он выходил, умывался ржавой
водой в корыте, оставленной куркулём,
доставал из мешка ноздреватый сыр и травы
и чувствовал, что завтракает вдвоём.

“О кто ты, мой застенчивый соглядатай?
Без тебя я был бы сказочно одинок!”
Подождав ответа, он свежей хлопковой ватой
затыкал уши и шел отдыхать в тенёк.

А за городом начинался пустынный морок,
где в каждой ветке могла проснуться гюрза
и было не разобрать – песок или птичий творог
залепливает глаза.

Не ходи в пустыню, не слушай ее вопросов.
От этих дней и так голова звенит.
Дикие пчёлы, шуточки водоносов,
огрызки чужих бессмысленных пирамид.


Универсам

Свекла, морковка, яблоко, лимон:
хозяйка целый списочек дала —
до мелочей, что нужно для готовки.
Поправим сразу: свёкла, не свекла
(ребенок изучает лексикон).
Всё есть, за исключением морковки.

В стеклянных банках вяленый инжир,
тугие сетки с надписью “Измир”
(как измельчали в мире апельсины).
Папашка в расточительном пылу
пакетики с орехами для сына
понакидал в тележку на углу.

Трагедия: морковь не завезли!
Что скажет мама, выйдет ли обед?
Перчатка выпадает из кармана.
А в окна бьет весенний первый свет
до слёз, и горизонт уж в пыли,
взметенной ввысь подковой Чингисхана.


***
наверное, существую – не то чтоб эрго
пока на полках копится ерунда
строчками рубинштейна ли, айзенберга
еще какого штампованного жида
мне впору простая запись: мсье рабинович
с такого-то по такой-то, жертва всех перемог
то ли желудок мой баклажанный овощ
сердце тугой чеснок?
кофе, бильярд и розовые ботинки
пены морской нежней
что мне поделать с ней
жизнью, что апельсином на четвертинки
где ришельевской ветреная рука
щекотала оперный за бока


***
хорошо бы нефть подешевела
мы с тобой надели пояса
белым утром, бесконечно белым
вышли погулять на полчаса.

навестили всех кого попало
как воронку помнящий снаряд
чаю пить, а времени так мало
полчаса, не больше, говорят.

мало жили, много выживали
выжили не то чтоб из ума
но из этой кофты, этой шали
купленной в европе задарма.

шибче, дорогая оболочка
ты ещё телесная пока
на тебе два розовых цветочка
призраком истлевшего платка.


гуляние черного кобеля

Что делает моего пса красивым, если не красный красивый поводок?
От такого бледнеет любой противник и любая сука слабеет на передок.
Озирая победно двор и дома с балконами, где едва-едва проросшее солнце жжётся,
мой кобель похож на старого Шона Коннери из фильма про Индиану Джонса.
Я с годами тоже, кажется, хорошею, а то бы пропал, а то бы сгорел дотла,
когда бы твоя любовь на моей шее на четыре дырочки застёгнута не была.


Дуализм

Мы долгое эхо друг друга,
дорога из Карса в Арзрум.
Хурджины, набитые туго,
и старый ишак-тугодум.

Мы тесно стоящие горы:
стираем отроги в песок,
ступая, как горе-танцоры,
подошвой на милый носок.

Но чаще, и чаще гораздо:
как в терцию ветер поет,
владениям Ахурамазды
печальный ведя пересчет.

Где века орудуют клещи
и дня оглушает тамтам,
мы заговор вещи и вещи,
и славно, что ищут не там.

Вот бабочка, вот можжевельник.
Всему соответствие есть.
Но кто здесь друг другу подельник,
халдеям и тем не прочесть.

Еще хорошо на прилавке,
где школьники в тысячу глаз.
Значки, переводки, булавки
вовеки не выдадут нас.


***
А сами мы не местные,
науке неизвестные
диковинные виды.
Не счесть наши обиды.

Стоит между планетами
отцепленный вагон.
Не жалуют монетами,
но и не гонят вон.


***
Солнце опускается вверх тормашками,
кажет на миру обезьяний зад.
Заигрался дворник метлой с бумажками,
неурочной смене порывисто рад.

Силуэтом дворника, серее серого,
разом загорожены Икея и Ашан.
Ждем из Типерери — теперь с Перервы —
поезд муравьиных рыжих партизан.

Для того и рельсы по небу проложены,
шерстяные рельсы, на ять руно.
Раньше бы уселись на ядра, но
ядра переплавлены, пушки уничтожены.


пруды

Я нашарил оранжевый шарик зимы,
он не жжётся, но светит тепло.
Он упруго отскакивает от земли,
на лету выпуская крыло.

Вот он рыжей лисой развернулся в дугу
и с собакой мотает круги.
Вот он медной монетой блестит на снегу,
подбери его и сбереги.

Где студентов и пьяниц гудит мошкара
и пожатьем грозит Грибоед,
одинокий повстанец, не евший с утра,
в пожилую шинельку одет.

Пуховая Лолита пятнадцати лет
к нему тянет язык-леденец,
и запястье ему замыкает в браслет,
и вдоль пруда ведет под венец.

А на Чистом пруду, на вечернем пруду
лёд лимонный звенит тетивой,
и, как детские губы, измазан в меду,
и расчерчен тюрьмой теневой.

А седой Грибоед, деревянных теней
неуклюже ломая узор,
то крадётся за ним, то крадётся за ней,
не решаясь начать разговор.


каховский

Родное северное общество
мне велело убить царя.
Это лекарство от одиночества
не должно расточаться зря.

Нужно осмыслиться, подготовиться,
пройтись по городу налегке.
Света фонарного крестословицы
льдистыми лезвиями в зрачке.

Вспыхнули ягодные смарагды,
и мосты как крыжовенные кусты.
Это глазищи русской правды
показались из темноты.

Помню, шептали мы: воли, воли!
Вольной зимой и без шуб тепло.
А тут, прислушаться, волки воют:
вот так наше эхо до нас дошло.

Куда трусит этот волчий выводок?
Ещё вчера пировал наш круг.
Нет, не съедят, но до шерсти вывернут,
и будем снова мы — другу друг.

По аллеям уже раздетым
бежим с товарищем юных лет.
Нос в табаке, хвост пистолетом
и в зубах второй пистолет.


вокзал – чтение

Я читаю записки сволочного человека.
Он думал, что родился и живёт не ко времени,
и что он бесполезен для города и века
и ничего не вырастет из его семени.

Кислый сквознячок щекочет занавесь буфета,
буквы на табло переминаются в танце.
Шепчутся молитвы из Тютчева и Фета,
только не доходят до начальника станции.

Кафель мой, натёртый давлеными вшами.
Холод сквозь фрамугу вплёскивают шайками.
Ломаные лица такими же грошами
рассчитываются с таксофонами и попрошайками.

Человечки собраны из набора лего,
члены их не гнутся, позы их топорны.
Я с вокзальной люстрой искал человека:
выдрал ее и тащил до конца платформы.

Где-то в кабинете чин не из последних
ловкую шифровку передаст по рации,
и нас с тобой задержат за растление малолетних,
и нас с тобой посадят за валютные операции.


сад

Ах, после Освенцима, после Освенцима
надо зайти в замечательный сад.
Просто развеяться, просто развеяться,
о ерунде поболтать.

Купы, куртины, боскеты и клумбы,
робкая статуя с голым плечом.
Разное наврано ради Гекубы,
всё это ей нипочём.

Птенчики-нищенки, девочки машеньки –
может быть, даже в Таврический сад.
Может быть, встретимся даже у башенки,
как миллионы столетий назад.


ассорти “гуниб”

В частном доме, где-то в Дагестане,
по углам сидят боевики.
Обложили гады-христиане.
В этот раз, похоже, не уйти.

А хотя – какие христиане?
“Отче наш” не знают назубок.
Что им делать в этом Дагестане,
где из камня слышится пророк?

Не прорвутся братья на подмогу.
Саданёт в окно гранатомёт.
Магомед оторванную ногу
на крылах к Аллаху понесёт.

И комроты лермонтовским слогом
проорёт в нахлынувшую тьму:
“Выходите, суки, на дорогу,
ты, и ты, и ты, по одному”.

И комроты мне укажет строго,
безбородый юноша Аллах:
“Что ты блеешь лермонтовским слогом,
если не был в этаких горах?”

Я скажу: “Есть грех, и есть привычка,
только как я в этом виноват,
если я – придуманная птичка,
не фотограф и не аппарат?”

“Врёшь ты всё, вон кучер твой и бричка,
и твоя столичная родня.
Я один – сверкающая птичка.
Смертный воздух целится в меня”.



грани

У небесного икосаэдра
облаками присыпаны грани,
и неясно – это глаза его
или это поля для брани,
где разумные бьются слизни
с марсианскими рудокопами.
Где уж нам со своими европами,
с австерлицами…



космонавты

Мне снились погибшие космонавты,
их жёлтые волосы, лунный шёлк.
Рассолом затопленные шахты,
на дне которых я их нашёл.

Один майор, один подполковник –
асы тутаевских ВВС.
О чём их подвиг? Никто не помнит
по эту сторону от небес.

Да, только мёртвые космонавты!
Я никогда не видал живых,
хотя и по сёлам таскал манатки,
и девки соломенной был жених.

Я до сих пор на листке осины
плыву из Углича в Кострому.
Я карту звёздную не осилил,
но не отдам её никому.



солярис

Я жду, когда небо нахмурится,
завоет в лесной полосе.
Мне хочется танков на улицах –
побольше, а лучше бы все.

Связисты, военные лётчики,
сапёры в едином ряду.
Путчисты, переворотчики,
сегодня же будем в аду.

О, тучи бугрятся поступками!
О, молния блещет мечом!
А мы, с электронными трубками,
похоже, опять ни при чём.

Из желчного неба-соляриса
льёт дождик, и сердце щемит.
Опять этот Пуго стреляется,
как юнкер какой-нибудь Шмидт,

и “скорая” метит Тверскую
крестами и светом нулей,
как брошенную мастерскую
в обломках чужих мебелей,

выруливая на Манежную,
где вроде народ – не народ
стремится в клоаку промежную
как в кукольный водоворот.



балаган

Этого? Недостаточно изувечен.
Рано его выпускать на арену цирка.
Я бы еще немного его почикал,
только вот нечем. Нет инструментов. Нечем.

Тронемся как мы есть. Шапита шапитою:
“Балаган отправляется в Бологое!”
Наша повозка гремит как пустая бочка.
Будет служить не словом, а запятою.
Будет стоять за плитой. Запятою. Точка.

Будет метаться в фартухе, кашеваря,
резать цибулю, плакаться о Граале,
пока мои искромсанные твари
крутят под куполом сальто своё мортале.

Древнее право быть среди нас уродом
даром не дастся, что там ни говори.
А у нас ещё и первый билет не продан.
Мы догрызаем последние сухари.



уржум

Мальчики из Уржума
смотрят темно, угрюмо.
Ночь угнездилась в их глазах.
Они при ивовых лозах.

Идут лозоходцы
по луговине.
Кушать им хотца.
Жёлтые зубья в глине.

Ищут чего-то.
Или кого-то.
Хорошо, если золото.
Хорошо, если воду.

Земляные отроки,
вялые шмели.
Шевеленья, отклики
из-под земли.

 

Сухиничи

В Сухиничах поезд стоит двадцать три минуты.
Вдоль вагонов маячат люди, увешанные игрушками.
Здесь, наверное, фабрика этих игрушек, чем еще заработать?
Сносно идут собаченции разных пород, грибы с глазами,
ослепительно-белые кисы, из-за них семафора не видно.
Труднее продать слона.
Вот он, крашенный марганцовкой,
плывет на плечах у грустного человека,
и попробуй его продай.
Кому нужна такая морока?
У хохла из Хмельницкого злая жена и полно чемоданов,
деловые мужчины переживают свое похмелье,
два поэта в шестом вагоне еще не проснулись.
Румяная кукла в длинном немецком платье
верещит электрическим голосом:
“Не забывай меня, милый!”
Да как и забудешь тебя,
когда ты повсюду и душу мою облегла?
Обнять тебя всю у меня не хватает рук,
но ты не руби мне за это кисти.
Здесь еще рельсы прошли, а два километра вбок –
этого места я никогда не увижу.

Я, пожалуй, еще посплю, до Москвы четыре часа.
Поезд поскользит, как нож по облачному студню.
Я теперь марганцовистый слон, ничего не нужно мне на земле.
Тут же за мной погналась постаревшая кукла,
воск на ее щеках, волосы гудят на ветру,
кашляет и кричит: “Не забывай меня, падла!”
а внизу ходят маленькие человечки
с большими звериными головами.



хорошо

Хорошо иметь профессию,
тёплый угол, вкусный дым,
и в кадящую процессию
не встревать по выходным.

Хорошо идти до Киева
с языком на поводке,
восклицающих «распни его»
оставляя вдалеке.

Хорошо возиться с кошками,
сторонясь иной возни:
крыс, питающихся крошками
и дерущихся за них.


таити

Коль славен наш Господь в Гаити
и офиген.
А я бы съездил на Таити,
как Поль Гоген.

Кормите там меня, поите,
целуйте в рот.
Только живьем не хороните.
Не надо вот.


достоевский

Никогда не знает Достоевский,
будут ли развязаны глаза.
Только слышит шёпот, что ли, детский:
“Это можно. Этого нельзя”.

И когда выводят перед строем
(а глаза упрятаны в тюрьму)
и сверкает гвардия покроем
публике посадской, не ему.

И когда грохочут барабаны
(перепонкам, видимо, не жить)
а с ветвей свисают мальчуганы
и мечтают в армии служить.

И когда отвесная команда
выпадает — “цельсь”, и тут же “пли”,
и в ногах качается громада
грозной, неизведанной земли –

“Ну сейчас, сейчас уже повязку
сволокут, покажут белый свет…” —
в голове нашёптывает сказку
ангелок семи неполных лет.


москва гламурная

Раньше были мы фашисты,
ать чеканили и два.
Нынче стали мы вещисты,
вот что делает Москва.

Помню, мчались мы сквозь тучи:
полюбуйся, русский швайн!
А теперь надели гуччи,
праду, кельвин кляйн.

Для чего нам было, братцы,
брать ее, Москву?
Ради модных рестораций,
ради сладких рандеву?

Лучше б гнили мы в землянках,
жрали сапоги.
Лучше б мы горели в танках,
жарких, словно утюги.

Барбароссы не провален,
точно в срок исполнен план.
Отчего ж смеется Сталин
с огненных реклам?

Русский Сталин, бог гламура,
с чёрной трубкой набивной.
Русский парк, а в нем культура,
как перед войной.

Вот и маемся в квартире,
ходим в клуб “Рамзес”.
Ждем, когда отряд валькирий
спустится с небес.

И тогда на штурм Америк
сквозь жестокий океан
поведет нас Герман Геринг,
Хайнц Гудериан.


Черника

«Жизнь после смерти существует», —
говорит британский учёный.

Он садится в дутое кресло,
запивает таблетку бокалом сухого шерри,
регулирует микрофон
и повторяет:
«Жизнь после смерти существует.

Мы провели эксперимент,
отобрали троих согласных.
Троих, кому терять было нечего.

Наркомана со сгнившей ногой мы взяли из клиники,
несчастного влюблённого сняли с лондонского моста,
русского олигарха вынули из петли
в ванной его особняка в Челси.

Мы посадили их в лодку,
построенную по египетскому проекту,
который был найден во рту
у мумии царского писца.

Напоили их сонной водой
и пустили вниз по Темзе.

Знаете, мы тогда не ожидали многого.
Еще один грант, еще один ловкий отчёт.

Потом мы весело встретили Рождество.
С коллегой Бобом, с нашими семьями
поехали в Инсбрук.

Там Боб сломал позвоночник,
неудачно упал на склоне.

Я переспал с женой Боба, Пэт.
Мне было очень стыдно,
но она была так мила и несчастна.

А к Пасхе зачем-то вернулись они.
То есть как вернулись?
Лодку нашли на краю скалы, в Шотландии.

Все трое были здоровы, довольны жизнью,
стоит ли говорить.

А что они видели, о чём рассказали?

Рыжие домики, бурые домики, лето.
Озеро светлое, чистое, но холодное.
Нары в два этажа, узкие очень кровати.

На завтрак — мусс шоколадный, лиловый кисель, запеканка.
„Tere” — говорила им белая, полупрозрачная женщина
будто бы с зачатками крыльев за плечами.
„Tere” — они ей отвечали,
скоро научились так отвечать.

А потом они видели склон,
где толкались зелёные мхи и черника
и побеждала черника.
На коленях они ползли вверх,
по пути объедая чернику.

Уже и колени, и локти,
и лица у них были в чернике —
синие, чёрные,
а склон не кончался.

Но вот он и кончился.
На плоской вершине
их ждало солнце — спокойное, бледное.

„Это я, ваше солнце, — говорило оно. —
Я не жгусь, меня можно потрогать”.

Солнце протягивало к ним
свои семнадцать рук
и сажало в лодку.

Они плыли над местностью, высоко-высоко,
и леса елей казались лесами можжевельников,
и леса елей казались лесами можжевельников,
и холмы казались валунами,
и море казалось веером
освещённых дорожек.

Что сейчас с этими людьми?
Ну, если вам интересно…

Наркоман занимается гольфом,
третье место в родном графстве.

Влюблённый теперь проповедует
слово Божье
в джунглях Калимантана.

Этот безумный русский сказался мёртвым,
а на самом деле уехал к себе домой,
взял в аренду участок леса в глухом краю
и выращивает чернику.
Только чернику».

Учёный вытер салфеткой гной,
выступивший из складки на лбу,
поправил перчатку,
сверкнув жёлтой костью
запястья.

«Ну вот, пожалуй, и всё».

Затянулся ночной эфир.
Вот-вот рассветёт, и надо спешить к машине.
Как-то не хочется с солнцем наперегонки.
От его длинных, острых, стремительных рук
не хочется уходить, как от полицейской погони.

Хочется просто спокойной дороги домой.



***
Я имею право
говорить себе.
Я не умираю
в классовой борьбе.

Ни в литературной (мутной и блатной),
ни в контрокультурной,
ни в какой иной.

Не забили рот мне
всяким барахлом:
патокою рвотной,
мерой и числом.

Я не актуальный,
не передовой.
Я полтораспальный,
тёплый и живой.

Я таскаю тело,
как отшельник-рак.
И чихать хотел я
на грядущий мрак.


***
Возьмёмся за руки, друзья,
а то вот эти кумовья
и те лихие компаньоны –
все обнялись, как миллионы.
Повсюду шобла и кружок,
и камарилья, и мишпуха.
А ты-то что один, дружок,
неужто не хватает духа?
Нет, дух стремится в небеса,
он чужд горизонтальной связи.
В итоге сыр и колбаса
вновь достаются всякой мрази.
Смотря на хоровод нулей,
стоит у стенки дуралей
уж во втором по счету веке,
как в лагере на дискотеке.


***
В библиотеке есть закут,
там три кураторки живут.
Едят пшено, глядят кино,
Латуру молятся Бруно.
Их изнасиловали братья,
мир не раскрыл для них объятья.
Отцы их выгнали из дома,
теперь им родина – ризома.
Одна жирна, как божья свинка,
другая – бритая блондинка,
ещё одна тоща, очкаста,
с мечтой родить от педераста.
Они грядущего агенты,
они курируют ивенты
и проектируют машины
для ликвидации мужчины.


***
Меня перестали печатать
журналы моих выходных,
журналы бутылок початых,
знакомых пельменных, пивных.
Журналы сатир и бурлесков
дают от ворот поворот.
Журналы тверских перелесков,
рязанских грибов и болот.
Журналы о были и нови,
о ходе сезонных работ.
Журнал моей вечной любови
ни строчки моей не берет.
А может, скажи мне на милость,
приятель, и недруг, скажи –
все эти журналы закрылись,
свернули свои тиражи?
Быть может, и небо, как свиток,
чурается выхода в свет,
поскольку в портфеле избыток,
а денег в редакции нет?


***
Бенедиктов – это звучит солидно.
Бенедиктов – это звезда столицы.
Ходит гордо, смотрит молодцевато.
Реформатор, визионер, новатор.
 
Ну, а Пушкин… даже по звуку: «Пууушкин».
Полевой зверек, шерстяные ушки.
Староват и ростом жене по сиськи.
Неприметный прыщ на земле российской.
 
Бенедиктов – мощь, Бенедиктов – буря.
Бенедиктов – солнце в густой лазури.
Бенедиктов, волн повелитель юный,
поведет в Америку наши шхуны.
 
Ну, а Пушкин – это пурга, телега.
Это вьюга нам наметает снега.
Темнота, метель, без огня селенье.
Синоптическое недоразуменье.


***
Память поэта
держится не тиражами и не премиями.
Тиражи сдаются в макулатуру,
премии забываются
наутро после фуршета.
 
Память поэта
держится двумя или четырьмя женщинами,
которым он показался интересным в компании.
Как-то по-особенному улыбнулся,
сказал остроумный тост,
неловко разлил вино,
мило наклюкался.
 
Память поэта
держится двумя или четырьмя женщинами,
встретившими его на холмах возле Афин.
Пьяные были все, мало что помнили.
Звон тимпанов, тирсы, увитые виноградом.
 
Теперь у одной в архиве лежит его глаз,
сморщенный подобно сушёной хурме,
у другой – его лучевая кость,
а у четвертой – его указательный палец
со следами зубов.
Где они, эти зубы?



По техническим причинам

Переносится вечер поэта такого-то
без особой причины, без явного повода,
ну а я-то как раз собирался прийти –
посидеть, пообщаться, свалить к десяти.

Две недели проходит – опять переносится.
Неуверенно держит очки переносица.
Может, что-то стряслось? Может, надо помочь?
Но порывы смиряет московская ночь.

Переносится снова, и снова, и снова
распиаренный вечер поэта такого.
Неужели не слышать уж нам никогда
эти строки, душистые, как резеда?

Просмоленного голоса фиоритуры,
отголоски судьбы и обломки культуры,
эти рифмы, что некогда шли на ура,
вдохновив нас на первые пробы пера?

А представьте – однажды возьмет и объявится,
будет в правой сигара, а в левой красавица,
и четырнадцать верных, лениво пришед,
позабудут о том, что пришли на фуршет.