Конаныхин
«Дмитрий Конаныхин автор нескольких добротных «советских» романов — про войну и любовь, про смысл жизни и смысл истории — про нашу страну, которая была, есть и будет. Сейчас так уже не пишут, а он пишет, потому что он дилетант. Он с детства «мечтал о звёздах», хотел быть инженером космическим и к этому готовился. Окончил что-то очень сильно бауманское или, в общем, техническое (я не разбираюсь), защитил зверский диплом, и как только он готов был к исполнению своей мечты, государство Советский Союз закончилось и молодые инженеры (в особенности космические) сделались не нужны. Так (но не сразу в тот же миг, разумеется, а после двадцати лет жизни) он и стал писателем». Лев Пирогов.

facebook


 

 

МОЯ 282-я БОРЬБА

Давным-давно, когда я ещё верил в дедморозов, моим вторым романом заинтересовалась замечательная девушка, очень толковая и прогрессивная. На радостях, я тут же ей отправил файл, потом ходил по улицам, пинал опавшие листья, дышал морозным воздухом и, вообще, был счастлив.
Она позвонила на следующий день.
— Дмитрий…
— Да, Розалинда. Слушаю вас.
— Вы понимаете, Дмитрий, ваш роман… Мы его прочитали.
И тут до меня дошло.
Не просто дошло, а ДОШЛО.
Что я, с дури ума, послал файл с рабочим названием.

Ребята.
Никогда не посылайте роман с названием вроде «Ниггерские ниггеры» в Бронкс.
Вас не поймут.
Вот и меня не поняли.

Пока Розалинда что-то очень вежливо и аккуратно говорила, я успел выпасть в осадок, расстроиться, просто в хлам как расстроиться, потом махнул рукой и приготовился слушать заслуженный приговор.

— Дмитрий. Ну… Вы же всё понимаете.
— Да, конечно. Конечно, всё понимаю.
— У меня будет к вам просьба.
— Э-э-э?..
— Вы, конечно же, понимаете, что ваша книга, ну, понимаете?
— Да, конечно.
— Я рада, что вы понимаете. Но у меня к вам личная просьба…
— Да, конечно.
— Не могли бы вы прислать продолжение, следующую книгу? Конечно, это никогда не будет напечатано, но… Мне лично… Мне очень хочется узнать продолжение — чем там дело закончилось.


 

 

ЖУРОВ (О русском космосе)

— А… Вот ты где спрятался… — мой отец вышел на заросшую мхом полянку, такую тихую, что было слышно, как звенели капли, стекающие по хвое молодых ёлочек. – Далеко забрался, Женёк.

Журов смотрел на ёлочки, прислонившись белой щекой к сырой, чуть смолистой шершавости раздвоенной сосны.
— Знаешь, Надя очень просила… – отец пошарил по карманам штормовки, достал пачку «Ту»
, прикурил. – Надя, говорю, просила… Да. Видишь, как получилось. Самолёт завтра. Генеральный говорит, найдите срочно Журова, а Надя, мол, в лес ушёл. Мы с ног сбились тебя искать, где наш главный по водородной системе, куда запропастился наш Женька, пропажа наша. Погоди, я присяду, Жень?
Он достал из кармана кусок невесомой вакуумной плёнки ПЭТФ, шуршащей, блестящей, и положил на пенёк, чтобы штаны не промочить. Уселся, раскурил сигарету.
— А я говорю, слышь, Жень, говорю, я ему говорю: «Ну сколько можно Женьку по командировкам мотать? Нельзя. Сорок дней, три дня, сорок дней, три дня. Пустыня. Да… Видишь, меня-то Беляев позже нашёл, так бы я сказал Генеральному, видишь, А Гогия, он упёрся, ни в какую, сам понимаешь, партийный товарищ у нас, Арам Вазгенович. И Бабуров тоже. А, слышишь, Фима Зильберштейн, он вообще ногами топает: «Найдите Женьку, я без него думать не умею!» Слышь, Женёк, подожди, я сейчас их позову. – и отец засвистел особым, шипящим свистом, по которому его сразу опознавали на всех площадках Тюратама. – Ну вот, Женёк, как раз на одиннадцатой системе… А! Погоди! Секунду… — и ещё раз засвистел навстречу гулкому эху голосов.

Где-то далеко перекликались усталые люди, пробиравшиеся по густому, сырому подлеску.

— На одиннадцатой системе как раз, представляешь, оказывается не всё так плохо. Там ребята из Загорска перемудрили с вакуумом, всё нормально. По шестьдесят четвертой рассечке закрылись, прогнали по циклограмме, всё нормально. Это Гогия панику развёл, можно было и без тебя обойтись, как на духу говорю… Тихо-то как, Женя. Такое тёплое начало ноября. Небывалое. Я б не поверил, взяли бы Надю, за грибами бы метнулись, если бы не командировка. Помнишь, в общаге всё думали по грибы рвануть? Эй!.. Эй!.. Здесь! Здесь, кто там ломится?.. Сюда!.. А… Это ты, Зильбер…

— Саша! Нашёл!
— Тихо, Фима. Тихо. Да тише ты, гений. Ну… Ну, Фима. Ну что ты… Вот так, Фима. Вот так бывает. Подождём?
— Я не знаю.
— А этих, старшину будем ждать?
— Давай не будем. Не хочу. И он…
— Правильно. Держи. Здесь. Чуть подними. Ну вот, Женя, дождался…
— Саня!
— Фима-Фима… Сейчас я, Женя, сейчас.

Отец перерезал верёвку, подхватил ледяное тело Женьки Журова под мышки. Голубые глаза Женьки удивлённо и устало смотрели вверх – мимо их лиц, в тусклое небо.

— Саня, как же так? Боже, какое горе, Саша! Боже, какое горе, а Надя! Что Наде скажем?
— Что скажем? А что скажем? Что Женька в лес ушёл – это скажем? Что Женька не мог больше ездить в командировки – это скажем? Ты же знаешь, что он не струсил. Он просто больше не мог.
— Не мог… Саня… Саня, какое горе, Саня! Я пойду… Я пойду к Беляеву. Я ему всё скажу!
— Фима, на закури лучше. Вон, ребята идут. Сейчас понесём мы нашего Женьку…

Я очень хорошо помню рассказ отца – как повесился Женька Журов, ведущий по водородной системе, гений и умница. Как Журов больше не мог летать в Тюратам, как пил, а шпак его не брал, не брала зима, не брала бурая глина, которую пустынные ветродуи надували в щели гостиницы, под двери, всюду. Страшное дело – бесснежная зима на Байконуре. И постоянная гонка. Гонка, гонка, гонка, потеря вакуума, системные, рассечки, предклапаны, опять опрессовки по рассечкам, настройка системы, комплексные, опять, смежники, загорские аэлиты, косяки ленинградцев по системе управления, да по одной ли системе, примёрзшие перчатки к лестницам на такую верхотуру, где сидят только промерзшие циничные сварщики у которых на касках выведено любовное послание инженерам «Не стой над душой!» Гонка со временем, гонка с мысом Канаверал, это там Флорида, рай на земле, а здесь пустыня, здесь край земли и космоса, здесь летом звёзды в кулак и слышно, как поворачивается со скрипом Земля на своей оси, а где-то рядом в тишине отсапываются вонючие верблюды, с плоскими, солнцем выжаренными горбами, и тихо покуривает трубочку пастух в толстенном халате – так бесшумно сидит, что только по запаху пота и дыма понятно, что рядом с верблюдами человек. Пустыня, ровная, как стол, пустая, как… как край земли, край мироздания, край сознания, край совести, край надежды. Днём выкатывается оранжевое, стремительно белеющее Солнце и утренний зной становится нестерпимым, металл жжёт руки и не спасают души на отметке «50», а надо пешком – всё выше, выше, туда, к монтажникам, потому что там стоят основные гребёнки клапанов, там вся регулировка – и весь день по телефону менять параметры, слушать, как скрипит металл, как дышит башня, а рядом, над бездонным лотком стоят деверторы, ещё выше – и сварщики ловят искры электрического огня, те самые, которые «не стой над душой» — простые и циничные, и, Боже упаси, если сердце, летит тогда Икар вниз, в лоток и только красная клякса свежей крови рядом со старым пятном, а потом прилетает обезумевший «УАЗик», срочное совещание, ещё, потом опять на площадку, автобус с одуревшими от жара людьми останавливается: «Мальчики налево, девочки направо!» — но не в туалет, куда здесь спрятаться, здесь всё выходит с потом, даже ведро берёзового сока, – ведь ровная как стол пустыня, нет, просто становятся враскоряку, чтобы жар пустыни за минуту высушил мокрые рубашки, платья, брюки, трусы – и никто друг друга не стесняется, потому что – пустыня. И так год за годом, и так, чтобы до инфаркта, и так, чтобы на совесть, а ночью в гостиницу вояки привозят технический спирт, потому что в тридцатый раз слушать «Семнадцать мгновений весны» на казахском уже невыносимо, а потом выбегает Зинка из номера расчётчиков и кричит по коридору: «Я сейчас сойду с ума!» и так день за днём, сорок суток, домой. А если ты Женька Журов, если ты лучший, тогда через три дня – не успевает Надя выплакать глаза, как снова – звонок. И ты берёшь трубку – а там: «Евгений Александрович, самолёт завтра». И это уже так настоебенило, так, что просто до отупения – ты растворяешься в пространстве и времени, потому что работа, потому что космос, потому что все так, и никому нет дела до того, что ты… Да что ты – вон, посмотри, как другие живут, да. И опять «Учкудук, три колодца» по радио, и опять плачет Надя, и снова, и опять, и пошли вы все – не могу!
Женька Журов не смог. Не дотерпел до взлёта «Веги». Его убила чёрная тоска и сволочь Гогиев, обзавидовавшийся на Женькину гениальность – загонял по командировкам. Через два года полетел «Буран», все были пьяны и счастливы, потому что опять сделали невозможное. Это потом – потом, как всегда, будет принцип «Четырех Н» — наказание невиновных и награждение непричастных. Беляев помрёт от рака, его не спасут даже в «Кремлёвке», его «Звезду» нацепит Бачурин, новый Генеральный, а ордена Почёта получат даже секретутки, а Фимку – гения всех систем вычеркнут, потому что… Да ясно всё. И отца вычеркнут. Чтобы лишнего не говорили, умники. А потом Горбачёв всех предаст и будет уже не до края мироздания, каждый будет сам за себя. Каждый будет сам идти, сам жить, сам спиваться, сам вешаться, умирать от злых болезней и надеяться на лучшее, будет умирать от горя или от счастья, как Моисей Соломонович Фишман, начальник отдела снабжения, продавший заводской мобзапас нержавейки и в одночасье обрушивший котировки Лондонской биржи металлов, представляешь, старик, Моисей увидел распечатку своего счёта, свой первый миллион баксов и умер, дурак, от счастья, даже не потрогав. И такое у людей бывает счастье. И будет ещё много зла и несправедливостей, потому что несправедливости легче хитрить, чем разрывать цепи тяготения и отправлять на орбиту ребят в сверкающих лодках. И новые ребята, новые умники – кацапы, бульбаши, хохлы, жиды, хачи – новые тютьки-идеалисты – построят космодром в Шрихарикоте для индусов и «Морской старт» для американцев – да выпендрятся же! И сделают, потому что умели и умеют. Потому что по-другому не могут…

Фима пришёл в церковь. Старый, седой Фима Зильберштейн стоял и смотрел на гроб, в котором лежала моя мама.

— Дима, сколько Тане было?
— Шестьдесят пять.
— А отцу, ну, Сане сколько?
— Шестьдесят… Фима…
— Что, Дима?
— Фима, спасибо, что пришёл.
— Дима, ты что…
— Фима, ты ж мой учитель. Ты ж меня всему научил, вы с отцом такая пара были.
— Это да… Не хватает мне Сани… Знаешь…
— Знаю.
— Ну а сам ты как? В Москве?
— В Москве.
— Удачно? Всё хорошо? В коммерции?
— Да, всё хорошо. Два сына. Вот, мама, знаешь… Она у нас молодец.
— Да. Таня всегда молодец была. Они с отцом тогда, на системе, когда вдвоём остались – всех выгнали. Я в пультовой был, а они…
— Знаю. Прощались тогда. Спасибо тебе, Фима.
— Да что ты… Что ты… Дим, я пойду.
— Почему? Служба потому что?
— Да нет. Дим… Я атеист, ты знаешь, я не мог не прийти, понимаешь, Дима.
— Да, Фима.
— Дим, там приехала комиссия. Новая. ФСБ. Этих-то за яйца взяли.
— Да ты что? Новая работа? Новая тема?
— Ну… Новая. Старая. Твоя тема.
— Не прошло и десяти лет, как наша тема стала новой.
— Ага. Ну, теперь много работы будет. Эти, знаешь, как им крутят бейцы?
— Представляю. Фима, ты звони. Звони. После отпевания, я не знаю…
— Всё хорошо, Дима, я позвоню.

Он пошёл. Мой старый учитель. И ребята из отцовой бригады. Уже седые, матёрые. Прошедшие Тюратам, Плесецк и Шрихарикоту. У них работа. У них новая работа. Они снова полетят туда, в Тюратам, где вояки-лётчики по привычно крутой глиссаде падают с небес на землю. Полетят туда, в пустыню, где бурую глину несут морозные ветра.

Они поднимут звёзды в небо.
Русские инженеры.
Я люблю их.


 

КЛАССНЫЙ ДЕНЬ.

Она была огромная.
Совершенно огромная – не помещалась в глаза. Ноги, как колонны, над ними что-то серое, бесформенное, уходящее ввысь, не разглядеть. Из этой выси показалась ручища. Она увеличивалась в размерах, как подушка, летящая в лицо.
Запах.
Я осторожно свёл глаза и обнаружил под носом это.
Серая алюминиевая ложка, к которой прилипла бурая лужица рыбьего жира.
— Давай. – сказала тётка. – Пей.
— Сынок, пожалуйста. – Мама опаздывала в институт.
Я знал, что маму подводить нельзя, открыл рот. Тётка больно сунула мне ложку в горло, рыбий жир плюхнулся на язык. Легче проглотить тряпку, которой моют сковородки. Я честно пытался проглотить.
Получилось.
Я пошёл по коридору, помахал маме рукой. Мама улыбнулась мне, тоже помахала. Дверь пыхнула морозным паром и закрылась. Сзади раздался блевок – кто-то следующий пытался проглотить детсадовское причастие.

Я зашёл в группу. Группа сидела на стульчиках и ждала своей очереди на горшок. У каждого был свой горшок, но тётка сказала, чтобы все сходили по очереди на один. Я не сообразил и оказался последним. Горшок был полон по края.
— Давай. – сказала тётка. – Быстро.
Я не знал, что делать.
Группа подтянула колготки и смотрела на меня. Кто-то жалел, кто-то засмеялся.
Давай. – сказала тётка. – Быстро.
— Я…
— Быстро.
Я снял колготки и трусики и сел на горшок. Моча выплеснулась на пол. Я встал с мокрой попой.
Я не знал, что делать.
— Дурак. – сказала тётка. – Вытирай.
— Как? Я…
— Я тебе покажу – как.
Она надвинулась на меня большой серой тучей.
— Поднимай руки. Быстро.
Я послушно поднял руки. Тётка сняла с меня новенький белый свитер, а на груди — серый зайка и оранжевая морковка. Вчера я целый вечер смотрел, как мама довязывала свитер. Я очень полюбил зайку и весёлую морковку. Зайка был как кролики у бабушки.
— Вытирай. – сказала тётка и сунула мне в руки свитер. – Быстро.
Я не знал что делать. Группа замолчала.
— Давай. – сказала тётка. – Быстро.
Я подтянул трусики и колготки на мокрую попу. Стало теплее. Наклонился и стал вытирать свитером лужу. Когда я был маленький, я любил помогать бабушке Нюсе, маминой маме. Я умел мыть полы.
— Быстрее. – сказала тётка.
Я заплакал. Группа не смеялась.
— Сидите тут. — тётка подняла горшок и понесла в туалет.
Её не было долго. Мне так показалось.
Тогда я вышел из комнаты, пошёл к шкафчикам, нашёл свой шкафчик с клубничкой и стал одеваться. Надел зелёные тёплые штаны. Надел свитер, который очень противно пах. Достал из валенок и надел шерстяные носочки из козьей шерсти, которая связала бабушка Маша, папина мама. Она всегда вязала мне носочки и передавала посылкой – каждый раз больше на размер. Бабушка Маша каким-то чудесным образом знала, что я расту. Повязал шарф. Надел шапку, шубу, застегнул. У меня была коричневая шуба из медвежьей шкуры. Я тогда ещё не знал, что шубка из наших кроликов, я очень гордился, что буду сильный, как мишка. Влез в валенки. Надел варежки. Забрал свою лопатку из шкафчика. Посмотрел, ничего ли не забыл. Я всё-всё забрал – и лопатку снег копать, и мишку Топтыгина. Дверь не открывалась. Но я бухнулся в дверь ещё раз, она открылась. В тамбуре я отыскал свои санки – с самыми весёлыми планочками. Открыл дверь на улицу.

Солнце уже взошло. Было очень-очень красиво. Синие сугробы были выше моей головы. За крышами домов, из высокой трубы в кремовое небо поднимался ярко-розовый столб дыма. Я спустил санки, взялся за верёвочку и пошёл к маме в институт. Снег очень громко скрипел. Как бабушкин крахмал. Навстречу прошёл детсадовский кот – под ним снег не скрипел. Кот мне что-то мявкнул. Я помахал ему, открыл калитку, отлепил примёрзшую варежку от железа и пошёл по улице.

Мимо торопились взрослые, они не обращали на меня внимания. По улице ехали машины, пыхая морозным выхлопом. Я шёл к маме. Я хорошо знал дорогу. Мне было три года.

Маме позвонили из детсада через полчаса. Сказали, что меня нет. Мама очень закричала. Потом позвонила на рабочий телефон папе. Папа не стал кричать, сказал маме, чтобы сидела у рабочего телефона, а сам побежал из Второго, секретного, корпуса, который был спрятан за заводским забором в лесу. Папа был пограничник, ему было двадцать восемь, он бегал очень быстро. Папа прибежал в детский сад, увидел, что нет санок, и сразу понял, что я ушёл. Надо было понять, куда я ушёл. Папа взял заведующую за грудки, та сказала, что произошло. Папа был пограничник, а пограничники очень быстро думают. Он понял, что я очень обиделся и ушёл за помощью, а раз у меня не было ключей, то я пошёл к маме на работу, потому что к папе меня не водили. Тогда папа бросил заведующую и быстро побежал в сторону института.

Солнце уже поднялось над домами и всё вокруг было очень нарядно, как на новогодней открытке. Розовый снег громко скрипел под его ногами. По улице ехали машины, в клубах пара. Люди прыгали в стороны – так быстро он бежал. А на полпути к институту – он всё точно рассчитал – папа увидел меня. Я шёл правильной дорогой, в санках ехал Топтыгин и держал лопатку.
— Привет. – папа остановился, упёрся руками в колени.
— Привет. – сказал я.
— Пошли к маме?
— Пошли.
Я дал ему руку в варежке. Папина рука была очень горячая. От головы шёл пар.
— Пап.
— Что?
— Надень шапку, холодно.
— Хорошо, сынок.
— Ты меня нашёл, да?
— Я тебя нашёл, сынок.
— Всё хорошо?
— Всё классно, сын.
Действительно, это был классный день.
И совсем не холодно.


 

НЕ ПОМНЮ

Всю жизнь удивлялся способности людей шпарить цитатами из любимых книг или фильмов: «Помнишь, как Стива? А Китти? Вы помните, как это у Мандельштама?.. Ну, как же, вот, Цветаева, из моего любимого… Нет, ну как же, помнишь, как Веничка, это же гениально!»
Не помню.
Горы прочитанного – а не помню.
Даже неловко. Глупо. Смотришь на людей и чувствуешь себя… ну, не то, что деревенщиной, это правильно, но слишком неловко так себя чувствовать, слово есть похожее, извинительное – пусть будет – аутистом каким-то. С детства ненавидел заучивать «Дуб» — как там Болконский дубу восхищался. Или как его шарахнуло в поле – лежит и в небо: «Небо!.. Небо…»
А оно каждый день над башкой – небо.
С рифмованными строчками вообще катастрофа. Стихотворения – они же как пилюли, гладкие, маленькие, в горло, когда ангиной болеешь, бульк! – и проскочили. Запьёшь водой, маме спасибо скажешь, ждёшь, когда вылечишься. Стихотворения, они же шаманству или молитве сродственны, как у тех египтян, что мир видели, как знали, а не знали, как видели, так и с этими подобиями заклинаний – тут тебе и ритм транса, тут и синкопа, образы, смешения – и вечное сияние символов, очищенных от всяческих окурков прозы, прилипших к подошве языка.

Не помню. Не помню, ужасно стыдно. Запомнить – делать усилие над собой. Нету лёгкости, не ложится на душу. Хоть плачь. «Ты знаешь, кто это? – Нет. – Ну как же, это Ахматова. – Да? – Ты, что, не читал? – Нет». И звук лязгающего люка по башке — бамс! Больно. Шишка. Потираешь шишку и думаешь сам себе – ну вот как, что же остаётся? Что же цепляется – ведь всю жизнь, аж зрение посадил – читаешь-читаешь-читаешь, а цитировать не можешь. Как тот собака, старый и кудлатый, что лапу на колено положит, смотрит, язык высунет, аж поскуливает, уже седой, долго прожил, очеловечился, а изо рта только гавканье.

А ещё очень интересно – насколько неинтересны музеи. Вот, домик писателя N. Вот его стол. Вот его стул. Вот, посмотрите, его перо (вариант – пишущая машинка). Вот его любимый дуб. «В одна тыща восемьсот… Девятьсот…» Сразу вспоминаешь уроки литературы. Сидишь, справа и впереди, над школьной доской, портреты, смотришь на них, в учебник – и… да Бог с ними, с портретами и обстоятельствами. Ну, скулил и скрёбся Маяковский у двери Лили, очень хорошо. Ну, кашлял и табачищем просмолился Конецкий, послал нахер Аксёнова – а ведь как угорали в молодости, когда гонорары пошли, вон, и Юра Казаков – письма какие друг другу писали: «Знаешь, старик…» А ещё – как Булгаков – ну же, в «Театральном» своём романе, эва как, ну же, там же всех портретов – «Ну, вспоминай, как он – ну же, и эту примадонну, и эти бархатные портьеры, этот душный сумрак, мягкость ковров и странность людей, перекошенное лицо неудачника в зеркале с облупленной амальгамой…»

Ты говоришь – с облупленной амальгамой? Ты это сказал? Или я это вижу? Или я задыхаюсь от пыли с мягких ковров? Не помню слова, не помню жесты – но почему я помню совсем другое?

Чем пахнет Шолохов? Каков он на вкус? На ощупь? Семечками. Подсолнечными семечками. Кровью. Такой липкой. Обмороком и потом, сивухой. Ты помнишь вкус сивухи, которой тебя угостил Жорка? Гад. Так и у Шолохова – сивуха. И запах земли, боже, сколько там земли – из-под плуга, из-под копыта, из-под заступа – и мордой хрясь – когда в морду, и рот полон крови, и жилы на шее Нагульнова надуваются – потому что за власть рабочих и крестьян – и вкус старой кислотной бумаги – бурой – ты же знаешь, какова кислотная бумага на вкус – и говорит вражина, который позже может оказаться твоим прадедом: «Врага надо знать в лицо». Помнишь это солнце, пыль, пот, поцелуй казачки? Чем пахнет Чивер? Вкус смога, покрышек, ветра в поле, керосин вытекает из разбившегося аэроплана – «Знаешь, что со мной случилось сегодня?» Всем пофиг. Хрюкает свинья в радиоэфире, кленовый сироп, блинчики, так пахнет одиночество, когда всем похер, что ты есть, твой габардиновый плащ поношен, на капоте «форда» пятно – птица какнула на лету – тьфу, зачем этот бриз, этот пронизывающий бриз и ощущение похмелья, ведь не пил же, а голова болит – и куда девать одиночество. Или шерсть на рукавах – и на брюках – и пахнет льдинами, и хочется плакать – чуть-чуть, вон, Юра Казаков башку свою круглую сушит, чем пахнет Казаков, какова на ощупь рука давно истлевшего человека? – Ну, да, полная, сильная, была сильной, глаза грустные и наивные: «Выпьешь, старик? – Давай». Пиво. Или портвейн? Нет – она самая, с бескозыркой. «Ну, как сам? – Нормально. – А ты? – Нормально». И ветер разлетается за распахнутыми дверями пристанционного буфета, пахнет креозотом, клеёнка на столе протёрта, в солонке бурое пятно – макали помидор, завсегдатаи закусывали, смотришь на него и понимаешь, что он потусторонен, взять за шкирку, орать бы в лицо, а не орётся. Что остаётся? Энергии. Вон, под форштевнем ломается сизый лёд, дым сигареты сносит влево, лицо околело, иней по воротнику. «Всё в порядке, Виктор Викторыч, Певек ответил». Морозный туман, туман, такой, что на вылет дыханья, гудит караван, прожектор желтком влип, треск льда и спать, латунный вкус – ты помнишь вкус латуни? А запах ручек штурвала? Ну же? Я не помню цитат, я не помню, что он сказал, но почему я помню, как они поехали к домику, где жила Дева Мария – это же в Турции было, Конецкий, так? У меня на зубах вкус той пыли. И вина. И Ниточкин – один из твоих двойников – чистит ботинки гостиничным ковриком и смотрит на женщину – такую молодую. И хочет её, и страшится. Как тот миллеровский псих, который вопил, рычал, орал и корчился – ну же, вспоминай! – ни слова не помню – лишь вопль, запах, запах женщины, пота, спермы, крови, старых рельсов и старых кварталов, по которым летит мусор людских судеб, а над ним, поверх – летит вопль раздираемого сердца – кричи, кричи. «Кричи, мэн. – ухмыльнётся Чинаски. – Кричи. Кричи из апельсиновых рощ, из-под потной женщины, сбивай костяшки, когда их трое – и ты летишь на землю, целуя лик земли – «Внегда взъярится ярость его» — помнишь?» Помню, ещё как помню тяжесть шпал, вкус тёплого пива, муть похмелья, широкое запястье, волосы, тиканье часов, вкус пота на кожаном ремешке старых часов – помню. Помню её волосы на гребешке и запах дешёвого мотеля, пустые глаза консьержа и бородавку над бровью. Была бородавка? Не знаю. Пусть будет. Пусть мигает неоновая реклама, пусть во всем мире останавливаются часы, ничего, ничего, это не небо в алмазах: «В этом мире всё просто только для нищих духом». Господи, да за одну эту фразу Теннесси надо памятник поставить из чистого золота, Господи, что же так-то? Чехов пахнет микстурой, сиренью, подталыми лужами, его руки холодны и шаги широки, он шуршит юбками, липнет старой пудрой, подобно той, что находишь за бабушкиным трюмо. Каков Константин Симонов на цвет? Он табачный, нет, не хаки, сейчас хаки называется другой цвет – и ещё вишнёвый с проседью. Пахнет солёной латунью, морозным снегом и потом. Абрамов? Ты помнишь, как пахнет сукровица из сбитых мозолей? Ты помнишь вкус травы на покосе? Росу? Пот по спине – и она идёт впереди, змейкой по спине пот – она влюблена в тебя, Мишка. Взрослая баба – и змейкой впереди. И запах губ. Молоко грудей. Запах ватника. Тепло ног – по ним резинка. Резинка – по коричневым хабэшным чулкам. И гладкость кожи, белизна ног. Румянец желания и смущения. Тебе же подарила – себя. Каков цвет Маяковского? Кумач? Нет. Он… Он оранжевый – сполохами – и розовый. Нет, не блядский розовый порнографических сайтов – нет. Маяковский – оранжевый и тот розовый, который в глазах плавает после молнии. Ни одной строчки не помню, помню звук ступенек – по которым он обрывает душу клочьями: «Нате! Нате! Нате вам!» Всё нормально, старик. Всё нормально. Цвет Толстого? Старое золото. Булгаков – синий и оливковый. Набоков? Гад. До сих пор на губах холод его расчётливой пощёчины. Каков цвет Набокова? Ну же?! Пожалуй, он зелёный. И немного охры. И тени под глазами – сиреневые – от бессонницы и потаённой похоти. И старый пузырёк выдохшихся духов. Сирень. Куприн? Бог мой, Куприн – старая краска балюстрады на ладонях, шершавость забора, вкус воронёного ствола, завитки волос на её шее. И родинка – и запах тела. Нет, девушка пахнет по-другому. Рожавшая – тоже не так. Ты стоишь, сердце колотится, в ушах гром, всё вокруг замирает – весь мир с тобой – ты, как муха, влип в это время – а мимо бежит бородатый мужик, бежит лихорадочно, по-тараканьи быстро – он – туда, туда, где мерзость, где вопль, где расчётливая подлость, где Верховенский скалится подло – глянь, в темноте, по грязи, ты помнишь запах сорной травы? А весь Белинский – бурым харкотным засохшим плевком поверх всей литературы – помнишь его холодные потные руки? Нет? А каков цвет Гоголя? Мальвы – мальвы, селянские розы – малиной да вишней, да внутри золотом – и сбоку плесень в чарочке – опять старик зажал наливку – и муха-утопленница, и степь до края – дышать! – на разрыв, и ветер, ветер волнами по полю, по баштанам, по огородам – землёй как пахнет, Господи, от края и до края неба!

И жаворонок серебрится, невидимый…


 

МИМОХОДОМ

А ведь это им ещё не припомнили бельгийские винтовки на баррикадах Пресни, доставленные финскими товарищами на деньги японского Генштаба, Фанни Каплан, пылкую любовницу Дмитрия Ульянова, расстрелы рабочих демонстраций, боевые газы на Тамбовщине, швейцарские каникулы «железного Феликса», «лучшего друга» Армана Хаммера, предательскую сдачу Киева, московскую панику и сдачу Крыма, верного ленинца тов. Хрущёва, верного ленинца тов. Горбачёва, верного ленинца тов. Гайдара, верных ленинцев Шушкевича, Кравчука и Ельцина, верного ленинца тов. Ходорковского с присными…
Хотя я бы начал с Никиты Сергеевича Хрущёва.
Идеальный, эталонный ленинец.


 

 

МАЙМУН

— Ай, сы-ука! – раздался дикий крик у задних дверей «пенсионерского» автобуса.
И грохот.
Мерзкий, длительный, дребезжащий лязг.
В руках сумасшедшего порвался здоровенный пластиковый мешок. Из мешка на пол салона валились сотни растоптанных жестяных банок из-под пива, яги, кока-колы, спрайта, фанты, джин-тоника, тоника, адреналина – всего того, что высасывается, выпивается, поглощается, выбрасывается мимо урн – бомж пытался удержать своё богатство, тонкая плёнка мешка расходилась в издевательской гримасе, разноцветная жесть гремела и сыпалась, дошла до щиколоток, почти до колен – и тут бомж психанул.
— Сы-ка! Сы-ука!! – и начал прыгать по банкам.
Он их ненавидел.
Он мстил расплющенным кругляшам, пинал их изо всех сил, подбрасывал руками, швырял, кусал, грыз, ползал по куче, пытаясь собрать, потом снова разбрасывал, собирал, кричал, смеялся, плакал, рычал, что-то шептал…
— Бака! Ба! Ка! Бака!..
-Уберите его! – заорал водила. – Уберите его, он мне весь салон заблюёт сейчас!
Пенсионеры быстрыми мышами шуршали из салона.
— Эй, мужик, – попросил я шофёра. – Дай я сначала велик вынесу, потом уже с ним.
— Давай быстрее!
Водила открыл двери, я вытащил разбитый велик, поставил у остановки, потом вернулся к рыдавшему сумасшедшему.
— Ба-ка! Ба-ка! Ба-ка… — он пытался запихнуть сплющенные банки в порванный мешок. – Ба-ка…
— Он, что, банки считает? Гони его нахер! Какие «баки»?! Нахер гони его!
— Не банки.
— Что?
— Не банки. Подожди минуту.
— Давай быстрее, у меня рейс! Нахер его! Или я сейчас сам ему пиздюлей…
— Да не психуй ты! Тут и без тебя психов хватает.
— Ба-ка!.. Ба-ка!..
— Эй.
— Ба… Ка…
— Эй. Ты как? Успокойся.
Сумасшедший скрючился на коленях и тихо скулил. От него ужасно несло потом. Гребёнка позвоночника пропечаталась на мокрой рубашке.
— Эй. – я тронул его за плечо. – Давай, помогу.
Он медленно повернул голову. Посмотрел на меня.
Я узнал его.
Это был Маймун.

***

— Гриша… Гриша, только ты не волнуйся. – мама, как всегда в таких случаях, говорила настолько слишком спокойно и тихо, что я сразу всё понял. – Гриша, всё хорошо, все живы.
— Мам! Ма, что случилось?! Ты где?
— Гриша, всё хорошо. Все живы, всё нормально, я в «районке» с Тимой. Он немножко упал на велосипеде, похоже сломал руку. Мы в приёмном покое сейчас, ждём рентген. Твоя электричка уже подошла? Он не мог говорить, у него телефон разбился.
— Мам, как он?
— Всё хорошо, приезжай, мы здесь.

***
— Привет, сынище, ты как? Красавец. Салатовый такой. Одного цвета со стенкой. Как я с ёлочками.
— Па.
— Спокойно.
— Сынок, он ко мне пришёл, я как раз пирожки жарила, знала, что Тима заедет. Ты не ругай его… Знаешь, он к бабушке ехал, к любимой бабушке, знал же, что бабушка пирожки печёт его любимые. Тима любит бабушкины пирожки.
— Я тебя люблю, ба.
— Знаю, сынок. Знаю. Вот, сынок, и заехал он покататься на Волчью горку.
— Ты чё, сынище, с Волчьей — на велике?!
— Ну пап!
— Что – «пап»?! Ты с ума сошёл?! Экзамены сдал, так решил голову сломать?!
— Па, не ори.
— Что значит – «не ори»?! У меня, что, конвейер?! Я сыновей штампую?! С ума сошёл?!
— Сынок, не шуми. Всё хорошо, видишь же, все живы. Вот только ключица выпирает…
— Ба, не надо.
— Я посмотреть хотела, сынок.
— Потом, ба. Пап…
— Что?
— Пап… Там… Ну, это… Велик…
— Вхлам?
— Совсем.
— Хорошо, что сам цел.
— Пап… Ну, там колёса, и рама, и руль, и…
— Да пофиг. Знаешь, как дед учил, ну-ка – сожми – можешь сжать пальцы в кулак?
— Вроде, могу.
— Уже лучше.
— Сынок.
— Что, ба?
— Сынок, тут дует. Дай, я тебе поправлю рукав…
— Ба, не надо.
— Я осторожно…
— Ба! Ба, ар-р-р-р-р! Уйди, уйди, сука! Ай!!
— Сынок! Сынок, что ты?..
— Мам, у него ключица.
— Сынок…
В первый раз мама услышала, как матерится любимый внучок. Такой – с детства, круглопопый, синеглазый, как дед, уже достаточно большой, чтобы разбиться, и ещё – навсегда – маленький, потому что любимый, потому что самый-самый, потому что внуки – это внуки, а не сыновья, потому что и варенье по подбородку, и первые буквы, и «Азбука» Толстого, и «живот болит», и родители на работе, и коты, и походы в лес, и всё такое – которое из сердца, из жизни, из памяти – когда всё, чем жива – в маленьком ребёнке заново открывается.
— Ба… Ну… Ба, прости. Прости, ба.
— Ты думай, когда матом бабушку.
— Ба…
— Ничего, сынок. Прости, сынок.
— Ба. Прости. Очень уж больно. Ба? Бабушка? Ну, ба…
— Всё хорошо, сынок. Всё хорошо.

***

Уже никто не помнил, кто первым стал звать Маймуна Маймуном. В каждом классе бывает свой пария. Но Маймун был парией всей младшей школы. Во-первых, он был противный. Во-вторых, он был противно длинный. В-третьих, он был противно тихий. А, самое главное, за ним всё время ходила бабушка. Большая, нескладная, хлопотная, всё время какая-то суетливая старуха с чёрными волосами, всё время выбивавшимися из-под по-деревенски повязанного платка, она любыми путями проникала на перемены, отводила Маймуна в сторонку, утирала ему слёзы – его били – обнимала, утешала, кормила пирожками, наливала ему в чашечку молочко. И этот жердяй, этот нескладёха, который ни разу подтянуться не мог даже в четвёртом классе, длинный и смешной, невозможно смешной Маймун ел бабушкины пирожки и что-то ей мычал, забивая рот. Смешной, отвратительный, мерзкий, мерзкий настолько, что девочки из четвёртого «Б» даже не плевали в его сторону. Маймуна даже перестали бить – ну, бить его было как-то западло.
«Маймун! Маймун, слышь, иди, я тебе врежу! – пищал какой-нибудь третьеклашка, вполовину ниже Маймуна. Маймун покорно подходил, получал слабенькой рукой в дыхалку, дёргался и уходил плакать в уголок посреди бушующей, визжащей и клубками катающейся толпы, обычной для длинной переменки. «Май-мун! Маймун! Маймун!» — пищали мальки вокруг. А он даже не обижался. Ждал бабушку на следующей перемене. Старуху-нескладёху.
Бабушку.
С пирожками.
С молочком.
Бабушку из детства.
Детства, обернувшегося обязательным школьным конвейером – с пуговицами на ширинке, которую надо расстёгивать и застёгивать, когда хочется в туалет, а в туалете играют в «скорый поезд», и струйка мочи брызгает во все стороны, и на ботиночки попадает – когда сзади внезапно трясут. И надо мел стряхивать с пиджачка – потому что «сифа! Засифачился! Не трожь его! На, Маймун! На!» — и пыльной тряпкой, которой вытирают доску, — с другого конца коридора – «Н-н-на!» А ещё очень обидно, когда мокрой половой тряпкой хлещут по лицу. «Май-мун! Май-мун!» Потому что кто-то сказал, кажется, Гоги Зубалашвили из второго «Б» первый перевёл, что «маймун» — это обезьяна. А ещё учительница, и «ваш внук плохо читает, пожалуйста, проработайте «Белеет парус одинокий». А эти палочки никак не даются, и иксы, такие странные, зачем? и только бабушкины тёплые руки: «Сынок, сынок, давай, попробуем, сынок» Но бабушка не понимает в иксах, что-то такое, и тройки, и двойки – а у всех похвальные листы – и тряпкой по лицу! Обидно, плакать хочется, голова дурная, не лезет ничего в голову, как ни лупи по ней. И плачет Маймун, и растёт Маймун, выше всех в классе, а глаза портятся, «вы же знаете, Валентина Николаевна, у Валечки слабое здоровье» — бабушка хлопочет, бабушка ходит, бабушка помогает, а люди такие злые, такие странные, такие дети в наше время злые, Господи, да как же это, у нас в деревне люди не такие, что же люди здесь, как с ума посходили, что же так, за что, почему – и нет ответа, только уже какие-то странные учебники – «Алгебра», «Геометрия», очки в толстой роговой оправе – уродливые, мерзкие, сидят криво – ну нет у бабушки больше денег, чем пенсия, хоть и неплохая пенсия, но, всё-таки. И смеются все: «Мартышка и очки! Маймун очки нацепил! Сука, не могу, Маймун с очками!» И на педсоветы уже никак не можется ходить, сердце не тянет, и Валечка растёт, и как его ходить, ведь не больной он, не больной, он соображает, просто, ну, люди, люди-люди, ну как же так, люди, почему так, люди, как же так можно, он же может, он старается, он сидит по шесть часов, у него просто не получается, люди, «Тамара Григорьевна, да-да, я знаю, знаю, что вы с ним оставались, и знаю, что много раз, да-да, я помню, я знаю, я слежу, чтобы дневник, да, пожалуйста, ну, я не знаю, как же ещё, понимаете, Валечка…»

***

Я не видел его с восьмого класса, когда Маймун ушёл из школы.

Говорили, что в Шарагу, в наше пятьдесят третье ПТУ, да и не пофиг ли, да и мало ли.
Прошло уже двадцать лет, как я закончил школу, уже всё поменялось, успела поменяться жизнь, страна, небо и земля, всё вокруг, и человек человеку больше не друг, товарищ и брат, а волк и конкурент, вон, в руках разбитый «в ноль» новенький гоночный велик, купленный неделю назад для Тимохи, а, видишь, сдал физику и химию на «отлично» — и успел разбиться – вон, аж тросики порвало, руль дугой, к Андрею привёз, к продавцу, — он в порядок приведёт, у него мастерская великов, столько всего случилось, счастья, смертей, глупостей, работы – а очки на лице Маймуна были всё те же – мерзкой роговой оправы.
— Эй. Давай я тебе помогу.
Он, конечно, не узнал меня. Меня мало кто узнавал. Лысый, бородатый – это тебе не «под битла» патлатик-ботаник из советского детства. Да и, похоже, он уже никого не узнавал.
Маймун посмотрел на меня, вглядываясь, пытаясь во мне разглядеть, понять, узнать знакомого человека. Или просто человека. Потом его глаза опять закатились.
— Сы-ука! Сы-ука!
Он стал выбрасывать растоптанные банки из салона, бегал между креслами на четвереньках, наклонялся, доставал закатившиеся жестянки, выбрасывал – народ, собравшийся на остановке, опасливо отодвинулся на безопасное от психа расстояние.
— Ба-ка! Ба-ка! Ба…
— Эй.
Он оглянулся.
— Эй. На. Держи, Валька. Держи, я тебе пакет купил. – я дал ему мешок, который купил в хозяйственном. – Валя. Мешки. Вот, бери.
— Ба… Ба-ка.
— Нет, Валя… Нет, я не твоя бабушка.


 

МАРИНА

— Счастливо. – буркнул я ей. Она молча протянула тонкую, горячую руку. – Пожалуйста. Всё будет хорошо.
Её пальцы дрогнули в моей ладони. Она всё понимала. Конечно, у каждого своя жизнь. Она кивнула и шагнула в тамбур.

А я развернулся и потопал по перрону, покрытому изморозью и белыми пузырями луж. Неразборчивые объявления диспетчеров Киевского вокзала, уютный дымок над составами, гул огромного города, две полосы дыма теплоцентрали справа, первые редкие снежинки из высокого серого неба — всё, как и должно было быть – до этой ночи.

Ночи, которую я провёл с ней.

***

О чём обычно думает двадцатидвухлетний балбес, обнаружив, что сверхудачно договорился с проводницей проходящего поезда и занял двухместное купе проводников? Конечно, не о том, как выспаться, пока кишинёвский поезд идёт из Киева в Москву, и не о вполне возможно поддатом командировочном соседе, и не о возможной пенсионерке, которая обложится баулами и будет похрапывать жёлтой ночью – отчётливей дребезжащей ложечки в стакане, нет – балбес, то есть я, думал о приключении – а вдруг? Ну, да, выдуманность,, да, мимолётность, да, суета, пошлость, глупость – нечего таким забивать голову, но – а вдруг – войдёт пушистоглазая девочка, и её будут провожать родители, не парень, нет, не надо парня…

— Вам чай сразу принести? – прервала мои мечтания проводница. – вы ж не волнуйтесь, располагайтесь, я у подружки посижу ночью, всё хорошенечко, да. – закончила она,, почему-то хихикнув.
— Да, чаю было бы хорошо. Скажите, а не будет жарко? Батарея жарит.
— Да нет, что вы. Это я на сейчас открыла краник, на сейчас. А как все киевляне по купе разместятся, я ж тут и отрегулирую.

Она повернулась всеми многочисленными боками и вышла. От нечего делать, я пялился в окно, рассматривал киевских провожающих, люди всегда интересны. Впрочем, я не успел заскучать — дверь купе открылась. Проводница чуть шагнула внутрь, заполнив собой почти всё пространство.

— Понимаете, тут… — она как-то странно, изучающе на меня посмотрела. Совсем по-другому. – Понимаете, тут вместе с вами… — и ещё пристальнее стала в меня вглядываться, потом вздохнула и вернулась к привычному тону. – А и проходите, заходите.
Сумка. Вторая. В купе вошла женщина. Нет, это не было приключение. В руках она держала клетчатое пальто семидесятых годов, будто с чужого плеча, какая-то странная шапка. На вид ей было лет сорок, лицо странной худобы, голубые, блестящие глаза, волосы с проседью не по возрасту.
— Вика, заходи. Заходи.
В купе вошла девочка, лет двенадцати, по-старинному закутанная в пуховую шаль.
— Здравствуйте.
— Здравствуйте.
— Извините, пожалуйста. Мы до Москвы с вами будем. Вика, дай лоб… Горячий.
— Что с ней?
— Жар. Горит. Но нам срочно надо в Москву. Никак нельзя иначе.
— Лекарства есть?
— Есть-есть, не волнуйтесь.
— Так, секунду, я на верхнюю. Давайте, я быстро всё застелю.
— Спасибо…

Она была такая усталая, даже нет, слово неправильное, такая заморенная, что я сразу вскочил, помог им разложить сумки, потом они вышли в коридор, а я стащил тюфяк, шерстяное колючее одеяло, быстро постелил внизу, потом себе, потом вывалился в коридор.

— Ой, вы постелили?..
— Ну, чтобы не толкаться. Переодевайтесь спокойно.

Поезд медленно пошёл по стрелкам центрального вокзала, потом, набрав ход, задышал-заговорил всеми сочленениями, загудел тем особым гулом дальней дороги, по гулкому мосту через Днепр – нет, в этот раз «Бабы с мечом» не было видно – с днепровскими кручами надо было прощаться из купе, а там сейчас были эти мои странные попутчицы. До меня донёсся кашель девочки – без мокроты, надрывный.

«Как бы не воспаление».

***

Около полуночи я проснулся от духоты. Да ещё весь горячий воздух поднимался кверху. Я глянул вниз. В купе изредка заглядывали отсветы дальних фонарей, за окном метались лапы деревьев, где-то далеко впереди натужно гудел тепловоз. Марина сидела возле Вики и мокрым носовым платком протирала ей лоб. Девочка спала крепко, мокрые волосы прилипли к вискам.

Я спустился вниз.
— У неё воспаление. Я не знаю, что делать. – проговорила Марина. – Так жарко. Так нестерпимо жарко. Вике плохо. А проводница куда-то ушла. И в соседних вагонах проводников нет.
— Может, собрались где-то.
— Не знаю. Очень, очень жарко.
— Давайте, одеялом батарею закроем.
— Одеялом?
— Ну да, сложим в несколько слоёв. Будет теплоизоляция. – выпендривался пятикурсник я.
— Ой, ну если что, если, давайте, попробуем.
— Только не разбудить бы Вику.
— Мы в Москву едем. Нам надо. Нам по-другому нельзя.
Я укрыл батарею толстым слоем колючей, пыльной шерсти. Подёргал окно. Нет, было закрыто намертво. У проводников тоже было заперто. Вернулся.
— Знаете, в коридоре ещё жарче, тут титан рядом.
— Прикройте, да.
— Да вы ложитесь. Извините, что я вас разбудила.
— Нет, что вы. Я от духоты проснулся. Сейчас, постою чуть здесь.
— Да я подвинусь. Вот, здесь, она маленькая, садитесь.
— Сейчас, я уйду, наверх. Ещё пять минут побуду.
— Останьтесь.

***

Она так и сказала, я не ослышался: «Останьтесь». Только не голосом из фабрики грёз, и не досужим каким-то… Я даже сказать не могу, странная какая-то была просьба, но что-то в её голосе было такое… Я замер. Так мы и сидели в темноте, за окном летело время, ползло пространство, там была поздняя осень, а рядом спал больной ребёнок, маленькая девочка. Вдруг Марина тихо, почти шёпотом начала говорить:

— Она моя племянница. У неё никого не осталось. Мы в Москву едем. Там наши дальние родственники. Потом дальше поедем. Поездом. Моя сестра… Короче, к ним в дом попала бомба. Я сама в Бендерах живу… Жила. А сестру с мужем, и братика её. Самолёт. Эти. Они тогда… Вам, наверное, показывали. Они тогда говорили, что нам, империалистическим собакам, не место. Нет там места. Что мы их законы не уважаем, что мы язык, что мы никто, что мы хуже собаки. Все как с ума посходили. Соседи стали злые. Все смотрят. А я же там учила детей. Как так можно, как так можно? А эти, они стали приходить, они стали всякое говорить. «Убирайтесь». Нам. А я – что я? Кому мы плохо сделали. У нас на заводе люди стали собираться. А они говорят: «убирайтесь». И по радио. И по телевидению, по местному, а потом – потом они наших ребят постреляли. А потом страшно стало, а потом… Вы извините, я сейчас, я… Так жарко, так, как той ночью, вы поймите, Гриша, так. Дайте, пожалуйста, вашу руку. Вы не сердитесь, вы понимаете, это всё так… А потом… Вы понимаете, мы, вот этим летом к выпускному нашу школу готовили. Там же выпускной был, в ту ночь, в ту самую ночь, вы, наверное, знаете? Вы же понимаете, я же вижу, вы же ещё студент, да, вы же помните ваш выпускной? Последний курс, наверное, вы извините, что я так много говорю, я не могу, не могу, не могу, а потом – они по улицам, на бронетранспортёрах, и по всему стреляли, по всем, кто шёл, по мальчикам нашим, по девочкам, по окнам, по всему, понимаете, стреляли, как в мишени, такой грохот, так страшно, так страшно… Гриша, Гриша, я всё понимаю, у нас Союз вроде же был, все же вместе жили, но как же так, откуда всё это? Как так можно, а потом, потом, Гриша, они же наших мальчиков резали – живыми резали, животы, девочкам, я же их учила, девочкам груди отрезали, живым, понимаете, живым – и смеялись, и резали, и смеялись: «Убирайтесь прочь, свиньи!» И мальчиков очень мучили, отрезали им всё… здесь отрезали, там так много наших постреляли, грохот, ужас, ужас, я не понимаю, как так можно было, за что они нас так ненавидят, Господи, я не понимаю, не понимаю. И снайперы, и пушки, и всё это, и самолёт, и убили сестру, и мужа. Мы беженцы, я никому не могу ничего объяснить, кто мы всем здесь? Я не знаю, не знаю, не понимаю, я там не могу оставаться больше, вы поймите, там мне всё, как ужасом всё, там так страшно, так невыносимо – как людям в глаза смотреть – сегодня он сосед, а завтра, а завтра как, что он будет со мной делать? Я не понимаю, не понимаю, что за время такое, как так можно, у меня вот, Вика, мы хотим до моей двоюродной тёти, в Салехард, там, может, может, туда переберёмся, не могу, я боюсь на старом месте, там ведь опять может война начаться, опять война, это так страшно, так страшно, Гриша, вы поймите, это вот так просто, посреди всего, вчера мирно, тихо, все соседи, а сегодня бегают, убивают, режут – и ещё эти, палачи, которые смеются, которые, а потом в рефрижератор, в холодильник такой автомобильный, ребяток наших складывали, Они же живых резали, живых, наших деток, Гриша! А они – прятаться. Мальчики в реку прыгали, плыть, а их стреляли. А девочки кричали. Девочки так кричали… Гриша, как так можно, Гриша, что ж это такое, почему это всё, за что они так нас?..

И я держал её за руку, и я гладил её голову, и за окном летела ночь, и не было у меня слов, только сухой шелест её голоса в ушах, гул поезда, гул крови, всё вместе, и этот бесконечный разговор до самого утра, и я понимал, что ей надо выговориться, что такое выговаривается только один раз, что такое можно сказать только случайному, чужому человеку в поезде, который уйдёт и не вернётся, унесёт этот разговор, что такое своим не говорится, что всё это, то, что её сжигало, сжигает, будет жечь, что это всё было, есть и останется, что этот колючий страх, этот горячечный ужас, от которого она спасала горячечную девочку – это всё, что занозой, болячкой – ей надо это всё выговорить, обязательно выговорить, чтобы не поседеть окончательно.

И мы говорили до самого утра…

***

Я вернулся в большой город. Гудящие машины, морозный выхлоп, первые снежинки. Небо того светящегося серого цвета, в котором, подобно японцам, различающим сто оттенков красного, москвич различает сто оттенков серого. Московская зима – чуть слякотная, но, если приморозит, то бульвары украсятся таким пухом, такими кружевами – белым по белом, что… Скоро Новый год, все будут радоваться, говорить замечательные слова. Вообще, хорошо, когда людям радостно, когда настало такое хорошее время.


 

БЕЗМЕН

Однажды, я, очень сообразительный подросток, четверть часа запихивал бабушкиного котика в авоську. Маркиз явно вспомнил рассказы бывалых товарищей и понял, что его собираются топить. Поэтому животное изображало из себя столапый адмиралтейский якорь и отказывалось влезать в авоську, куда его запихивал весь исцарапанный и уже не такой сообразительный я. За четверть часа котик успел исполнить и «Врагу не сдаётся наш гордый «Варяг» и весь репертуар югославских партизан; наконец, он прибег к тактике опоссумов, закатил глаза, высунул язык и выпал в осадок на дно авоськи.
«Четыре двести» — сказал я бабушке.
«Двести — это соседське курчатко, — догадалась она. — Мне Марька всю душу выест».
Котик замотал головой, всё отрицая.
«Брешет».
«Конечно. Ладно… Главное, чтобы наших курчат не жрал».
Маркиз согласно пискнул.
«Ладно. Выпускай душегуба. Где у нас йод?..»
Я вытряхнул труп совершенно умершего покойника на травку. Маркиз упорно высовывал язык.
«Водой его, стервеца» — сказала бабушка и потянулась за чашкой.
Труп ожил и взлетел на забор птицей, выматерился по-кошачьи и был таков.
А я отправился раскрашиваться йодом.

А кота мы так и не переименовали в Безмена, хотя и хотели сгоряча. Слишком красивый был — чёрный, как смоль, белая манишка и носочки на всех его загребущих лапах.


 

ПОСЛЕПОБЕДНОЕ ВРЕМЯ

Послепобедное время — родня медным трубам; оно скользит змеино, шуршит мелкой подлостью, шелестит сухими тараканьими лапками, пыльное и липкое, человечьим мусором наполненное пространство.

Послепобедным полднем герои полдничают, толстеют, приближают к себе сволочь, лезущую изо всех щелей, позволяют ласковым пуделькам лизать руки — и тонут, дохнут, завшивливаются мещанством,пошлостью и дрянью мелочных обид. И раны болят, и медные трубы трубят, и сладкий яд течёт по жилам, и ржавеют мечты, рассыпаются в энтропийный бульон, жратву Смерти.

Только слышишь, как сухим песком, нескончаемо, неостановимо осыпается будущая жизнь, хоронит тебя во внеразмерной суете сует.

Не умыл бы руки прокуратор, жирным буддой сидел бы Плотник под цветущей смоковницей — кем были бы мы — в таком раю, где пять тысяч хлебов на пятерых, розарии с гуриями и частицы Креста в удобной упаковке для фарисеев?

Уставать приятно, прощать ся, обижать ся, предвкушать ся, наслаждать ся, плакать ся, утешать ся — всё сладко, слаще нету послепобедной неги, сна победителей.

А вот и она — Смерть.


 

ШУБА НАИЗНАНКУ.

В одной из прошлых жизней, будучи студентом Технилища, я писал диплом. Меня ждал Пятый сектор, мечта голопузого детства. Эти патентованные ещё со времён Лунной гонки сумасшедшие придумали мне в качестве дипломной темы метановый автозаправщик, который должен был работать, даже если вырубят электричество. Для этого пепелаца надо было разработать такой турбонасосный агрегат, который бы закачивал жидкий метан, используя давление паров кипящего метана и кучу всяких интересных регуляторов, испарителей и прочей чертовщины. Надо было показать класс. Ну, меня и понесло как того Остапа.
Самой главной сложностью было скрестить ужа и ежа – посадить на один вал колесо газовой турбины и колесо жидкостного насоса. Взбрыкивая и радуясь, полез я в книги нашей кафедры, начал смотреть подходящие варианты по Главному Учебнику нашей кафедры – «букварю» Веры Ивановны, доктора технических наук, звезды Технилища и лауреата всевозможных премий.

Следует сказать, что при виде Веры Ивановны трепетали все. Восемьдесят лет, пловчиха дай Боже каждому, стальной взгляд голубых глаз и не менее железная воля. Я бы даже сказал, титановая.

С каждой страницы монографии лязгала, громыхала и гремела титановая непреклонность Веры Ивановны – формулы стоэтажные, объяснения лаконичные до безумия, и, венец всего творения – оглушительно громоздкая методика расчёта газовых турбин. Помнится, ещё на третьем курсе мы рыдали, пытаясь удержать в голове эту клинопись, но учили, учили, учили, вбивая эту премудрость в дурные головы. Но, будучи дипломником, я надеялся быстро прогрызть этот гранит, бог с ним, турбины есть турбины, полез в раздел расчёта жидкостных турбин… и засел намертво. Несопоставимо куцый огрызок, не пойми какие формулы, схемки…

«А поутру они проснулись, под ними мятая трава»…

Безрезультатно проковырялся ещё трое суток, пытаясь соединить два раздела, бился, мучился, матерился, понимая глубину разверзшегося ада.

Делать нечего, наутро я пошёл к Вере Ивановне, дождался, пока она освободится, зашёл в кабинет, начал рассказывать о теме диплома, горячился, листал перед ней её же монографию, свои черновики. С каждой секундой воздух в кабинете леденел.

— Вот, Вера Ивановна, вот тут… Жидкостное колесо… У меня формула вырождается… Какие-то сумасшедшие обороты… — слова из меня ещё падали «по методу огурца», но сам я понял, что пропал – Вера Ивановна сидела передо мной с прямой, как струна, спиной, её белёсые глаза загорелись голубым огнём. — Так быть не может… Радиальная турбина, а здесь лопатки на жидкостном вообще в ноль, там технологические зазоры к.п.д. убьют, вот, пришёл, может, подскажете, как…

— Вы плохо читали мой учебник. Вы. Недопустимо. Плохо. Знаете. Мою. Методику, – Вера Ивановна вколачивала титановые слова в мою дубовую голову. – Я обещаю вам, что специально приду на защиту вашего диплома и сделаю всё, чтобы понять, насколько хорошо вы усвоили мою методику. И ещё, молодой человек. Какая оценка была у вас по моему курсу?
— Пять.
— Напрасно. Как раз этот момент мы и проясним на защите вашей дипломной работы. У вас ещё есть вопросы?
— Да. Вера Ивановна, всё-таки, может быть, вы посоветуете как, всё-таки, методику… Рассчитать… Такая задача, вот.
— Молодой человек! До встречи на дипломе!

Я вышел из её кабинета, чувствуя себя стрельцом после стрелецкой казни. Дома я кручинился и печалился, дёргал себя за чуб, проверяя, крепко ли держится башка на плечах, и понимая, что памятливая старушка завалит меня как пить дать. Тут бы мне напиться, но не хотелось, не моглось, да и что толку? Тут ко мне прилетел ангел и сел тёплой круглой попой на колени.
— Ну что там у тебя?
— Полная жопа.
— Не помогла?
— Нет. Сказала, что придёт на диплом и завалит.
— Блин.
— Не то слово.
— Будешь менять тему?
— Поздно уже, надо что-то думать.
— А что думать-то?
— Буду пытаться родить по её букварю.
— А сможешь?
— Не думаю. Какая-то засада.
— Слушай, а сходи к нам на кафедру.
— К вам? Ты что себе думаешь? Мне, бауманцу, идти в конкурирующий МИХМ, на конкурирующую кафедру? К кому? К вашему Шерстюку?
— Ну. Классный же старик. А есть другие варианты?
— Не знаю… Как ты себе это представляешь?
— А ты попробуй. Он из Киева, может, поможет.
— Из Киева?..
— Давай, не ленись, дед что надо.

«Поможет»… Это мне, мушкетёру, нужно было отправиться в казарму гвардейцев кардинала и просить защиты у тамошнего лейтенанта…

На следующий день, прикинувшись михмачом, я прошёл охрану, махнув бауманским пропуском, побродил по главному корпусу, потёрся во вражеском деканате, выяснил, что деда нет, что «он у себя, в келье, поищите там». Где «там», в какой «келье»? В каждой избушке свои погремушки, я просочился во флигель МИХМа отыскивать лейтенанта гвардейцев кардинала. Нашёл в подвале, оборудованном под лабораторию. Лейтенант оказался аккуратным, скрюченным, снежнобеловолосым старичком с хитрыми голубыми глазами и быстрой улыбкой в пушистые усы. Он опирался на тяжёлую палку и почему-то довольно щурился, слушая мои бормотанья. Я, как мог, рассказал о своей беде, повесил голову, стал ждать удар судьбы, но тут старичок мурлыкнул.
— А что же Верочка сама не помогла? Не смогла?
«Верочка? Верочка?!! — я в изумлении поднял на него глаза. – Не смогла?!». Все логические цепи, реле, извилины и прочие синапсы мозга черепа моей глупой головы искрились и дымились. Я открывал и закрывал рот.
— В-в-вы… Але… Кс… Александр Н-н-николаевич, вы знаете Веру Ивановну?!
— Знаю, — старикан веселился, как может веселиться только истинно щирый хохол, улыбаясь одними глазами. – Очень даже неплохо знаю. Знаете что… Дима. Знаете что… — он порылся в ящиках своего стола. – Вот, держите,– он протянул мне тоненькую книжечку. – Это моя книжка. Она, конечно, не такая значительная, как Верочкина, но, думаю, вам это поможет. Только верните обязательно. Не забудьте. Вот, посмотрите, можете сразу со страницы 43 начать.
— Спасибо, Александр Николаевич. Я обязательно… Я постараюсь. Я верну через три дня!
— Через три не надо. Через неделю жду вас.

Я вышел из его малюсенького кабинетика, заваленного книгами. Поднявшись на свет божий, я открыл книжицу, пробежал глазами первые строчки и затрясся от счастья. Ах ты Боже ж ты мой боже! Аккуратный столбик формул – простых, понятных, толковых, чётких, как автомат Калашникова. Как Достоевский после казни петрашевцев, я трясся в совершенно религиозном экстазе. Аллилуйя! Как мог этот дед, этот старикан вот так просто и толково всё изложить, я не понимал, не моего ума это было дело, но – какой восторг!

Дальше всё было делом техники. На «Электронике МК-52», моей рабочей лошадке, я свёл воедино шерстюковские формулы, за день рассчитал массив вариантов, оптимизировал, всё получалось, дальше кульман, чертежи, вся машинерия. Через неделю я приехал к Шерстюку, он болел, потом ещё неделю, потом ещё… Только через месяц я отловил его – всё в том же кабинетике, с маленьким окошком под потолком.

Дед неважно себя чувствовал, кашлял, пил чай с лимоном, слушал мои восторги, благодарности, немного рассеянно покачивал головой, постукивал палкой в пол.

— Александр Николаевич! Александр Николаевич, спасибо огромное! Но… как? Как, почему?

Дед посмотрел на меня, потом как-то весь затих, закручинился, как печалится хохол вдали от своих полей и вареников с вишнями, и рассказал мне, что, оказывается, в далёком 1945-м году из Германии вывезли не только узлы и агрегаты «Фау-2», станки, инструменты и горы оптики, электроники и прочего оборудования, но и немцев-инженеров, кого поймали. И что был такой немец по фамилии Рис, который работал в одной из шарашек Гипрокислорода, что Капица там рулил вовсю, и что тот немец был очень ценен, голова светлая, работал исправно, все свои знания записывал в чёрный блокнот, и что к Рису были приставлены два молодых специалиста, срисовывавших каждый его вздох – Саша и Верочка…

И что Верочка унаследовала тот чёрный блокнот, старательно, словно шубу мехом наружу, вывернула рисовские компактные энтальпийные формулы в стоэтажно-зубодробительные температурные преобразования и на этом стала доктором технических и так далее, и тому подобное. А Шерстюк оказался потом… немножко лишним, и что-то там было такое…

Дед замолчал, снова стал греть чайник. Я видел, что он устал, и попрощался.

Я к чему вспомнил эту старинную историю…
Пятьдесят лет, понимаете?
На тот момент почти пятьдесят лет существовала вывернутая наизнанку шуба, которую и сейчас – уже спустя 65 лет – изучают несчастно-дубоголовые студиозусы, пытаясь вбить в себя перелицованные до неузнаваемости формулы аккуратного немца Риса. И ведь этому изуродованному знанию лет семьдесят, а то и больше – ведь и Рис у кого-то учился.
А ведь это точное знание, инженерия, формулы, которые проверяются и используются на практике.

Разве сейчас — в нашей жизни — мы не пользуемся направо и налево подобными же перелицованными, вывернутыми шубами?
Разве этим шубам не по сто-двести-триста лет?
Разве не вдалбливают нашим детям «Горе от ума» — эту жёсткую аристократическую сатиру на студентов-недоучек – под видом «первого этапа освободительного движения», разве не перелицевали сперва либеральствующие, а потом большевистские пропагандисты любимца царя в почти что декабриста? Ведь вытравили из истории то, что именно умнице Грибоедову царь поручил интриговать в Иране против всемогущей Британской империи, что Грибоедов успешнейшим образом с царским поручением справился, за что джентльмены и угробили русского дипломата. Зато оставили в идеологическом арсенале фигуру Чацкого – эдакого лишнего человека, страдальца, бунтаря, обличителя и провозвестника, хотя – читаем Грибоедова! – перед нами забубённый фразёр и торопыга. Но нам же ОБЪЯСНИЛИ, как понимать. Так же? Вывернули шубу.

Разве несчастный Илья Ильич Обломов на наших глазах не умерщвляется Гончаровым по наущению Белинского? Разве не должен был Гончаров вывести образ вымирающего русского барина? Ведь «Сон Обломова» — сплошная аксаковщина, тёплая, душистая, душевная зарисовка, одна из самых лучших, что есть в нашей литературе, появилась раньше, но суть её, именно эта пасторальная теплота и русскость быта должна была быть принесена в жертву по повелению неистового критика. И что же Гончаров, которому так хотелось быть современным, нужным, демократичным и признанным? Он берёт и выдирает из Ильи Ильича весь русский костяк, выкачивает русскую кровь, высасывает русскую энергию – и противопоставляет этой русской полутени целеустремлённого, несгибаемого, правильного, прямого, как рельс, совершеннейшего франкенштейна Штольца. Но – хоть и был Гончаров изнасилованным умницей – он же, всё-таки, русский писатель, он не смог из Ильи Ильича вынуть русскую душу. И не смог эту русскую душу вставить в робота Штольца. И всё — весь замысел развалился. Ну чувствует наш читатель, чует – «здесь русский дух, здесь Русью пахнет!», улыбается, радуется Илье Ильичу, не может принять Штольца, как бы тот ни был правилен и прогрессивен. Пришлось Обломова добить. И добить этой вывернутой шубой – десятки поколений русских старшеклассников.

Разве наши педагогини в педвузах не заучивают как «Отче наш», что «Вишнёвый сад» есть трагедия уходящей русской натуры? Разве до сих пор – в десятках театров – во всевозможно многочисленных постановках не наследуют священной корове Станиславского с надрывом и прочим оханьем по саду? А ведь умница Чехов радовался, что написал самую весёлую пьесу, что обращение к шкафу должно вызывать хохот публики, что фигура манерной барыни и всё это пустословие должно веселить народ, что… Но нет. «Вишнёвый сад» есть икона просвещённой публики, там интеллигенция красиво страдает у самовара, Фирса забывает, но Фирс – это же слуга, это так оттеняет интеллигентные страдания. Бог с ними – с режиссёрами, театраловедами и прочей просвещённой публикой. Нравится им видеть себя в барских образах – да на здоровье! Но дети… Наши дети, которым вдалбливают вывернутую шубу – ведь они с детства в этих вывернутых шубах ходят!

Почему в нашей литературе – во всём огромном корпусе русской литературы – есть странные «серые зоны»? Почему «Клима Самгина» — вершину творчества Горького – сейчас не видят и не слышат? Почему отличный телесериал не существует? Почему сплошные «вишнёвые сады»? Потому что Самгин с его рефлексией слишком о многом свидетельствует. О противном, сальном душке приспособленчества русского мещанства, самоназвавшегося интеллигенцией, о пустопорожности всех этих промотавшихся дворянчиков, купчиков и разночинцев, живущих зажористее остальных плебеев, этого самого, как его? Ах да! Народа…

«А был ли мальчик?»

Почему в серую зону, в безвестие сброшен один из самых значительных и умных романов «Дом и корабль» Александра Крона? Ну да, «Они сражались за Родину», «Живые и мёртвые», «В окопах Сталинграда» — это да, «Горячий снег» — это тоже. Там стрельба, трах-бах и много действия. Почему же этот пульсирующий нервом блокадный роман, где как раз много мысли, рефлексии, разговоров, внутренней душевной работы русских моряков и жителей Ленинграда – почему этот роман не существует? Да потому что он в пух и прах разносит все эти «Дома на набережной», «Детей Арбата», «Жизнь и судьбу» и прочая, и прочая.
В клочья.
Вдребезги.
Просто аннигилирует.
Потому что интеллигентскому стенанию противопоставлены содержательные разговоры, осознанные, решительные мысли, души, действия тех, кто действительно войну выиграл. Потому что в романе выведены околокультурные приспособленцы. Потому что выведены блокадные проходимцы, сволочи, подлецы. Слишком узнаваемые портреты.
Кого боятся увидеть на фамильных портретах?
«Видите, Ватсон? Подумать только, он тоже Стэплтон,» — сказал бы Шерлок Холмс.
Десятилетиями и даже уже столетиями нам втюхивают вывернутые наизнанку смыслы.
Выворачивают, чтобы скрыть происхождение смыслов, капиталов, наследование привилегий.
Скрыть своё родословие.
То унаследованное ещё от дымящихся кровью французских гильотин бездушное отношение к собственному народу. То бесплодное барство, промотавшее откупные на европейских водах. Ту торжествующую мещанскую гниль, приспосабливающуюся ко всем болезням и напастям.
Да разве только в литературе выворачивают шубы?
А настоящие родословия?

А я всё о турбодетандерах…


 

***

Я расскажу тебе о незаметном.
О таком — из тех случаев, которые ускользают бесплотно.
Их, случаи эти, только надо захотеть увидеть — и, если научишься — так и жить среди них.
В незнакомой полутёмной церкви — в углу — увидел крест, череп Адама, всё такое. Поставил свечку, перекрестился, вспомнил, как ночью плакал за помин его души. Внутри, как солонка перевернулась, — холодный ледяной песок. А потом — уже сейчас отчётливо понимаю-вспоминаю-различаю — уловилось, само соткалось, извне вошло странное чувство — будто неслышное дыхание что-то шепнуло — в душу, согрело грешную душу.
В левом приделе Серафима Саровского не было, направо не пошёл — служба.
А потом выходить — вот я тетеря — вижу, что Голгофа в другом месте — там за упокой ставят. Там женщина стояла, горем пропитанная, крестилась мелко, сухо, горячечно, будто за край прежней жизни цеплялась. Ведь мне туда надо было — а я… ошибся.
А потом… Вышел — солнышко поверх мира, поверх людей, поверх всего.
И ещё спустя час — чуть-чуть пространство повернулось, время скрипнуло, вздохнуло — и…
Короче, не умер он — тот, за кого я ошибся, у Богородицы свечку поставил.
Вот и думаю, что тот человек сам не знает, что натворил.
Может, и я не ошибся.
И так бывает.


 

ВЕЧЕР СОВЕРШЕННО УЖАСНОГО ОТЧАЯНИЯ. ТУМАН.

…Они выходят в серый вечер. Её тёплая рука в его горячей. Колоннада голубых елей растворяется над головами, искажает перспективу. Нет расстояний. И не слепой, а всё обман. Марное марево. Туман дышит, туман передаёт все звуки. Всё-всё слышно – будто в детстве, на сеновале спишь, а внизу корова дышит, курицы стонут, поросёнок рохкает, мыши сплетничают в снопах, под стрехой их летучие сёстры спросонья бормочут. Всё понимаешь, протяни руку – потрогаешь.
Далёкий Соловья-Разбойника посвист. Это турбокомпрессор испытывают в десятом цехе, в километре отсюда. А вот будто хищник ревёт – страшно, грозно – это у шестого цеха сработал предклапан на опрессовке – воздух стравливается из емкости для жидкого азота. Рядом – где-то за белой пеленой лязгает, свистит, сваркой шипит, стружкой шелестит, голосами кличет, сталью ухает, словно к вечерне колокола невидимые бьют, — живёт огромный тринадцатый котельный цех, вторая смена в самом разгаре. Всё слышно, если знаешь, как и чем живёт огромный завод. Самую малость различаешь. Вот шелестят коготочки по соснам – белки с отяжелевшими, отсыревшими хвостами перепрыгивают заводскую ограду, приземляются на широкие лапы голубых елей, стряхивают крупные капли. Перебираются зверьки на ночлег – в лесу днём хорошо, а спать лучше на хорошо охраняемой территории – это даже белки знают. И скажи, что глупые твари? А вот вспышки рассыпаются – пятнадцатый цех строят, сварка вспыхивает, будто ангелы в небе. Ну… если бы ещё не матерились так… экстравагантно – были бы сущие ангелы. Будут вам электроды, ребята, будут.
Зося и Алёша идут по асфальтовой дорожке. Сколько уже хожено, каждый поворот на автопилоте. Ничего не видно – только сырой асфальт под ногами – ладонь тонет, как в масле, — призрачный мир звуков и запахов, еловой смолы, креозота от шпал – осторожно! дай руку! – и горячего металла, свежей краски – да, чувствуешь? Нитрокраской по грунтовке. Свежий резервуар стоит. А вот уже запах эпоксидки – стекловолокно клеят в седьмом цехе, отрабатывают технологию. Уж сколько тридцать пятый отдел, технологический, бьётся, пока никак рецептуру не подберут. Чумазые, липнут ко всему. Смешные такие. Только и гляди, не вляпаться во что-нибудь.
Кораблями, соборами, химерами проплывают в тумане мимо двух человечков цеха, краны, эстакады, трубопроводы – свирепо гудят гудки, фары – шоферюги осторожничают – не хватало на заводской территории «поцеловаться». Дальняя вертушка, хмурый охранник, пропуск падает на резиновую ленту, безлюдная улица, желтки фонарей. Справа тянется кирпичный забор, поверх колючая проволока – что ни делай, швыряет народ через забор всякую мелочёвку. Ну, и порядок, и чтобы какой-нибудь шпион не перелез. Помнишь – в детстве – какие шпионские фильмы были, да? Под ногами плывёт пар, туфли загребают пасмы тихой непогоды, пар изо рта смешивается с дыханием осени.
— Ты о чём думаешь?
— Ни о чём, Зося. Не хочется думать.
— Вот и славно. Наконец-то отдохнёт твоя моя любимая головушка.
— Я…
— Чш-ш-ш. Всё. Домой. Спать. Всё будет хорошо.
— Ты сама-то веришь?
— А что ж не верить-то? Прорвёмся. – она сжимает его руку. — Алёшка, слышишь?
— Копыта?
— Странно. Дышит. Стоит. Вон, смотри. Будто корова. Лось?
— Лосиха. Рогов нет.
— Думаешь, это она?
— Кто?
— Та самая?
— Не знаю. Вряд ли. Здесь такие леса, лосей, как комаров. Идём спокойно. Пошли. Пусть идёт себе по своим делам.
— А я думаю, что это она. Привет, Большая Лосиха!.. Ушла.
— Нет. Где-то рядом стоит. Слушает. Нет, не видно. За кусты ушла. Ладно, пошли…
Люди исчезают в тумане. Сначала тени. Потом шаги. Большая Лосиха слушает, прядает большими, тёплыми ушами. Вдыхает туман. Её бока раздуваются. Она выпускает пар – пар большой, пар тёплый, осенний, мягкий, как мамино одеяло. Туман заволакивает землю, заполняет Чёрный лес, поднимается над городом. Всё она слышит, всё знает, всему времени счёт ведёт, о каждом ведает.
Вот один седой мальчик едет домой, к седеющей девочке, сегодня у них будет всё хорошо – и персональный шофёр не будет спешить – туман же. И ещё один седой мальчик сидит в своей квартире, упрямо повторяет фламандский – Медведков вспоминает переулочки Брюгге. Вот в общаге Алёшка читает пляшущие строчки только что открытого письма любимой мамы – и бледнеет, и Зося гладит его по плечам, слёзы прячет. И стоит у окна кабинета Вера Павловна, молча курит, глаза щурит – ещё одна ночь впереди, ещё один ненужный день…
И все они живут свои жизни, и гудит завод, пока город спать ложится, и поворачивается планета навстречу светилу, и вековечный лес стоит, капли с ветвей в тишину роняет, молчит о своём, и птицы живут, и звери живут, и Большая Лосиха облака напускает, землю укрывает – все живут в густом, тёплом тумане под далёкими звёздами.


 

 О ДОЛГОЙ ПАМЯТИ ПОБЕДИТЕЛЕЙ

В этих наших электрических интернетах честные, справедливые и очень образованные люди советуют друг другу прочитать мемуарный очерк о «Последней колымчанке» Паулине Мясниковой. О Павочке. Добрая, умная, жизнестойкая девушка прошла сталинские кровавые застенки, мясорубку лагерей и написала удивительной силы и исторической ценности воспоминания.

Рабоче-крестьянское происхождение, сестра комсомольского активиста, убежденного троцкиста Вани Самойлова. Первый арест в 1927 году. 2 месяца следствия. Десятиклассницу выпускают. Второй раз арест в 1928 году. Следствие. Голодовка. Павочку выпускают, восстанавливают в комсомоле, а в 1933 году по счастливой случайности посылают в институт журналистики в Москву. В 1934 году Паулину Мясникову опять арестовывают – по делу Вани. После короткого следствия в ярославской тюрьме беспощадный сталинский режим бросает студентку в трехлетнюю ссылку в Казань. В 1936 году, после убийства Кирова Сталин развязывает террор против троцкистов, «атмосфера сгущается», и Павочку арестовывают в четвертый раз. В 1938 году, как активной участнице контрреволюционного троцкистского движения, ей дают 10 лет тюрьмы. Из тюрьмы – Магадан, лесоповал. Освободилась в 36 лет. Нигде не выучилась и профессию не получила – в атмосфере были хрущевские и брежневские времена. Прожила честную жизнь. Маленькая пенсия. В глубокой старости консультировала театр «Современник» — участвовала в постановке книги Евгении Гинзбург об ужасах сталинского режима. А еще Павочка написала книгу воспоминаний.
Удивительной ценности.
«Я не слишком понимала суть всех этих споров, я только улавливала общее настроение. Когда умер Ленин, – это было для меня горем. А Сталина мы не знали тогда. После смерти Ленина я спросила Ваню, кто такой Сталин, а он мне ответил, что он вообще-то тоже участвовал в революции, но малоизвестен. И поэтому у меня к нему тогда ее никакого отношения не было. А Троцкого мы знали. Нам нравились буденовки, форма. Когда Троцкий приезжал в Баку, брат бегом бежал на вокзал, чтобы его увидеть. У меня в комнате были надорваны обои, за ними я прятала портрет Троцкого, и когда меня арестовывали, я ужасно волновалась, что его найдут. Но не нашли. Тогда не так тщательно искали, как потом».

Где-то я уже такое слышал. Где же я такое видел.
И я вспомнил.

«Ах, душка! Мы все были без ума от душки Троцкого» — ее глаза сверкали молодым огнём. «Они жили в состоянии бивака – ждали нового мирового похода. Вы представляете, они все ходили в оперу. Опера, Мейерхольд, Троцкий. Молодые, красивые, победители!»
Я смотрел на Тарееву и не мог отвести глаз. Она молодела на глазах. Еще одна чудесная старушка, еще одни правдивые воспоминания о долгой жизни. Тареева щебетала о «душке Троцком, в которого были все влюблены», она рассказывала о своем отце, старом большевике, и его друзьях – победителях. Рядом со мной сидели честные и справедливые молодые юноши и девушки – и их глаза тоже горели – их души впитывали огонь Революции. Они любовались Тареевой. Это было так прекрасно…
Пытаясь хоть как-то скрыть ужас, я спросил Тарееву: «А где, по-вашему, настоящее место современной интеллигенции?» И она заулыбалась, воскликнула: «Как чудесно, что современных молодых людей так занимает этот вопрос!» И долго рассказывала, что место настоящих русских интеллигентов – в построении справедливого общества, в борьбе, в отстаивании идеалов. Что именно поэтому она входит в руководство демократической партии «Яблоко», что…
А у меня в ушах гремел ее тихий голос: «Победители!»
Победители…
Простой вопрос – а в какой войне – победители?!
В Гражданской.

В 1929 году был расстрелян – без суда и без всяких троцкистских заморочек — мой последний двоюродный прадед. КРА — контрреволюционная агитация – и пуля. Никакого троцкизма, никакого «дела Промпартии», что вы. Обычные крестьяне. Хопёрские казаки. Помните «Тихий Дон»? Красного атамана Подтёлкова? Там был мой прадед.
Вот дед выжил — последний в своей ветке. И бабушка — тоже последняя в роду — выжила – меня бы не было.
В 1929 году – уже на Украине — раскулачивали моего прадеда, Александра Оборского. Раскулачивали за то, что слишком много работал. Когда моя бабушка Рая, здравия ей на долгие годы, тогда девочка четырех лет от роду, потянулась к куче вещей, чтобы достать любимую куклу, воин НКВД пнул ее сапогом, она упала и заплакала – прадед врезал гаду. Итог — 14 лет лагерей. Четыре года сразу, четыре года пожил — и в 37-м «десятку», как готовому врагу народа.
Никаких ссылок. Никаких следствий. Сразу – или пуля или четырнадцать лет лагерей. Потому что – не старые большевики, не троцкисты, не интеллигенция — соль земли, а крестьяне, казаки. И никаких направлений в институты журналистов или МГУ – для их детей.
Потому что – классово враждебные.
В своей стране — проигравшие Гражданскую войну – крестьяне.

И сразу вспоминается бессмертное варлам-шаламовское: «И пусть мне не «поют» о народе. Не «поют» о крестьянстве. Я знаю, что это такое. Пусть аферисты и дельцы не поют, что интеллигенция перед кем-то виновата. Интеллигенция ни перед кем не виновата. Дело обстоит как раз наоборот. Народ, если такое понятие существует, в неоплатном долгу перед своей интеллигенцией».

Когда я вижу молодых, красивых, образованных мужчин и женщин, взапой читающих воспоминания большевичек и троцкисток о Победителях, когда я вижу честные глаза, пылающие огнем Революции, я понимаю, я очень помню, что я – должен.
И кому — должен.
Я – в неоплатном долгу.
Ну что ж…
Долг платежом красен.


 

НЕПРИКОЛЬНЫЕ МАЛЬЧИКИ

…Вы слышали, как сегодня падал снег? Крупными хлопьями, из серого светлого неба. Как в детстве — выходишь во двор, поднимаешь голову — и оттуда, из туч — на тебя, увеличиваясь в размерах, кружась и покачиваясь, летят пушинки, падают на лоб, на щёки, на язык — вкусно! И шум, и лёгкий, еле слышимый гул — обрушивающегося тихого снегопада.

***
— Пап.
— Что?
— Пап, у тебя много было первых любовей?
— Первых любовей?..Много. Они разные, сынок. Это возраст такой, когда мальчики становятся подростками, юношами, будущими мужчинами. Что, нелегко?
— Нелегко. А почему нам всё нелегко достаётся?
— Планида такая. Ну, понимаешь, не умеем мы развлекать. Как-то не получается. Знаешь, есть такая мужская порода — хохотуны. Вот такие мальчики девочкам сразу нравятся. Они развлекают. С ними весело. А ты в это время физику зубришь, книжки читаешь. Понимаешь?
— Ну…
— Её звали Валя. Девочка была в моём классе. Мама её была сердечница, что-то там с пороком сердца, отец был очень хорош собой, такой… гладкий, обаятельный. Гулял, конечно…Тогда, вообще, по-другому чуть было. Не суть важно. Короче, Валя выросла удивительной девочкой. Характерная, синеглазая, глазищи — во! Фигурка,музыкальная школа… Жили они… Ты слушаешь?
— Очень.
— Угу. Жили они небогато, отец же с другими женщинами… И Валя… Мама её старалась одевать не хуже других девочек класса, но… Понимаешь, тогда же — фирмА была важна, ярлычки, лейблики всякие. И девочки, были такие девочки в нашем классе, группау них такая была — любили травить одноклассников. Тех, кто не подчинялся, объявляли в бойкот.
— А ты?
— А я к тому времени четыре года в бойкоте был. Обидно было, конечно, в бойкоте-то, когда весь класс на тебя натравливают. Но я тогда книжки очень читал, всё, что в доме было, плюс «Науку и жизнь» — все деда твоего подшивки за двадцать лет, плюс «Квант», плюс «Химию и жизнь»… Да полно всего было, что ты! Что-то моделировал, что-то делал, мечтал, конечно… Так вот, Валя… Однажды, Валя пришла в школу в новых туфельках — таких голубеньких, как-то очень фигурно вырезанных, очень красивых, но недорогих. Знаешь, у неё глаза даже блестели. Я хорошо это запомнил, мне Валя очень нравилась. Ну… и она знала, что мне нравится, но фыркала. Тогда все фыркали. Возраст такой. Короче, эти принцессы, которые бойкот устроили, они увидели, что Валя радуется туфелькам своим новым, да как начали: «Ха-ха-ха! Посмотрите! Какие ур-р-родливые у Никаноровой туфли! Какой позор! Какая гадость! Как можно в таком убо-о-о-ожестве, вообще, ходить?»
— А она?
— А она… А она стояла на переменке и не знала куда провалиться, куда ноги девать. Потом убежала в туалет и плакала. А на следующий день пришла в других туфельках. А эти — голубенькие, которые ей очень нравились, больше никогда не обувала. Не видели её в этих туфельках, хотя, я позже узнал, мама её, сердечница, очень Валю утешала. Вот… Время шло, влюблялся я в Валю всё сильнее, до тёмных глаз. А она решила всем доказать, что она крутая. Стала с десятиклассником дружить.
— Ой, пап, у нас тоже! Приходят к нам в класс из девятого, а наши — давай хихикать. И так делают вид… Что… Ну, ты понимаешь?
— Конечно. Они всегда хихикают. Сверстники для них не существуют. Как бы. Да и это круто же — девятиклассники. Даже самые гугнявые. Ты, вон, на турнике крутишься, в Физтех хочешь поступать, но ты же не прикольный. Понимаешь? У тебя чёрные брови, голубые глаза, блондин… Погоди, сынок, всё будет.
— А что дальше было?
— С Валей? А я её пригласил на день рождения. Только её. А она пришла ко мне домой с рыжим десятиклассником. Вернее, он где-то её у подъезда ждал, пока она полчаса у меня на дне рождения сидела.
— А бабушка это знала?
— Бабушка? Бабушка — конечно. Знаешь, как у твоей бабушки глаза умеют вспыхивать разноцветным? Ого… Но бабушка ничего не сказала, просто закруглила всё мероприятие, жалко ей меня было. А потом — потом была дискотека. Ну, знаешь, у нас большие были школьные дискотеки. А у меня не получилось тогда на этой дискотеке Валю пригласить.
— Почему?
— Я классно танцевал тогда, да, но, понимаешь, та, «травильная» группировка — они Валю к себе допустили, приняли её в свой кружок. Они-то, хоть и принцессы, но у Вали был козырь из десятого класса. А это было круто. А я был неприкольным ботаником, ну, знаешь, нас всегда называют занудами.
— Но ты же не зануда!
— Да, но мы не прикольные. Не хохотуны.
— А потом?
— А потом… Потом я пошёл Валю провожать. Вернее — как провожать? Она шла с этими принцессами группкой, под зонтиками, а я тенью плёлся сзади. Дождь такой был — хоть и осенний, но тёплый, струями. Я, естественно, до нитки, зонтика не было, шлёпаю по лужам, весь в соплях и отчаяньи. А она знала, что я сзади. Но делала вид,что не замечает. Они идут, смеются, я сзади волочу свою душу, неприкольную. А потом… Потом стоял у её окна — и капли дождя, такие крупные, вырастали за жёлтого неба — и прямо в глаза, заливали лицо.
— Ты чего-то ждал?
— Ну, конечно. Всегда, когда влюблён, безумничаешь. Надеялся, что заметит, что что-то, хоть что-то скажет. А она знала, что я внизу стою, крутилась на кухоньке. Тогда я невыдержал, достал из кармана расчёску — патлы у меня «под битлов» были, — ну, и бросил расчёску в стекло.
— А она?
— А она… А Валя -ничего. Занавеску задёрнула. На следующий день я стоял на переменке, молча, грустно, но вида не показывал. Зачем что-то показывать? И тут, посреди всей толпы, Валя ко мне подходит — так, чтобы принцессы видели, и громко так, на весь коридор, чтобы все слышали: «Филиппов! Ну что ты за мной лазишь, зануда! Что ты таскаешься везде за мной?! Отвали!» И пошла опять к принцессам.
— А ты?
— А я не понял.Понимаешь, я не понял, что так — специально — можно сделать с живым человеком. Ну, мало ли что, но с душой, с живой душой… И я заболел. Перестал есть, перестал учиться толком. Хорошо, что скоро пошли зимние каникулы. Мама, бабушка твоя, очень переживала, волосы рвала на себе, я ж вдвое высох, с меня все штаны сваливались, как со скелета. Бабушке звонила, отцу на Байконур. И ничего со мной они не смогли сделать. Страдал я, зануда, надёжно. До олимпиады по физике. Вот ты же идёшь на олимпиаду? Вот и я, точно так же, ровно в том же восьмом классе, отправился на олимпиаду по физике. Делать было нечего, учительница СанСанна гнала меня пинками, я ж все олимпиады до этого выигрывал. Вот… Пришёл я в ту школу, стою, регистрируюсь, а тут мне девочка, которая всех записывала:
«Гриша! — Да. — А я Женя! Женя Ножкина, помнишь?»
— А ты что?
— А я — «что»? Ничего. Смотрю из тьмы своего страдания — девочка, очень хорошенькая, глаза голубые, коса в твою руку, волосы белые, да так радуется мне, так радуется. Мы с Ножкиными были соседями по старой «хрущёвке», они потом переехали в другой район, а я с Женей дружил, но было-то мне тогда всего ничего, лет семь.
— Вот ты, папа!
— Спокойно, сын. Короче, стою я, оживаю, на физику уже пофиг, Женя мне телефон записывает, тоже смеётся, я ту олимпиаду, естественно, с хрустом завалил. Знаешь, так прикольно было. Пришёл к нам тогда вербовщик из Физтеха. Тогда всегда приходили вербовщики-студенты, рекламировали институты. Ну, я всё выбирал между Бауманкой и Физтехом.
— Ну?
— Угу. И этот ботаник в очках, как у водолаза, давай рекламировать: «Р-р-ре-ре-ре-б-б-бя-т-та! Ун-нн. Н-нас т-т-так-к зд-зд-здор-ррово уч-ч-ч-чит-ться!» Заикается, и головой трясёт при этом. Мы за партами сидим, чуть не ржём в голос. Короче, я решил в Физтех не идти. Очень хотел делать, что твой дед делал. К звёздам.
— А Женя?
— Слушай! Ты спать собираешься? Что ж ты так всё слушаешь? Ладно-ладно, слушай дальше, Ромео.
— Папа!
— Не сверкай, не сверкай. Дальше… А дальше я домой пришёл в воттаковском настроении — любого страдальца, с самым разбитым сердцем, оживит улыбка голубоглазой блондинки с воттакенной косой до попы. И мы стали дружить с Женей. И звонил я ей каждый день, телефона у нас тогда ещё не было. Знаешь, на углу улицы Орджоникидзе, я тебе показывал, там до сих пор на стене кирпичного дома светлое пятно — там телефонная будка стояла, автомат, я оттуда звонил Жене. Менял в школьном буфете двадцать копеек на двушки, на копейку брал кусочек хлеба, солил, томатный сок — и сыт. А на все деньги — звонил Жене. И кормил автомат «двушками».
— Пап, а о чём вы говорили?
— А о чём влюблённые дети говорят? Обо всём, но больше друг друга голос слушают. Люди, если любят, они голосу рады, дыханию рады, рады, что жив родной человек, что он живёт — даже если просто слышишь его голос из обмороженной трубки. Днём тогда народу мало было, все на заводе, поэтому я мог долго в телефонной будке стоять — все стёкла замороженные, в узорах, трубка обледенела, а я Женю слушал, как она обо всём-всём рассказывала. И я был счастлив.
— А потом?
— А потом, сынок, потом я её обидел.
— Как?!
-«Как-как»… Нечаянно. По-дурацки. Понимаешь, её родители на Байконур мотались постоянно. Тогда все жили там, самая штурмовщина «Бурана» была. А мама её, Женина, она… Там же все ребята были, им же и сорока не было, со всего Союза, самые лучшие, самые умные, гитара, песни… Короче… Не былао на верна Жениному папе. Папа её занудой был. В отличие от весельчаков. Знаешь,в любом коллективе всегда были весельчаки. Хохотуны женщинам всегда нравятся, с ними легко, прикольно. И, вот, Женя, мне что-то о маме сказала, мол, не любит она маму свою.
— А ты?
— А я её не понял. Не понял, что она мне самое дорогое, душу свою доверила, самое сокровенное. Я, дурак, подумал, что нельзя маму не любить, я же маму, бабушку твою, оченьлюбил. Вот я Жене что-то резкое сказал, не обидное, но резко. И… И больше яей не звонил.
— Вот ты дурак!
— Дурак, конечно. Все мы ошибки делаем, сынище. Все мы учимся жить, людей понимать. Ты же тоже учишься. Ничего страшного, что она тебя, принцесса твоя обидела.
— Папа!
— Что, Ромео…Тихо-тихо, ну, извини. Всё будет хорошо. Встретишь свою — ту, которая тебя поймёт. Только ты к физике давай готовься. Жизнь, видишь, как поворачивается, всё же повторяется. Как у деда, как у меня.
— Пап…
— Что?
— А мы зануды, да?
— Нет, конечно. Чтоты. Просто порода такая у нас — казачья. Твой прапрадед прапрабабушку украл, прадед прабабушку украл, дедушка бабушку украл…
— А ты?
— Так, спокойно, нечего хохотать! Давай, бабокрад, спать ложись, мал ещё гулённичать, глупаяночь на дворе…

***
— Пап! Пап! Меня по школе объявили!
— В смысле?
— Второе место! Понимаешь?
— Класс! Поздравляю. А первое кто? Лицей?
— Да, лицей. Но там сразу видно, лицей, он губернаторский, там всё куплено. Там на регистрации сразу понятно было. Мы, представляешь, пришли, нас спрашивают, из какой мы школы, а этих сразу: «Лицей? А, здрасьте, ребята, проходите». Там уних вся комиссия — половина из лицея, ну, всё понятно.
— Да ничего страшного. Сложно было?
— Да нет, семечки, я всё порешал. Знаешь, хорошо, что я решал по герцам задачи, что вперёд ушёл на пол-учебника, там получилось прикольно, нам ещё кубические корни не давали и частоту, а я и плотность высчитал, так проще, и частоту колеса по плиткам — ну, герцы перевёл, а наши не поняли, а ещё, там было на скорости, мы с тобой считали…
— Погоди, не тараторь. Кофе будешь?
— Угу. А ещё, знаешь, мы сидим все — а там десятиклассник — такой, оглядывается и говорит:»Гляньте, ни одной девчонки!» И мы все хохотать. И дядька, который преподаватель из Физтеха, бородища — во, пузо — стол отодвинет. Он гогочет, аж стол трясётся. «В физике бабы не нужны…»

***
А ведь он ждал — на олимпиаде. Ждал — не встретится ли ему Женя. Моя Женя — тридцать лет спустя, но для него. И они все ждали — тринадцатилетние мальчики, которые будущие зануды, которые не хохотуны. Эти мальчики поступают в свои Физтехи и Бауманки; команды этих институтов всегда проигрывают в КВН-ах, в отличие от весёлых и прикольных рудээнов и прочих заборостроительных приколистов. Потом эти занудные ребята строят заводы и космодромы, уходят в тундру и в тайгу, они идут вслед за отцамии дедами — за край земли, они учатся открывать свои звёзды, строить свои корабли, подводные лодки, ставить эксперименты — на себе, создавать новые вакцины, печь свой хлеб и создавать новые сплавы, лезть в радиоактивное пекло вслед за своими глючащими роботами, сушить голову, работать каторжно, запускать»тяжёлую Ангару». Над ними всегда поначалу смеются принцессы, такая уж у зануд планида — много работать, терпеть, стараться — и быть всегда готовыми украсть свою единственную, настоящую.

 


 

ЖОРКА

Жорка Сытин бегал лучше всех.

Он всегда бегал лучше всех – яблони цветут, сырая прыжковая яма граблями распушена, в синем-синем небе тополи машут ветвями пролетающим облачкам, утро, второй урок физры в третьем классе, Кудиныч на отметке «30» с секундомером, взмах, начинаешь длинными ногами упираться, в каком-то дурацком полуприседе, стараешься, разгоняешься, кулаки сжимаешь, чувствуешь, как мышцы не очень тянут, «бух-бух-бух» топаешь – а впереди, уже к самому финишу, — несётся Жорка, быстро-быстро перебирает ногами, только кеды по мокрому асфальту лопочут, белые волосы одуванчиком вьются, да майка с олимпийским мишкой пузырём на спине. Невозможно догнать. Создан был для бега Жорка Сытин.

Сытины жили в соседнем шумном дворе, в таком же квадрате бело-вишнёвых «хрущёвок», только двор этот был не инженерный, как мой, а передовиков производства, поэтому на столах не в пинг-понг резались, а стучали пиратскими костями до поздней ночи, да пиво заменяли «тремя топорами» и плодово-выгодным. К тому же основной переход через Зареченское шоссе с посёлка Северный был в аккурат напротив Жоркиного двора, поэтому утром, в обед и вечером через его двор текли бесконечные потоки заводчан. Отец Сытина, кругленький боровичок, себе на уме, токарил в шестом цеху, Вера Сытина – симпатичная, с остромодным перманентом, вечно выбивавшимся из-под косынки, — зарабатывала быструю пенсию на гальванике.

В первый раз я в их «двушке» оказался, когда Жорка попросил переписать диск «Смоки» — он сказал маме, что у Филипповых есть новые диски, та попросила, я, радуясь, что у меня, может, появится новый друг, потея и изгибаясь под тяжестью, приволок тяжеленный «Юпитер» к Сытиным, мы долго мучались с проводами, скрещивая два мафона, в конце концов, победили технику и делали арифметику, болтая ногами в такт мерцавшим кошачьим глазом индикаторам записи. Под распахнутыми окнами дурела черёмуха, а поверх сладкой волны сладкоголосо хрипел Крис Норман о девушке Алисе. Тётьки на лавках балдели. Потом Жорка даже мне специальный привет передал от мамы Веры. «Вот, вот это – настоящая музыка!» — сказала Вера, и после ставила ту бобину для подружек, по праздникам, когда надо было модно принять дорогую компанию – шапмпанское, виноград, нарезка, пироги, во дворе Виталька с друганами стучит в мячик, а девочкам из цеха – красивая жизнь.

Через год у Жорки появилась сестрёнка. Натаху он любил безмерно, тетёшкал младшую, носил на руках, помогал во всём, возился, растил, был нянькой. Это была самая замечательная пора – папаня-боровичок, молодая красивая мама Вера, младшая сестрёнка и кубки за первое место по району – «шестьдесят» он бегал, как бог. Кудиныч молился и грозился выставить на «сотку» на областные. В девятом классе Жорка уже был королём спринта. Фотографии с медалями — на стенде, значки на лацкане синей формы, Кудиныч ревёт на педсоветах, как медведь, защищая гордость школы от распоясавшихся физички и химозы, увешавших Жорку «двойками», — и девочки, хихикающие за широкой спиной. Девочки млели от Жоркиных плеч, не замечая чуть кривоватые ноги – все знали, что этими ногами он улетит за край горизонта. А плечи Жоркины были широки потому, что он любил отжиматься, усаживая сестрёнку Натаху на плечи – для веса. Да и смеялась сестрёнка здорово: «Пакатай миня исё, Золка!»

К институту Жорка не готовился, да и не хотел. Не потянул бы, честно говоря, да и Виталя, отец, подливая сыну пивка, учил: «Жора, ну ты что, парень? Ты сколько будешь получать? Сто сорок в зубы? А слесарить? А шоферить? А если шоферить с умом? Думай, сына, думай! Да ты что, Верка, я ж ему чуть-чуть, он уже взрослый, мужик у нас!» Это мне Жорка рассказывал, когда мы с ним в спортивном лагере в Чехословакии были – я, ботаник, по линии клуба интернациональной дружбы, он – как перспективный бегун. Ах, какая была девочка Петра – всё показывала нам, как коленную чашечку двигать. Знаете, если так нажимать – сбоку, то на загорелой коленке, под кожей с нежными жилками, так смешно скользит косточка. Сероглазая Петра, сосновый лес, вкус черники на губах…

Впрочем, я отвлёкся. Из спортлагеря Жорка вёз медали, я – разбитое сердце, сердце не камень, потом уже было всё по-серьёзному, десятый класс, абитура. Жорка в армию пошёл, потом я о нём не слышал – мне было некогда – учился в Технилище, женихался, после школы мало кого видел из класса.

Жарким летним днём 94-го я топал между пятым и десятым цехами, крутил башкой на переезде, как вдруг рядом визгнули тормоза «зилка». Поднялась пыль.

— Гришка! Здоров!

За баранкой скалился Жорка, в отца пополневший, кошачьи усики поперёк широкого лица, те же белые волосы.

— Ну чё ты, как?
— Да нормально. В Третий корпус топаю.
— Инженеришь? Выучился?
— Да, в одиннадцатом. А ты сам как?
— Да нормально тоже. Вот, кручу баранку, учиться не стал, не по мне это. Да и сам понимаешь, видишь, как оно. Зарабатываю.
— Понимаю. Как батя?
— Спился. – Жорка скуксился. – Мамка тоже, за ним. Сеструха чудит, связалась с какими-то клоунами с шестого посёлка. Блин. Слушай, я…
— Да я понимаю. Если что, мой местный — 25-24 – простой.
— Сейчас, я карандаш… Эх, я запомню! Слуш, не спросил, как твои?
— Норм тоже. Болеют.
— Ну, ладно, свидимся! Я позвоню. Давай!
И «зилок» поскакал по переезду – сзади уже сигналили скопившиеся электрокары.

Больше я Жорку не видел.

На встрече выпускников… Ну, эти непонятные встречи выпускников, когда в располневших и поседевших мужиках угадываешь худеньких пацанов, учившихся сплёвывать табачную слюну, а в тётках и, страшно сказать, каких-то почти бабках видишь девчонок, стиравших подошвы на прыгалках, когда мутноглазый дядька клянётся тебе в школьной дружбе, ты с ним пьёшь холодную водку, лупишь по плечам, он где-то охранником, просит записать телефон, что-то говорит о работе, о больной жене, о детях, а ты помнишь, как дрался с ними из-за Верки Осокиной, а по нему, первым Аполлоном школы, сохли-умирали старшеклассницы и даже музычка Изольда Васильевна, из колонок кафешки Крис Норман, как когда-то, поёт о диких ангелах, стробоскоп бросает синие лучи на белые рубашки, а Валька Зимина, которая шваброй когда-то била тебя по роже, уже успела родить троих, дышит в лицо и прижимается, не отлепишь.

— Гришенька, а ты помнишь, как я тебе нравилась?
— Помню, Валечка.
— А помнишь, Гришенька, как на лестнице, ты у учительской дежурил, с третьего этажа ты мои трусики разглядывал?
— Ты видела?!
— Видела. Гришенька, ты так хорошо ведёшь… М-м-м…
— А кто из наших ещё не пришёл? – хитришь ты, чтобы сбить Вальку с эротического настроя. – Витька…
— Ну, Витеньку убили, знаешь?
— Таки убили? (Ещё бы, Витька Заволокин стал первым киллером «бауманских», удивительной точности стрелком был, мы с ним пересекались пару раз). Опасная работа у Вити… была.
— И не говори, Гриш… А я – как, ничего? Ну, не ври только.
— Ты обалденная.
Валька, действительно, сохранила чумовую фигуру, рыжая копна волос, грудь… Хозяйка сети парикмахерских, лихо водит такой же рыжий джипчик.
— Правда?
— Я, что, вру?
— Гриша… Ну скажи, я тебе ещё нравлюсь?
— Ты – чума. Так, Инга профессором в Германии, Женька Хворост аж в Австралии. Инга привет передавала, знаешь? Мне в «Одноглазниках» написала, обещалась на двадцать пять прилететь. А ещё Жорка. Жорка Сытин. Жорку позвали?
— Гриш, ты не знаешь?
— Что?
— Жорка бомжует.
— Как это?
— Ну… Как отец спился, «белку» поймал, где-то на Зареченском шоссе спьяну пошёл ночью, к ночному магазину, его фура долбанула. Сразу. А мать пила с ним, страшно пила, а потом Наташка её убила.
— Наташка?! Дочка?
— Ну. Она ж с наркоманами, совсем плохая была. А потом мать давай орать на её колдырей, а она чё-то тоже давай орать. Орали-орали друг на друга, потом Натаха взяла, где-то из-под ванной достала топор и мать по затылку.
— Блин.
— Так они мать съели.
— В смысле?
— Да вот так – совсем же чумные были. Рубили, жарили. Чёрт знает что. Ты, что, не слышал? Страшное дело было.
— Нет. Не слышал. У меня так друга съели, на улице Астронавтов. Он только откинулся, со времён Горбачёва сидел, вышел, не вписался, ну, его и… Мода тогда была такая. Люди как с ума посходили.
— Гришенька, такая страшная жизнь… Обними меня.
— Разная жизнь, солнце. Разная. Ты же, вон, какая красавица. Рыжая ведьма. На ногах стоишь, дети, вон сколько трудишься.
— Эх, Гришка-Гришка… Да разве…
— Да я понимаю. Жизнь такая. Жизнь. А Жорка?
— А Жорку там как-то родня выселила. Он запил страшно. Они документы сделали. Говорят, на Милетском полигоне где-то бомжует. Года два не слышала ничего.
— Понятно… Что, ещё танец?
— Давай. Слушай, а давай сегодня мы с тобой весь вечер будем танцевать, да? Тогда не получилось, так хоть сейчас натанцуемся. Бабушка дома, за дочками смотрит, пока мама с бородатым мужчиной гуляет. Смешно, да?
— Всё хорошо, Валечка, всё хорошо.

Oh, I don’t know why she’s leaving,
Or where she’s gonna go,
I guess she’s got her reasons,
But I just don’t want to know,
‘Cos for twenty-four years
I’ve been living next door to Alice…

Я вчера провалился в петлю времени. С недосыпу уехал в другую сторону, электричка ушла в Москву без меня, а я скользил по дикой гололедице среди хрущёвок своего детства, озираясь, узнавая, вспоминая каждую тропинку. Вон и Жоркин двор. В проёмах новые пластиковые окна, новенькая, «путинская» спортплощадка, двор забит машинами, клён, где мы с Жоркой качались на тарзанке. И, скользя по воде, разглядывая небо в лужах, я видел, как впереди меня, щурясь от солнечных лучей, убегает вперёд Жорка – летит, лопочет кедами по сырому асфальту, Кудиныч выпучивает глаза в секундомер, не верит, смеётся – и Жорка, серьёзно, важно так стоит рядом, только сердце грохочет и толкает улыбающегося олимпийского мишку.

 


 

 

ТОТ САМЫЙ

В славные времена Дедушки, когда «красные директора» эффективно скупали акции, по полгода не выплачивая крепостным копеечку, а эффективные комсомольцы ещё не начали отстреливать троекуровых и только готовились обналичивать кавказские авизо, в Десятом цеху, в среду, накануне обеда, мостовым краном приподняли колокол.

Здоровый колокол получился, по грудь среднему мужику. Бронзовый, сияющий, ещё горячий после обточки — только-только с карусельного станка. Било привязали припасёнными из Байконура парашютными стропами. Все бригады бросили работу, благо было десять минут до перерыва, и кругом обступили диковинку, но руками не решались трогать — всё-таки, колокол, да и при инженерах неудобно. А у самого колокола стояли инженеры, исполнившие повеление Троекурова.

Как колокола лить? Никто ведь не знал. На «ЗиЛе» новоявленных конкурентов послали куда подальше; а куда-то на Урал или в Воронеж ехать — времени не было. В Первом отделе взяли контакты в Даниловом монастыре, инженеры съездили к монахам, те осторожничали, чаем угощали, долго присматривались, слушали, привычно подозревая лихое, но рискнули и дореволюционный учебник колокольного литья дали — с условием скопировать за неделю. В институте сделали две копии. Одну красиво переплели и вручили самому Троекурову, а вторую книжку переплели просто в бумагу серого цвета, да и пошли с ней к расчётчикам. Михаил Израилевич своё дело туго знал, скурил с инженерами три блока сигарет, все слепые рисуночки изучил, что-то перемасштабировал, без дураков накидал системы уравнений, что-то ещё поколдовал, на 286-й машине пересчитал, при этом восклицая: «Саня, нет, ты посмотри, у них точно сверхзвуковые профили водородных движков! Откуда они знали?! Давай мы вот этот возьмём, а? Как считаешь?» Технологи в Литейке долго кричали: «Да где мы тебе возьмём конский навоз?! Ты с ума сошёл?! Ну и что, что в Англии льют в глину с навозом для лучшей пористости и пароотведения?! Давай мы лучше тебе подберём керамзита в смесь… Нет! Нет! Да, отвечаю. Я тебе любую пористость рассчитаю, ты лучше сообрази, как у Наума Моисеевича бронзу достать. А… Троекуров… Тогда Наум даст, куда он денется». Деревянный цех куба три перевёл сосны — пока пакет в массив склеили, пока его ободрали, да обточили — уже Литейка смесь для опоки подобрала. А там — сами себе изумляясь — отлили с первого раза. А ведь колокол, по-хорошему, два раза лить нельзя — лучший английский звон с первого раза получается, так ведь в старинном учебнике написано.

— Василич, можно? — Севка Мизютин, бригадир третьей, самый расторопный, подошёл к инженерам. — Можно, я?

— Давай. Погоди, чуть ещё поднимем. Ростислав Фёдорович, скажи, чтобы на метр подняли.

— Катюш! Катя-а-а! Чуть вирани на метр! Стоп. Хорошо! Давай, Сева.

Мизютин руки обтёр, взял стропу, оглянулся. Люди молчали. И Севка стал раскачивать било. А оно, зараза, оказалось тяжёлое. Раз, два, три, шея красная — а только-только раскачал. Колокол стал шевелиться, чуть играть на тросах, и вдруг — БАМММММ… БАМММММ…

Севка даже стропу бросил. Звук так ударил, что гул цеха перекрыл. А колокол продолжал гудеть. Люди не поверили, на часы стали смотреть. А он гудел и гудел. Хорошая бронза получилась.

А потом… Уже все всё забыли — и как на «камазе» колокол везли, и как на козлах-времянке подвешивали, и как перепугали всю округу — первым звоном. Батюшка-настоятель, ноги больные, всё вокруг бегал кругами, руками махал, смеялся, слёзы вытирал, кричал что-то, а водитель крана тоже что-то кричал, в колокол бил, потом батюшка бил, все звонили, и мне довелось — куда там что было услышать, когда колокол сверхзвукового профиля гулом гудит… Давно это было. Поболели, поумирали — и эффективные, и неэффективные. А я на Новый год искал игрушки ёлочные, да в кладовке нашёл ту книжку, в простом сером переплёте, а на полях — карандашные пометки — чётким отцовым почерком.

Слышите? До сих пор гудит.
http://www.youtube.com/watch?v=RTUxv1f7D98


 

РУССКИЕ БРАТЬЯ (Фитцу — с любовью)
2015 г.

… В корпоративной пьянке всегда наступает та самая лирическая минута, когда наши люди расслабляются и перестают тостовать по графику. Разговор рассыпается на отдельные беседы «за жизнь», кто с кем какие вопросы порешал, кто кого когда-то решал, какие операции собирается или уже сделал себе – по здоровью, сам понимаешь, брат, — и пластические – жене (или второй, третьей – кому как повезло– тоже жене или бывшей, или бывшим, сам чёрт запутается), где лучше покупать квартиру – в Цюрихе или, всё-таки, бюджетно, домик возле Риги, чтобы родителям было привычнее; где лучше снег и подъёмники – в Италии или Швейцарии, какую машину кто собирается взять – такие беседы текут плавно, в такт неуловимому покачиванию пирса, дыханию волн, шёпоту звёзд над Лиссабоном, тому особому аромату рыбного ресторана, который, конечно же, невозможно повторить в Москве, и голова уже кружится, и от виски свело скулы, и приятные мурашки по затылку от нежных пальчиков Анжелы, тепла её тела – мобильный выключен, всё хорошо, сладкая осень в Португалии, хорошо открыли филиал, можно послушать разговоры и подождать часок – когда ты поможешь Анжеле выйти из такси, и в огромном лобби отеля будет тихо мурлыкать пианино, и меланхоличные, краснощёкие британцы будут свирепо надираться в баре – и ты поведёшь её к лифту, и никто никуда не будет торопиться…

Валерка Рощин отстраняется от своей анжелы, кладёт горячую руку на моё плечо – здоровый, накачанный, недавно получил французский паспорт, прекрасная жена Валентина, трое чудесных детишек, по выходным на параплане, из хорошей семьи – расчувствовался. Француза, даже новоявленного, всегда тянет к русским – вести русские разговоры.

— Гришка, брат! Ведь за что люблю тебя! Ты всё сечёшь, брат! Давай выпьем!
— Давай, Валера.
По его лицу понятно, какой тост будет, плещет виски себе, мне.
— Гриш, давай выпьем… Знаешь, я всё понимаю. Живём, трудимся, сутками, twenty four seven, живём в самолётах, а жизнь разве видим? Вот я — вижу? Дети, ну ты понимаешь, школа, самая лучшая частная школа, я всё понимаю, да. Но! Гриша, пьёшь?
— Да, Валер, слушаю.
— Да. – он чуть покачивается, расстёгивает третью пуговицу рубашки – действительно, море дышит теплом, земля дышит теплом, звёзды тёплые, жить хочется в сороковник. – Вот. И… вот. Мы работаем круглосуточно, меня эти звонки – и снизу, и сверху, и идиоты, и нервы какие нужны – ты понимаешь, да? Мы же лучшие?
— Да, Валер.
— А вот на чём это всё держится? Чем мы живём, куда мы возвращаемся? Куда мы стремимся? Что молчишь?
— Слушаю.
— Ты хитрый, Гришка. Ты хитрый, ты мало пьёшь, думаешь, я не вижу, да? Ладно, брат, это… Короче, за жён. За наших верных жён. Эй! Кончайте базланить! За жён тост!

Ребята делают лица, берут стаканы, кто-то встаёт, кто-то просто снимает руку с плеча своей анжелы. Девочки тоже берут бокалы с вином. Валерка продолжает:
— Да! За тех, кто нас любит, в нас верит, кому мы верность храним… — он сжимает кулак, подносит к лбу, ловит мысль, не успевает, расстраивается, радуется – всё в одно мгновение, — Ну! Давайте! За верность!
Все пьют за верность. И усталые мужики, и всё понимающие девочки.
Валерка не может успокоиться. Русскому разве можно успокоиться, когда такой удачный день, когда всё получилось, получается, и будет – всё будет оу-кей, да, брат?
— Гришка.
— Оу.
— Гришка, брат.
— Слушаю, Валер.
— Ведь какую жизнь мы прожили, да? Из какого дерьма выбирались – и выбрались? Как трудились ведь, да?
— Да, Валер.
Валерка – сын директора неплохого металлургического завода. Когда я инженерил и с голодухи, после рабочего дня в КБ, шёл вагоны разгружать, Валерка гнал металлопрокат через Питер, его папа пристроил к знакомым немцам трейдерить, Валеркины покатушки на «судзуки» весь Питер слышал, плейбоил он от души.
— Я так тебе скажу, Гришка. Мы, русские, всегда прорвёмся. Так?
— Точно.
— Мы всегда будем трудиться, всегда будем своего добиваться. Так?
— Так, Валер.
— Брат. Брат ты мой, похожи мы с тобой, да.
— Да.
— Я ведь помню, я всё помню. Это ж сейчас – счёт в «Париба», жизнь европейская, а ведь всё ж как было, до этих миллионов? Да нахер сейчас всё такое! А я помню – ты ж понимаешь, Гриш, я до сих пор помню кайф, как первые две сотни бакинских поднял. Я тогда человеком стал… Гришка… О-о-о… Хо-хо! Ты это правильно, свой пиджак Анжеле, да. Кавалер. Сейчас…
Он тоже снимает пиджак и набрасывает на плечи девочке, та благодарно кутается – море дышит, земля дышит, ночь нежна…
— Что, Валер?
— Немцы у нас знакомые были, нам тему тогда подкинули. У них в Гамбурге груз сыра подпортился.
— Подпортился?
— Крысы объели. Понятно, их инспекция за жопу взяла, немцы, сам понимаешь.
— И?
— Они нам предложили тот сыр взять по дешёвке.
— Сыр. Из Гамбурга? Ты контейнерами потащил?
— Сечёшь, Гриш. Ага. Контейнерами. Завели мы, вопросы порешали, конечно, таможня дала добро, сам понимаешь. А как реализовали, прикинь, классно получилось, да?
— Как?
— А мы через общепит пустили. Через столовки. Салатики там разные, нарезочки. Разлетелось за неделю. Представляешь?
— Представляю.
— Брат. Брат, Гришка! Ты не представляешь. Я стою за Манежем, сумку открываю, а там — пачки баксов, и пахнут они так… А я без бухла пьяный, в сумку – и дышу в сумку – травы не надо! Я ж человеком себя почувствовал, мужиком. Понимаешь?
— Понимаю, Валер.
— Ты – брат. Ты, брат, всё понимаешь, брат.
— Выпьем?
— Давай!
Я наливаю ему виски. Побольше. Себе чуть-чуть – губы смочить. Он пьёт, садится, бычится, вспоминает, что-то внутри ходит его – большое, сильное, прошлое, будущее. Валерка устал. Он прижимается к девочке, кладёт голову ей на плечо, она гладит его уже седеющую шевелюру.
Ночь берёт своё. Ночь дышит, пахнет, шелестит, греет. Ночь будет долгой, очень долгой, бессонной, упругой, ночь будет скользить, кусаться, плакать на плече, дышать, кричать, рычать, изгибаться дугой и вопить в небо – заливая влагой небо и землю…
В таком состоянии главное – поймать нужное время, момент, секунду.
Встать из-за стола, улыбаясь пройти мимо всех, — в уборную, спросить у хозяина выход на причал, спрятаться за стеной старого ресторанчика, построенного потомками тех, кто держал харчевни для рыбаков и команд со всего света, и там, в темноте, уткнуться лбом в стену, и бить, бить, бить камень, сбивая кожу с костяшек – чтобы не стошнило:
— Немецкий. Сыр. Людям. В Ленинграде. Брат. Немецкий. Сыр. Крысы. В Ленинграде! Людям…
Ночь будет бессонной.


 

 

НАТАЛИ

… Родители Наташки Зуевой погибли в аварии, она уволилась из литейки, отчаянно челночила турецкой кожей, потом рискнула, договорилась с мэрией и с «вазовскими», и на все деньги поставила ларёк. Самым ценным в ларьке было место — у проходной стремительно спивавшегося завода — и вывеска: «Три поросёнка. Рюмочная». Заводчане оценили шутку Наташки — и, начиная с пяти вечера, в рюмочной было не протолкнуться — а когда наступало «время последнего клиента», из рюмочной расползались уставшие поросята — обычно, по трое. Всего за год Наташка сколотила капитал, достаточный, чтобы купить у мэра место в самом центре Зареченска и построить двухэтажный ресторан, который назвала своим именем.

«Натали» был выстроен по особому проекту, который Наташка Зуева придумала сама — внизу — один большой зал, с панорамными окнами на реку, а сбоку от кухни — проход — и лестница на второй этаж. Простым смертным туда ходу не было. Обычно у лестницы сидели два скучающих «шкафа», габариты которых исключали даже тень мысли пройти наверх — туда, где были оборудованы номера для особо приятного отдыха уважаемых в городе людей.

Все знали, что у Наташки объявлено «водяное перемирие» — и поэтому за соседними столиками мирно соседствовали культурно отдыхавшие «вазовские», уставшие клиенты казино «Ивушка», бойкие десятиклассницы, мэрские, прокурорские, усталые дядьки с лампасами и без, — и самым бойким хитом, самым ударным танцевальным номером была «Мой номер 245». И под Гарика плясали все — и коротко стриженные ребята с характерным кефирным загаром, и смертельно трезвые офицеры, только вернувшиеся из Ачхой-Мартана, — и я с Наташкой Зуевой…

«Мой номер 245»