Глеб Горбовский (Россия) — «Сижу на нарах, как король на именинах»

Глеб Горбовский
04.10.1931, Ленинград — 26.02.2019, Санкт Пететербург




ФОНАРИКИ НОЧНЫЕ

Когда качаются фонарики ночные
И тёмной улицей опасно вам ходить, —
Я из пивной иду,
Я никого не жду,
Я никого уже не в силах полюбить.

Мне лярва ноги целовала, как шальная,
Одна вдова со мной припала отчий дом.
А мой нахальный смех
Всегда имел успех,
А моя юность покатилась кувырком! (1)

Сижу на нарах, как король на именинах,
И пайку серого мечтаю получить.
Гляжу, как сыч, в окно,
Теперь мне всё равно!
Я раньше всех готов свой факел погасить.

Когда качаются фонарики ночные
И чёрный кот бежит по улице, как чёрт, —
Я из пивной иду,
Я никого не жду,
Я навсегда побил свой жизненный рекорд!

1953

(1) Вариант — «А моя юность раскололась, как орех».

Существуют также «женские» варианты этой песни —

Мне парни ноги целовали, как шальные,
С одним вдовцом я прокутила отчий дом… и проч.

ВСЕ ВОСЕМЬ ВАРИАНТОВ ПЕСНИ «ФОНАРИКИ»


***
На кладбище «Доброе утро!»
по радио диктор сказал.
И как это, в сущности, мудро.
Светлеет кладбищенский зал.
Встают мертвяки на зарядку,
стряхнув чернозём из глазниц,
сгибая скелеты вприсядку,
пугая кладбищенских птиц.
Затем они слушают бодро
последних известий обзор.
У сторожа пьяная морда
и полупокойницкий взор.
Он строго глядит на бригаду
весёлых своих мертвецов:
«Опять дебоширите, гады?» —
и мочится зло под крыльцо.
По радио Лёня Утёсов
покойникам выдал концерт.
Безухий, а также безносый
заслушался экс-офицер.
А полугнилая старушка
без челюсти и без ребра —
сказала бестазой подружке:
«Какая Утёсов мура…»
Но вот, неизбежно и точно,
по радио гимна трезвон…
«Спокойной, товарищи, ночи!» —
И вежливость, и закон.

1956


***
Сначала вымерли бизоны
на островках
бизоньей зоны.
Затем
подохли бегемоты
от кашля жгучего
и рвоты.
Косули пали
от цинги.
У мух отнялись
две ноги,
но мухи сразу не скончались…
Дикообразы вдруг легли,
еще колючие вначале,
потом обмякли,
отошли…
Оцепенела вдруг
собака.
Последним помер
вирус рака…

… И только между
Марсом, правда,
да между умершей Землей
еще курили астронавты
и подкреплялись пастилой.
Сидели молча,
как предметы,
с Землей утратившие
связь…
И электрического света
на пульте
вздрагивала вязь.

1958


***
Я умру поутру,
от родных далеко,
в нездоровом жару,
с голубым языком.
 
И в карманах моих
не найдут ни копья.
Стану странным, как стих
недописанный,- я.
И, как встарь повелось,
на кладбище свезут.
И сгниёт моя кость,
а стихи не сгниют.
 
Без меня хороши,
разбредутся, звеня,
как остатки души,
как остатки меня.
 
Сахалин, 1957


***
А я живу в своём гробу,
табачный дым летит в трубу,
окурки по полу снуют,
соседи счастие куют.
 
Их наковальня так звонка,
победоносна и груба,
что грусть струится, как мука,
из трещин моего гроба.
 
Мой гроб оклеен изнутри
газетой «Правда»,- о, нора.
Держу всеобщее пари,
что смерть наступит до утра,
 
до наковальни, до борьбы,
до излияния в клозет…
Ласкает каменные лбы
поветрие дневных газет.
 
1960


***
В час есенинский и синий
я повешусь на осине.
Не иуда, не предатель,
не в Париже — в Ленинграде,
не в тайге, не в дебрях где-то,-
под окном у Комитета…
Что мне сделают за это?
 
1968


***
На лихой тачанке
я не колесил.
Не горел я в танке,
ромбы не носил,
не взлетал в ракете
утром, по росе…
Просто… жил на свете,
мучился, как все.
 
1971


***
Я отвык от людей, от нежданных общений,
от негаданных встреч и мудрёных бесед,
от взаимных терзаний и нравоучений,
источающих чаще не радость, а бред.
 
Я сижу, поджидая последний автобус.
На моей остановке — покой, тишина.
Я успел обогнуть этот призрачный глобус,
на котором испил вдохновенье до дна.
 
А теперь наступило последнее в жизни:
отвыкать от себя, превращаться в туман
и рассеяться утром над милой отчизной,
израсходовав правду в душе и обман.
 
2007




КОНСТАНТИН К. КУЗЬМИНСКИЙ 


Верхнее: Глеб Горбовский читает стихи в Союзе Писателей. Ок. 1973 г.
Нижнее: К.Кузьминский и Г.Горбовский на Фонтанке. Лето 1972 /?/. Фото Б.Смелова.


Глеба не отдам никому. Ни Союзу писателей, ни отечественным издателям, ни «современному читателю». Я прощаю Глебу всё: и то, что он плохо пишет, и то, что его на 75 процентов можно печатать, и его стихи «У шлагбаума», и «Светлую песню».
Потому что Глеб, вероятно, единственный поэт в Ленинграде. Мастеров много, поэзии — невпроворот, а Глеб — душа живая. И потому лишь он один любит бескорыстного Бориса Тайгина /»Борю не тронь, – говорил он, – Боря святой человек.»/ У Глеба звериный нюх на истину. И на красоту. Ему бы жить с муравьями, со звериками.
Глеб не умеет писать стихов. Он их выдыхает. Иногда с перегаром, иногда без. Но всегда это правда. Глеб просто иначе не умеет.
К сорока годам он вдруг бросил пить. И бунтарь Горбовский принял этот мир, как есть.
Но мы любим другого Глеба. Непризнанного, пьяного, доброго и безобразного. Это его стихи гремели 15 лет в пику редакторам и начальникам. Его прияли в Союз, а он шумел по-прежнему. Ему издавали книгу за книгой, кастрируя их и причесывая, а он читал «Квартиру».
И они сделали ширму изданного Глеба Горбовского. А неизданный — живет. И живут его друзья, неизданные и ненапечатанные. Колдует мрачный Соснора, полупризнанный член Союза писателей, живут стихи Еремина и Уфлянда, перебрались в Москву, но все равно с нами — Рейн и Найман, и даже выдворенный Бродский продолжает звучать.
Загубили друга Глеба, покойного Колю Рубцова, тем же способом — издав.
Глеб может написать еще больше плохих стихов, можно напечатать еще 10 сборников, но никуда он от нас не уйдет, потому что он наш и любим нами.
Я привожу те стихи Глеба, которые сохранились в памяти людей и в бесчисленных списках, и о которые уже 20 лет спотыкается Секретариат Союза писателей во главе с покойным Александром Прокофьевым. Кто может запретить петь «Фонарики»? А «Светлую песню» все равно никто не поёт.
Слава Богу, что Глеб сейчас не помирает с голоду. Пусть он пишет, что его душе угодно — все равно его худшие стихи лучше и добрее всего печатающегося. Единственный адекват Глеба в русской литературе — это Веничка Ерофеев. И по характеру тоже.
И я прощаю ему всё. Пусть и он мне простит то, что осталось в моей памяти, что стало моими стихами, которые никто не вправе отнять.

И я их печатаю.

Нехорошо мне говорят о Глебе. Что он продался большевикам, в центральной прессе хуйню какую-то печатает, молодых поэтов от бунта отговаривает. Напомнить Глебу собственную юность? Напоминаю.
После выхода «Живого зеркала» Сюзанны Масси меня не тягали, хоть ежу было ясно, что это моя работа. Соснору тоже. Бродский был уже за кордоном. Про Кушнера я уж не говорю – с него какой спрос? Вызовут его – «Напишите, что, мол, не согласны», а он, поправляя очки, теребя узел галстука – «Вы знаете, я сейчас несколько занят, пишу детскую книжку, понимаете, приходится рецензировать… Возможно, вы знаете, через полгода, скажем…» и т.д.
Глеб же нарвался. Приволок книгу в Лениздат, другу своему показать, Друяну кажется – редактору, а в кабинет главред зашел, Хренков /и фамилия же!/ – «А, говорит, в Лондонах издаетесь! Ага!» И отвалил. Через неделю – Глеба в Дзержинский райком партии /я там тоже бып – в 65-м, за черной клеенчатой дверью, где сразу — бюст Феликс Эдмундыча, но по другому делу. Потом меня уже знали и не приглашали/. Гэбэшник к нему сразу на «ты», а секретарь райкома – на «Вы» и «Глеб Яковлевич». Знаете ли вы, что книжка там вышла и что там в предисловии написано? А я – говорит Глеб, – по английски не читаю, но полагаю, что не «Боже, царя храни» и не «Союз нерушимый», а что славу мне создали — так это ж, вы ее и создали статьями в «Советской России» – там «Рыжий зверь во мне сидит» и, подобное. Сами и расхлебывайте. «Нет, а вы напишите, что не согласны с трактовкой!» «Так я ж предисловия не читал, я ж говорю, что по английски не понимаю, и писать ничего не буду.» Отпустили.
Таскали Глеба по разным поводам года е 56-го. Когда в Союз принимали, покойный Прокофьев орал: «Этого хулигана?! Только через мой труп!» Приняли, однако, а Прокофьев уже после загнулся. Не из-за Глеба. Выпускают Глеба на «Ленинских чтениях», юбилейных – году в 64-м, что ли? А Глеб им читает, Боре Тайгину посвященное:

На лихой тачанке
я не колесил,
не горел я в танке,
ромбов не носил,
не взлетал в ракете
утром, по росе…
Просто жил
на свете,
мучился, как все.

Или «Стихи о квартирной соседке» загнет. «Квартиру №6» он на каждом чтении выдает. А она и по сю не напечатана.
Еду я году в 63-м со своей бывшей второй женой в троллейбусе по Невскому, гляжу – на поручне Глеб висит. Качается. «Глеб!» – говорю. А он, как меня увидел, «Кося!…» говорит, и на мне обвисает. Скинул я кого-то с кресла, Глеба усадил. Публика шумит. А Глеб у меня из-подмышки высовывается: «А я вас ебал!» Я его морду себе в живот утыкаю, а он из другого бока высовывается – «И вас тоже!» Поволок я его к выходу – к Московскому подъезжаем. Публика уже в ор. А Глеб начинает штаны расстегивать: «Давай, говорит, я их всех обоссу!» Еле-еле из троллейбуса вытащил. Жене говорю: «Держись подальше, а то и тебя заметут!» Меня-то с Глебом уже заметали. Да и без Глеба тоже.
Выступал Глеб по телевидению. Гляжу на экран – пьяный, и мордой в стол. Тут, гляжу, камера передвинулась /выступление было «За круглым столом», народу много/. Возвращается – нет Глеба. Минут пять проходит – опять Глеб за столом, и волосы блестят. Мокрые. Успели, значит, его под краном освежить. А на Камчатке — и того лучше было. «Расскажи, говорю, Глеб, как ты в камеру наблевал.» «И всё, говорит, врут. Такого и не было. Просто, кормили нас сёмужкой, под спиртик. Ну, у меня чешуйка между зубов и застряла. Я, говорит, все языком достать ее пытался, а потом достал, выплюнул, а там – объектив. Ну, в него и попал.»
А сколько раз менты у него записные книжки отбирали. Сколько стихов пропало. А иногда сам без пальто возвращался. Потерял где-то. Писал на чем попало – на папиросных коробках, потом терял. Анюта, его вторая жена, святая, все до крошечки черновики собирала, потом к Боре Тайгину везла, тот перепечатывал – сохранили около 3 000 стихов. За те стихи Глебу не платили.

Всегда меня поражал его нюх на поэзию. Ноздрей, как зверь, чувствует. О Боре Куприянове я уже писал, а он еще с первого раза в Пазухина врубился. У меня нашел в «Сезоне осеннем…» строфу, которая была «сделана», а не «написана» – никто другой и не заметил бы. «Я, говорит, кроме Пушкина ничего не читал.» Сюзанна спрашивает: «А кто ваш любимый художник?» «Ну…, Босх!» Прислала ему две книги Босха. И мне одну. А я, пока Глеба искал, все три пропил. Встречаю его в Союзе, в кабаке. «Глеб, я, говорю, твоего Босха пропил. Все три.» Глеб говорит: «Ну, хоть бы одного бы, оставил.»
Встречаю Глеба на Литейном в 70-м году. «Глеб, говорю, женюсь, хочу всех поэтов на свадьбу пригласить. Бочку пива выставлю.» «Ага, говорит, и для меня – пару запасных почек.» Ткнул себя пальцем в щеку – вмятина остается. Отек. Пить он бросил где-то в начале 70-х. А до этого был человеком. Да и то – здоровье чисто русское, богатырское, Пил с детства, и столько, что уму представить невозможно. Пил и писал. Пил с Михновым и с Кулаковым, пил один и пил в кумпании. Под закуску и без. Но пил светло, не как члены Союза писателей. А теперь член – и не пьет!
Глеб на это предисловие не обидится. А на остальных мне… Глеб, когда Дар сообщил ему, что передал все его ранние рукописи мне, сказал: «Косе я верю. Кося сделает, что нужно.» Так что полагаю, что эта попытка «реабилитировать» Глеба – это именно то, что нужно. Пусть он пьяный, пусть в члены поступает – все равно, он живой, не в пример королевам и чиновникам от поэзии.

Я в Глеба верю.


АНЕКДОТЫ О ГЛЕБЕ ________________________________________

«… Шигашов и Горбовский вообще перестали здороваться. Поспорили о том, кто из них менее нормальный:
— Какой-то ты стал черезчур нормальный, — твердил Шигашов.
— Я-то ненормальный, — убеждал его Горбовский, — а вот ты, действительно, того…»
«Встретил я однажды поэта Горбовского. Он и говорит:
— Со мной произошло несчастье, оставил в такси рукавицы, шарф и пальто. Ну, пальто мне дал Иосиф Бродский. Шарф — Кушнер. А рукавиц до сих пор нет.
Тут я вынул свои перчатки и говорю:
— Глеб, носи на здоровье!
Мне было лестно и приятно оказаться в такой системе: Бродский, Кушнер, Горбовский и я.
На следующий день Горбовский пришел к Битову, рассказал про утраченную одежду и кончил так:
— Ну ничего, пальто мне Бродский дал, шарф — Кушнер, а рукавицы… Васька Аксенов…»
Это из «Невидимой книги» Сергея Довлатова / «Время и мы», №24, 1977/. Там что-то еще есть, связанное с Кириллом Косцинским, но это уже сплетня, а не анекдот, Довлатов зело злоязычен. Шигашов же – самый мрачный прозаик Ленинграда /по определению В.Ф.Пановой/. Автор романа «Остров», «Крыселова» и повести «Три черты» – последняя – из своего детства в трудколонии.
Глеб же уже стал материалом для анекдотов. И мистификаций, Еще в 65-м году одна подруга мне жаловалась, что Некий Сева Ловлин /он же поэт Всеволод Луговской/ выдавал себя за Глеба Горбовского и занимал у нее денег.
Олег же Рощин /см./ тем и пробавлялся. Подходил в Летнем саду к какой девушке: «Я, говорит, поэт Глеб Горбовский. Одолжи три рубля.» Одалживали.
И меня однажды Глеб выручил. Сидели мы с Гришкой-слепым в «Пиво-пиво» под Думой /оно же «Рачки»/ и так там накачались в компании с бывым зэком – тот еще официантку в гастроном за водкой послал и в соседнюю столовую – за шницелем, ничего, сбегала, а мне в карман снетков напихал и под них – рублевку, на опохмелку, она меня тоже выручила, но потом. Вышел я из бара и полез в метро на станции «Канал Грибоедова», чтоб к Толику Архипову, приемышу Т.Г.Гнедич в больницу, Военно-Медицинскую академию ехать, напротив Витебского. Только полез, а меня мент за шкирец, отвел в дежурку, «Кто, говорит, такой?» Поэт, говорю. А ну, почитай стихов. Свои я, натурально, читать не стал, еще обидится, непонявши, читаю Глеба. Расчувствовался мент. Ты, говорит, метром не езди, все равно на выходе эаметут, посадил меня на троллейбус, доехал я, хоть и с пересадкой, до Витебского, дошел до садика больничного, до решетки, увидел Толика — и с копыт. Толик за нашатырным спиртом сбегал, трет мне нос, а мне плевать – я дошел, добрался, значит. Тут «раковая шейка» подъезжает, я встаю и сам лезу в фургон. Привезли на Дровяной. Рупь, говорят, ппати. А у меня, говорю, нету. Начали карманы шмонать, чтоб в камеру – рупь под снетками нашли. Забрапи рупь, выписали квитанцию и выкинули. Стою напротив гостинницы «Советская», качаюсь, жду трамвая «8-ку». Подходит мент. Пошли, говорит. Привел в штаб дружины. Чего, говорит, перед иностранной гостиницей качаешься? – Трамвая жду. Плати, говорит, штраф. А я ему квитанцию – уже, говорю. Выгнал и не оштрафовал. С Глебом тоже такое случалось. Поэт!
Решил Глеб к культуре приобщиться. Зашел в «Квисисану», купил на последние рупь восемьдесят 200 грамм коньячку. Сидит, приобщается. Подходит к столику ханыга: «Друг, — говорит, — дай, — говорит, — кусочек булочки в коньячок макнуть!» А сам благоухаем, изо рта, как из парикмахерской, успел, значит, в Пассаже за пяти- алтынный из автомата пасть одеколоном попрыскать, от этого тоже торчишь, ежели на опохмелку, да порции три-четыре. Глеб ему говорит: «Макай.» Вынимает, жлоб, из кармана заранее очищенную французскую, и в стакан. Тащит ее обратно, по пальцам течет, а он ее на ладошку и в жав… Глеб глядит — а в 200-граммовом стакане — чистенько, капелюшка на донышке. Приобщился, значит. Ну, тюрька из полбуханки на маленькую — дело знакомое, сидишь и ложкой хлебаешь, а с коньяком — это что-то уже новенькое. А не ходи в «Квисисану» /она же — «Север» и «Дары Нептуна»/, это место не для поэтов, а для фарцовщиков. Вот у Елисеевского тебя никто не нажгет!
А история с «Фонариками»! Сидит Глеб где-то в шалмане на Дальнем Востоке. Пьяный, натурально. А рядом «Фонарики» поют. Встает Глеб: «Братцы, да это ж я эту песню написал!» «Куда тебе, суке, НАРОД написал! Народная это песня!» И набил народ бока и баки самозванному поэту. Глеб об этом никак без смеха не вспоминает — тоже, говорит, популярность. А где он, все-таки, третью строфу подтибрил?…
Народ… Сколько его, народ, поминают – в каждой статье, от «Литературки» и до «Молодой Гвардии». И все желают народ представлять: и Федоры Абрамовы, и ученик ихний, Александр Исаевич. И Твардовский-Матусовский-Исаковский-Долматовский -Колмановский. А народ – это Горбовский. И Веничка Ерофеев. Словом, вышли мы все из народа. Выйти-то вышли.
Вот и Глеб, говорят, вышел. Не то, чтобы на дверь указали, а – сам устал. В милиции бьют сапогами /кулаки берегут, а сапоги – казенные, снабжают/. Стоим мы с Глебом году в 62-м на Пушкинской, прощаемся. Поздно уже. Подходит мент. «Ты, говорит Глебу, – где живешь?» «Я, – говорит Глеб, – здесь.» «А ты?» – ко мне. «А я, – говорю, – на Конногвардейском.» «Ну, – говорит, – пошли!» Пошел я с ним, паспорт у меня при себе, чего бояться? Да и не пьян, и даже не дунувши. Идем по Лиговке, мент с каждой блядью здоровается: «А, – говорит, – Клавка, лейтенантика подцепила?» Идет, блядей не трогает, а ко мне – на ты. Заходим в отделение, старлей паспорт проверил, «Можете, – говорит, – идти.» Говорю: «Научите, – говорю, – лейтенант, своего подчиненного на «вы» обращаться!» Лейтенант так ручками на стол оперся и – ласково – ко мне: «Тебе что, – говорит, – ебало набить?» Я так посмотрел по сторонам: три мента и один алкаш, на полу, у стенки, отдыхает – «Да нет, говорю, – благодарю Вас, как нибудь в другой раз!», а сам – раком-раком и на выход. И мордой меня как-то по гавну возили, в отделении на Маяковского. А Глеба – не?
Вот потому-то, не от этого народа, а от этого гавна Глеб, протрезвев, и отошел. А с народом он остался. Как и его друзья Уфлянд и Еремин, Михнов, которому /художнику!/ руки как-то в ментовке переломали, ложку держать не мог, правой рукой-то.
До революции Россия была самой пьющей страной в Европе. Сейчас, согласно официальной статистике, в России пьют В ТРИ РАЗА больше.
А поэты всегда должны быть впереди.
Глеб и был – первым.

Привожу по памяти два текста Глеба, которых, по-моему, даже у Бори Тайгина нет. У Глеба-то их точно нет и наверняка, не помнит. Любопытные тексты.

Литого Сталина в шинели
пилили ночью, как бревно.
А утром, заспанные, ели,
не находили в жизни цели…
И — грохотало домино!

2

Пили водку, пили много,
по-мужицки, с кряком.
И ругались только в Бога,
ибо Бог – еврей и скряга.
Пили водку, пили смеси,
пили, чтоб увидеть дно,
голой жопой тёрся месяц
о немытое окно.

Кулаки бодали — дали,
кулаки бодали – близи.
… На стене висевший Сталин
отвернулся, в укоризне.

И еще отдельные строчки Глеба, уж не помню откуда, но все помнят и цитируют:

Всё идет, куда вставляют клизму,
а не — к коммунизму!

И образ, любимый, по-моему, и самим Глебом:
Кал, как кол
торчал
в снегу.

Вряд ли это будет напечатано на Родине. Однако же, на ней написано. Глебом. Как сказал мрачный Соснора на одном из собраний Союза писателей: «Я не понимаю, что это за поэт, который не написал ни одного антисоветского стихотворения!» Соснора и не такое сказать может. Загробным голосом.


ФОНАРИКИ

Когда качаются фонарики ночные,
и темной улицей опасно вам ходить —
я из пивной иду,
я никого не жду,
я никого уже не в силах полюбить…

Мне девка* ноги целовала, как шальная…
Одна вдова со мной пропила отчий дом!
А мой нахальный смех
всегда имел успех,
и моя юность раскололась, как орех…**

[Мы, словно лампочку вам выключим сознанье!
Валюту кинем на шикарный моцион:
сперва зайдем в Донон,
потом в Гарве-салон,
а уж потом — в столыпинский вагон…]***

Сижу на нарах, как король на именинах,
и пайку серого мечтаю получить.
Капель стучит в окно.
Теперь мне все равно:
я раньше всех готов свой факел погасить…

… Когда качаются фонарики ночные,
и черный кот бежит по улице, как чорт,
я из пивной иду,
я никого не жду…
Я навсегда побил свой жизненный рекорд…

село Наволоки Ивановской обл.,
г. Кинешма
1953 г.

*     Я. Виньковецкий сообщает вариант «лярва».       «Девка» Глеб пел в приличном обществе.
**   Вариант, мной слышанный:

«И моя юность полетела кувырком…»
*** Строфа, возможно, не принадлежащая Глебу. У самого автора

я не удосужился спросить.


* * *

«Мы фанатики, мы фонетики,
не боимся мы кибернетики…»/Л.Виноградов/

Мало толку в пейзажах,
зеленеющих скромно,
а значение, скажем,
труб фабричных —
огромно.
Мало важного в небе
в акс-лирических тучках…
Квинт-эссенция —
в хлебе,
в парт- и проф-нахлобучках…
… Я лежу на лужайке,
на асфальте —
в берете…
Рядом — вкусные гайки
лижут умные дети…
Я лежу — конструктивный,
я лежу — мозговитый,
не банальный,
спортивный,
с черной оспой —
привитой…

1958/?/


* * *
Сначала вымерли бизоны
на островках
бизоньей зоны.
Затем
подохли бегемоты
от кашля жгучего
и рвоты.
Косули пали
от цинги,
У мух отнялись
две ноги,
но мухи сразу не скончались…
Дикообразы вдруг
легли,
еще колючие вначале,
потом обмякли,
отошли…
Оцепенела вдруг
собака.
Последним помер
вирус
рака…
… И только между
Марсом,
правда,
да между умершей Землей
еще курили астронавты
и подкреплялись
пастилой.
Сидели молча,
как предметы,
с Землей утратившие
связь…
И электрического света
на пульте
вздрагивала вязь.

1958/?/


НА УРОКЕ АНАТОМИИ

В углу присутствовал скелет.
Он — словно смерть из сказки.
Живой школяр, держа ответ,
шпынял его указкой…
Как будто тридцать голубят,
сидят ребячьи лица.
Еще на задницах ребят —
не кость, а ягодицы…
Еще глаза на месте:
там,
где у скелета — пропасть…
Еще сморкаться их носам,
еще ушам их —
хлопать…
Скелет понуро и легко
держал свою головку,
а дети —
хлещут молоко,
во всю грызут морковку…
Ночами пуст и темен класс,
и жутко одинаков,
но у скелета нету глаз,
ему нельзя поплакать!..
Стоит он —
токарь или вор,
поэт или громила —
не погребенный до сих пор,
лишившийся могилы…
Я лучше где-нибудь сгорю,
хоть в паровозной пасти,
но не хочу встречать зарю
один,
в холодном классе!


ИЗ «СНОВ»

Был город крышами
очерчен.
А по земле,
по мостовым
ползли задумчивые
черви:
кишечный — рядом с дождевым,
внезапно вылезший
из фруктов —
со срочно вставшим
из могил;
а еле зримый —
вкупе с крупным…
Тот бесподобен,
этот мил,
сей шелковист,
а третий — влажен…
Мой город был
обезображен.
Из окон связками свисая,
сцепясь сосисками
в круги,
вдруг разрываясь на куски…
А в центре —
девушка босая
с букетом нежности и грёз
шла по червячному
раствору.
И в пару дивных её
кос
вплеталась лента
солитёра.
А ветер
в посвисте и гике
листал
распластанные книги.


НА КЛАДБИЩЕ

. . . На Смоленском кладбище поставили
радиорепродукторы.

На кладбище —
«Доброе утро!» —
по радио
диктор сказал.
… И как это, в сущности,
мудро:
светлеет
кладбищенский зал.
Встают мертвяки
на зарядку,
стряхнув чернозём
из глазниц,
сгибая
скелеты вприсядку,
пугая
кладбищенских птиц.
Потом они слушают бодро
последних известий
обзор…
У сторожа —
пьяная морда
и полупокойницкий
взор.
Он мрачно глядит на бригаду
Весёлых своих мертвецов:
«Опять дебоширите,
гады!» —
и мочится
зло
под крыльцо.
По радио
Лёня Утёсов
покойникам
выдал концерт.
Безухий,
а также — безносый,
задумался
экс-офицер…
А полугнилая
старушка —
без челюсти
и без ребра —
сказала
бестазой подружке:
«Какая Утёсов
мура!…»
… Но вот —
неизменно и точно —
по радио
гимна трезвон:
«Спокойной, товарищи,
ночи!»
… И вежливость,
и закон.

1958/?/


КУХНЯ

На кухню вызвали поэта,
и подбоченились жильцы;
соседка пепельного цвета
взяла поэта под уздцы,
затем на спину взгромоздилась,
затем —
пришпорила бока.
Отцы-самцы заходят с тыла,
как безысходная тоска:
— Вы что же, милый,
в туалете
не сполоснули унитаз?
И на общественном паркете —
/в дежурство Ваше!/ —
Ваша грязь!
У вас дебоши каждодневно:
поют…
Стихами говорят!… —
Жильцы притоптывают гневно,
кусить десною
норовят.
— По-эт!… Сти-хи!…
Наверно, контра?!
Небось, похабщина?…
Смотри!… —
… Поэт отрезал руку бодро
свою,
отдал соседке:
жри!
Оттяпал ногу по колено
и протянул отцу-самцу,
потом —
чугунно-вдохновенно
себя ударил по лицу,
и голова —
тугим арбузом —
скатилась в мерзкое ведро…
Жильцы
ушли с набитым пузом.
Их каннибальское нутро —
не поглотило только
красный
трепещущий комок в груди!
… О, как прекрасно-безобразна, —
маячит слава впереди!…

1959


СТИХИ О КВАРТИРНОЙ СОСЕДКЕ

Я свою соседку —
изувечу!
Я свою соседку —
изобью!
Я её
в стихах
увековечу,
чуждую,
но все-таки — мою!
… Я соседку
выдерну на на кухню,
перережу ей …
электросвет!
Пусть, непросвещённая,
потухнет!
Я куплю за деньги
пистолет!
Наведу его
на всю квартиру,
разнесу —
филёнки и мозги!
Я принципиально —
против мира!
Я — за бомбу,
не за пироги!.,.

… Что насторожились, дураки?*

* Последняя строчка получилась у Глеба непроизвольно.
Во время чтения на филфаке после слов «Не за пироги!»
— зал замер, Глеб посмотрел в зал и спросил: «Что насторожились,
дураки?» уже обычным тоном. Так она и вошла в стих.


СТИХИ О СКУКЕ

Боюсь скуки…
Боюсь скуки…
Я от скуки — могу убить!
Я от скуки — податливей суки,
бомбу в руки —
буду бомбить!
Лом попался —
рельсу выбью,
поезд с мясом
пущу
с моста!
Я от скуки
кровь твою выпью,
девочка,
розовая красота!
Скука… Скука…
Съем человека!
Перережу
в квартире свет!
Я — итог двадцатого века.
Я — садовник его клевет,
пахарь трупов,
пекарь насилий,
виночерпий
глубоких слёз…
Я от скуки – делаюсь синим.
Скука… Скука…
Скука — наркоз!
Сплю.
Садятся мухи.
Жалят.
Скушно так,
что слышно капели…
Расстреляйте меня,
пожалуйста!
Это я прошу —
поколение.


КВАРТИРА №6

1.
Жилец, обманутый женою,
вставал обычно раньше нас.
Не умываясь, шел героем,
дабы воссесть на унитаз.
Свистел он бодро и ненужно,
и с шумом падала вода.
Жилец покрякивал натужно,
шептал, харкаясь: «Ерунда!…»
Не умываясь, ел пельмени,
курил, вставал и уходил.
Соседи, как по мановенью,
его ругали: «Крокодил!
Он бегемот, он чорт рогатый,
спать не дает. Права жена!»
А он когда-то был солдатом,
его бесчестила война,
и награждала грудь металлом —
свинцом и золотом: герой!
Герой прошел, яго не стало.
Теперь — контора, геморрой,
жена, сбежавшая с главбухом,
пельмени в горле, ордена
и настороженное ухо к звонку,
но зто — не жена…

2.
Старуха, бывшая актриса,
жила настойчиво как дуб!
Она все нюхала, как крыса,
совала желтый ноготь в суп,
а после — в рот. С губами в краске,
завидев счетчик на стене,
всегда закатывала глазки:
«Жрут, паразиты, свет. А мне —
плати последние копейки…»
Сосала пряник на меду
и в нафталинной телогрейке
стояла стойко на посту —
на кухне, сутками, бессменно,
мешала стряпать, пить и есть,
стояла длинно, как антенна,
как несвершившаяся месть.
Но неизменно, каждый месяц
в день пенсии — в день торжества —
вся, отказавшись от агрессий,
ее сияла голова,
сверкала пьяными глазами.
И вот она уже — Кармен!
Трясет седыми волосами,
готова к подвигам измен,
готова к ласкам и браслетам,
готова к пляскам прежних лет…

… И кости рук ее скелета
трещат, как пара кастаньет.

3.
/автопортрет/

. . . Ходил он в шляпе и в перчатках,
всех называл вульгарно: «Ты».
Его пиджачная клетчатка
хранила винные следы,
а кое-где зияли дыры
от искрометных сигарет.
Он был диктатором квартиры,
и величался — «Наш поэт!»
А он швырял окурки в боты,
сморкался в пальцы, пил коньяк,
и знал такие анекдоты,
что слушать их нельзя никак!
Однажды он, набравшись духу,
привесил петлю, вбил гвоздок…
Его спасла Кармен-старуха:
в тот миг ее ударил ток
/когда она ласкала счетчик/.
Старуха взвыла слишком зло!
Поэт петлю отбросил срочно,
его от бешенства трясло.
Он обругал старуху… «дамой»,
лег на диван и захрапел.
… А утром он плевался в рамы
и даже что-то тихо пел.

4.
За дверью, с надписью «ПРОКАЗА»,
жил человек. За десять лет
его не видели ни разу,
не знали — жив он, или нет?
На телефонный столик — тайно —
являлись деньги: свет и газ.
Актриса знала: медный чайник
он прячет в сейф стальной от нас.
Однажды чайник объявился,
старуха нюхала, ворча:
«Сегодня в чайнике он брился,
все в мыле, надо бы врача.»
Его боялись, как проказы,
хотя он был почти никто!
Его ж не видели ни разу
ни вовсе голым, ни в пальто,
ни одного, ни с кем-то вместе.
А этот «сфинкс» работал в ночь,
он на работу в Пушкин ездил.
/Там у него — сестра и дочь./
А мы ему долбили в двери,
мы ненавидели его,
что, мол, живет, коль спискам верить,
и все же — нету никого…

5.
В последней комнате у входа
жила огромная семья.
Там было десять душ народа,
там было двести пар белья,
там было ровно десять стульев,
тарелок было — двадцать пар.
Из их дверей, как из кастрюли,
валили запахи и пар.
Они кишели, точно черви,
и расползались, и у них
имелись каменные нервы —
подряд, у всех десятерых!
Они сновали, как машины,
по коридору — двадцать шин.
На них имелись то плешины,
то челки разных величин.
Они выстраивались молча,
гуськом, у двери в туалет.
И проходя, «Скорее, сволочь!» —
предупреждал их «наш поэт».

6.
… А на полу валялась спичка,
что стало поводом к войне.
Актриса — жалкая жиличка —
вдруг разразилась: «А по мне —
составить акт на хулигана!
Здесь не панель, здесь тишина!
Да от такого то барана
и я бы… но, ушла жена,
так не разбрасывайте мусор…»
«Заткнись!», — пролаял геморрой,
Герой Советского Союза, —
«Свой рот накрашенный закрой!»
Тут наш поэт толкнул старуху —
и вышло сразу десять душ.
Чем завершилась заваруха,
никто не помнит. Прежний муж
ушел в клозет — свистеть и харкать,
поэт напился, десять лиц
построились, как липы в парке.
Старуха выла в сто волчиц.
А тот — «никто» — стоял в кальсонах,
и был он — милиционер!
Стоял он пасмурный и сонный,
и не свистел!…

/ок.1958/


* * *
А я живу в своем гробу.
Табачный дым летит в трубу,
окурки по полу снуют,
соседи счастие куют.
Их наковальня так звонка,
победоносна и груба,
что грусть струится, как мука,
из трещин моего гроба…
Мой гроб оклеен изнутри
газетой «Правда»…
О, нора!
Держу всеобщее пари,
что смерть наступит до утра,
до наковальни,
до борьбы,
до излияния в клозет…
… Ласкает каменные лбы
поветрие дневных газет…


* * *
Ругаются соседи за стеною,
их голоса оранжевые плачут…
Когда ты доводилась мне женою
и некою любовью… Это значит —
я жил, оберегая смысл жизни,
коверкая
ее гнилую форму…
… Как я мечтаю жить при коммунизме!
Тогда меня как следует
накормят…


* * *
Поэты пасмурного города, —
многоэтажный дом сердец.
Как мы величественны коротко,
как близок общий наш конец.
Стоят разбойники на улицах,
блатные химики стоят.
Блестят молекулы полиции,
чего они от нас хотят?
Они конечно дальновидные,
а мы —
мгновенье и мертвы…
И ничего в волнах не видно,
помимо лысой головы…


* * *
По панели
в пьяной шинели
он шатался —
пенсионер…
Он шатался без всякой цели,
бывший,
грозный
милиционер…
И его ругали мальчишки,
ничего не знавшие сплошь.
И торчат из убийцы книжки,
и на Ленина он похож:
голова, залысая намертво,
все находится на груди.
… Одинокий сон,
точно камера,
как огромный нуль впереди!..
То заплачет он,
то задрыгает
отслужившей ножкой дыша…
А когда-то некоего Рыкова
он расстреливал неспеша…
И поглаживал,
все поглаживал
вороненый жадный наган…
Похороненный парень заживо,
перевыполнивший свой план…
На панели, в пьяной одежде,
с перегаром душным во рту,
все стоит себе,
все, как прежде,
все как будто бы на посту…


ЯМА

Зачем он роет эту яму?
Во-первых скажем:
это труд,
а труд ведет к получке прямо,
а, получив, едят и пьют.
Лопатой чешет там и сям он.
Грунт испугался.
Грунт притих. …
Рабочий знал:
он роет яму
не для себя,
а для других.


ВОРОНА

Ворона голодала стойко,
но все же каркнула несмело,
когда собака на помойке
пахучей снедью завладела.
Собака крошки не обронит,
собака дразнит смачным хрустом…
И мне вдруг как-то по-вороньи,
совсем по-птичьи стало грустно.


БИТВАСТИХ

Все пою и пою,
как дурак тухломыслый…
Попаду ли в струю
или заживо скисну?
Попаду, попаду!
Меня будут печатать.
Я еще накладу
свой большой отпечаток.
Вы меня на земле
не забудете скоро.
Не возьмете
ни в плен,
ни спалите мой порох!
Как шматок колбасы,
я себя вам отрежу…
… Ваши злые носы
я лелею и нежу.


ПРАВДАСТИХ

Насиловал девушек в парках,
детей зачинал впопыхах…
Вороной угодливой каркал
и чирьем садился
на пах.
Сморкался в невесты платочки,
ходил по-большому в цветы,
и в каре– и в черные очи
плевал, не боясь красоты.
Чужие обманывал жены,
подметки срезал на ходу…
… Я жил, как и все –
напряженно,
и ждал, дожидался и жду:
за правду мою
Иссык-Кулем
сверкну, на земле голубясь…
Кого не царапали пули,
тот в жирную грохнулся грязь,
как в лярд, белобокий и нежный,
как в желтый литой маргарин…
… Я верю в ненастный подснежник
среди серебристых руин.
.
От составителя:
Я помещаю этот стих Глеба, из ранних, но не из лучших, по какому-то странному совпадению со строчками из «Постскриптума» /см./

Отцам, за Иссык-Кули,
За шахты, за пески –
Не орденами – пулями
Сверлили пиджаки…

 

Знал ли Глеб? Совпадение?


ФЕВРАЛЬСКИЕ СТИХИ

Пишу говенные стихи
и замираю от мгновенья,
что даже этой чепухи
касаюсь нервом вдохновенья…
Пишу ненужные стихи;
и недоволен, и доволен,
что строят зданья из трухи,
что возносящий счастье –
болен…
Пишу абстрактные стихи,
ни формы гибкой,
ни резона…
И для кого пишу – глухи!
О, лепрозоидная зона!
О, прокаженники!
Дерьмо!
Я всех живущих ненавижу!
… Так сумасшествие само
шагает на февральских лыжах.


* * *
Я умру поутру
от родных далеко
в нездоровом жару,
с голубым языком.
И в карманах моих
не найдут нихуя…
Стану странным,
как стих
недописанный, я.
И, как встарь повелось,
на кладбище свезут.
И сгниет моя кость,
а стихи не сгниют.
Без меня хороши,
разбредутся, звеня…
Как остатки души,
как остатки меня…


* * *
Все, что я хотел на свете –
это делать строчки эти.
Но пришлось колоть дрова,
латышам пасти скотину,
на вокзалах воровать
чемоданы и корзины.
Но пришлось сидеть в тюрьме,
сочинять блатные песни.
Но пришлось сидеть в дерьме,
есть буханочную плесень.
Но пришлось спасать башку
от каких-то там фашистов,
есть древесную муку
и сгнивать в болотах мшистых,
сибирячить, латышить,
сахалинить, ленинградить…
А вообще – хотелось жить…


НА ЦЕЛИНУ

Музейный город Ленинград,
движенья нет – сплошной парад!
Здесь обыватели толкутся,
как бы верша исход судеб.
Здесь пищи разные жуются,
как будто мысли, а не хлеб.
Здесь ходят гоголем горбуньи,
и маразмический поэт
того гляди, от злости клюнет
или отправит на тот свет.
… Я уезжаю… На вокзале,
как баба голая, часы…
Носильщик в денежном накале
мой хлам возносит на весы.
А я молюсь впервые Богу
за то, что он меня понес
из рая гнусного – в дорогу,
и, да святится паровоз!


* * *
Вот, когда меня отгонят от вагона,
стану я больным
на пять минут.
Травмочки…
Депрессии,
законы
человечка нынешнего
мнут.
Поезд отправляется во столько.
Что же, я не волен изменить
ничего…
И даже злые столики
не хотят нетрезвого кормить…
Элемент я…
Наведу румянец,
водочкой шарахну по скуле!
Поезд, голубой, как иностранец,
побежит по дымчатой земле…


* * *
С тобою мороз ночевал на земле.
И, если погибнешь, родная разиня,
ты будешь лежать у меня на столе,
одетая сморщенной кожею синей.
Мне двадцать и девять
разбросанных лет,
мне жалко тебя
и смешно за тебя.
Ты бродишь вокруг
геиальных планет,
которые в смысле
и вроде тебя.
Какая любимая!
Даже молчу.
Я только тебя возношу в поднебесье.
… А люди по-прежнему ходят к врачу,
а надо ходить не туда,
а где весело.


СЛЕЗЫ ЖЕНСКИЕ
Л. Г [ладкой]

Защитный рюкзак за спиной,
и ноги в сапожной резине…
Любимая женщина мной –
завязла в болотной трясине…
В округе – души не найдёшь…
Вода в сапогах –
леденела…
Клешнями
сграбастала дрожь
красивое женское тело.
… А в небе –
летел самолёт,
двукрылый летел кукурузник.
Не знал, вероятно, пилот,
что ниже –
в Советском Союзе,
в болоте,
с душой, с рюкзаком,
с железною банкой консервов,
с раскусанным в кровь языком,
с разорванной пряжею нервов,
в зловонном болоте,
жива,
еще бесподобна и зряча –
торчала, крича, голова…
впервые –
естественно плача!..

Сахалин, 1959.


БЫВШИЕ ЛЮДИ
«Геофизики кочуют в будках.»

На тряских нарах нашей будки
учителя, офицерьё.
У них испорчены желудки,
анкеты, нижнее бельё…
Влетает будка в хлам таежный,
все глубже в глушь, в антиуют…
И алкоголики тревожно
договорятся и запьют.
На нарах ёмкостей бездонность,
посудный звон спиртных оков.
На нарах боль и беспардонность,
сплошная пляска кадыков!
Учителя читают матом
историю страны труда;
офицерье ушло в солдаты,
чтоб не вернуться никогда.
Чины опали, званья стёрлись.
Остался труд – рукой на горле.
И тонет будка в звездной чаще,
как бывшее
в происходящем…

Сахалин, 1958


Из цикла «ЯКУТСКИЕ СЕМИСТИШИЯ»

1.
На Колымском тракте – трактир.
Пьет проезжий преступный мир.
Пролетают с воплем машины,
тянут бешеный свой пунктир…
А в трактире – преют плешины.
… Вышла девушка на крыльцо, –
кровью вымазано лицо…

16 августа 1962

2.
В БАРАКЕ

Ведро вина. Бок-о-бок кружки.
Дружки гуляют и подружки.
В углу кого-то вяло режут.
Окольцевал иных картеж.
Сверкают зубы, блещет нож!
… И всё загадочней и реже
смеётся наша молодёжь.

15 августа 1962

3.
Тому улыбнется, другого обнимет,
обрежет для третьего стройные косы…
Сменяет по просьбе фамилию, имя,
горит, догорает, пощады не просит…
Заласкана всеми. В объятьях, как в дыме
пылает, хохочет, бросается сыном…
Как будто ей душу облили бензином!..

24 августа 1962

4.
Какое страшное лицо…
Глаза ночные без просвета,
а губы вылились свинцом…
… Кому-то станет он отцом?
Чьё тело будет им согрето?…
Он громко пьёт из кружки пиво,
и жмется очередь тоскливо…

15 августа 1962

5.
Руке – лежать на поручнях.
Волне – играть с волной…
… Я скверный, я испорченный,
я не живу с женой…
Лежу в каюте, скорченный…
Поймаю муху спящую –
и мучаю, кричащую…

18 августа 1962


Из цикла «ВОЛЬНЫЕ СОНЕТЫ ДЛЯ АНЮТЫ»

1.
Человек застрелился… В плаще и в очках…
Он лежит у палатки на хвойной постели.
Переваривал пищу, стоял на ногах,
и никто не заметил, что он – на пределе.
Иногда улыбался куда-то туда –
в голубую зовущую сторону юга…
Может в той стороне, где дымят города,
разлюбила его… погубила подруга.
… Мы его положили, в плаще, в мерзлоту,
мы его пожалели, известно…
А потом навалили потолще плиту
и ушли торопливо на новое место.
… И осталась река, да гора… да луна.
Человеку нужна тишина.

20.6.64

2.
ЕДОКИ

Поедаю торжественно звёзды.
Попиваю восторженно воздух.
Я живу аппетитно и просто
океана ледового возле.
… Гей, писатели, мозга прорабы,
нынче пьёте в каком ресторане?
На закуску вам крысы и жабы,
на прекрасное – кустик герани…
… Извините, ребята, собрата:
опьянел он от солнечных пуншей…
Нам не бросит ни слова в награду
генерал от поэзии – Пушкин…
Он посмотрит на сытых людей
и уйдёт навсегда с площадей…

24.5.64

3.
Тупо топать по болоту,
воду мутную мутя…
Что ты лаешь на работу,
двухметровое дитя?
Выше носик, дядя Ваня,
на конфетку – пососи…
… Мы шагаем в дыме брани
по Ивановой Руси.
Комарами, как бронёю,
глухо засран Ванин лик.
Я иду и песни ною:
непролазный путь велик.
… Два Ивана, два болвана,
два болотных великана…

26.5.1964

4.
Была у Эрнеста яхта,
на ней догонял он ветры.
Сам заступал на вахту,
сам обнимал планету.
Рыбу ловил и зверя,
море любил и сушу…
Только земле и верил,
только ее и слушал…
Плечистый был, не плешивый,
мудрый, еще не старый…
Был он седой вершиной,
спящей Килиманджарой;
копошился внизу народ…
И все-таки… из ружья… в рот…

9-10.6.1964

5.
ЭПИЛОГ К СОНЕТАМ

Только – проекты…
И только – воздушные замки…
Каждой весной зарастает надеждою сад…
Разве пристойно поэту
сонетами шамкать –
в ржавые, в злые свои шестьдесят?…
Надо – сейчас! – до звонка, до отъезда
выпить все соки, все мысли земли!…
Только красивым и сильным –
в поэзии место.
Только горячие –
грели холодных и жгли…
… Режу, калечу себя,
истязаю
и – уступаю другим…
Исчезаю…


БАЛЛАДА О ДВУХ ГЕОЛОГАХ
… памяти Н. Терешенкова

Горы. Палатка. Сумрак дрожит.
Пусто в жадном желудке.
Рядом на шкуре товарищ лежит,
мертвый вторые сутки…

Рация плачет,
мелким дождем –
в небе – тире и точки…
Нас не услышали.
Мы подождем.
Это еще – цветочки…
Маминой ниткой локоть зашит
на серой спортивной куртке,
в которой
парень тихо лежит,
мертвый третьи сутки…

Просто – камень,
подлый кругляк,
вылез из-под подошвы,
и вот человек полетел так,
словно он
всеми
брошенный…
Другой другому –
/уже не спешит/ –
на грудь кладет
незабудки…
Их было двое.
Один – лежит,
мертвый
четвертые сутки…

… Быть может, это было давно:
горы, небо, палатка…
еще ни радио, ни кино,
еще – другие порядки…
еще – пещеры, не этажи…
еще человеку
не жутко,
когда товарищ рядом лежит,
мертвый
пятые сутки…

11-12.7.1964


* * *
Бездомная лошадь
сдыхать не хотела:
копалась в помойках,
шаталась без дела…
Придет и молчит
у крыльца магазина.
На морде отвиснет губа,
как резина…
Накроет туманом глаза ей
дремота…
Бывает, и пряник
протянет ей кто-то…
Бывает и хуже:
к несчастному носу –
приставят горящую вдруг
папиросу…
В рабочем поселке
работали люди.
Они пребывали в заботах,
в простуде,
они пребывали
в любви и печали,
и лошадь, как правило –
не замечали…
… Обычно,
в отхожем помойном овраге –
ее окружали худые собаки.
Вели себя мирно:
не выли, не грызлись.
Совместно делили мгновения жизни…
… И было смешно,
и печально,
и странно –
увидеть,
когда еще сыро и рано,
увидеть,
как в сером тумане рассвета –
куда-то тащилась
компания эта…

20 сентября 1967


* * *
Молчим,
не набирая в рот воды.
А на собраньях –
пузырятся речи…
Гудят бахвалы в трубочные рты,
горят сердца,
как доменныя печи.

А мы – молчим…
В нас – безголосье птиц…
Но мы – летаем,
всё еще – ЛЕТАЕМ!
Пусть –
по ночам,
когда не видно лиц…
Благословенна все же –
наша стая!…

Порою –
наши косточки
дробят…
Но и тогда над нами –
вечность виснет!

… Двадцатый век! –
поэт
ушел в себя…
Но не настолько,
чтоб уйти –
из жизни…

21 октября 1967


* * *
На меня порою злятся:
пишет – грустные стихи!..
… Разве я нарочно,
братцы?!
Разве я –
не прочь «хи-хи»?!
Вы им – /критикам/ –
не верьте:
не мозги у них,
а – жир!…
… Иногда
стихи о смерти –
веселей
стихов за Мир!…

19 сентября 1968


* * *
Б. Тайгину

На лихой тачанке
я не колесил.
Не горел я в танке,
ромбы не носил.
Не взлетал в ракете,
утром,
по росе…
Просто –
жил на свете,
мучился, как все…


* * *
Пишу начальству заявление –
не от себя,
от поколения:
Вы разрешите нам, Высочество,
уйти из пьянства –
в царство Творчества…
Уйти в лесные поликлиники,
из меланхоликов –
в сангвиники…
Сбежать из имени-фамилии –
в ребёнки,
в дождики и в лилии,
в ночные волчьи завывания…
Рвануть из должности и звания,
из качества,
из толп количества –
в свое Высочество,
Величество!.. .

29 мая 1968


* * *
Ребятам по эпохе –
Уфлянду, Ерёмину и Виноградову.

По проспектам
ходили парни,
расхолаживали друг друга…
Большинство из парней –
бездарные,
каждый третий –
пёс или сука…
А меж них – сновали неведомые,
неразгаданные,
другие…
И – почти что все
были преданы…
Хорошо,
что были –
такие!
Эти люди – вежливо мучились…
Эти люди – эпоху строили…
… Эти люди были,
как случаи,
и пожалуй –
были героями!

7-8 декабря 1969


КАКОВО?…

Каково на свете птицам
без орудий производства
строить гнёзда

и кормиться
без основ животноводства?
Каково зверью на свете
убивать без револьверов,
не читать,

как чтут в газете
твой грабёж больших размеров?
Каково ползучим гадам,
вечно – лёжа

и ни разу,
ковыряя носом падаль,
не надеть противогаза?

… Каково на свете людям,
мы и спрашивать не будем.


* * *
В час есенинский и синий –
я повешусь
на осине…
Не Иуда,
не предатель, –
на осине,
в Ленинграде,
под окном у Комитета…
Что мне сделают
за это?!

9 июня 1968


ЗЕЛЁНЫЙ ГАЛСТУК

Я куплю себе галстук
зеленый, как травка,
Щегольну по бульвару –
бульварный поэт…
Будет ценной и модной
моя бородавка
под округлой скулою –
коричневый цвет…
Будут старые девы бубнить о поэте:
– Утром пьёт он какао…
– Водку пьёт он в обед… –
Рассуждая порой обо мне,
как о странном предмете,
будут мне убавлять по ошибке
количество лет.
Будет весело тем
наблюдать меня в этакой роли,
будет больно друзьям –
если будут друзья…
Я куплю себе галстук,
зелёный, как поле…
Будь он проклят –
разумный и будущий Я!


ПРОСЬБА

Когда я буду стар для песен
и для тебя,
а это будет;
когда виски покроет плесень,
а голос станет хил и нуден,
тогда не нужно в богадельню:
свези меня, как в сказке, –
в лес.
То будет утро,
будет ельник,
и что-то будет лить
с небес…


НОЧЬ. ТРОПА

Ночь. Тропа.
Луна в разгаре.
Ветки шарят по лицу.
Улеглись лесные твари,
травы сбросили
трясцу.
В речке будущие шпроты
притушили рыбий глаз.
На меня, царя природы,
наплевать им в этот час.
В сапоге скулит печально,
ноет
старая мозоль.
Никакой я
не начальник,
пуп земли,
а также – соль…
Меж камней
и меж орясин
пробираюсь молча я,
словно старый
тарантасик
на ухабах бытия.


* * *
В саду цветы полузавяли,
еще немного и – мертвы.
Меж туч светило –
как в провале,
моей не греет головы.
Боюсь осенних помрачений,
когда вот-вот
и грянет снег…
Боюсь,
как всякий злой, вечерний
и одинокий человек.


* * *
Е. Михнову-Войтенко *

Я тихий карлик из дупла,
лесовичок ночной.
Я никому не сделал зла,
но недовольны мной.
Я пью росу, грызу орех,
зеваю на луну.
И все же очень страшный грех
вменяют мне в вину.
Порой пою, и голос мой
не громче пенья трав.
Но часто мне грозит иной,
кричит, что я неправ!
Скрываюсь я в своем дупле,
и, в чем моя вина,
никто не знает на земле,
ни бог, ни сатана.


* * *
На дива-, а на дива-не, на диване
мы лежим, художнички.
У меня, ах у меня, да и у Вани
протянулись ноженьки.

В животе, в животе снуют пельмени,
как шары бильярдные.
Дайте нам, ах дайте нам хоть рваных денег –
будем благодарные.

Уменьша-, уменьшаемся в размерах
от недоедания,
жрут сосе-, жрут соседи-Гулливеры
жирное питание.

А мы буты-, мы бутылочку пo пoпe
хлопнули б ладошкою!
А мы бы дры-, мы бы дрыгнули в галопе
вытянутой ножкою!

Закадри-, закадрили бы в кино мы
по шикарной самочке…
Мы лежим, мы лежим, малютки-гномы,
на диванной ямочке.

На дива-, ах на диване, на диване –
тишина … раздалася.
У меня, ах у меня, да и у Вани
жизня оборвалася.


* * *
А. Найману

Уходят праздные друзья,
и начинается мой праздник!
Я, как степенная семья,
разогреваю чай на газе…
Я, как примерный семьянин,
ложусь на островок дивана…
… Как хорошо, что я – один,
что чай желтеет из стакана,
что я лежу и вижу сны,
и в этих снах – такая радость,
что ни любовниц, ни жены,
ни даже счастия –
не надо!…


* * *
Навеселе, на дивном веселе
я находился
в ночь под понедельник!…
Заговорили звери на Земле,
запели травы,
камни загалдели…
А человек – обугленный пенек! –
торчал трагично
и – не без сознанья…
Как фантастично был он
одинок,
заглядывая в сердце мирозданья!…
… Навеселе, на дивном веселе
я спал,
и плакал, жалуясь Земле…


СМЕРТЬ ПОЭЗИИ
Светлой памяти Б. Пастернака

В середине двадцатого века
на костёр возвели
Человека.
И сжигали его,
и палили,
чтоб он стал
легковеснее пыли,
чтобы понял,
какой он пустяшный…
Он стоял
бесшабашный
и страшный.
И стихи в голове Человека
стали таять
сугробами снега.
И огонь –
стихотворные строчки
загонял
ему в сердце,
и в почки.
Пламенея, трещали поленья,
и плясало вокруг
поколенье:
первобытно плясало,
пещерно,
и ритмически –
очень неверно…
А на небе Луна
помирала,
что убита ракетой
с Урала.


У ШЛАГБАУМА
[К. Кузьминскому]

Он уезжает из России.
Глаза, как два лохматых рта,
глядят воинственно и сыто.
Он уезжает! Всё. Черта…
«Прощай, немытая…» Пожитки
летят блудливо на весы…
Он взвесил всё. Его ужимки –
для антуража, для красы…
Шумит осенний ветер в липах…
Собака бродит у ларька…
Немые проводы. Ни всхлипа.
На злом лице – ни ветерка.
Стоит. Молчит. Спиной к востоку.
Да оглянись разок, балда!…
… Но те берёзы, те восторги
его не тронут никогда…
Не прирастал он к ним травою,
и даже льдом – не примерзал…
Ну, что ж, смывайся… Чёрт с тобою.
Россия, братец, не вокзал.
С его высокого крылечка
узнать впотьмах не мудрено.
… Но, хоть сиянье жизни вечно,
а двух рождений – не дано!

22 марта 1974

 


Литколлаж ККК-79

Горбовский слушает молодых поэтов в Союзе писателей.
Осень 1973 /?/. Сверху вниз: Б.Куприянов, В.Кривулин, О.Охапкин, В.Ширали. Снимки сделаны из зала и в зал кем-то из моих фотографов.

Публикуется по изданию:

Константин К. Кузьминский и Григорий Л. Ковалев. «Антология новейшей русской поэзии у Голубой лагуны
в 5 томах»

THE BLUE LAGOON ANTOLOGY OF MODERN RUSSIAN POETRY by K.Kuzminsky & G.Kovalev.

Oriental Research Partners. Newtonville, Mass.

 

Recommended articles