Вера Кузьмина

By , in чирикают on .

Вера Кузьмина
Родилась в городе Каменск-Уральский в 1975 году,
где проживает по сей день.
Работает участковым фельдшером.

Facebook

 


.
.
***
Под ногами — крошево снежных глыб: много их лежит — до перил моста.
Саночки по снегу-то скрип да скрип: мать на Пискарёвку везёт Христа.
Шепчет небу, улицам, январю: «Бати не послушал сынок Христос:
Кану галилейскую повторю…Чудо застывает в такой мороз.
Как ни бился, паечка — вот она: сто и двадцать пять, а побольше — шиш,
Да и ту соседям…попросят — на: тот меня постарше, а тот малыш».
Всё везёт да шепчет: «Сейчас бы рыб, фиников, хлебов — да кусать, кусать…»
Саночки по снегу-то скрип да скрип, будто повторяют: сто двадцать пять.
«Хоть бы двести» — голос вконец охрип, «хоть бы двести» — шепчет бескровный рот.
Саночки по снегу-то скрип да скрип: мать на Пискарёвку Христа везёт.
Довезла…а санки-то, глянь — пусты. Где сынок, не видели, злые львы?
Где сынок, поведайте мне, мосты?
…стал блокадной пайкой, водой с Невы.
Кровь и тело. Молча застыла мать, снятые перчатки дрожат в руке.
Страшное причастье — сто двадцать пять и вода из проруби на Неве.
Саночки по снегу-то скрип да скрип: «кровь и тело» — слышится, «хлеб-вода»…

А на Пискарёвском в тени от лип видят Богородицу иногда,
Да никто не может её догнать, хоть бегут за ней, не жалея ног.
Ходит и бормочет: «сто двадцать пять», и зовёт тихонько: «сынок, сынок…»


.
.
***
Кому — в тиши домашнего мирка
Дремать и наводить на кухне глянец,
А мне — случайной бабой у ларька
Листать вагоны, дождики и пьяниц.

Случайно греть картошку на плите,
Шуршать ночной сатиновой рубашкой,
Пойти на скрип калитки в темноте —
Закрыть забыли после полторашки,

Вернуться, вынуть старое пальто:
Накинь, мужик, продует от порога,
И слушать, как выкладывают то,
О чем не говорят жене и Богу.

Послушают со мной пушистый Кысь
И календарь на стенке — Брюс Уиллис…
…а утром так случайно разойтись,
Как будто — никуда не расходились…


.
.
Тому, кого люблю.

А луна — смешная большая лошадь подбирает в небе овес и рожь. Слишком много прожито, мой хороший, а тобой ли, мной ли — не разберешь.
Я пришла, наверное, стопятьсотой — воробей, кусака, щенок, малыш. Помнишь, так же сыпалась позолота с живота луны на верхушки крыш? «…три поллитры — хватит ли двух десяток? Погуляй, дочурка…ну, будем, Вить…» Ты сидел со мной на крыльце дощатом, говоря, что батя завяжет пить.
Если рак хватает, то мертвой хваткой — не помогут скомканные рубли. Я лицом уткнулась тебе в лопатку после слов: «Мы сделали, что смогли».
Мы тогда друг друга еще не знали, только знали, кто-то решил за нас: чтобы в горе, в дикой слепой печали не запить, не скурвиться, не пропасть — мы должны тихонько дышать под кожей и судьбе, и времени вопреки, не встречаясь, исподволь стать дороже, чем привычный палец своей руки.
Бог придумал: люди друг другу — нити. Переврали: Божьи-де мы рабы. С первых дней мы вшиты. Точнее — вжиты, закрывая раны чужой судьбы. Мы до встречи рвали чужие фото, имена и годы паля дотла…
Я пришла, наверное, стопятьсотой. Потому что, знаешь…всегда была.


.
.
***
Весна. Переулок Гастелло.
Под лавкой отопок худой,
И пахнет строительным мелом,
Опилками, талой водой.

Размыло дорогу до рынка,
Над глиной воды на вершок.
Весна. И промокли ботинки,
И жить на земле хорошо.

За рамой старушечий профиль:
Светлей починять под окном…
И как-то становится пофиг,
Что все мы когда-то уйдем.


.
.
***
А на Москве — свинец и олово, и отголоски заварух:
Пойдешь налево — снимут голову, направо — душу заберут.
Налево, Петь?
Кто ищет сдобного — найдет в ночи булатный нож:
Удрать сумеешь с места Лобного, так на Лубянку попадешь.
Направо!
И душа растаяла: веснушчат, низок и щербат,
Дом неприкаянной Цветаевой кивает крышей на Арбат.
А дальше — звончатой шкатулочкой звучит последнее прости
В Кривоколенном переулочке…
…читай-ка, Петь: «Ве-не-ви-ти…»
Ах, изнутри, кроваво-горлово, поется песенка сия!
Петрович, слышишь, как оборвана трель молодого соловья?
Коротенькую спичку вытянуть, недосказать, недокипеть –
За что так рано, Веневитинов? Нам не узнать…пошли-ка, Петь.
Пахнуло — страшное, весеннее…куда нас ноги привели?
Вот в этой церкви Вознесения венчался Пушкин с Натали.
Пачули смешивались с ладаном, «спасибо» вязло в «гран мерси» —
А свечи гасли, кольца падали, как вечно будет на Руси.
Москва, ты дань берешь богатую: с кого душа, с кого башка.
Бегут над Яузой кудлатые щенки-растрепы — облака,
К водице мордочками тянутся, закат гоняют над рекой…
Душа моя в Москве останется, чтоб данью шастать по Тверской.
Исеть ей вечно будет блазниться, про Барабу писаться стих:
Должник и данник — это разница. В долгу свои, а дань с чужих –
Чужие вечно ищут пряника, а пряник взял да был таков…
Зачем Москве так много данников? Побольше б надо должников.
Чуть-чуть поблазнило, зашаяло: «На Моховой идем, встречай!» —
Там Веневитинов с Цветаевой шагают к Пушкиным на чай,
И тают, пропадают заревом в московском небе, в синеве…

…держи меня, Петрович, за руку, чтоб не пропала я в Москве.


.
.
Последний

На кухне посижу — блукаю без причины:
Под снегом огород, доделаны дела.
В моей постели спит последний мой мужчина,
Нахмурился во сне, почуял, что ушла.

Ржавеет под окном соседская «Победа»,
На лавочке смолит уборщица Барно.
Последние — вы те, кто после и по следу,
По следу горьких слов: «С тобой хотел бы, но…»

По следу писем, роз, дождей, размытой туши,
Гостиниц («Ты пойми и больше не пиши…»)
Нам первых не забыть — они уносят души.
Последние вернут хотя бы часть души.

Ох, русская ты ночь! Бессонница, бумага,
Собачий лай вдали, а ветер вроде стих…
Последние идут, тяжелым ровным шагом
Перекрывая след, оставленный до них.

В коробках под столом засохли связки лука,
Пора бы перебрать, а лучше бы вчера…
Последнего — люби, последнего — баюкай,
Последнему — дрожи на кончике пера,

С последним будь собой — смешной и непохожей,
Распробуй сорок-там-какую-то весну…
Нырну в свою постель, соленой, мокрой рожей
Прижмусь к твоей спине и, может быть, усну…


.
.
Шолом-Алейхем

Чайку горячего налей-ка,
Я ноги промочил насквозь…
Глядит в окно Шолом-Алейхем,
В пургу и в русское «авось».

В такую скверную погоду
Хорош чаек под белый снег.
«Авось» зачерпывает воду
Для чая из сибирских рек,

Несут «азохен вей» упрямо
Бурея, Кама, Синильга —
В расстрельные глухие ямы,
В сухие звонкие снега.

И, сколько б ни теряли вешек,
Ни гибли в стынущей реке —
«Азохен вей» к «авось» подмешан
Заваркой в белом кипятке.

Шолом вздыхает: «Сдали нервы,
Спасай Россию, бей жидов…»
…течет рекою двадцать первый
Из тех веков, что были — до.

Темно на улице и дома
От чайных, чифирных скорбей.
Летит по ветру вздох Шолома:
«Авось, небось, азохен вей…»


.
.
Самир

Что уставился-то? Глазки сломаешь.
Что — хорош мой воротник кучерявый?
Штукатур Самирка с рожей Мамая,
Далеко твоя Кымбат с дочерями.
Вот и пялишься на русые косы
Да на губы цвета клюквенных ягод:
Кирпичи, пожалуй, станут раскосы
И дороги дастарханом полягут.
А напомнить про кровавую кашку,
Про ночных гостей с глазами косыми?
Твой отец мою соседку Наташку
Из Бишкека выгнал — топай в Россию.
Все забрал он, даже дочкины банты,
Даже глобус, и указку, и ноты.
Где тогда была его толерантность,
Про которую сейчас вы орете?
Мишка начал… пьяный Борька вдогонку
Стукнул палкой — в общем, дело доделал,
И скала Советов стала щебенкой,
Завалив и черномазых, и белых.
А до этого… соседский Ташматик,
В Бухару они уехали вроде…
Он обидчиков моих колошматил,
Ваську жирного с мажором Володей.
Мне Айгуль-портниха платьице шила,
Подарила пояс — кожаный, узкий…
…догорает солнце — «Клим Ворошилов»
С экипажем из узбеков и русских.
Сдохнуть хочется — не вякать, не мыркать.
Водки, может…нет, воды из колодца.
Что мне делать? Что нам делать, Самирка?
Видишь — плачу…может, все рассосется…


.
.
Про недолюбленных

Ох, и крепко нынче выстыло,
Ох, мороз крещенский крут…
Чьи следы по снегу чистому
К моему крыльцу ведут?

Все готово: булки с вишнями,
Чайник с чаем, винегрет.
Только к бабе так притиснешься,
Что и смерти вроде нет.

Перелюблен — переборчивый:
Променяет на пятак,
То ряба, то рожу скорчила,
То позырила не так.

Вот и ждут бабенки к ужину,
Чтоб сказать потом: живи,
Недолюбленных-простуженных
На ветру недолюбви.

В кухне шкаф, поднос из Жостово,
Кот из миски Вискас ест…
Недолюбленный Христос-то ведь:
Бог пустил Его на крест.

Зашуршу рубашкой ситцевой,
Уведу на небеси…
Перелюблены, катиться вам
Колбасою по Руси,

Пропадать щербатым рубликом —
(А казалось, чистый клад…),
Любят — только недолюбленных,
Перелюбленных — хотят.


.
.
***
Ты не курил у моего порога,
Где поезда и тихая река.
Груздей-коленок лапами не трогал,
Я не ворчала — ну-ка, где рука?
Ведро не ставил на замшелый камень,
Напившись из колодца темноты —
В ней звезды Мандельштама плавниками
Царапают эпохам животы.
Не огрызался: «Вовсе я не синий…
Не пил сегодня, вот те крест, не ной.»
А я в сердцах не говорила сыну —
Мол, весь в отца, глазами и судьбой.
И, помирившись, мы не мяли травы
На ветреном Исетском берегу…
Тебя любить — я не имею права.
И отпустить — вот дура — не могу.


.
.
Своё

Дрова и лужи — это вечное,
Молчат в окраинной печали.
Бараки хороши крылечками,
А бабы — синими очами.

Бутылка да тычинки-пестики,
Да сковородка в стылом жире…
Всё это было — не откреститесь,
А если не было — не жили.

Ещё придёшь? Наверно. Может быть.
Оставить сотню, две под блюдцем…
Прохожие — и есть прохожие,
Бараки, бабы остаются,

Как остаются блюдца с розами,
Дрова, любовь, дожди и даты.
…люблю своё. Дышу берёзовым.
Бэушным, ситцевым, поддатым.


.
.
Подняться

Восемь. Потом январь, и тогда уж — девять. Мокрый забор, соломенный тусклый свет. Ленка читает Пушкина: рыбка, невод. Рыбка и дед — понятно, а невод — нет. Есть у меня собака — добрее книжки, желтая, хвост облезлый, почти без ног. Я ей шепчу, что нынче обидел Мишка — слушает каждый вечер и греет бок. Школьное утро, трубят на крыльце горнисты. На перемене сбегаю, забыв пальто. Дома уборка — к празднику будет чисто…
Бабушка, где собака?
Зачем?
За что?

Девять. Подружке Райке почти двенадцать. Мы на Исети, рядом шумит вода. Райке несладко. Отчим напьется — драться. Ладно бы только драться, а то…ну да. Нам говорят: мерзавки, оторвы, твари. Тихо дымит картошка в седой золе. Взгляд у подруги такой виновато-карий, пальцы испачканы в рыжей сырой земле. Третью неделю гулять не выходит Рая…Хватит вертеться, читай наизусть Барто! Марь Николавна, раки в крови бывают? …выгнали.
Нету Райки.
Зачем?
За что?

Взрослая. Сколько? Вам-то какое дело? Листья летят — пинетками всех мастей. Небо — костюм для мальчика, сине-белый…Дурочка, я не хочу от тебя детей. Нет, ты хорошая, славный, веселый рыжик, только пойми — ответственность, не могу. Листик оранжевый дырку сквозную выжег в первом, таком непрочном, сыром снегу. Спите, игрушки — котенок, сова и лошадь. Куплены рано, придется сестре отдать.
Господи, мне говорили, что ты хороший.
Сделаешь так, чтоб я поднялась опять?


.
.
***
На кухне посижу — блукаю без причины:
Под снегом огород, доделаны дела.
В моей постели спит последний мой мужчина,
Нахмурился во сне, почуял, что ушла.

Ржавеет под окном соседская «Победа»,
На лавочке смолит уборщица Барно.
Последние — вы те, кто после и по следу,
По следу горьких слов: «С тобой хотел бы, но…»

По следу писем, роз, дождей, размытой туши,
Гостиниц («Ты пойми и больше не пиши…»)
Нам первых не забыть — они уносят души.
Последние вернут хотя бы часть души.

Ох, русская ты ночь! Бессонница, бумага,
Собачий лай вдали, а ветер вроде стих…
Последние идут, тяжелым ровным шагом
Перекрывая след, оставленный до них.

В коробках под столом засохли связки лука,
Пора бы перебрать, а лучше бы вчера…
Последнего — люби, последнего — баюкай,
Последнему — дрожи на кончике пера,

С последним будь собой — смешной и непохожей,
Распробуй сорок-там-какую-то весну…
Нырну в свою постель, соленой, мокрой рожей
Прижмусь к твоей спине и, может быть, усну…


.
.
***
Гаражи да сараи,
Да дощатая гать…
Что ты, Бродский, забаял?
Что придешь умирать?
Расскажу, как до дому
Не дошедши — на кой?
Я к проулку Речному
Прижималась щекой,
А старуха Парася
У ворот подняла:
«Эко чо, напилася…
Ведь спалишься дотла.
Шибко быстро да просто…»
И отчистила грязь.
Твой Васильевский остров
Маловат для Парась.
Что ты баешь — по-скотски?
Мол, холопская кровь?
Как презрительно Бродский
Вскинул рыжую бровь!
«К равнодушной Отчизне…»
Слышь, во все времена
Нам Россия — для жизни,
Вам — для смерти дана.
Мы не братья и сестры
Перед нашей страной:
Вам — Васильевский остров,
Нам — проулок Речной.


.
.

***
В детстве — детством пахнет варево,
Проще явь и крепче сон.
Мы с детдомовцами жарили
Сбитых галок и ворон.

Пропадать кобыле с норовом,
Побирушке под Москвой,
Каркать жареному ворону
Над казенной головой.

Жгли на Каменке костерчики
Не Антоха и Семен:
Бобрик, Цапа, Серый, Порченый —
Погоняла без имен.

Выжил кто-то: всех не вычикать
Тонкошеих корешей:
Безымянные кирпичики
Вторчерметов-Мартюшей.

С кем вы? С ангелами? Стервами,
Вроде жареных ворон?
…мы детдомовцы, наверное —
Не запомнится имен…


.
.
***
Ах, Дора-Дора…Бабка приходила
К тебе стирать и вычистить ножи.
Что за кривая, дьявольская сила
Меня за ней тащила, подскажи?

Ах, Дора-Дора…Зяма Моисеич…
Три шкафа книг, корица в порошке.
Я скоро научилась: «Шпрехен дейич» —
И Зяма гладил по льняной башке.

Ах, Зяма-Зяма…»Детка, алеф, гимель.
Вот это — бейз…ну, хватит на сейчас.
Я там тебе на кухне грушу вымыл,
Ты с семечкой не ешь, как в прошлый раз.»

Стекло чекушки пело на иврите,
На идише шуршал в углу мизгирь.
«Вы, Дора Афанасьевна, скажите,
Чтоб муж-то Верке не дурил мозги:

Вам яблоки, а нам-то хватит брюквы…
Халат стирать? Запачкалась тесьма…»
Но как похоже вспыхивали буквы
Еврейского и русского письма,

Когда сливались в строки и абзацы
О бухенвальдском пепле и золе,
И о пожарах, что ночами снятся
Бревенчатой березовой земле.

Ах, Дора-Дора, что ты в книге видишь?
Ах, Зяма-Зяма, в чем ты видишь свет?
…а Васька-вор орал почти на идиш
Про хипес и вонючий марафет.

Такие на Калухе жили воры,
Что не приснятся в самом страшном сне…
Ах, Зяма-Зяма, схоронил ты Дору:
В Россию закопали по весне.

Мне было восемнадцать. Нынче сорок.
Нерусской не бывала я ни дня,
Но помню: алеф, гимель — будто морок,
И буквам догорать — внутри меня.

Я помню все: умерших и убитых,
Мозоли на руках и снег виска,
И все глядит из крашеных калиток
Глазастая еврейская тоска…


.
.
***
А рванули, Рай, за старую церковь —
Поваляемся в пахучей полыни?
Знаю, выросла, но все-таки Верка,
И глаза все те же — серое в синем.

Облака над нами — белая вата,
То, большое — как пузатая панда…
Знаешь, бабка говорила: когда-то
Здесь тюремщики хлебали баланду.

Здесь? А в церкви — ты не слышала, Райка?
Их гоняли по Вороньже работать,
А потом давали черную пайку,
Вертухаил старый дедушко Зотов.

Твой папашка не дает алиментов,
У пивной все ошивается бочки,
А у матери у Божией ленты
Как у Майки, у завмаговой дочки.

Райка, бабка говорила, что ходит
Бог невидимо по улицам нашим.
Подсказал бы, что помрешь через годик —
Заплатил бы, может, пьяный папаша.

Райка, в церкви, говорят, Бога нету —
Там цемент, горбыль, щелястые доски,
И четыре или пять вагонеток,
А святых-то забелили известкой.

Не известка — так залезть, поглядеть-ко,
Говорят, святые были — как мы же,
Ну не все, а третья часть — малолетки,
Кто в огне и на кресте-то не выжил.

Хорошо лежать в полыни и кашке,
Да пора мне уходить из июля.
Ты смотри, не перепачкай рубашку,
Божья Матерь заругает — грязнуля.

Мне ведь, Райка, сороковник — хренею,
А тебе осталось ровно двенадцать.
Мы обнимемся по-детски — за шею,
Я приду еще…пора расставаться…

Полетела? Ну, счастливой дороги.
Я стою, и перехвачено горло.
Ты спроси там, Рай, у Господа Бога:
Можно сделать, чтобы дети не мерли?


.
.
***
В этом теле — минимум три души, и у каждой больше семи путей. Первой прямо в руки плывут ерши: хороша уха для ее детей. Ей с работы мужа-губана ждать, греть ведерный чайник — с вареньем пей, и горбатых ландышей-жеребят запрягать в тележку неспешных дней. На святую Пасху рядиться в шелк, красоваться — в ушках блестит рыжье. Если вдруг заявится серый волк — за беленой печкой лежит ружье.
У второй — в шатре конопля и плов, а ее слова — золотой шербет. За нее Иаков служить готов восемь раз по восемь пастушьих лет. Запоет псалмы — и заплачет полк: рядовые — Сим, и Яфет, и Хам. Ей не страшен даже тамбовский волк — слушать песни ляжет к ее ногам.
А у третьей — кинь, и выходит клин, вместо крыш и лавок — одни горбы. Ей в ладони плачет пяток рябин и дубок у крайней кривой избы: за живых и тех, кто уже ушел, за Васятку — мать заспала мальца, за Степана с заворотом кишок, за Никиту — он заменил отца. Все бы славно, если б не три по сто, а потом пивка, а потом базлать. Третьей слышать: «нету для вас местов», «убирайся», «дурочка», «не со зла»…Третьей — с детства спать на краю крутом: у дощатой стенки сопит сестра. Серый волк-волчок залезает в дом, под лунищей шкура его пестра. Это сон, а может, лихая явь: подойдет и сцапает за бочок…
Ты вот эту девочку — не оставь. Ей не выжить, если придет волчок.


.
.
Гутина изба

«Всё готово — известь, лапка заячья,
Да открой мне краску голубу…»
Баба Гутя, помолясь да знаючи,
В летний вечер ладила избу.

Всё белила, красила да мазала:
«Ох и насинила — цвет не тот…»
Выводила: ул. Степана Разина,
И, вздохнув, садилась у ворот.

Подзывала: «Цыпы, цыпы, цыпочки»,
Разломив сухой ржаной кусок.
В краске, голубой, как небо, выпачкан
Разинской рубахи поясок.

Капли на мундире Туроверова,
Капли на мундире Турбина…
Синее хранит от волка серого,
Сглаза и колодезного дна,

А придётся сгинуть — под прицелами,
В рубищах чужих госпиталей —
Дверь откроют в синее и белое,
Нет известки Гутиной белей.

Голубое, синее и белое…
Спит спокойной Божия раба.
Баба Гутя, что ж ты с нами сделала?
Тридцать лет не крашена изба.

Крошки осыпаются с наличников
На ладонь заросшего двора,
Кто-то, синеглазый, неулыбчивый,
Строго смотрит сверху: не пора,

Под ногтями — ни земли, ни ржавчины,
Не тверды мозоли на руках,
И чисты-отглажены рукавчики
Праздничных батистовых рубах —

Ты своей избы ещё не красила…
Кротко смотрит Гутин старый дом.
Надпись мелом: ул. Степана Разина
Подпирает краем окоём…


.
.
Бате

Перекину в прошлое тонкий мостик, чтобы думать, сравнивать, каменеть.
Настоящий батя три раза в гости заявлялся к мамке. Да нет — ко мне.
Много было их, приходящих батек, дурачков безусых, уже в летах.
Не хотела на руки. было, хватит. Научили, блин — довелось летать.
Настоящий вешал пальто на гвоздик, нашу кошку-дуру трепал за хвост,
А меня подбрасывал прямо в гроздья золотых, рубиновых, рыжих звезд.
На лице у бати рубцы, рябины, сам большой, здоровый — аж гнется пол.
Папка, можно, в небе нарву рябины, ярко-желтых слив наберу в подол?
Папка, пака, глянь, пастушонок Зяма по дорожке лунной ведет телят!
Папка смотрит весело, ходит прямо. Говорит: дочурка, не смей петлять.
Папка, правда, в небе не лазят буки — ну такие, в бурой ночной шерсти?
А хмельной отец опускает руки.
Отпускает.
Выпустил.
Упустил.
В жизни будет все: и гроши, и штуки. Жди большую рыбу, лови тунцов —
Но всегда отцы разжимают руки, и всегда в любимых — черты отцов.
Не петляю. Проще, честней — без лонжи в горизонт рябиновый, наливной.
Помню, бать — никто никому не должен.
Ни к чему сползать по стене спиной.


.
.
***
Ох, и крепко нынче выстыло,
Ох, мороз крещенский крут…
Чьи следы по снегу чистому
К моему крыльцу ведут?

Все готово: булки с вишнями,
Чайник с чаем, винегрет.
Только к бабе так притиснешься,
Что и смерти вроде нет.

Перелюблен — переборчивый:
Променяет на пятак,
То ряба, то рожу скорчила,
То позырила не так.

Вот и ждут бабенки к ужину,
Чтоб сказать потом: живи,
Недолюбленных-простуженных
На ветру недолюбви.

В кухне шкаф, поднос из Жостово,
Кот из миски Вискас ест…
Недолюбленный Христос-то ведь:
Бог пустил Его на крест.

Зашуршу рубашкой ситцевой,
Уведу на небеси…
Перелюблены, катиться вам
Колбасою по Руси,

Пропадать щербатым рубликом —
(А казалось, чистый клад…),
Любят — только недолюбленных,
Перелюбленных — хотят.


.
.
***
Я сегодня немного выпивши,
Вот и тянет сюда, в свое.
За церквушкой бомжиха Трипперша
Делит с Яшкой Косым рванье.

Мне по картам — пустые хлопоты,
Не избавиться от горба:
Здесь, у церкви, была закопана
Токаревка и Бараба.

«Ну, пестерь…», «Не дошло — не доняло»,
«Ох, баска», «Чебачище — во!»
…здесь, под желтым пахучим донником,
Кости прадеда моего.

Лошадь сбила — хмельного, пешего,
Дядька Коля принес в избу.
Напоследок излаял фершала:
«Польска морда, видал в гробу».

У густого степного донника
Запах грубых мужичьих рук,
А в церквушке на подоконнике
Банка с медом, батон и лук.

Смотрят строго святые с книгами:
Мол, транжирю свои деньки.
На окладах иконных прыгают
Дядьки-Колины чебаки.

Дует с Каменки ветер северный
Прямо в церковь, в ее окно.
Снова выйду на донник с клевером —
Сколь под ними лежит? Полно.

Лук хорош — золоченый, репчатый,
Правда, донником весь пропах…
А земле становиться — крепче ведь
На мужичьих кривых хребтах.


.
.
***
Хорошо, если всё не потратишь —
( А потратишь, с досады косей ),
У татарки в цветастом халате
Золотистых купить карасей,
И нажарить аж две сковородки,
Чтоб от запаха спятил подъезд,
Даже тощий компьютерщик Родька —
Он божился, что рыбу не ест.
Покрывало сменить на постели,
Облепиху смолоть для желе…

И забыть, что на прошлой неделе
Был ты первым на этой земле.


.
.
***
Анна с Вороньжи — счастье бабайка стырил, бабкина мама, значит, прабабка мне… Были у ней подарки — за жизнь четыре — это Вороньжа, не в романе, не в кине. Первый: Терентий-батя привез лошадку, пряничный хвостик, в сахаре все седло.
Вплоть до Святой субботы казалось сладко, звонко, подковно, яблочно и светло. Был и второй: обручально кольцо от Гриши. Баяли бабы: шибко на водку лих. Как же не выйти — пропили… плачь потише… в сорок втором обменяла кольцо на жмых. В пальцах сведенных — глянцевый хмель крушины, редькины думки, мох в избяных пазах. Третий подарок — шаль от вдовца Ишима. Сватался, мать сказала: не наш, казах. Шаль отдала обратно, Ишим скуластый сжег на Исети молча свою любовь. Целую ночь в проулке раскосо шастал, утром уехал, баяли, что в Азов. Был и четвертый дар, и никто не отнял: черное солнце в небе сосновых стен. Черные круглые солнца — десятки, сотни. В Каменске было шесть или, может, семь. Радио дочке выдал начальник Саша, слушала Анна-Аннушка, не дыша: «Вот бы их видно было! Поют да пляшут… будто водички в засуху — из ковша, будто по сердцу глядят — тепло, утешно. Вот бы их видно было! Сапог, рука…»
Так и ушла — под песни во тьме кромешной. Короток век — а Родина велика. Греет Вороньжу солнце свечным огарком. Анна ушла, а Родина все жива. Короток век… плывут в облаках подарки: кольца, платки, свидетельства и слова. Короток век… Господь в драгоценной ризе, в мирре и золоте тихо шепнет Петру: «Анне с Вороньжи завтра же — телевизор… Кем — не положено? Чтоб привезли к утру.»


.
.
Уходящие

— Снова пензию посеял, сивый мерин, гладкий гусь!
— Я люблю тебя, Расея, да-ра-гая наша Русь!
— Весь пинжак-то взади в пятнах, где валялся-то, стерво?
— Ты веками непонятна!
Бабка тащит самого.
Деду восемьдесят с гаком, не уралец, из минчан.
Колыму прошел — не плакал, целину пахал — молчал.
Горб, надсада и мозоли — что колхозник, что зэка…
Профиль Сталина кололи возле левого соска,
Сыновей ушедших ждали — не служившим стыд и срам,
И смеялись над вождями, и скорбели по вождям.
— Горе луковое, Сеня! Навалися на плечо.
Все Расея да Расея, хоть бы пел другое чо.
Мят да кручен, бит да ломан — ни к чему такая жись.
Слава Богу, вроде дома, на завалинку садись.
Завтра стопку не проси-ко, не подам, палена мышь.
Вишь, заря-то как брусника…Что ты, Сенюшка, молчишь?
Вишь, ворота как осели у соседа в гараже…
Спит на лавочке Расея, уходящая уже.


.
.
***
Вспомнила — вор соседский карты назвал «бура»…
Я возвращаюсь в детство, в темный слепой барак.
В голбце сидит бабайка, кутает морду в шаль,
дочка завмага Майка дразнится «Верка-вша».
Звали нас «щепы», «вошки». Я научилась в пять
хлеб подъедать до крошки, в семь — далеко послать,
если орали: «Кто ты? Кто ты такая, слышь?»
— сука я, сука в ботах, шворка, шумел камыш.
Я научилась.
Кто я?
Кто я такая? Кто?
Помню свое-чужое драповое пальто.
Все после старшей — Ленки, все не мое.
Мое — содранные коленки, громкое воронье,
в старом горшке алоэ, черный прабабкин ларь,
«Примы» окурки…
Кто я?
Кто ты такая, тварь?
Дора, училка Дора…Если б не ты, то всё.
«Верочка, Питер — город. Это не хрен — Басё.
Знаешь, была блокада? В Питере вся семья,
нас повезли из ада, выжила только я.
Верочка, войны — горе, книги — пролом в стене…»
Кто ты такая — Дора не говорила мне.
Сильно уже за тридцать, то, что прошло — прошло.
Только ночами снится — отчим стучит в стекло:
«Сука, пусти пехоту! За ногу в душу мать!
Кто ты такая? Кто ты?»
Если бы только знать..


.
.
***
Вчера еще помыла в кухне пол,
А нынче всё броском, звонки, соседи,
И яблоками пахнет корвалол,
Всегдашний спутник маленьких трагедий.
Все собрались — бабёнки, мужики,
Сто лет не приезжали, ну и встреча.
Смерть небольшая. Люди велики,
Когда под гробом распрямляют плечи,
Винятся, что забыли, молча пьют,
Разогревают деду поздний ужин
И принимают, будто высший суд,
Такое тихое: кому теперь я нужен…..


.
.
***
Называй, как хочешь: ревнивицей ( что ж теперь,
Надувалась, буркала, плакала в облака ).
Знаешь, бабка тоже однажды, как дикий зверь,
По щекам хлестала, царапала мужика.
Он с ирбитской ярмарки красный платок привез,
А другой — зеленый — соседке отдал во ржи.
Вот и все, что было. Но дед улетел в навоз,
Так и брызнуло: пес, изменщик, чичас лежи!
Называй, как хочешь: оторвой ( ведь нет кольца,
Никогда не будет, да в общем-то сильно пох ).
Мне срамная дурочка пряник — презент купца
Протянула в дырочку между лихих эпох,
Где от князя, барина, сволочи-татарвы,
От солдата беглого — все же спалил овин —
Приносили сверточки, падали в боль травы,
И вставали, и грудь давали — заплакал сын.
Называй, как хочешь: хоть рыцарем без копья,
Хоть лягушкой в луже, хоть бабой противной, злой.
Называй, как хочешь.
Всегда добавляй — моя.
Мне тогда не страшно — по жизни с прямой спиной….


.
.
***
Эх, Назёмка ты, Назёмка,
Грязь да вешняя вода.
Деревянные обломки
Уплывают в никуда.
Мокробрюхие собаки,
Неба гжелевый кисель,
И плывут, плывут бараки
Сквозь разымчивый апрель.
В сапогах на босу ногу
Бабка Зоя долбит лед.
Старший сын давно у Бога,
Младший — третьи сутки пьет.
Хоть порой хватает лишку,
Все давно простила мать…
Вот соседская Маришка
Прибежала помогать:
«Батя спит — с ночной притопал,
Обещал купить халат.
Мамка в кухне ищет штопор,
Значит, будут ночь хайлать,
Дядю Игоря закрыли,
Года три дадут, поди —
Сильно стукнул тетю Лилю,
Участковый приходил.»
Бабка, девочка и лужи,
Грязный лед и ручейки.
Никому никто не нужен,
Громко плакать не с руки.
Жить, рожать, ломать и комкать
И не думать ни о чем…
Эх, Назёмка ты, Назёмка,
Человеческий назём…


.
.
Яблочное

А все стихи на свете — о любви…В занозах, поцелуях и разломах.
О том, как ты идешь среди живых, стреляешь, совершая новый промах,
В тебя стреляют — чертова напасть, чтоб уложить вповалку на постели…
Но очень трудно в яблочко попасть.
Любовь слепа.
Слепым не видно цели.
А все стихи на свете — о войне…Про veni, vidi, vici, девять граммов.
И яблоки по-прежнему в цене — вас много, победителей-Адамов,
Доставших до эдемских облаков (и многие достали, между прочим…)
Познание — оно и есть любовь.
И хорошо, когда без червоточин.
А все стихи на свете — о вине…О винном аромате райских яблок,
О том, что виноваты не вполне, безжалостно разбив о быт кораблик,
О чертовой виновнице-судьбе: мы ни при чем, не в деле и не в доле…
А все стихи на свете — о тебе.
О яблоках.
Войне.
Любви.
И боли.


.
.
Лететь

На осевших сосновых воротах
Досыхает рыбацкая сеть.
Мне охрипшей прокуренной нотой
Над провинцией тихой лететь.

Здесь ответы — лишь «по фиг» и «на фиг»,
Здесь, старушечью келью храня,
С черно-белых простых фотографий
Перемершая смотрит родня,

Здесь в одном магазине — селедка,
Мыло, ситец, святые дары,
А в сарае целует залетка
Внучку-дуру — бестужи* шары.

Половина из нас — по залету
Заполняет родную страну…
Мне — охрипшей прокуренной нотой
По верхам — по векам — в глубину —

В ласку теплой чужой рукавицы,
В стариковский потертый вельвет…
Дотянуть. Долететь. Раствориться.
Смерти нет. Понимаете? Нет.

*бесстыжи — уральское диалектное


.
.
Пане-коханку

Бабке за семьдесят. Внучка да прошлое.
Шолохов — там про любовь и войну.
Странное слово сушеной горошиной
Прыгнуло в омут на тихом Дону.
— Пане-коханку…
— Ты, бабка, не спятила?
— В сорок втором — ох, и лапчатый гусь…
В Польшу отъехал — увидеться с матерью,
С пузом оставил, а баял — вернусь.
— Пане-коханку?
— То значит — возлюбленой.
Мелехов Гришка, бестужи шары.

Русская, вечная бабья зазубрина —
Вместе с чужим под свои топоры.

«Пане-коханку» — заполнило шорохом
Густо-кофейный, гераневый дом.
Смотрит, молчит огорошенный Шолохов:
Бабкины слезы закапали в Дон.
— Пето да плясано, бито да кошено…
Пел он, что Висла, как лен, голуба.

Русская жалость, чужая заброшенность.
Русские бревна, чужая скоба.

Любят навек — топорами да ситцами,
Стелют на лавки глухие века.
Свентый костел золотыми ресницами
Гладит рубец на щеке казака,
Трогает пальцами больно и ласково
Дом, сеновал и сухую сосну…

Внучка да прошлое. Крестик на гаснике.
Книги — они про любовь и войну.

Шолохов смотрит в пустые околицы,
Войны да лодки в речных камышах.
Баба со временем бабкой становится,
«Тихого Дона» страницы шуршат.
В лодку закат осыпается маками.
Год-то какой? А какая река?

Все повторяется. Бабка отплакала.
Внучке судьба — полюбить чужака.


.
.
***
Не забуду: миска, куски желе, на окошке банка из-под сардин.
«Мой-от дедо шибко меня жалел — как не плакать, докторша, посуди.»
Слышь, Петрович умер. Притих подъезд — бабке Маше век доживать одной.
Их последний ужин никто не ест.
«Он жалел».
Любить по-другому — ноль.
Ноль — коньячный запах, ванильный рай, просоленный, глиняный остров Крит.
Ведь любовь без жалости — просто «дай».
Не давалка?
Значит, иди курить.
Друг от друга — к черту, в петлю, в кювет, чтоб не брякать «здрасте» на каждый чих.
Мы не любим — в этом виновных нет.
Не жалеем — в этом вина двоих.
Посылаем «нах» от пустых обид. Хорошо нам, плохо? Скорей — никак.
Баба Маша, дедо умел любить. Дед не знал, что можно любить коньяк.
Лоб горячий. Прядь отведу со лба.
Мы сменяли клад на простую медь.

…не один сказал: «Пожалей себя».
Ни один: » Я буду тебя жалеть».


.
.
***
Я немного хочу: молока и картошки вареной,
Чтобы с пылу да с жару, с укропом, лавровым листом,
Чтоб парочка дурней из каменной грязной Вероны
Настрогала детей и друг другу вставляла пистон:
Ревновали, ворчали, что денег всю жись не хватает,
Только чтоб не травились, пусть даже с великой любви…
Я немного хочу: бабкин термос «оттуль, из Китаю…
Ох, не воймуют руки, разбила…» — бабуль, не реви.
Я немного хочу: чтоб черемухой пахло и щами,
Чтоб орали до ночи с мячом во дворе пацаны.
Я немного хочу. Чтоб всегда мужики возвращались.
От веселой соседки. С работы. С гулянки. С войны.


.
.
Семейный лук

Мужское «цыть», наколки-клейма,
Что раньше было — всё зола…
Засох на грядках лук семейный,
Уборка — бабские дела.

Не хватит рук — тащи в подоле,
Суши, раскладывай на печь.
…молчат — от самой сильной боли.
Ох, лук семейный, горечь-речь,

Горчи-молчи о трубах медных,
О многих водах и огне,
О целованиях последних
И узком мужнином ремне.

Бывают руки без наколок,
Да свой у каждой бабы крест.
Храни мужей, святой Никола,
Храни таких, какие есть,

Храни мужей, святой Егорий,
Простим всегда…почти всегда.
Ох, лук семейный, горечь-горечь,
Растёт на грядках лебеда.

Подсохший лук — янтарь кубастый,
Угрюмый, ёмкий и лихой.
Скорее — туча солнце застит,
Успеть убрать, пока сухой.

Летит на выжженный пригорок
Семян пушистых кисея.
Ох, лук семейный, горечь-горечь
В подолах глупого бабья…


.
.
***
Жизнь гранеными стаканами
Тянут воля и тюрьма,
Где рассохлись деревянные,
Простодырые дома.
Двухэтажки-двухэтажечки,
Алиментики — долги.
Что ж ты, маслице, не мажесси
На ржаные пироги?
Погуляй на Волге, Каме ли,
Утопи в Босфоре нож,
Поживи в палатах каменных —
Помирать сюда придешь,
Где из кухонь тянет щавелем,
Где запоров нет — на кой?
Где помолятся во здравие
И нальют за упокой,
Где старуха Перелюбкина —
Костыли да медный крест —
На просушку рядом с юбками
Прицепила край небес,
И смеется — вот зараза ведь,
Муха подлая цеце —
Потому что кареглазого
Жду, как дура, на крыльце…


.
.
ТРИ СЫНА

Лебеда и полынь на обочине,
Лес берёзовый, спелая рожь.
Здесь когда-то кукушка пророчила:
Ты, мальчонка, до ста доживёшь.
Деревянные стены с полатями,
Лай кудлатых ленивых собак.
Жили-были три сына у матери:
Двое умных, а третий дурак.

«Здравствуй, мама. Как Лёша и Гришенька? Новый фельдшер-то Гришу смотрел?
Так охота домашней яишенки и картошки, печёной в костре.
Не прокормишь ты борова Борьку-то, пусть зарежет кривой Каленчук.
Тут река на границе — не бойкая, называется Западный Буг,
Ходим берегом, окуни плещутся, часто слышим нерусскую речь.
Перемёт бы…хотя бы подлещика, да границу-то надо стеречь.
Через месяц прощаюсь с ребятами, и домой, в наш любимый Рассвет.
Мама, Нину Орлову просватали? Ты скажи — от Сергея привет.
Посылаю вам ящик с консервами, пусть Гришуха сгущёнки поест.»

Ниже дата. Июнь. Двадцать первое.
А на штемпеле значится: Брест.

«Здравствуй, мама. Спасибо за варежки. Март на Висле — ещё не весна.
Плохо — в бане никак не попаришься, вот вернусь, истоплю докрасна.
А фашистская гнида измучена, гоним гансов, им скоро конец.
Как Гришуха-то? Часто падучая? Всё играет в лошадки, стервец?
Сорок лет дурачине упрямому, как скажу, так не верит никто.
Из Берлина, маманя, из самого привезу патефон и пальто.
Смерть безглаза, для всех одинакова, нынче видел убитых лосей.
Не простынь, без платка не выскакивай. Обнимаю. Твой сын Алексей.»

Мужики — не бумажки казённые
Жили-были, да Бог не сберёг.
За иконами — две похоронные
И свидетельства жёлтый листок.
Эпилепсия…Буковки бурые.
Помнишь, сына несла в подоле?
Хорошо дураками и дурами
Век прожить на российской земле.

Заполняет ивняк и черёмуха
Берега неглубокой реки.
Еле слышно, незримо, без промаха
Над кустами летят шепотки:
«Кудри чёрные. Бати. Серёгины.
Брови Нины Орловой — углом…»
Лист черёмухи за руку трогает:
«Я родился бы в сорок втором.»

«Мой отец — Алексей из Рассветовки, —
Шепчет лесу дорожная грязь.
Не зовёт, не рыдает, не сетует:
«Я бы в сорок седьмом родилась.
С дядей Гришей играли бы в рыцари,
Он бы нас на загривке катал…»

Три бумажки казённые выцвели.
Кроме них — ничего. Пустота.
Три казённых бумажки с печатями:
Всё не то, не о том и не так.

…Жили-были три сына у матери:
Двое умных, а третий дурак.


.
.
ПРОСТАЯ ЖИЗНЬ

Нынче закат хорош — золотой, пунцовый.
Надо на кладбище — сухо, зима прошла.
Там Голошейкины, Бобины, Кузнецовы,
Вся Токаревка, Калуха и часть Угла.
Столько родни и приятелей — дядя Коля,
Танька-тюремщица, мент — капитан Кислов.
С ними ушли голоса золотого поля,
Мерзлые пайки опасных колымских слов.
Столько ушло…
На сегодня — конец работе.
Входит приятель — хирург с погонялом Фет:
— Верка, накатим? Задрали вконец отчеты.
Слушай, моя-то богаче нашла — привет.
Ей говорю одно — береги Манюрку.
Да, забираю — суббота и полсреды.
Верка, поможешь выбрать Маняшке куртку?
Завтра в четыре? Дежурство сменю, лады.

Вместе выходим. Уборщица мрачно зыркнет,
Фет засмеется, засвищет лихой мотив…
Жизнь вытекает — рассада, работа, стирка —
Между живыми и теми, кто вечно жив.
Сколько осталось? Не ведаю — много, мало.
В общем, привыкла, не парюсь — куда, зачем.

Только никто не знает, как я устала.
Даже чужой, что спит на моем плече.


.
.
***
А нынче столько ягод по лесам…Глаза поднимешь (солнце в тучу село), и блазнит, что в распадке Мандельштам пихает в рот шиповник задубелый. Мы даже возле ягод ждем серпа и чувствуем — ответим головою. Бруснике — на затылках проступать и голубике — под пинком конвоя. Мы так привыкли: слезы, кровь и пот…В глазах рябит: ах, сколько нынче ягод. Соски России — ягодами в рот младенцам, кошкам, козам и конягам. Не выжить нам в пластмассовом, пустом, стерильном коробке с девизом «по фиг» — мы собираем клюкву под крестом который век на выжженной Голгофе, а после стелим старое рядно. Хоть день, да наш…подвинься, мне неловко. Ведь мы с тобой лишь ягоды, родной, друг к другу наклонившие головки…


.
.
***
Сколько писем и фоток ни рви,
Ни геройствуй: да мне бы, да я бы —
Нет сильней обреченной любви
И любви к искалеченной бабе,
Той, что слушает крики ворон,
Пьет полынный простуженный ветер
И ревет в посеревший запон
Полупьяной старухи Исети,
Знает водку, пустую суму,
Варит кашу и топчется в ЖЭКЕ…
Кто-то любит. И лишь потому
На Руси выживают калеки.


.
.
***
Промолчи — сойдешь за умную,
Выпей — шлепнешься в назем:
Ох, Россия неизюмная,
Мой суглинок-чернозем.

Одинокой, гордой, с придурью —
Мимо речки на базар.
Кто меня такую выдумал?
Кто косички обрезал?

Дико яблочко-то сгарчиват —
Много яблонь вдоль реки…
Две старухи на базарчике
Продают половики.

«Мой-от лучше — сбоку беечка,
У твоева дырка тут.»
Можно выжить без копеечки,
Бабки сдохнуть не дадут.

Хлеб, картошка — это даром ведь,
Не пирожное-желе.
А помрешь, найдется старая
Помянуть да пожалеть.

Хоть и стрижена-юродива —
Не робей, едрена мать!
Без любимого на Родине
Тоже можно —
Выживать.


.
.
***
А в России скрутились былина и небыль,
Поцелуй и кулак, нищета и почет,
И кривых переулков гороховый стебель
Фиолетовым, розовым, белым цветет.

Переулки кривые…присядь на дорожку,
Впереди буераки, болота да пни.
А горошков в России — не пара на ложку,
Вправо, влево, назад — выбирай, не тяни.

Хочешь, выбери волчье, а хочешь — коровье.
Хочешь, выбери деньги, а хочешь — любовь.
Тяжек выбор для тех, кто гороховой крови —
Для крестьянских кастрюль, монастырских котлов:

Шибко хочется сахара, шелковых вздохов,
Да нельзя — на пути за ухабом ухаб,
И слюнявый юродивый сыплет горохи


.
.
***
Зыбаю, позыбаю,
Отец ушел за рыбою.
Мать ушла пеленки мыть,
Дедушко дрова рубить.
Дедушко дрова рубить,
Баушка уху варить
(Колыбельная моего детства)

Никогда не пели мне: баю-баю-баюшки,
Пели: батя ловит рыб, будет рыбий мех.
А окраина всегда на краю, на краешке,
А внизу река и ров, общие для всех.
Никогда не пели: спят рыбки-птички-заечки,
Пели: дед ушел дрова тюкать во дворе.
Батя пьяный на крыльце в полосатой маечке
Отморозил полстопы ночью в ноябре.
А четвертый бабкин дед утонул под Тесаным,
Камень Тесаный высок, сверху пять берез.
На окраине полынь вся покрыта росами,
А в полыни дядя Вить, снова не тверез.
Никогда не пели мне: баю-баю-баюшки,
Пели: бабка чистит щук, чтоб кормить семью.
А окраина всегда — на краю, на краешке,
Да по тоненькому льду, да по острию…


.
.
***
В полный рост — это очень по-русски:
Засмеялся мужик холостой,
И грудастая дура Маруська
Полоротой застыла верстой.

В полный рост — часовые да рынды,
Не зевай, обломают бока…
Дай я спрячусь Маруськой-дурындой
Под полой твоего пиджака?

Сколь ни прятаться, сколько ни виться,
Ни пылить по российской земле,
В полный рост — по траве и пшенице.
В полный рост — и в гробу, и в петле.

Возле паперти пьяница Яков,
Как всегда, собирает лавэ…
В старой церковке возле бараков
Помолюсь о твоей голове,

Вспомню наши неловкие встречи,
Нашу нежность, и слезы, и смех,
А церковные тихие свечи
В полный рост догорают за всех.

Я Маруська, родной, не мессия.
Но судьбы не сменить, хоть убей:
В полный рост мне идти — по России,
И по краешку жизни твоей…


.
.
***
Мне бы, оставив пустые хлопоты,
Стирку и булочки с колбасой,
Где-то на пристани в Севастополе
В теплое море войти босой.

Так — босиком — я по лужам шмыгала,
Бабка орала: «До дому брысь!»
Я залезала на крышу — фига вам,
В тапках попробуй-ка, заберись.

Море смывает наколки грубые
С пальцев отца и моих друзей…
Шрам на стопе — вспоминаю Дюбеля,
Как бинтовал: «Вот теперь борзей.

Ох, развелося вас, девок ранетых.
На печенюшку и топай нах…»

Море — оно не имеет памяти.
Стать бы трехлетней в его руках.


.
.
***
«Мы пишем, чтобы нас любили»
Маркес
.
Две салфетки, горчичный тюбик,
Ресторанный дешевый рай.
Плачет баба: «никто не любит» —
Над котлетами де воляй.

Как зовут-то? Марина? Вот ведь,
Как Цветаеву…кто така?
Ну, была…отставляй-ка водку,
Тяпнем стопочку коньяка.

Раз не любят — совсем дебилы…
Что? Меня? Как серпом по ржи.
Я пишу, чтоб меня любили,
И люблю, чтоб писать и жить.

Что пишу? Так, письмишки просто.
Одному, а выходит — всем.
Есть, Марина, такие гвозди
Для скрепления вечных тем —

Протыкают века, что тесто,
Ждут в Елабуге, в той доске:
Там, где шляпка, веревке место.
Там, где остро — моей руке.

По-другому, Марин, не выйдет,
Ведь нельзя не платить, нельзя…
Мы ж хорошие — я не выдра,
Ты не курица, не гюрза,

Нас полюбят, Марин! Удачи.
Танцевать? Да, сейчас пойду.
Вон — танцует. Уже не плачет.
Почему же…реву я…ду…


.
.
***
Картошка-лебеда, да теплое яичко, да шесть голодных ртов — а муж-то брагой сыт. Прабабкиной семье сосед придумал кличку — пристала, как смола, вот чертов инвалид: «Щепа идет, Щепа!» — «Щепа, айда купаться!» — «Щепа, беги домой, мужик-то окна бьет!»…Все звали так — почтарь, соседка, фершал Вацлав. Хоть чертом назови, когда свело живот, когда круглы, как хлеб, тележные колеса, и пахнет молоком горячая зола, и бородатый Бог опять рассыпал просо — он думал, ребятня до неба доросла.
Прабабка тащит в дом, а толку — кот наплакал. Да случай тут помог: на рынок Барабы приехал басурман, привез лепешки с маком, баранину, творог, сушеные грибы. «Наташи, налетай! Инай, купи лепешка! Ай, детки, хорошо. Четыре? Дома два? Хорошая инай. Моя Айгуль — немножко: два были баранчук, да оба не жива. Ай, дочка — синь-глаза! Якши, поешь сметанки. Как звать ее? Татьян? Четвертый год пошел?» Прабабке даром дал изюму для Татьянки и для других ребят с лепешками мешок.
Осенний вечер тих, доедены подарки. Ребята крепко спят: Бог любит голытьбу. У Бога половик постиран — толстый, яркий, спустился алый край на банную трубу. Стучат в окно — да кто? Ведь поздно…Басурманин! «Инай, не бойсь, пусти. Мужик-то снова пьян? Все знаю про тебя, спросил у баба Маня. Ты не прокормишь всех — отдай-ка мне Татьян. Жить будет вроде князь. У нас коров, бараны. Айгуль-то хворый баб, ей больше не рожать. Зимой приеду, слышь, и привезу Татьяну. Тебе не прокормить, зарежешь без ножа.»
Заплакала. Куда? К чужим? Да будет сытой, и прочим — пятерым — достанется кусок. Татарин, вишь, незлой…
Зацокали копыта. Ребенок под кошмой, а слезы — на песок.
Два месяца прошло. По первопутку ночью Татьянку привезли татарин и Айгуль. «Инай, бери баран. Смотри, какая дочка. Смотри, какой доха, подарков целый куль». Ох, синие глаза, ох пара василечков, в косичке медяки, две ленты и тесьма. Соскучилась по нам? Сыта родная дочка, не для нее теперь потертая сума. Вот кукла — помнишь, Таньк?
«Рахмат!»
«Да что такое?»
«Рахмат, инай, рахмат!»
Прабабка обмерла. От волчьих голосов, от их степного воя наверно, так земля становится мала.
«Инай? Я не инай. Я мама. Мама, слышишь? Спасибо вам за все, но больше не отдам…»
Немой пушистый снег укрыл дорогу, крыши, бежал кудлатый пес по саночным следам, и колокол гудел на церкви: мама, маммма, и плакала Айгуль под шубой меховой…
Хоть уши затыкай в избе от шума-гама, сопит за сундуком усталый домовой. «Ну-к, паужнать пора, уж на дворе потемки. Картошек — всем по две, не суй вперед пакли!»
Жизнь — рынок Барабы. Базар лихой Наземки. Но слово не купить за мясо и рубли.


.
.
***
Я не видела — мне рассказали,
Как прабабка жила на миру.
Покупала на местном базаре
Две чекушки батяне Петру,
Две чекушки для мужа Григорья —
Чуть попозже, годков через пять.
Как плескалось прабабкино горе,
Никому, кроме баб, не понять.

Я не видела — мне рассказали,
Как варила крапиву и сныть,
Как на гулком продутом вокзале
Нанималась уборные мыть.
Вырастали робяты-нахалы
Между тряпок, мешков и корыт.
Две взамужни, одна блядовала.
Двое умерло, третий убит.

Я не видела — мне рассказали,
Как полола пырей и паслен,
Как халат из далекой Казани
Берегла для своих похорон.
На гулянках плясала матаню,
Песни пела — не пела, жила,
И стеснялась в общественной бане:
Шибко страшная грыжа-кила.

Я не видела — мне рассказали,
Как прабабку «замаял живот».
Заревела Вороньжа слезами,
Замолчала, куря у ворот.
Каждый чувствовал: вроде бы должен,
Виноват, и с собой не в ладу…
Похоронено сердце Вороньжи
На Ивановском. В третьем ряду.


.
.
***
Помню старый двор, соседа Дюбеля
После третьей ходки на крыльце.
«На печеньку. Чо надула губы-то?»
Песни пел, срываясь на фальцет,
Снова заговаривал: «Дерябни-ка.
Чо, не хочешь? Ладно, бля, сиди».
Допивал, хрустел зеленым яблоком,
С хрипом рвал тельняшку на груди.
«Верка, никому не верь, запомни-ка.
Друг подставил, сука, скоморох,
Сделал из шахтера уголовника,
Скажет пусть спасибо, что подох.»
Снова пил и плакал: «Друг, пойми же ты.
Я ж ему всегда, во всем…урод!»
Дюбель помер. Я зачем-то выжила.
Может, чтобы верить, хрен поймет.
Жизнь — не сто пятнадцатая серия,
Не щенячий визг «люблю-умру».
Нитка жизни из клубка доверия
Тянется, мотаясь на ветру.
Прав ты, Дюбель, был, когда советовал:
Мол, не верь, поверишь, сбросят вниз —
Только те, кто нам не фиолетовы,
Режут-укорачивают жизнь.
Стать родными — говорят, сокровище
В зачерствевшей ломаной судьбе.
Только беззащитной ты становишься,
Семечком, пушинкой на губе.
Обожглась. Обиды-то — немерено…
Но молчу, стирая соль со щек:
Жизнь короче на одно доверие,
Только врешь, не кончена еще.


.
.
***
Сколько нынче в небе крошек…
Слышит Додя из угла:
Бьется птичкой мамэ лошн —
Дверь барака тяжела.
Крошек меньше стало вроде,
Съел запасливый Рувим.
Фрау Сендлер держит Додю:
Слушай тетю, не реви.
Смотрит сверху старый ребе,
На плече горит звезда.
Брат Рувим уже на небе,
Фрау Сендлер, мы туда?
Рано, милый…Я не выдам.
Польша в пепле и золе,
Ночником звезда Давида
Светит плачущей земле.
Фрау Сендлер, фрау Сендлер!
А Иуда был еврей?
Убивает запах серный
Подорожник и кипрей.
Люди? Кажется, не люди.
Помнишь, как трещала кость?
Додя, как спалось Иуде —
Хорошо ему спалось?
Додя, помнишь мамэ лошн,
Как стреляли деду в лоб?
Помнишь, сколько было крошек —
Их Рувим в карман нагреб?
Все прошло, и пахнет сеном,
Дремлет сизая река.
Держит Землю фрау Сендлер
В переломанных руках…


.
.
***
Люби меня за немудрящие
Еду, победу и беду.
За травянисто-серых ящерок
Под лавкой в яблочном саду.

За руку, что махала поезду,
А после падала без сил:
Он с первого абзаца повести
Солдат и ссыльных увозил.

За бабкин крест — сосновый, тёсаный,
Её же крестик в три рубля.
За «козьи ножки» с папиросами,
За сходство «я люблю» и «бля»,

За то, что не бывала маленькой —
Ну, разве что в твоей горсти.
За первый мокрый снег. За валенки.
За то, что не смогла уйти.
—————————————

За тишину и за молчание,
И за назойливость часов.
За то, что так легко отчалили
В пучину разных городов.


.
.
***
Я читаю сказку: бабка и корыто, рыбка золотая — плавники дугой. В кухне пьяный батя спорит с дядей Витей, будто бы у русских рай совсем другой. Папиросой в шторке батя дырку выжег, Витя засмеялся: будет нам буза. Мамка пилит батю: пьяница да рыжий, нарисую бате черные глаза. А в раю, наверно, сладкая малина, кормят шоколадом, колой, шаурмой…Мишка тети-Танин, жирная скотина, мне кричал недавно: батя мой — не мой, что на самом деле батя — дядя Витя, и шептались бабки кучей на крыльце: «Ох, глаза-те черны…сходства не ищите, нету ни в повадке, ни в самом лице.» Мама называет дядю Витю «мачо». Я раскрашу батю с головы до пят…а в раю, наверно, бабки не судачат, и не топит Мишка маленьких котят.
«Провожу Витюху…Не играй у печки. Маме скажешь: пили с дядей Витей морс.» А в раю, наверно, теплые крылечки — чтобы пьяный батя ночью не замерз…


.
.
***
Сегодня праздник. День Единства вроде бы.
Иду к своим знакомым старикам.
Барак, ограда и кусты смородины,
И для растопки деревянный хлам.
Привет, Ефим. Постой, хоть руки вымою.
Дай, баба Маша, я сама налью.
Он просит каждый раз свою любимую —
«Не для меня». Не отказать. Пою.
Я знаю все. По пьянке мне рассказывал,
Как не женился, не достроил дом.
В России жизнь ломается указами
Похлеще, чем петровским топором.
Не для меня — орущий в зыбке первенец,
И запах ситца, хлеба, спелых трав.
…А вохровцы — они бывают нервные.
А самокрутка прячется в рукав.
В бригаде похоронной, в общем, выгодно —
Работали за совесть, не за страх.

Полна Россия болями, обидами.
Поставлена вручную. На костях.

«Не для меня». Пою. Боюсь — не вытяну
Высоких нот моей родной страны.
Сплошное «не». Немые и немытые.
Не званые. Не наши. Не нужны.

Мурлычет кот. Стучат на стенке ходики
С привешанным для тяжести гвоздем.
В графинчике наливка из смородины,
Мы наливаем — снова да ладом.
Ворчит старуха: «Ну, дорвался, ласковый.
Ведь девке-то на службу, слышь, Ефим».
«Да это ж послезавтра только, ясонька».
«Тогда и мне плесните заодним».

Какой рассвет сегодня над бараками —
Набивший зоб рябиновый снегирь.
Стрельчихи под таким рассветом плакали
И ехала Волконская в Сибирь,
И падали з/к в постель из ягеля —
Их не разбудит злобный вертухай…
Кровавые раздавленные ягоды
Рассвет, наевшись, сплюнул на сарай.

Мы ночку скоротали — не заметили.
Под солнцем обескровленного дня
Спешу домой. Застыли лужи. Ветрено.
Еще приду. Спою «Не для меня».


.
.
***
Буря — Господи, спаси,
Как на море-окияне…
Все больницы на Руси
Вид имеют окаянный.

Все окошки замело…
Что в больнице, что на киче.
Тихо месяца весло
Дверь в покой приемный тычет.

«Ну, колись уже!» — «Болель.»
«Чем болел-то, Усмангулов?»
Санитарка баба Лен
Возит шваброй возле стула.

Что ни день — под ж…ёж…
«Баба Лена, выпьем малость?»
«Можно…Докторша, ревешь?
Ты ж еще не нахлебалась.

Знаешь, будет и хужей,
У тебя ишшо не осень.
Я вон, девка, двух мужей
Схоронила — третий бросил.

Слава Богу, есть постель.
Водка, печка и собака.
Гнездам, докторша, пустеть,
Бабам — мыть полы да плакать.

Так что нечо, не базлай.
Чай, не с кодлою — да голой.
Сохрани тебя от зла
Свят угодничек Никола.»

Воздух вроде побелел —
Буря, знать, проходит мимо…
Все на свете, баба Лен,
Кроме смерти — поправимо…


.
.
***
На дрожмя дрожащем мостике
Да с какой-то дикой цацей…
Мы такие — ох, непростеньки,
Только трудно отвязаться.
Говорим Гриневу Петеньке
Про камыш на синей Каме —
А Емелюшкины петельки
В нашей речи узелками.
Говорим, как Маша осенью
Разбирала кучи ниток —
И сбегаем, чтоб не бросили,
Потому что раньше биты,
Потому что не Петруша нам —
Швабрин встретился в заулке,
И киргизом пьяным скушаны
Наши маковые булки,
И тоскуют за воротами
Наши проданные кони…
Как же, Господи, охота нам,
Чтоб хоть кто-нибудь — да понял.


.
.
Иван Долгорукий

На Москве — пироги да баньки,
Да вороний хрипатый крик.
Камергер Долгорукий Ванька
Поправляет крутой парик.
«Чо, куда подадимся ноне?
Ваш-величество, слышишь, ась?
Девок мять?» — и рванули кони,
Вороная лихая масть.
В баньке кушает блин скоромный
Редкозубый седой кощей…
«Где ты, Ванечка?»
«Со царем я!
Мне — сисясту, ему — тощей.»

На Москве — от свечного воска
В старой церкви лоснится пол.
«У царя-то, гутарят, воспа.»
«Брешешь — немец его извел».
Вынимает кощей просвирку,
Ест глазами святой покров…
У Ивана — в ботфорте дырка,
У царя — на перине шов.
Бьется в жилочке подъяремной
Кровь Романовых — ох, горька…
«Где ты, Ванечка?»
«Со царем я —
Холодеет его рука.»

На Москве — галуны-награды,
Драный зад и худой доход.
Выше влезешь — больнее падать
Мордой в клюкву сырых болот.
Ох, Березов — промерзлы стены,
Тишь могильная, синева.
Злой кощей не сбавляет цену,
Хороши у него дрова.
«Сколь я выпил вчерась? Не помню…
Блазнит что-то: Москва, поля…»
«Где ты, Ванечка?»
«Со царем я!
В кабаке пировали, бля…»

На Москве — армячишко новый
Снял с купца полунощный люд.
«Слышь, помалкивай. Скажешь слово —
Сразу дело тебе пришьют.»
Кнут наладил кощей гугнявый,
Тянет лапы к Ивану, в глушь:
Умирать — есть такое право
На Москве — на Руси, Ванюш.
На дороге навоза комья,
Площадей не видать во мгле.
«Где ты Ванечка?»
«Со царем я.
Во московской сырой земле…»


.
.
***
Потянет к печке в холода,
В дожди — тем паче…
Поселок Красная звезда
Зовут Собачий.

Пусть на куличках у чертей —
Айда со мною,
Спасет от тысячи смертей
Тепло печное,

Спасут картоха и кровать
Времен Хрущева.
Все есть, чтоб жить — не выживать,
Чего еще вам?

Все есть: святые и волхвы,
Соседки-крали,
Обои редкой синевы —
На базе брали,

Щенок на улице ничей,
В снегу вороны,
И тихий голос у дверей:
«Открой, не трону…»


.
.
***
Я была пацанкой — тощей, длинной, с рыжей и беспутной головой,
А в соседях Гущин с тетей Ниной жили в комнатенке угловой.
Прибаутки, песни, дачи, бани — Гущину сам черт бывал не брат.
Как играл частушки на баяне! Как носил пилотку и бушлат!
Каждому — свои пути-дороги…Я ушла, кроссовками следя.
В спину мне глядел сарай убогий и забор, намокший от дождя.
Многое еще смотрело в спину…
Месяц, год. И снова, и опять.
Глядь: идет со шваброй тетя Нина, надо же кому-то убирать.
«Как живешь? Здорова ты? А Гущин?»
«Кончилася наша вся семья: стара стала, да ишшо большушша,
Бросил Гущин, Бог ему судья. Взял соседку. Та — красива баба.
Маленька, ему-то до погон. С год уже уехали в Челябу:
С глаз долой, из сердца, значит, вон.»
И пошла — широкая, большая, ни вдова, ни мужняя жена —
Никому на свете не мешая, только как уборщица нужна.
…не малышкам — слышать слово «на хер», пришивать оторванный рукав,
Отмывать футболки и рубахи после подворотен и канав,
Шоркать содой черный подоконник, в церкви на свечу считать рубли
И прохладной, в трещинах ладонью остужать горячий лоб Земли.
Каждому — свои пути-дороги, краешки дубового креста,
И большим, и малым возле Бога равные находятся места.
Каждому — свое. Но отчего-то щиплет веки (Верка, не реви) —
В мире, где большие — для работы, а малышки-крошки — для любви.


.
.
***
Я позвоню ( не слышно ни черта…
что, лучше?) — и опять, ладом да снова,
О том, что я могу тебя вмечтать
В простую суть и нищую основу.
Ты здесь проездом. Чад, вокзальный гам.
Сейчас бы чаю из домашней чашки…
И ты пойдешь, скользя по колеям,
«Ул. Слесарей» читая по бумажке.
Ночной снежок растаял до воды,
Подперли небо шиферные крыши.
Нестрогая подруга из Ревды
Не будет говорить: «Не надо, слышишь.».
И ты поймешь кота, рыбачью сеть,
Известку, бабкин постненький калачик,
И будешь эту землю мять и греть,
Пока она не всхлипнет по-ребячьи.
И ты поймешь картошку на корню,
Диванный скрип, ночной мышиный шорох…
Я позвоню.
Я вру — не позвоню.
Все потому, что ты мне слишком дорог.


.
.
***
Тоже прошлое. Все тревожит, не пускает и шьет дела…
Я, пацанка, с Настюхой Рожей чай на кухне у ней пила.
К ней ходили со всей округи пацаны, мужики, деды.
Вслед от баб прилетала ругань: «Прошмандовка, ползешь куды?»
«Твой-от Васька у той мамзели — разберись-ко со стервецом…»
И пощечинами горели мальвы перед ее крыльцом.
«Нет Настюхиной хари лише — глянь, уродка ведь, тошнота…»
Глаз ей батя по пьянке вышиб, не хотел, да вот вышло так.

«…Верк, не брезгуй. Бери конфеты. Вон халва…сколь тебе-то — семь?
Десять будет? Ох, мне бы деток, дак не стала бы пить совсем.
Дети где? Пролетали гуси, унесли и детей, и честь.
Каждый видит, на что гожуся: глаза нету, а сиськи есть.»
В дверь ввалился поддатый Сега, сшиб ведро, напугал кота…

Гуси-гусыньки, тега-тега, что кроватка в углу пуста?

Я бежала из этой кухни, как от пропасти, от ножа,
А над крышами месяц пухлый, как дитё, на боку лежал.
И летели по ветру визги: «Машка, твой-то у Настьки, слышь!»
«Ах, мерзавка! Сожму, так брызнет! Проклятуща кривая мышь!»

Плакал месяц: никто не гладит пузо, толстое, как пузырь.
Шел к Настюхе какой-то дядя, вроде с площади Ленька-хмырь.

Гуси-гусыньки, злые птицы, как забрать вы детей могли?
Сколь веревке вокруг ни виться — завивается. До петли.
Сколь ни терпишь пинки да плюхи, рано, поздно ли — пьешь до дна…

Васька в марте нашел Настюху. Кухня. Гвоздь. Переплет окна.

Гуси-гусыньки, тега-тега, соль да ржавчина на ноже.
Не нужна погремушка-Вега, вырос месяц, большой уже.
Настька в небе пеленки мылит: эй, прохожий мужик, позырь!
Не повесилась. Вы убили. Васька. Сега. И Ленька-хмырь.


.
.
***
В прошедшем нет графы «просрочено»,
Навечно — самый мелкий штрих:
Меня тащила бабка в очередь,
Тогда давали «на двоих».

«Пятнадчик», продавщица Кошкина,
Липучка рыжая для мух.
Сводил с ума — куда картошке-то! —
Колбасный аппетитный дух.

Стеной стояли те, кто верили,
Кто пил «За Родину, за Ста…»,
А рядом — те, кто помнил Берию
Вождям не веря ни черта.

Я помню: Губерманы, Дровицын,
Самойленки, Рахимов, Берг —
Ведь память тем длинней становится,
Чем у людей короче век.

Стояли крали и уродины,
Старухи, дети, мужики —
И все они любили Родину
Нипочему и вопреки.

«Куда без очереди, Панина?
Смотри, зараза, так пихну!»
…так любят бабы мужа пьяного
И муж гулящую жену.

«Два двадцать» — бабка мрачно буркала,
«По три бы семьдесят — да хрен…»
А колбаса сияла шкурками,
Качаясь в сетке у колен.

«Приду, да с дедом по стаканчику,
Не разругаемся, не ной…»
И плыл колбасный дух заманчивый
Над всей Вороньжей и страной.


.
.
***
С Барабы беззуба Манька — звали ведьма и стерво — говорила мне по пьянке: «Хошь, дак сделам на него…Чо ты маешься-то, баба? Пару сотен положи. Всю ведь душу искорябал, смотрит в кофточки чужи. Ладно, сделаю за грошик, кралей-барыней живи…» Ты прости, знатка хороша, не хочу такой любви. Мне б Наземку только сделать да Вороньжу-Барабу: снег на банях белый-белый, подзаборную судьбу, треугольники солдатски, сон в запазушном тепле и старухин мятый лацкан в синей краске и золе. Рассказать про бабу Мотю, огородные межи, и ложиться по охоте на кровати и во ржи. Да остаться тихим словом, матерочком не со зла: «Не исделала худого, дурой-бабой прожила…»


.
.
***
Бабка Зина зенки протерла в десять — а куда спешить-то, на группе, бля. Внук Васяня что-то с утра невесел, чертов корень, горюшко, конопля. Дочь Манюня спуталась, дрянь, с Ташматом, на Руси строитель всю жизнь в цене. Всем хорош, не квасил, не колошматил, только в каждом городе по жене. Умотал, таджикская морда, сволочь, десять тыщ оставил, футболку, нож, и ломоть лепешки — коричнев, солон, а чего лопочет, не разберешь. Участкова докторша Нин Степанна говорит: дебил…афазия, что ль…Вылезай с постели да топай в ванну, вымой рожу, видно, не спал нисколь. У других робята орут да скачут, щеки — во, все жрут, успевай давать. Этот — пень таджикский, сухая кляча, только знает молча давить кровать, тычет пальцем в трещины возле люстры, кормит шавку местную — блохи, дрянь, любит бусы — их-то хватает шустро, и встает, зараза, в такую рань.
Кто там? Машка? Че припорола, крыса? Как — с работы выгнали? Запила? Думашь, дам полпенсии? Оближися. Вон иди, другого найди козла, чтоб тебе заделал еще дебила, вот и будет пенсия — енвалид…Забазлала…чертова ты кобыла…Хватит, Машка. Надо б муки купить.
И бредут по парку под ручку двое, Машка курит в сторону — рядом мать, а за ними Васька идет и ноет, про какую надобность — не понять. Хоть бы крошки с морды дебильной вытер! У него ж, маманя, в башке туман…
…а на небе трещины — просто нити для стеклянных бусин — больших семян, из которых вырастут носороги и жирафы, желтые, как урюк, и другие, чтоб не из книжки, боги — каждый бог с полсотней здоровых рук. Как — зачем? Ловить человечьи беды. Беды — блохи, Жучке покоя нет.
А у тигров будут на лапах кеды. А у мамки — с блесточками берет. А у бабки — десять волшебных пони, могут бегать запросто по воде…
Кто б его услышал да кто бы понял. Только дела нет — никому, нигде.


.
.
***
Я все-таки жива, и даже тычет мордой
В ладонь смешной щенок — блохастый, ну и пусть.
Что держит на краю? Любовь и злая гордость,
И сталкивает вниз окраинная грусть.
Пусть ветер во дворе мое белье полощет,
У печки пусть лежит роман про Бовари.
Не мать и не жена. Неполноценна, в общем.
Бесценок. Без цены. Не купишь — так бери.
Узнать бы, что за тварь распределяет цены
И сколько стоит дым над кривенькой трубой,
Подколотый мужик по прозвищу «Полено» —
Он сдуру обозвал соседа «голубой»,
И нежность чабреца, когда уткнешься рожей,
Чтоб выплакаться всласть от слов и синяков,
И дедушко Иван, вздохнувший: «Верка, дожил…
Сказали — кашляй, хрыч, в дому для стариков».
Неполноценны, блин. Ошметки-заморочки.
Мы — щепки, мы — заслон для гвардии в бою…
Поговори со мной о первом зубе дочки,
Чтоб я осталась жить на глинистом краю…


.
.
***
Донюшко-доню, беги на кухню,
Там на столе чугунок картошки.
Мячик оставь и не трогай куклу,
Нам же сказали — с собою трошки.

Донюшко-доню, Параску вбили,
Вот и ее сарафанчик синий…
Ладно, уехать успел Василий,
Все поспокойней, кажись, в Хатыни.

Чуешь, командуют: «Юде, топай!»
Пан офицер молодой, да ранний.
Донюшко-доню, сосед наш Степа,
Что молоко купував — в охране.

Степушка, нет на тебе погонов,
Только повязка, она не в счет ведь.
Степушка, нас-то куда погонят?
Что ты казав — отбивать чечетку?

Чуешь, мой свекор женат на русской —
Степа, какие же мы евреи?
Вот — от Явдохи остались буски,
Жинка износит на белой шее.

Ленту возьми — как подвяжет косы,
Скажет любой: хороша хозяйка…
Степушка, что ты казав? …по носу,
Не по родне узнаются Хайки…

Донюшко-доню, там кто? Солдаты?

— Мамо, гляди, как шагают ловко!
Мамо, у дядей зачем лопаты?
…Мамо, а можно не быть жидовкой?


.
.
***
Дедо Митя из тёплого Львова, к нам заброшенный дурой-войной, чернобривый, пузатый, здоровый, всё тетёшкал, возился со мной. Пел про мисячну ночь, Кармелюка, говорил про слепых кобзарей, про Покров и Наташку — подлюка, целовалась с другим на заре. И слова зацеплялись за Слово, чтобы петь, оставаться и жечь — колокольная русская мова, украинская хлебная речь. Знать бы, что за отчаянный жулик всё украл и понять, почему дым козацких обкуренных люлек затерялся в майданном дыму? Шибко рана болит ножевая: на ножи москалей, на ножи. Дедо Митя, москальку сховаешь? Не сховаешь, так ножик держи. Режь под корень пацанку-рябину возле русских тесовых ворот…
И куда ж ты ушла, Украина? Ще не вмерла? А кто разберёт.


.
.
***
Что же — брошена? Не первая, двадцать пятая, небось.
Трудно дуру сделать стервою — постепенно удалось.
Виноватым не бываешь ты, как всегда, на мне вина.
Я б тебе связала варежки — не нужны они, весна.
Я бы — солнышком над крышами, да тебе и так светло.
Клин-то клином можно вышибить — брызнут щепочки в стекло.
Ох, дрова бы надо высушить, слезы льют из-под коры:
Строит глазки мне Идрисушка из поселка Таборы.
Что, Идрис — наверно, выживем? Ну, за это — пей до дна…
Дома ждет Идриса рыжего надоевшая жена.
Что скривилось, то не выровнять — ты терпи, сыночку шесть.
Допивай свою Немировку, провожу за переезд.
Не оставлю спать — не гадина, и заточкой не пужай:
Не сынок бы, может, сладилось…вон автобус, поезжай.
Что же, брошена. Остыну ли, горе смоет ли вода?
Ты, Идрис, не клин, а клинышек, да и вбитый не туда.
Отвлекусь — белье замочено, надо красить в гараже.
Хоть реву — не встану в очередь. Настоялася уже.
Сахар в миску — белой кучею, слажу шаньгу дрожжеву…
Не отвыкнется — помучаюсь,
Да не шавкой —
доживу.


.
.
***
В Старом Каменске топят печи,
Дым летит в Таборы, в Сысéрть.
Утверждают, что время лечит:
Врут, наверное — только смерть.
Отпустила, иди. Но всё же
Веки щиплет каленый дым:
Где-то бродит в тумане ёжик,
Тот, который не стал моим,
Потому что мое — не сроки,
А морошковые срока,
Черный ворон да две сороки,
Да в чекушке на полглотка.
Непростым да негладким — вечно
Вместо туфель носить пимы…
В Старом Каменске топят печи,
Над Россией стоят дымы —
Над Россией, в которой ёжик,
Лисы, лошади, воронье…
Боль на дым из трубы похожа:
Никуда не девать ее.


.
.
***
Июнь. Уже тепло и сухо,
Прошли дожди, засохла грязь.
Выходят бабы и старухи
Из церкви, истово крестясь:
От силы полтора десятка,
А мужиков-то — два попа…
Жись под конец жевать несладко,
Не мед — березова щепа:
— «Ой, чо же ты меня покинул?»
— «А что дралися, Мань — ничо?
Он тубареткой прямо в спину,
Ты на башку ему харчо?
Что пил да шлялся к рыжей Верке?»
— «Да я ж его ругала — вот…»

Тогда приходят бабы в церковь,
Когда мужей земля берет.

— «Хоть пил — купил пальто да бусы,
Чо ж воевала я с тобой…»

И одинокой бабой с флюсом
Висит луна за Барабой.
…Кресты, платки, глаза косые
И, как всегда — ничо да чо…
Любовь далекая в России,
А смерть хватает за плечо,
Кто повстречается — поддаты
И этим счастливы вполне,
И вечно двое виноваты —
В любви, разлуке и войне…


.
.
***
А ты не виноват — не смог принять
Тесовых крыш и дядькиных наколок,
Пощечин в сенках выпившим парням
И доброго угодника Николу.
Не жду. Но тяжелей течет Исеть,
Еранка вянет, блин печется комом.
Что не срослось, тому всегда болеть —
Как переломам…


.
.
***
Обещались Марат и веснушчатый Севочка
После смены прийти, потусить без балды,
И гуляют хорошие русские девочки
Главной улицей тихой Сысерти-Тавды.

Тополиные клювики, семечки лусканы,
Золотистые фантики, надпись — «Нуга»,
Каблучки-то китайские, ножки-то русские,
До вокзала осталось четыре шага.

Знать бы, сколько шагов до счастливого случая…
«Познакомимся, девочки?» — «Мальчик, иди…»
Гладят девочки спину Ходынке замученной
И Сенатскую греют на слабой груди.

Мужики-то заварят, а бабам расхлебывать:
Мерзлоту да похлебку снегов и дождей.
Ходят девочки в праздничной лаковой обуви
Вдоль по улицам имени всяких вождей.

Поправляют височки и челочки девочки:
«Знаешь, Маша, а Гуля купила парик…»
Не явились Марат и веснушчатый Севочка —
Что ж, пора по домам, в привокзальный тупик…


.
.
***
А мне вчера сказали — выскочка,
Знай место, закатай губу.
Мне кистью рисовать — не кисточкой
Вороньжу, Угол, Барабу.
Прабабку Анну, зэка Дюбеля —
Людей от водки и земли,
Тех, что пинали и голубили,
Тех, что прощали и ушли.
Знай место. Знаю, не юродива:
Вросла навеки в те места,
Где жмется маленькая Родина
К ногам уставшего Христа,
Где край гряды пестреет маками,
Где пьют, ликуя и скорбя.
И мне ли, выскочке, выскакивать?
Не убегают от себя…


.
.
***
В старом доме возле полустанка —
Грядки, пень, сорока на трубе —
Тощая усатая цыганка
Мне расскажет о моей судьбе.

Не соврёт: ведь я с еёшным Шурой
Втихаря курила в гараже.
Он теперь в колонии в Кунгуре,
Третий срок доматыват уже.

Эх, судьба: по краешку, по бровке,
Выше ворот, «Примою» дымя…
Травы в рост и общие столовки,
И постель, согретая тремя:
По любви, по жалости, по дури…
Не жалею — это слабакам.
«Сара, как там Шурка-то в Кунгуре?»
«Говорят, отпустят к сорока,
А его рожденье, Верка, в мае,
Значит, десять месяцев еще…»

Солнце за окошком поднимает
Над дорогой правое плечо,
Над дорогой, над судьбой корявой,
Над страной, огромной, как судьба,
Где смешались правый и неправый,
Храмы, тюрьмы, лодки и гроба.
Где, какие б ни справляла даты,
И какой бы ни дурманил хмель —
Зэкам, работягам и солдатам
Вечно греть мне душу и постель…


.
.
***
А рванули, Рай, за старую церковь —
Поваляемся в пахучей полыни?
Знаю, выросла, но все-таки Верка,
И глаза все те же — серое в синем.

Облака над нами — белая вата,
То, большое — как пузатая панда…
Знаешь, бабка говорила: когда-то
Здесь тюремщики хлебали баланду.

Здесь? А в церкви — ты не слышала, Райка?
Их гоняли по Вороньже работать,
А потом давали черную пайку,
Вертухаил старый дедушко Зотов.

Твой папашка не дает алиментов,
У пивной все ошивается бочки,
А у матери у Божией ленты
Как у Майки, у завмаговой дочки.

Райка, бабка говорила, что ходит
Бог невидимо по улицам нашим.
Подсказал бы, что помрешь через годик —
Заплатил бы, может, пьяный папаша.

Райка, в церкви, говорят, Бога нету —
Там цемент, горбыль, щелястые доски,
И четыре или пять вагонеток,
А святых-то забелили известкой.

Не известка — так залезть, поглядеть-ко,
Говорят, святые были — как мы же,
Ну не все, а третья часть — малолетки,
Кто в огне и на кресте-то не выжил.

Хорошо лежать в полыни и кашке,
Да пора мне уходить из июля.
Ты смотри, не перепачкай рубашку,
Божья Матерь заругает — грязнуля.

Мне ведь, Райка, сороковник — хренею,
А тебе осталось ровно двенадцать.
Мы обнимемся по-детски — за шею,
Я приду еще…пора расставаться…

Полетела? Ну, счастливой дороги.
Я стою, и перехвачено горло.
Ты спроси там, Рай, у Господа Бога:
Можно сделать, чтобы дети не мерли?


.
.
***
Год назад ходила в лес —
Нынче тот же путь.
Лесовик в дупло залез,
Хочет припугнуть.
С кареглазым не гулять —
Лопнуло кольцо,
И глядит грибная рать
Прямо мне в лицо.
Сыроежка-бирюза,
Что за дикий цвет…
Нынче серые глаза
Заменяют свет.
С ними — в небо и на дно,
Вправду, не шутя.
Только плачу об одном:
Где мое дитя?
Где опенок рыжий мой,
Под каким дерном?
Не тащить его домой
В зыбке травяной,
Не гулять на Барабе
С мужичком с вершок…
…кареглазый, пусть тебе
Будет хорошо:
Луг зеленый, белый снег,
Радость до корней…
У грибов — короткий век,
У людей — длинней.
Разбежалися вчера
Две тропы в лесу.
Проревелась. Жить пора.
Осень на носу.
Не грози, грибная рать,
Быть тебе в мешке.
…помолись, грибная мать,
О его башке….


.
.
***
Я спрошу у Нюрки Нагасаки,
Вездесущей бабы: «Слышишь, Нюрк,
Не сдают ли комнату в бараке,
Где-нибудь на Розы Люксембург?»
Потрындю с хозяином о ценах,
Привезу диван, ручную кладь,
И останусь в этих старых стенах:
Есть картошку, спать и понимать.
Многое дойдет. Рабы — немые,
Мама мыла раму — это высь.
А веревки с рельсами — прямые,
Чтоб расправить кривенькую жись.
За стеной хайлает пьяный Родя:
Не дала на пиво тварь-жена…
И дойдет: на свете все проходит.
Навсегда — лишь Родина одна.


.
.
***
Россию не понять — когда-то выдал Тютчев.
Он поумней, небось, бабенки с Барабы:
Бабенка знает чо? Ее миленок — лучший,
Когда смывает кровь с расквашенной губы.
Она моя сестра. Я тоже дура дурой.
Ах, русская любовь — не смеришь, не поймешь,
Как русская судьба и русская натура —
В Рогожинской руке садовый острый нож.
Мы любим — во гробах, а по живым не плачем,
Нам гнило во дворце и мило в шалаше,
И пьет моя страна печали водокачек,
Завалинок и луж сквозь поры на душе.
Печаль ржаных полей, печаль разбитых кровель…
В руках моей страны — и леденец, и жмых,
А сложена она из маленьких любовей —
Нескладных и смешных, горбатых и кривых.
Что лучше — не всегда для русопятых лучше…
Давай поговорим про цены, водку, Че,
Про то, что выдал Греф, Обама или Тютчев,
Когда моя башка — да на твоем плече.
Поговорим с тобой про море и Калугу,
Про дочку про твою, жареху из лещей…
…как нам нужна страна, как мы нужны друг другу,
хоть непонятно все, и криво, и ваще…


.
.
***
Переспела ночь-смородина, в трёхлитровку соберу:
По ночной затывшей Родине пошатаюсь на ветру.

Постою под старой сливою, собачонке вякну: цыть,
Чтоб не думать — ту, красивую, я не в силах заменить.

Чо не так со мной? Не шоркана, без подмазки на щеке.
Лай собачий, тень за шторками — чёрной ягодой в руке.

Полкуста уже обобрано: снег, заборы, лунный свет.
Та красива, да недобрая: жалко болю, не согрет.

Блин, куда гребу ходулями? Загремлю в канаву — стой…
Русь — такая загогулина: любишь — ту, живёшь — не с той.

Русь — такая…ёлы-палы же! Бляха-муха, дрица-ца.
Снег в ночи, любовь без жалобы, без надежды, без конца,

Русь — такая чёрна ягода, не собрать и до зари…
Ковылять до дому надо бы, каши-гречки заварить.

Как такие ночи вынести, соль да снег стирать со щёк?
Я не хуже той блондинистой, да и крашеной ещё.

Нелюбимым — лучше плачется. Ладно, главное — жива.
И кипят в ночи горячие каши, слёзы и слова…


.
.
***
Хороша страна косолапых мишек,
Запаливших море смешных синиц —
И глядит Европа Мариной Мнишек,
Теребя манжеты своих границ.

Что, Маринка — сладко ли в русской спальне?
Не к царю бы ладилась — к королю…
Приезжай, мой друг чужеземец дальний —
Под Николой седеньким постелю.

Побазарим вечером про Хрущева,
Кока-колу, Бродского, силикон,
Да про тех, кого бы в мешок холщовый:
Мишку-сволочь с Борькою-синяком.

На простынке — крестики да узоры,
За окном — дорога, дворы, поля…
Почему-то русские разговоры
Не от печки пляшутся — от Кремля.

Приезжай, пока не сыграла в ящик,
Может, малость сцепимся, может, нет:
Ты орешь — в Европах ранетки слаще,
Я — не ляжешь с дролечкой под ранет.

Расскажи, какие в Европах ситцы —
От брусничных капель в глазах рябит?
На кровати русской не шибко спится,
Умирать на ней да еще любить.

Побазарим про лагеря-могилы,
А потом, как водится, ни о чем.
Приезжай, мой друг, чужеземец милый —
Как почуешь смерть за моим плечом….


.
.
***
Свернула нынче к тубдиспансеру:
Вон дворник Вася — постарел.
Мороз покрыл деревья панцирем,
Засыпал спины пустырей,
Да Васе-то с дебилкой Иркою
Все пофиг: живо разгребем…
Три бывших зэка в окна зыркают,
Дыша последним январем.
Когда-то — едено да плясано,
Подколото: не суйся, тварь,
Полежано в кустах под насыпью,
А нынче — кашель и январь.
С больничек, брат, с казенных шконочек
Без шмона пропускают в рай…
«Эй, Ирка! Шляться будешь до ночи?
Комки-то в кучу собирай,
Как догребешь, пойдем полечимся,
Перловочкой закусим, бля…»
У пищеблока две буфетчицы,
Халаты запахнув, смолят.
«На, Ирка, докури-побалуйся,
Да нам посуду прибери…»
И все в округе просит жалости:
Деревья, стены, снегири,
И передачи с трех до вечера,
Часов примерно до шести…
(«С чем пирожки, маманя? С печенью?
Не бойсь, нетрудно отнести…»)
Кефир с конфетками желейными
(«Тому, Андрееву — плеврит…»)
Ах, Русь моя, страна жалельная —
К тем, кто убивец и убит.
Пойду отсюда — запорошена,
Скользя под ветками рябин…

…ты пожалей меня, хороший мой —
И можешь даже не любить…

 

 

 

Recommended articles