Александр Кабаков

Далеко эта Орша 


Основное человеческое занятие – воспоминание. Всё то время, что не поглощены какой-нибудь конкретной умственной работой (написанием заявки на расходные материалы, слушанием анекдота, семейным выяснением отношений или чтением телепрограммы), мы вспоминаем. Молодость, прошлое лето, этот самый день в девяносто первом году, то, как двадцать лет назад посмотрела одна знакомая, уже давно живущая на Лонг-Айленде, странный цвет неба сегодня на рассвете и важное дело, которое не записал в ежедневник… Физический же труд – поездка в метро, борьба с севшим аккумулятором и встреча с продуктом «Довгань» – вообще от воспоминаний не отвлекает, а иногда даже способствует сосредоточению. И вот ты уже уезжаешь, уезжаешь туда, где жизнь прекрасна и логична, потому что известно, чем она кончилась, – в прошлое, которое кончилось текущим мгновением и, следовательно, кончилось неплохо, поскольку в текущем мгновении ты жив и вспоминаешь прекрасное прошлое… Настоящее гораздо хуже, потому что, чем кончится оно, неизвестно, а хуже всего будущее, потому что, чем оно кончается, известно точно: как говорит писатель (ему виднее) и врач (ему еще виднее) Юлий Крелин: летальный исход стопроцентен. Это грустно. Прошлое же внушает надежду, потому что оно не кончается, а вполне плавно переходит в окружающую действительность и длится, длится, длится.

Собственно, прошлое и есть жизнь, а жизнь есть прошлое, и пусть мне покажут того, кто сумеет это оспорить. В момент написания этой фразы она стала моим (а в момент прочтения – и вашим) прошлым, и так всё – вдох, выдох, взгляд, движение, мысль. Собственно, прошлое отличает живое от неживого: у камня нет прошедшего времени. Хотя… Как мне известно благодаря непригодившемуся (нет, все же пригодившемуся!) естественно-научному образованию, в материалах накапливается усталость. Это их воспоминания.

Любовь к жизни есть любовь к прошлому.

И вся скапливающаяся в течение жизни ненависть есть тоже воспоминания. Не в смысле даже счета обид (злопамятство – вещь дурная и бесплодная), а в смысле уроков, которые мы, конечно, не извлекаем, но тщимся ведь извлечь, всё прикидываем, как бы оно уберечься от уже совершенного, но, понятное дело, не уберегаемся, ложится новый слой воспоминаний, и так всё время. Мы либо просто любим прошлое, либо любим ненависть к прошлому, потому что она уже тоже прошла, и прошли мучения от нее, а воспоминания о прошедших и кончившихся мучениях – что может быть лучше?

Между тем и сейчас, дописывая фразу, я зацепился за что-то боковым зрением или на мгновение рассеявшимся вниманием – и пошло: жаркий южный город, трамвай, идущий от вокзала на приморскую окраину, странный трамвай, единственный такой в стране, открытый, с деревянными перильцами на деревянных же балясинах вместо стен, я схожу с поезда, пересекаю пыльную площадь с чешским кожаным красноватым – о, роскошным! – чемоданом в руке, в китайских светлых полотняных брюках, в голубой рубашке на двух пуговичках, сажусь в этот удивительный трамвай… Почему я это вспомнил сейчас – девятнадцать лет, Одесса, будущее счастье и несчастье? Кто знает. Прошлое подбрасывает себя, не спрашивая разрешения.

Вот, собственно, и все объяснения наших вкусов, взглядов, предпочтений, убеждений, конфликтов – воспоминания. Как было бы просто без них!

Увы, не получается.

Очень грустно, что из поля зрения исчезли тихие трагедии.

Медленно тлеющий алкоголизм, тихое допивание до второго или пятого инсульта… Вялотекущее расставание, развод, пять лет вместе (с теми же драками), но уже неофициально, наконец разъезд и немедленная повторная женитьба. Я знал человека, женатого на своей второй жене трижды, а была еще и третья… Слаботочная ревность, растянутый на десятилетия адюльтер, измены любовников с третьими лицами, огонь страсти, в который подливало масла пол-Москвы… Мелководное честолюбие, получение за три года до пенсии вожделенной должности зама и инфаркты у потерявших в связи с этим надежду… Многолетнее перемещение с первого (последнего) этажа кооператива на третий (пятый) с ожиданием (желанием) смерти впередистоящего в очереди…

Задавленные страсти, погашенные желания, сумрак душевных тайников. В Москву, в Москву – за пропиской, апельсинами, карьерой, вареной колбасой. Мы отдохнем – и лучше всего в Доме творчества, и, вернувшись, в Нижнем Тагиле будем рассказывать о «Васе и Алле, которые каждый день на пляже от меня вот так…». Дом с мезонином, дама с собачкой, мещане, враги, дядя Ваня, тетя Муся и племянник Эдуард – где вы все?

Кончился драмтеатр им. Чехова, кругом опера им. Мефистофеля – дым, стрельба, картонные пальмы, полчаса умирающий в верхнем регистре тенор и стр-р-расти.

Переход к латиноамериканскому образу жизни – смена жанра.

 

Когда я родился, война катилась к Сталинградскому сражению. Сталин умер, когда мне было уже девять с половиной лет, так что моя попытка попасть на его похороны, отправившись в соседнее с нашим военным городком село, – я ее еще опишу подробно – свидетельствует о замедленном умственном развитии. Я всё прекрасно помню. Впрочем, отдельные картинки я помню со времени гораздо более раннего: например, хорошо помню комнату в офицерском бараке в Орше, в которой мы жили сразу после войны, пока отца не послали в Москву на переподготовку (об этом тоже напишу особо).

Итак, я помню (да простит мне тень гения этот плагиат):

запуск первого спутника, как я мчался, приподнимаясь от усилий над седлом велосипеда, навстречу родителям, возвращавшимся с рынка, и орал «запустили! запустили!» и как усмехнулся отец – вот уж для кого это была не новость;

полет Гагарина тоже – мы с другом как раз прогуливали лекцию по истории КПСС, прогуливали не просто так, а чтобы не нажить себе лишних неприятностей, потому что этот доцент нас вычислил точно, и каждая лишняя встреча с ним могла кончиться плохо, а на экзамене как-нибудь обойдется… ну да что сейчас думать, когда до сессии еще почти два месяца… и тут заработали все динамики-громкоговорители на столбах, «колокольчики», крашенные серебрянкой, совершенно незаметные в обычное время;

Хрущева сняли – так и сказала соседка, но я уже знал об этом, не помню откуда, и в ответ только поздоровался с нею, возвращаясь домой довольно рано утром после весьма бурной ночи, начавшейся в молодежном кафе, где собиралась джазовая общественность нашего города, и закончившейся на каком-то пыльном пустыре Чечелевки, не лучшего района… впрочем, об этом уже всё написал в повести «Кафе “Юность”»;

Солженицына выдворили, я шел на работу обычным маршрутом, с Богдана Хмельницкого на Герцена, и на Дзержинке примелькавшийся топтун у «председательского» (андроповского) входа вдруг – честное слово! – подмигнул мне и внятно сказал: «Нашего-то выпихнули…» Нашего!..

Амина убили, Брежнев умер, Черненко под руки несут, Горбачев говорит, метро сразу до двугривенного дорожает, водки нет, перед Моссоветом митинг за Ельцина, по телевизору балет…

Я всё это помню. Помню, как в семидесятые в очередном идейном споре отец сказал: «На твое поколение не досталось войны – ну и хорошо, и радуйтесь, но судить вы можете не обо всем». Теперь уже навалом досталось войн, но опять, правда, не моему поколению в основном – мы успели выйти в тираж. Пожалуй, мы и те, кто сразу за нами с разницей лет до десяти, действительно единственные в этом веке, кого не убивали организованно. Тем не менее сделать с собой ничего не можем, мысли разъезжаются, и судить беремся именно обо всем. Извиняющий нас при этом резон: мы не во многом участвовали, даже почти ни в чем – большая часть поколения, но многое видели. Мы прожили такое время, когда можно было наблюдать, не ввязываясь.

Нам повезло. Мы посетили сей мир в его минуты весьма роковые, но как-то так вышло, что именно посетили, как бы не коренные этого мира жители, а туристы. Мы осмотрели достопримечательности, присутствовали при некоторых событиях – но всё это как бы из окна автобуса. Такое поколение – родившиеся в конце войны или сразу после нее, прожившие большую часть взрослой жизни в застое, то есть в покое.

Но вот автобус уже потихоньку сворачивает с маршрута, экскурсия идет к концу. В любом случае – было интересно. «Дорогие москвичи и гости столицы! Мы посетим торговый центр “Москва”, смотровую площадку на Лен… то есть Воробьевых горах и в заключение Ваганьковское кладбище…»

 

Собственно, с этого надо было начинать.

Да, отдельные картинки, чуть расплывчатые по краям, остались примерно с трех лет. Но, не буду врать, именно эту не помню – много раз рассказывала мать, впечатление, что какие-то тени маячат и во мне самом, хотя, наверное, обманываюсь.

Довоевавший до Кенигсберга отец мой, командир железнодорожной роты, был отправлен в Маньчжурию, а когда и там закончилось, переведен на послевоенную службу в Оршу, в Белоруссию, откуда уж – в Москву, в Академию имени Дзержинского, для переквалификации из военных железнодорожников в ракетчики… Но это было потом. А пока мы – мать, бабушка и я – должны были из Новосибирска, где семья была в эвакуации, ехать в эту самую Оршу воссоединяться с главой.

До новосибирского вокзала (с тех пор в городе, где родился, я не бывал) шли пешком. В белой кроличьей шубе из американских посылок, в белых же валенках-чесанках с базара, с бязевым мешком, в котором нес собственный горшок (очень ответственно, не выпуская его ни на минуту из рук), я проделал этот путь метров в восемьсот частично собственными, еще кривыми от голодного рахита ногами, частично на руках старшего двоюродного брата, провожавшего первую возвращавшуюся из эвакуации часть семьи. Заканчивался сорок шестой год…

Почему-то я очень ясно всё это вижу: деревянный сибирский тротуар, семейную процессию с тюками и фибровыми чемоданами в полосатых холщовых чехлах, к которым бельевой веревкой привязаны подушки и одеяла, моего брата, юного итальянистого красавца, и себя, судя по фотографии, удивительно похожего на канонический детский портрет Ленина, со светлыми кудрями и недетски серьезным взглядом… Раньше, когда малышей возили в метро по утрам в ясли и садики, часто встречался с такими взглядами: едет эдакое нечто, еще не разговаривающее, на руках, смотрит назад через плечо матери или отца – а глаза взрослые, серьезные… Куда теперь делись эти утренние дети? Не рожают их или в метро не возят? Бог знает.

Так мы добрались до вокзала, где шипели, выпуская неожиданно холодный пар, локомотивы; где жутко пахло сероводородом от сгоревшего в котлах угля; где тяжело пробегал железнодорожный милиционер с малиновым шнуром вокруг стоячего воротника, в черной шапке-кубанке с малиновым же крестом на суконном верхе, придерживавший колотившую на бегу по сапогам шашку; где шла удивительная, никогда не виданная трехлетним человеком жизнь.

И, тяжело вздохнув, присев на тюк, я сказал: «Далеко эта Орша!»

С тех пор просвистела жизнь. Я шел, тащил пожитки (куда тяжелее того эмалированного сокровища), меня уже никто не нес на руках, ноги бывали сбиты в кровь (те высоковатые чесанки резали под коленями, но терпимо), и светлые кудри растворились в небе, опять, черт возьми, сближая с вождем – уже лысиной… Снова и снова я, очумевший от усталости, принимал новосибирский вокзал за Оршу, промежуточный финиш за окончательный, просто конец за полный. Потом продолжалась бесконечная дорога, за окном мелькали столбы с фарфоровыми чашечками изоляторов и серыми рассохшимися брусьями подкосов-подпорок, провода плавно провисали и вновь взлетали… И опять на пересадке или просто длинной стоянке я тяжело вздыхал, думая, что уже добрался – далеко эта Орша! – но это снова была не Орша, до которой еще шагать и шагать, ехать и ехать.

 

Не надо изменять жизнь к лучшему, вы не Philips.

Помните старую остроту: новая жизнь с понедельника уже к среде становится хуже старой? Ужас в том, что, как и любая хорошая шутка, эта содержит не долю правды, а только правду, причем почти всю. История человеческих заблуждений знает романтические высоты – вечный двигатель, эликсир молодости, средство от облысения и дружбу между мужчиной и женщиной. Стремление улучшить жизнь, причем всю и немедленно, не входит в этот перечень по той причине, что этому заболеванию подвержены все, а что свойственно каждому, то не отклонение, а норма. Любой из нас – вирусоноситель, но в ослабленном организме и при неблагоприятных условиях зараза начинает развиваться.

Пример номер один, медицинский. Мой друг N бросил пить. В течение первой недели страдали только окружающие, которым он, изловив по дороге (многие спешили по важным делам), рассказывал, что совершенно не мучается, не испытывает никакой тяги выпить и желает человечеству того же. К концу второй недели, однако, картина осложнилась: идеалист продолжал делиться наблюдениями над организмом, но они приобрели грустную окраску. Почему-то опухли у него суставы, в чем каждый мог убедиться. Наладился сон, но пропал аппетит (в дальнейшем – наоборот). Через месяц врачи – у которых в течение предшествующей жизни N не бывал – махнули на пациента рукой, еще раз доказав, что медицина пока не наука, а искусство. На сорок седьмой день N развязал рывком, в результате чего споткнулся на лестнице и едва не вывихнул запястье. Опухоли суставов прошли только через полгода, общественная активность восстановилась не полностью и по сей день.

Пример номер два, исторический. Великая Октябрьская социалистическая революция произошла 25 октября (7 ноября) 1917 года. Я пишу эти строки 4 января (22 декабря) 1996 (5) года. Необходимости развивать мысль не вижу.

Пример номер три, психологический. Один человек любил и был любим. Ну и, спрашивается, какого ему еще было надо? Нет, он решил всё наладить. Он разошелся с одной, обидел другую, порвал с друзьями и уехал в город Новодомнинск на постоянное место жительства, чтобы найти там полное и окончательное счастье в абсолютном единении с возлюбленной. Она-то уже вернулась, только плачет часто, он же подумывает о фиктивном браке с целью получения новодомнинской прописки.

Итак, не будем желать друг другу никакого нового счастья. Счастье может быть только продолжением старого.

 

Вздрагивая от готовности, как зубрила, мы тянем руку и просительно заглядываем жизни в глаза.

Как хочется, чтобы нас поощрили за отличные знания и примерное поведение. Чтобы вызвали, внимательно выслушали, убедились, что мы всё выучили и поняли, как велено в хрестоматии. Чтобы потом долго хвалили, вписали пятерку в журнал и дневник и поставили в пример лентяям.

Мы жаждем, чтобы наш праведный труд был вознагражден палатами каменными, чтоб добрая слава бежала, а дурная лежала, чтобы умным везло, трезвых Бог берег, а простота считалась гораздо лучше воровства. Мы хотим справедливости вопреки вековой народной мудрости.

О, как обидно! Пашешь, как карла, притом и от природы неглуп, и плохого ничего никому не сделал, а денег нету, в семье беспорядок, и сосед, закончивший евроремонт в своей квартире, бросает бычки перед твоей дверью. В профессиональной сфере известен только знакомым, да и те, кажется, посмеиваются за спиной. Опять денег нету. Ты к ней весь с душою и потрохами, ни на кого даже не смотришь, ну, тот один раз не считается, и она не знает, но тем не менее как-то недостаточно радостно выглядит и на шею бросается не издали. Ну и денег нету, конечно.

За что? Неужели правильно было написано не в «Родной речи» насчет «как птица для полета», а на предплечье у одного мужика? Неужели действительно нет в жизни счастья?

Грустно.

Конечно, это еще не повод верить тому мордатому, обещающему это счастье немедленно наладить, как только новых буржуев погоним. Конечно, все хороши, и верить тем, кто сулит немедленную справедливость, нет никаких оснований. Еще можно напрячься и вспомнить, что при полностью развитой справедливости тоже не везло и добродетели не вознаграждались.

Но справедливости хочется. Хочется, чтобы хорошие люди объединились, вор сидел в тюрьме, любовь побеждала смерть, добро торжествовало и в финале выходило кланяться. Хочется, чтобы вас ценили по достоинству и любили не в зависимости от своевольной души любящего, а в соответствии с вашими заслугами.

Не будет этого. Не хотелось бы вас огорчать – но не будет этого на земле. Я даже не уверен, что есть покой и воля.

А есть только такая жизнь, какая есть.

За это ей спасибо.

Во всяком личном деле последняя запись так и называется – действующая. С такого-то по наст. время.

Настоящим временем, следовательно, считается текущий момент. А всё остальное – прошлое совершённое и несовершённое и любое будущее – считается временем ненастоящим. И то правда: ведь времена эти существуют только в нас, в воспоминаниях и надеждах, в любви и страхе, а вне нас существует только самое настоящее, неподдельное время – сейчас.

И вот оно-то, кажется, истекает и уже почти истекло. Целый год я понемногу писал это… допустим, введение в мемуары. А теперь сообразил, что, подобно многим введениям, оно может остаться без основной части и тем более без эпилога. Было такое в давно забытом моем естественно-научном образовании: изучение многих дисциплин ограничивалось введением, причем этого хватало на семестр, а то и два, а само «Введение» представляло собой том толщиной и весом в кирпич.

Но во всяком уважающем себя и читателей введении должны быть сформулированы основные законы предлагаемой теории, иначе зачем оно? Между тем я успел сформулировать только один, напомню его, – первый закон К.: никогда не бывает так плохо, чтобы не было еще хуже; но никогда не бывает настолько плохо, чтобы не было лучше, чем могло быть. Пример: вы ввинчиваете штопор в пробку, пробка крошится, и оставшуюся половину приходится проталкивать в бутылку карандашом. Но ведь мог сломаться и штопор… Допустим, так и произошло. Но ведь он мог остаться не в пробке, а в вашей ладони… И так далее.

Предлагаемая методология изучения, описания и осмысления настоящего времени (в определенном выше смысле) позволяет сформулировать еще два закона К. Вместе с первым они займут достойное место между тремя законами механики и тремя источниками и составными частями марксизма. Итак.

Второй закон К.: жизнь гораздо лучше, чем мы все заслуживаем; но гораздо хуже, чем заслуживает каждый из нас в отдельности. Пример: один человек не в состоянии начать и вести войну, для этого ему необходим хотя бы еще один; но если сложить желания всех людей и если бы они осуществились, третья мировая атомная уже давно бы закончилась победой вирусов.

Третий закон К.: жизнь и ее законы не могут быть описаны словами; но другого способа описания не существует. Пример: третий закон К. представляет собой лучшее доказательство собственной справедливости.

…Впрочем, всё это вздор. За окном идет мокрый снег, переходящий в грибной дождь, сияет жаркое рассветное солнце на фоне сиреневого заката, легкая весенняя пыль ложится на желтые листья, ранние пятидесятые заканчиваются поздними восьмидесятыми – длится настоящее время, самое настоящее из всех времен, время «сейчас». В котором плывет пятилетний пацаненок, подростково грустный, юношески наглый, усталый и солидный по шестому десятку, с рваным школьным портфелем, в котором последняя рукопись, – успеть бы… Но уходит время, превращается в настоящее, а расставаться так не хочется, и цепляемся за него, вспоминаем и вспоминаем.

Не надо. Долгие проводы – лишние слезы. Наступает, уже почти наступило другое «сейчас». И в нем тоже захочется задержаться.

Счастливо.

Да, очень хочется, чтобы все было хорошо.

Но не получается.

Самые удобные, необходимые, привычные вещи ломаются или рвутся. Только привык – раз – и нету. Черт его знает, что такое. Вот и сейчас: пост, а черта помянул. И ведь не хотел, а вырвалось как-то…

Успокойтесь, ребята, – всё хорошо никогда не будет, и с этим надо жить. Надо пыхтеть, мучиться, стараться, делать для самого себя вид, что усилия обязательно увенчаются успехом, изумляться неудачам, считать себя обделенным, проклинать горькую и несправедливую свою судьбу, призывать Божьи кары на головы недоброжелателей и врагов, кощунственно подумывать о собственноручном прекращении своих мучений…

Надо страдать.

Потом, отстрадавши до полной пустоты и легкости, с опухшей от бессонницы и бесслезных рыданий рожей надо – а куда деваться-то? – выйти на улицу.

Там, на улице, надо обнаружить грязные останки зимы, прозрачное до самых высших сфер небо и желтые катышки мимозы, осыпавшиеся на рукав твоего плаща, которым нечаянно когото задел.

Там надо встать в глубочайшую лужу у края тротуара – и поделом, потому что транспортный поток пешеходу следует пережидать, не сходя на мостовую.

На улице необходимо почувствовать сквозняк, летящий за огромным джипом величиной с грузовик, за темными стеклами которого вырисовываются хорошо обтянутые гладкой кожей молодые лица, холодные и совершенно лишенные мысли, как у античных статуй.

На улице надо обнаружить много нового – беременных, они всегда после зимы в жутком количестве; антинациональные – прежде всего по форме, но и по содержанию тоже – вывески, которых сильно прибавилось; милиционеров в ватных серых костюмах с облезлыми автоматами; лезущих в душу продавцов голландских роз…

Надо жить.

Всё хорошо никогда не будет. Что же теперь – календарь отменить?

 

Этого дома уже нет – он горел несколько раз и наконец был снесен, исчез вместе со своим залитым водой подвалом, с черным ходом в бывший двор, давно разгороженный и изрытый какими-то подземными гаражами или убежищами; с крутыми до самого пятого этажа лестницами и дверями квартир в клокастой дерматиновой обивке; с квартирой, первой квартирой, которую я совсем хорошо помню…

Дядя возвращался, держа в одной руке свой профессорский портфель с ремнями и дарственной надписью на металлическом ромбике, а в другой на отлете – мороженый торт в прогнувшейся картонной коробке, перевязанной бумажным шпагатом.

Мы там жили: дядя Миша, тетя Мирра, двоюродная моя сестра Инка, бабушка Рая, мой папа, проходивший, как уже было сказано, переподготовку в Академии имени Дзержинского, моя мама и я. В четвертой комнате жил сосед, большей частью она была заперта. На чердаке, куда с нашей последней площадки вела стертая железная лестница, жила баба – пьяница и бродяга. Она уже тогда могла бы поджечь этот дом, как сделали впоследствии, через сорок пять лет, ее коллеги бомжи, но однажды пришли милиционеры в синих толстых шинелях с большими косыми кобурами наганов на ремнях и бабу забрали.

Ночью дядя писал учебник по отоплению и вентиляции, сидя в кожаном кресле. Это кресло отец привез среди немногих своих трофеев с фронта, каким образом и зачем – не представляю. Оно было тяжелое, дубовое, обитое по краям сиденья и круглой спинки гвоздиками с узорчатыми медными шляпками. Некоторые из этих гвоздиков легко вынимались пальцами, но потом я вставлял их на место. Днем, когда в дядин кабинет можно было заходить, я сидел в этом кресле лицом к круглой спинке и рулил. А ночью я лежал с мамой на матраце между пианино и большим столом и видел из-под двери свет: дядя писал про отопление и вентиляцию.

Может быть, даже если бы он и не работал так много, чтобы кормить семью, он все равно не спал бы тогда по ночам. В доме жили и другие преподаватели его института, среди них оказалось много космополитов, и на некоторых дверях уже появились бумажки со слабыми лиловыми оттисками; эти бумажки приклеивались на дверь и косяк, и дверь больше не открывалась.

Квартира, как я уже сказал, была на пятом, последнем этаже, и, если летом лечь животом на подоконник раскрытого окна (что мне запрещалось, да я и сам побаивался высоты, а тетя так делала, ожидая поздно возвращавшуюся сестру, которая окончила с золотой медалью школу и гуляла с друзьями), глубоко внизу в переулке можно было увидеть крышу остановившегося у подъезда «опель-капитана».

Теперь родня моя живет на Рублевском. От котлована, в котором на месте сгоревшего их дома роется турецкая фирма, ровно час езды. Кресло тоже исчезло. Больше половины населения той квартиры умерло. Однажды, двадцать третьего февраля, колонна, двигаясь от Белорусской, застряла возле переулка, и дед со Сталиным на кривоватой палке воспользовался передышкой, чтобы сунуть в рот таблетку. Я представил себе, как он сидел за рулем «опеля», и у меня опять закружилась голова от высоты. Вся жизнь прошла, это ж надо…

 

Меня не отпускает привязчивая, как суставная боль, грусть.

Вероятно, все это происходило и сто лет назад, и двести, но, – возможно, по общей человеческой склонности считать себя и свои обстоятельства уникальными – мне кажется, что раньше процесс вымирания вещей шел медленнее. Вероятно, всё же я прав: хотя бы потому, что никогда раньше технологии не менялись так быстро, как в последние пятьдесят лет, да и вообще жизнь в этом столетии перетряхивалась настолько повсеместно и так полно – не то что отдельные предметы, целые куски цивилизации проваливались, исчезали в разломах социальной почвы.

Всё это связано с запахом скипидара, который откуда-то долетел до меня, когда я проходил по Маяковке, которая, конечно, уже не Маяковка, а Триумфальная, что же до того, каков именно запах скипидара, я пояснить не смогу абсолютному большинству читателей (то есть тем, кто моложе меня). Потому что исчезли из обихода вещи, которые пахли скипидаром, и что вам даст, если я скажу, что запах скипидара наполнял москательную на 2-й Тверской-Ямской; что скипидаром пах рабочий «спинжак» из бумажной, темно-серой в белую полоску, плотной, но всегда мятой «чертовой кожи» (молескин), в котором ходил сосед; что скипидаром пахли ледериновые переплеты шикарных книг с наклеенными на отдельные листы цветными картинками, переложенными папиросной бумагой, – «Мороз Красный Нос», «Кондрат Булавин» и «Казаки»; что скипидаром, наконец, пах крой на сапоги, который отец ежегодно получал и приносил домой завернутым в толстую коричневую бумагу, перевязанную бумажным же крученым шпагатом.

Идея заключалась в том, что советский офицер должен был этот пакет нести в гарнизонную сапожную мастерскую, где военный сапожник сшил бы ему по точной мерке сапоги (в московском парадном гарнизоне – с голенищами «бутылочками» и «утиными» квадратными носами) на желтой проскипидаренной (!) кожаной подошве, обитой по краю двумя рядами деревянных гвоздиков, с врезанными в каблук (со скосом наружу) стальными широкими подковами на утопленных шурупах – чтобы затем советский офицер прошел в этих хромовых (если полковник и выше – шевровых) сапогах гусиным прусским шагом во время парадного построения мимо гарнизонной же фанерно-дощатой, обтянутой, конечно, слегка просвечивающим красным ситцем, трибунки, выворачивая голову направо, задирая подбородок, а рука при этом у козырька чуть вздрагивает в такт строевому шагу, в такт мощным ударам пропитанных скипидаром подошв.

Вот.

Может, и сейчас выдают офицерам крой – завернутые в толстую коричневую бумагу грубо, приблизительно вырезанные куски хрома и лайки для подкладки и толстые желтые листы подошв?.. Вряд ли.

А отец однажды заказал из этого кроя сапоги мне, десятилетнему, а в другой раз – матери, причем для нее сапожник перекрасил хром в красноватый. Грязь в тех краях, куда мы переехали из Москвы, была страшнейшая, без сапог было невозможно.

Куда-то делось всё. Сократился, стянулся, сжался шагреневый крой жизни, исчезают предметы, люди, предметы, люди… Долетел откуда-то в районе Маяковки запах скипидара – и развеялся.

 

Сначала туда поехал отец. Он готовил первый пуск, его фамилия есть в коротком списке на постаменте ракеты 8А11 (по сути дела – вывезенная из Пеенемюнде «Фау-2»), установленной в память об этой победе советского народа в степи среди площадок первого ракетного полигона Капустин Яр.

Потом он забрал нас – мать, бабушку и меня.

Мы жили в подвале под деревенской хатой. Точнее, в цокольном, если можно так выразиться, этаже с земляным полом и потолком, о который отец, сдирая через голову пыльную и потную гимнастерку, обязательно ударялся руками – особенно если после недельной работы на площадке возвращался с ясными последствиями немерено отпускавшегося для нужд оборонной мощи спирта.

До нас хозяева держали в этом помещении овец курдючных, у которых вместо хвоста как бы мешок, наполненный жиром. Я видел, как хозяин поймал такую овцу (или барана?), но резать ее не стал, а только распорол старым, истончившимся от точки немецким штыком этот самый курдюк, откуда в вовремя подставленный таз упал куском желтый жир. Овца заорала и рванула в ближнюю степь (но не навсегда, вскоре вернулась, а через месяц заживший курдюк был снова полон!), а хозяева начали на этом жире жарить картошку, отчего находиться в хате стало невозможно.

Через полгода мы переехали к другим хозяевам, где сняли уже полдома, что казалось роскошью нам и всем друзьям отца. Были это в основном еще не успевшие после войны жениться совсем молодые, как я теперь понимаю, ребята, и они по любому поводу шли в наш семейный дом. Компания была весьма специфическая: со всей армии собирали офицеров с приличным техническим образованием, и это был главный критерий отбора, так что здесь были и Илья Моисеевич, и Александр Соломонович, и даже Борис Григорьевич, записанный в удостоверении личности как Борух… Все донашивали ту форму, в которой их перевели в новые войска: связистскую, железнодорожную, а Борух даже кавалерийскую – со шпорами!

Я их, естественно, называл дядя Боря, дядя Саша и дядя Илюша.

Они приходили с водкой, консервами «Чатка» и «Печень трески», с крымским полусладким для матери и с огромным кульком «мишек» для меня и бабушки. Мать ставила на стол литровую банку браконьерской черной икры, потом ели арбуз. Собственно, икра, баранина, помидоры и арбузы были почти единственной местной едой, всё остальное получали в пайках, а за мукой перед Первым мая и Седьмым ноября офицерские жены становились у военторга с ночи. В сельпо ее просто не было. Из муки пекли торты в жаровне под названием «чудо» – торты получались по ее форме, бубликом…

После арбуза танцевали в пыльном дворе под «фон дер Пшика» все по очереди с матерью, но иногда привлекалась и толстая хозяйская дочь по имени Тоська, которую дядя Саша, московский интеллигент, называл, конечно, Тоска. Танцевали в бриджах с высокими корсажами, босиком и в нижних рубашках «гейша» – потом надевали сапоги, кители и возвращались в свои вагончики, приспособленные под офицерские казармы.

Теперь я старше их вдвое. Остановить процесс нельзя. В этом-то и вся прелесть.

Ты царь, живи один.

Никто не хочет быть царем.

Что творцы не хотят – это как раз понятно. Так они проявляют независимость от классических рекомендаций, артистическую свою самостоятельность. Ишь ты, не оспоривать глупца! А если он неправ? Вы, Александр Сергеич, тоже скажете: клевету, мол, равнодушно… В суд надо за клевету! Не разборку же с перестрелкой в пригородной зоне устраивать… Ну, бог с ними, с художниками! Но почему всё же никто не желает в цари?

Скучно царю. И страшно. Живешь, значит, один. Утром кофейку сварил, яичницу заделал из трех яиц, даже, допустим, с голландской ветчиной, а дальше что? Хорошо, начинаешь перебирать духовные сокровища. На Пасху к храму ходил – раз. Челночной торговлей не занимаешься и челноков не грабишь – два. Кроме духовных из сокровищ имеешь только телевизор «шиваки», 17 дюймов экран, – бескорыстен, три. Маловато. Нечего больше делать перед этим заветным сундуком в сыроватом, как и любое нежилое помещение, душном подвале. Скорей на волю! К близким и коллегам, обижающим особенно радостно. К землякам, не уступающим дорогу никогда. К соотечественникам, делающим политические ошибки. К тому же всё время дождь, тополиный пух можно принять за снег.

Зато – жизнь. Какой, к дьяволу, царь?! Не хочу. Я хочу продираться через подземный переход, толкаться, проклинать людей, судьбу, свой характер и неправильное устройство мира.

Собственно, только так и бываешь счастлив.

Пришел хороший знакомый, сказал, что главная наука не суворовская наука побеждать, а бабушкина наука терпеть поражение.

То есть он ее не назвал бабушкиной, это уже я добавил – ведь старушки обычно так советуют: «Терпи, милый, Господь терпел и нам велел…» Хотя сами, между прочим, бывают весьма нетерпеливы и даже нетерпимы в очередях и других общественных местах, но это уже другой разговор…

Очень точный русский оборот речи: «Потерпеть поражение». По-английски ему в каком-то смысле, мне кажется, соответствует: «Победитель не получает ничего». Хотя, конечно, чувствуется большая разница в психологии. Их интересует всё преодолевший энергичный human being – что за приз его ждет? Вековая мудрость повешенных пиратов и прозевавших свою жилу золотоискателей подсказывает – шиш с маслом. Тут есть определенная лексическая гордыня: все-таки победитель! Хотя, увы, жизнь тебя обдурила, но ты дошел, добился, достиг, и пусть из лотка течет чистая водичка, а на дне только простой песок, но вот оно, Эльдорадо вокруг, унылые камни и поваленный ветрами подлесок – ты победитель, и пусть теперь перекидывают через рею пеньковый конец с петлей.

А терпеть поражение надо сразу, лучше всего не вступая в сражение с жизнью. Так легче. Если мир захочет поиздеваться над тобой особенно изощренно, он может сам подбросить, вынести на пенистом, грязно-желтом, в клочьях гребне волны. Ты успеешь увидеть очень яркое небо в узком просвете между клубящихся чернотой туч, но тебя тут же перевернет, швырнет мордой о колючую воду – всё, сеанс окончен, будь здоров и не кашляй… Потерпи поражение, потерпи, милый. Дело не в том, умеешь ты или не умеешь выныривать, – авось вынырнешь, если не расслабился наверху, не принял победу как должное, а падение как несправедливость.

Несправедлив, незаслужен только выигрыш. Всякая потеря – по заслугам нашим.

Желательно, чтобы в это время кто-то сказал тебе: «Да и бог с нею, с победой. Что нам, разве так плохо? Я и не люблю победительных, пошлые какие-то, самодовольные… Иди сюда…»

Но даже если и не скажет – надо терпеть.

Какие, однако, странные мысли приходят накануне весны, когда воздух заметно светлеет.

 

Солнышко светит ясное! Здравствуй, страна прекрасная! Юные нахимовцы тебе шлют привет! В мире нет другой родины такой…

Приемник «Москвич» из розовой и коричневой пластмассы надрывался уже вовсю. Из кухни пахло горящим маслом, и сквозь хор доносилось тяжелое гудение. Там бабушка, ведя вечную войну с керогазом, жарила картошку тонкими круглыми ломтиками, как я любил. Дверь на лестничную площадку была открыта; отец, стоя в тапочках, синих бриджах с высоким корсажем и голубой зимней нижней рубахе, чистил на лестнице сапоги, по очереди надевая каждый на левую руку, а в правой меняя гуталинную слипшуюся щетку на длинноволосую расчистную. С вечера на кухне он чистил асидолом пуговицы, собрав их в фибровую дощечку с прорезью, и перед самым сном мать подбрила ему шею, потому что сегодня построение и может быть проверяющий из штаба.

Я постоял в двери. Стоять босыми ногами было холодно, зато очень хорошо пахло кремом, который в круглой банке немного ссохся и отошел от ее краев, так что отцу приходилось его отковыривать, и на это было интересно смотреть.

Из соседней квартиры вышла Тамара Михайловна, я застеснялся своей фланелевой пижамы и отступил в прихожую.

– Ну, Абрам, – сказала Тамара Михайловна, – сегодня у нас собрание в госпитале. А у вас было уже?

– Было, – ответил отец, снял сапог с руки и закрыл крем.

– Ты выступал?

Отец собрал щетки и взял сапоги за петельки.

– Ну правильно, – сказала соседка, – когда ваши травили людей, так ничего. А теперь вы молчите, как так и надо.

Отец вошел в прихожую, задев меня сапогами, отчего на пижаме осталась черная полоска, и захлопнул за собой дверь. Из-под притолоки и косяков зашуршала штукатурка.

А я пошел в ванную, старательно намочил под краном зубную щетку, лицо и руки, вытерся быстро вафельным полотенцем и долго смотрелся в круглое отцово зеркало для бритья. Насчет нахимовского мечтать, конечно, было глупо, но в суворовское в Саратов уехали уже двое из класса.

Потом врачей выпустили, и Тамара Михайловна приходила извиняться.

А когда шел Двадцать второй съезд, мы с отцом по ночам жутко спорили. Он тогда считал, что без культа проиграли бы войну.

 

Жизнь длинная, но проходит быстро. Поэтому все помнится: было давно, но не очень.

Например, я помню, как ходил на похороны Сталина. Помню тяжелую глину, налипавшую на мои маленькие – женские – резиновые сапоги пластами и в конце концов приклеившую меня к глубокой колее, по которой я надеялся добраться до цели. Я вышел рано, хорошо одевшись – в помянутых материнских резиновых сапогах (мои кожаные промокали), в цигейковой черной шубе с надставленными рукавами, в шапке с черным кожаным верхом и завязанными назад ушами… Направлялся я в центр села, рядом с которым построен был наш военный городок.

С двух– и одноподъездными розовыми и желтыми домами… С залитым водой котлованом на месте будущего Дома офицеров… С пыльными зеленоватыми акациями и даже – ей-богу! – масличными мелкими деревьями, высаженными по генеральному плану озеленения и приказу командующего полигоном… С асфальтовой площадью перед штабом, на которой примерно через месяц, едва подсохнет, начнутся велосипедные кружения в сумерках…

Но все торжества случались в селе. Седьмого ноября, первого мая, двадцать третьего февраля и двадцать первого декабря в частях и подразделениях полигона бывали только торжественные построения личного состава. А в селе перед бывшей церковью сбивали из досок и обтягивали свежевыкрашенным ситцем трибуну, и шла колонна человек в сто, и обязательно сбоку плясал дурачок Гриша в полушубке на голое синеватое тело и фуражке с красным околышем без звезды.

Видимо, для девяти с половиной лет я был действительно глуповат, потому и решил, что Сталина будут хоронить там же. То есть самого Иосифа Виссарионовича к нам, в Капъяр (разговорное название села Астраханской области Капустин Яр, центра полигона, кодовый адрес «Москва 400»), может, и не привезут, но торжества будут.

…Короче, прилипнув окончательно к глине, я молча плакал. Проезжавший мимо на «виллисе» отцов сослуживец вырвал меня за шиворот из сапог, потом вытянул и сапоги и привез домой, где уже убивались не только по вождю, но и по сыну.

Так я не принял участие в похоронах Сталина.

Примерно так же Бог уберег меня от вступления в партию, Союз писателей и т. п. Где-то застревал по дороге.

Давно это было! Как раз сорок три года назад. Незаметно прошли.

Поверьте мне – так бывает.

Еще открываешь дверь, не попадая ключом, еще весь в мыле к концу дня, когда возвращаешься из города с этой вечной войны, а дома разрывается, гремит телефон.

Жизнь меняется. Это вы? Да, это я. А, очень приятно… Оказывается, что абсолютно безнадежное начинание, уже полузабытое, принесло непредсказуемую, нерасчетную удачу, что всем нужен, что уже все знают имя и даже отчество, и картинка действительности понемногу теряет резкость…

Потом к этому привыкаешь. Удача оборачивается не только деньгами, но и новыми знакомыми, прекрасными встречами, окончательно меняющими жизнь, – и вдруг обнаруживаешь себя в совершенно ином мире, и ты иной, а проблемы вовсе не исчезли, их даже не стало меньше, просто они другие. И уже снова ждешь какого-то звонка, который всё взорвет, перекроит…

Не искушайте судьбу. Если телефон еще не звонил, верьте, что он зазвонит и новости будут хорошие. Верьте, верьте! И дано будет каждому по вере…

Со мной самим это бывало. В том числе и один раз – не во сне.

Но когда телефон уже прозвонил, и жизнь наладилась, и сбылось, не искушайте судьбу сетованиями на скуку и жаждой перемен. Второй звонок никогда не бывает столь же чудесным, как первый. Радуйтесь первому благосклонному взгляду Фортуны, сохраните в себе на всю жизнь ощущение этого теплого взгляда.

В детстве я жутко боялся высоты. Да и сейчас не могу сказать, что испытываю удовольствие от, допустим, взгляда в окно с какого-нибудь двадцатого этажа – благо нечасто и представляется такая возможность. Не лазил ни на Эйфелеву башню, ни на Эмпайр-стэйт, а будучи в «Седьмом небе» в Останкино, старался родную столицу не обозревать. На взлете не смотрю на косо уплывающие рощи и приаэродромовские пустыри и даже, если сосед не возражает, опускаю шторку на иллюминатор. Терплю, но не люблю.

Моим кошмаром была труба котельной с идущей снаружи лестницей из стальных скоб. Несколько раз мне снилось, что я каким-то образом оказался на самом верху этой проклятой трубы рядом с иголкой громоотвода и теперь надо спускаться. Пугая мать, я просыпался с воплем.

У подножия этой трубы, между двумя рядами кирпичных сараев – каждый сарай был закреплен за двумя квартирами окружавших двор офицерских домов, – среди высоких зарослей никогда и нигде мне потом не встречавшейся травы под названием «веники» мы играли в «Великого воина Албании Скандербега». Так называлось кино. Мы рубились вырезанными из досок мечами по выпиленным из фанеры щитам. Мое снаряжение после некоторого канючения сделал отец, а поскольку он имел склонность столярничать, меч был хорошо обструган и ошкурен, с гардой из консервной крышки, щит с округленными углами и крепко прибитой изнутри петлей для руки из кожаного обрезка, оставшегося от шитья парадных отцовых сапог. Толстая многослойная фанера для щита была добыта из упаковки от какого-то прибора, привезенной отцом с площадки, поэтому с изнанки щит был окрашен в темно-зеленый защитный цвет.

И вот мы рубимся за освобождение любимой Албании от иноземного ига. Стоит июньская пыльная и пустая жара середины дня, во дворе никого, кроме нас. Отцы на службе, точнее, учитывая их род войск, на работе: готовят небось к очередному испытательному пуску очередное «изделие»; матери ушли на базар, разумно расположенный строго между проходной нашего военного городка и прилегающим селом… И над двором, над нашим сражением высится труба. Потные, с наливающимися на плечах синяками от мечей, проскочивших мимо щитов, мы садимся на приступки сараев – отдыхать и решать, кто победил. У Вадьки кроме синяка на правой руке еще багровая полоса через лоб, быстро вспухающая в длинную шишку. Судя по всему, это я ему засветил, но, поскольку в горячке боя факт зафиксирован не был, он претензию не предъявляет, на войне как на войне.

А труба проклятая торчит, слегка кренясь на меня, уходит в быстро выцветающее от жары небо, и от взгляда на металлические скобы, карабкающиеся по кирпичному боку трубы – начиная метров с трех от земли и до самого верху, до неба, – во мне, в великом воине Албании, возникает нечто вроде тошноты, только не в животе, а в душе.

Все-таки теперь я не так боюсь высоты. Летаю, и даже довольно много, несколько раз поднимался по разным канатным дорогам в мотающихся вагончиках, могу с небольшим усилием и вниз взглянуть. Но душевная, та самая тошнота возникает часто. Иногда просто сидишь один – вдруг накатит. И самые дурные мысли о будущем возникают, будто тень той кирпичной трубы.

 

В санатории отцу вместо формы дали белые полотняные штаны, такую же куртку и панаму из рубчатой ткани пике, из которой до революции шили жилеты к фракам. Про пикейные жилеты я прочитал позже, а что они полагались к фракам и визиткам – еще позже.

А мы с матерью сняли комнату у сестры-хозяйки.

Иногда днем, в мертвый час, отец приходил к нам, нарушая санаторный режим. Тогда и мне разрешалось не спать, а гулять. Я надевал черные кожаные тапочки на белой лосевой подошве, обвязывал вокруг щиколоток длинные шнурки, туго заправлял в черные сатиновые трусы голубую майку, немного великоватую, со сваливающимися с плечей бретельками, прикрывал остриженную на лето голову угловатой тюбетейкой, брал у отца складной немецкий ножик с узким лезвием и серебристой, как рыба, металлической ручкой – и выходил в душное послеобеденное пекло.

Совершенно один я шел в бамбуковую рощу. Зачем в Сочи позади военного санатория посадили бамбук? А кто ж его знает… Мичуринский план, план посадок, генплан здравницы?.. На руках и голенях оставались быстро вспухающие белые линии от острых листьев, но я непреклонно пробирался вглубь. Там, подальше от взгляда поварихи, тянущей домой остатки обеденных санаторных припасов, или солдатика из садово-ремонтного обслуживающего взвода, тянущегося за поварихой, я браконьерствовал.

Срезать этот плановый бамбук строжайше запрещалось. Одного местного из барачной шантрапы поймал комендант, толстый капитан в пропотелом белом кителе, да на месте тонким побегом и отделал. Тем не менее все, включая и отдыхающих офицеров, бамбук на удилища резали и разъезжались по гарнизонам с грушами в дощатых ящиках и фашинами бамбука.

Я никогда рыбу не ловил, а когда видел у себя на Ахтубе, как вытаскивали крючок из сомовьей губы, тяжело подавлял тошноту. Однако бамбук, конечно, резал…

Когда я вернулся, мать и отец лежали в постели. Точнее, отец сидел, привалившись к прутьям спинки, укрытый до пояса простыней, и курил, а мать лежала, глядя в потолок, и из ее широко открытых глаз текли к слипшимся на висках кудряшкам слезы.

Из черного, в двух местах продранного динамика говорил Левитан: «…агент британской разведки… разоблачен партией… еще в годы работы в Закавказье…» Я не совсем разобрал.

«Опять начнется, – сказала мать, не замечая меня, – опять разоблачили…» «Не начнется, а кончится, – сказал отец. – Выйди, сыночка, мы оденемся». И наша семья в день ареста Берии начала собираться в ресторан «Украина», куда отец нас водил в те дни, когда приходил в мертвый час.

А уж много позже оказалось, что Лаврентий Павлович затевал нечто вроде перестройки.

 

Труднее всего из горьких жизненных реалий осознается и принимается нами неизбежность дисгармонии. Противоречия между людьми объективны, конфликты интересов неизбежны и вечны, всеобщая любовь недостижима в мире сем, а попытки ее достижения на земле увеличивали ненависть, и рифмовалась с нею, как заведено, лишь кровь.

Я никак не мог примириться с тем, что учительница истории меня терпеть не могла. Учился я всегда хорошо, хотя из всех способностей обладал лишь двумя: фотографической памятью на любой практически текст и сообразительностью, умением быстро схватывать. Это сочетание работало до поры, с ним я получил в школе медаль и отлично закончил университет – дальше его оказалось мало, для работы потребовалось нечто более специфическое, так что инженером я стал отвратительным, но не о том сейчас речь… Во всяком случае, школьную историю с государством Урарту, развитием мануфактур и республикой в кольце фронтов я заучивал с одного чтения не хуже всего прочего: экономической и политической географии, неорганической и органической химии, английских модальных глаголов, правила буравчика (почему-то вызывавшего в классе смех) и, уж конечно, способа восстановления перпендикуляра к данной прямой с помощью циркуля. Как, впрочем, и только что вышедших после перерыва «Двенадцати стульев».

Но учительница за Урарту поставила мне тройку без объяснения причин, в мануфактурах поймала на извращении Энгельса, кажется, в сторону объективного идеализма (хотя переврать цитату я физически не мог, запоминая учебники просто страницами, едва ли не вместе с номерами), а когда я рассказывал о сжимающемся огненном кольце, вдруг прервала и со словами «Хватит ухмыляться!» вообще влепила пару. Хотя, видит бог, не ухмылялся я и вообще был еще почти вполне правоверным советским школьником, пионером и комсомольцем – ну, если не считать узких брюк и набриолиненного кока, да и то в меру и только на вечера, на которые она не ходила.

В общем, едва я вытянул историю – и то, вероятно, директор настоял, чтобы историчка не портила аттестат медалисту.

Позже я много раз сталкивался с такой необъяснимой неприязнью и даже ненавистью со стороны разных мужчин и женщин. Однокурсница, причем из нашей компании, которой я не сделал ничего плохого, даже не ухаживал; доцент, ведший матанализ, мне вполне симпатичный; сослуживица, даже не скрывавшая какого-то почти физического отвращения; приятель, считающий возможным по праву дружбы говорить в глаза гадости…

Близкие люди, утешая, склонны были объяснять всё примитивно материалистически: ревность, зависть, карьерное соперничество… Меня эти объяснения почему-то раздражали. Чтото я чувствовал в них не то, какую-то неполноту, даже фальшь. Только в последние годы, когда додумывать многое до конца стало необходимо, – уже на потом не отложишь, все меньше остается этого «потом», – какие-то более или менее основательные объяснения начал я различать в тумане, окутывающем отношения с людьми. И, как ни странно, объяснения эти оказались близки к тем, примитивным. Но как-то… метафизически, что ли. Не реальному успеху завидует человек, не к конкретной сопернице ревнует женщина, не в деньгах счастье и не в наличии их у другого – несчастье.

Просто тесновато людям в мире, и отпихивают они друг друга, чтобы попасть под высший Взгляд. И есть такие, что никак не могут под этим Взглядом оказаться вместе. Может, дело в разной знаковой системе, как у кошки с собакой: одна машет хвостом из любви, другая из раздражения.

…А учительница истории однажды не выдержала и прямо в лицо мне, пацану, прошептала раздельно, тяжело дыша: «Ну ты еще хлебнешь… умник, выскочка… вспомнишь меня…» И ведь права была: и хлебнул, и вспомнил вот.

Беда не в том, что мы все эгоисты, а в том, что не желаем с этим считаться.

То есть каждый из нас полагает вполне естественным действовать в своих интересах, но жутко обижается, когда так же действуют и другие. Представляется правильным такой порядок вещей, при котором население будет добровольно и единодушно трудиться на благо меня. Недобрые и даже непорядочные люди, не желающие включаться в это общечеловеческое движение, изумляют: неужто им непонятны моя приоритетная ценность и справедливость соответствующего ей мироустройства?

Оказывается – непонятны.

Мы расстраиваемся, просыпаемся среди ночи, долго пялимся в темноту, прислушиваясь к беспорядочному стуку сердца и другим проявлениям деятельности организма. Наша единственная жизнь проходит, счастье не достигнуто, хотя до него ну буквально шаг. Но этим шагом надо переступить через небольшой барьер: надежды и привычки близких, амбиции и планы коллег, обычаи и представления круга. Бессердечные люди не спешат поступиться своими интересами, не горят желанием тихо пожертвовать собой ради вашего счастья. А оно между тем, как было сказано, так близко, так возможно…

Обидно.

Выходит, что платить придется самому, а не хочется, просто сил нет, как не хочется. Причем больше всего не хочется платить ту цену, которая назначена: перешагнуть и с этого момента уже не чувствовать себя добрее, благороднее и достойнее тех, через кого перешагнул.

Один мой знакомый жутко возмущался, когда начальник делал ему замечания за безделье. Этот козел, говорил мой знакомый, не находит деликатности не заметить, что я пришел на час позже. А того этот козел не знает, продолжал поклонник деликатности, что я вообще сейчас в дауне психологическом. Сотрудники слушали про козла, некоторые сочувствовали страдальцу-обличителю, но некоторые, заметим к чести народного здравомыслия, начальнику.

Придется признать: каждый из нас норовит укрыться теплее, стягивая одеяло с соседа. С этим надо жить. И быть готовым к тому, что сосед, едва вы задремлете, изменит ситуацию на обратную. Конфликт интересов вечен.

Единственное, чего не следует делать, – убивать всех этих противных эгоистов. И тогда постепенно нравы улучшатся настолько, что кто-то кому-то что-то уступит.

 

Меня на всё лето поселили у тетки, а мать с отцом – тоже на всё лето – уехали в санаторий. Отцу дали после госпиталя длинный отпуск. Диагноз в его медицинской книжке был закрыт: последние страницы сшиты скрепкой, под которую засунута бумажка с надписью: «Только для ведущего врача». Перед отъездом родителей я исхитрился, разогнул, снял и снова надел скрепку вместе с бумажкой, незаметно, и прочел-таки жуткий врачебный почерк: «…выраженные симптоматические проявления… возможен результат облучения… изменения в формуле… показано восстановительное лечение…»

У отца, тогда еще майора, была лучевая болезнь. Он лечился, остался в армии, генерала не получил, – еще не хватало Советской армии генерала Абрама Кабакова, – ушел в отставку и умер после того лета через тридцать два года. От болезни крови.

А я в те каникулы прочел всего Джека Лондона, почти всего Бальзака, перечитал Жюля Верна. У тетки была огромная библиотека, все подписные, которые ей устраивали знакомые в книжном. Тетка работала в бухгалтерии огромного секретного завода, вокруг которого и построили этот довольно большой подмосковный город. Строили всё, конечно, зэки, и был здесь поначалу просто лагерь, и там-то и работали и тетка, и дядька – юрисконсульт.

Может, поэтому, когда умер Сталин, они не рыдали, а накрыли стол и рискованно громко веселились.

А в то лето после знаменитого съезда они обсуждали закрытое письмо о культе и играли по ночам с друзьями в преферанс. А я, до одури начитавшись днем, в жару, в полутемной от штор комнате, к вечеру, пока не пришли гости, заводил шикарную радиолу «Рига» – хорошо жила моя подмосковная родня, устроенно – и под пластинку Эдди Рознера, под «Тиха вода», под Поля Робсона, под сохранившиеся довоенные фокстроты кривлялся, нацепив поверх ковбойки дядькин галстук, осваивал танец по «крокодильским» карикатурам…

Чудесное было лето. Тогда я не понимал, чем кроме свежего ледерина переплетов пахнут всё новые и новые подписные классики; чем – эти пластинки; сияющая темно-голубым лаком и хромом «Волга», купленная соседом; даже левкои в палисаднике. Теперь я знаю: всё тогда, в пятьдесят шестом, летом, едва уловимо пахло свободой.

А осенью мы уже жили дома. Отец, страшно похудевший, в висящем кителе, ездил на службу, товарищи заходили за ним, и все вместе они шли к мотовозу, уезжали на пусковую площадку. Я разворачивал «Комсомольскую правду». Под заголовком «Зверства реакции» был фоторепортаж: повешенный вниз головой работник венгерской госбезопасности, трупы на тротуарах, дым, танки, танки. Я, чувствуя сладковатую тошноту, смотрел на страшные фотографии и запоминал странные имена: кардинал Миндсенти, Имре Надь, Фаркаш…

На улице было слякотно, и в школьной раздевалке пахло осенью – сырой одеждой.

 

В пятьдесят седьмом году в Москве был фестиваль – Всемирный фестиваль молодежи и студентов. А в пятьдесят девятом – американская выставка, Национальная выставка США. Два эти события раз и навсегда покончили с собственной гордостью советских людей, и после них перестройка-то и стала необратимой.

Во всё время фестиваля, врать не буду, я в Москве не был. Вместе с родителями я находился на Рижском взморье, в Юрмале. На улице, разделявшей, кажется, поселки Дзинтари и Лиелупе, был коктейль-холл. Туда мы и пошли с моим новым приятелем, студентом, ни мало ни много, физтеха, мастером спорта по велосипеду и большим пижоном – носителем английского в мелкую клетку пиджака с двумя разрезами и маленьким карманом справа над талией. Дружбой такой я был обязан постоянной и долгой игре в пингпонг в спортзале родного Дома офицеров, благодаря чему у курортного стола я, четырнадцатилетний, не выпуская из пятнадцати, раз за разом обыгрывал двадцатилетнего спортсмена. Чем и заслужил уважение и приглашение в коктейльхолл, что был на той, светлой памяти, улице напротив деревянного концертного зала и прямо рядом с рестораном «Лидо».

В коктейль-холле я взял коньяку с шампанским, уже известного мне (понаслышке) знаменитого коктейля «Огни Москвы», называвшегося здесь как-то иноязычно, по-европейски. А приятель мой (Дима… или Витя?..) взял «Шампанькоблер», что оказалось тем же самым. Потом мы закурили по болгарской сигарете «Дерби» с золотым обрезом и, повернувшись на высоких табуретках от стойки к большим окнам, стали наблюдать за гуляющими по разделительной улице.

И одним из первых гуляющих, оказавшихся в нашем поле зрения, стал актер Михаил Козаков. Он шел, точь-в-точь из «Убийства на улице Данте», в невиданных штанах (в джинсах, как выяснилось позже), в косыночке на шее под распахнутым воротом черной рубахи (или красной, не помню), чуть вздрагивая икрами в узких штанинах при каждом шаге. «Мне обещали техасы достать», – сказал, глядя на него, Витя (или Дима). Я переживал молча.

Потом, спустя каких-нибудь тридцать пять лет, Миша Козаков был однажды у меня в гостях, подарил пластинку с чтением Бродского и еще читал в живую, мы долго и много выпивали, чтение было потрясающим. Я вспомнил Юрмалу, Миша сказал, что косынку на шее никогда не носил, мы поспорили…

А на американской выставке наливали пепси-колу, которую еще не выбрало никакое поколение. Папа мой, по поводу посещения такого сомнительного места одетый в гражданку (коричневые брюки юбочной ширины, шелковая трикотажная тенниска с длинными углами воротника, сандалии), отозвался о пепси так: «Сапогом пахнет». Я и по сей день с этим согласен.

Еще запомнил с той выставки перламутрово-синий (красный?) «шевроле-корвет». Знаменитый «американский домик» впечатления не произвел – что мне тогда был дом…

Вот кончается век. Тот Дима (или все же Витя?), надеюсь, жив. Где-нибудь в Принстоне. Козаков из Израиля, как известно, вернулся. Папа умер. Я здесь.

Это, собственно, и есть итоги. А что Юрмала за границей, а Америка рядом и жизнь моя совсем не та, которая должна была бы быть, – так это детали. Главное – продолжение пока следует.

 

Мир за твоей спиной совершенно иной, чем ты видишь, и его не поймаешь, как быстро ни оглядывайся, – ей-богу, я это знал еще задолго до того, как прочитал блистательный роман Фаулза The Magus, который весь, собственно, об этом.

В шестом классе, когда завязались первые любови – и моя первая тоже, оказавшаяся надолго, так надолго, что молодая женщина, теперь иногда навещающая меня, не кто иная, как прямая наследница этой любви, моя дочь, – так вот, в шестом же классе закрутились и первые интриги. Что-то такое слышалось за спиной, шорохи какие-то, шептания, тени мелькали: она не любит, а просто «испытывает»… я не люблю, просто «проспорил, что поцелую»… ее нет дома, пошла гулять, видели за старой школой… она дома, «уроки учит», а опять видели в беседке возле Дома офицеров… Пришли ее подруги, ждут на скамейке. «Иди к строительской проходной, пойдем в степь гулять». – «Кто пойдет?» – «Сам знаешь». Пошел – за спиной хихиканье, шепот. Обернулся – девчонок нет как не было…

И вот уже черт его знает сколько прожил, а отличать от настоящего оазиса мираж так и не научился. Не могу понять, когда и какие люди говорят правду, когда сознательно врут, когда, как формулируется в суде, «добросовестно заблуждаются». Мир двоится, расслаивается, изображение все время не в фокусе. Недоброжелатели и друзья меняются местами, стоит отвернуться – неразличимы. Любовь вдруг смотрит с ледяной усмешкой, но это замечаешь только в зеркале, когда она выглядывает из-за плеча, – Господи, да это же и не любовь вовсе! Жадность обычная это! Обернулся – нет, всё на месте. Любовь… Странно.

Призрачность мира, его мерцание усиливаются от речи. Я верю почти всему, что мне говорят, – но только пока говорят. Вот голос затих, исчезло в воздухе последнее слово, я как бы отвернулся от сказанного – и тут же сомнения и даже полное неверие выплывают откуда-то, вытесняют наивность, я уже твердо убежден, что всё было полнейшей ложью, это вполне очевидно, надо было быть полным дураком… И так далее. Тем более что теперь в поле моего слуха совершенно противоположные утверждения. Но и эти речи смолкнут, и их лживость станет бесспорной.

Всё ползет, течет, как низкое облако. Отдельные люди, а особенно их отношение ко мне и мое к ним, дрожат, ежесекундно меняют форму и цвет, как облако же. Окружающее туманно и расплывчато, как этот текст. Ни в чем нельзя быть уверенным до конца, то ли тебя используют, то ли ты используешь, все чего-то ищут – как пелось в одном хите начала девяностых.

Я с этим смирился, я люблю действительность (или не люблю ее) не за то, какая она есть на самом деле, а за то, какой она мне кажется. Я не хочу знать полную и окончательную правду о мире и людях. «Кажется» – это дивное состояние. В некоторых русских диалектах «кажется» – то же самое, что «нравится». «Она мне кажется» – прекрасно!

И жизнь мне кажется.

А что есть на самом деле – не узнаешь, как ни вертись и ни заглядывай себе за плечо.

 

В степи уже всё сгорело, кроме серо-шинельной полыни. Под брезентом дежурного ГАЗ-67 металась мелкая синяя стрекоза – вероятно, тоже дежурная. Возвращение майора Кабакова с семьей из отпуска завершалось.

На мне были: остроносые красновато-коричневые туфли «Цебо»; зеленоватые брюки с манжетом 5 см и шириной внизу 17 см, сшитые в ателье на прибалтийской улице Юрас; голубая в крупную кремовую клетку штапельная рубашка навыпуск с двумя пуговичками у воротника, выкройку которой мать добыла незадолго до отпуска и едва успела дострочить; серый грубошерстный пиджак с торчащими из ткани жесткими рыжеватыми волосками, с широкими, мягко сползающими с моих собственных плечами – ГДР, Лейпциг, фольксверке «Вильгельм Пик».

К десяти утра в конце августа в тех краях не бывает меньше сорока. В тени, естественно.

Мой вид почти полностью соответствовал моему идеалу. Несколько огорчало только то, что баночка бриолина, втертая в поездном туалете в прическу, в значительной степени стекла на шею, поэтому на висках и над ушами волосы, черт бы их взял, снова встали дыбом, а надо лбом начали распадаться в стороны, разрушая стройность созданного в вагонной тряске пирамидального сооружения.

И как только мы въехали на асфальт после проходной, я достал из футляра расческу пестровато-коричневой, под черепаху, пластмассы с зубцами с одной стороны более, а с другой – менее частыми, и на ощупь восстановил разрушенное, после чего старательно вытер бриолин с ладоней и вернул платок матери.

Конечно, настоящую красоту – чтобы одна прядь из кока немного свешивалась на лоб, как у Пресли, – воссоздать без зеркала не удалось, но в блестящей внешней форме я вез еще и значительное внутреннее содержание, на которое очень рассчитывал.

Там были: выигрыш в пинг-понг у перворазрядника (ну, третье-); посещение юрмальского коктейль-холла (правда); недельная остановка в Москве, совпавшая с концом фестиваля, так что я собственными ушами слышал и глазами видел «Джаз Римских Адвокатов», а рядом стоял негр в пионерском галстуке, и мы вместе с ним подпевали «Уэн дэ сэйнтс» (такое не выдумаешь); наконец, я вез во внутреннем кармане болгарские сигареты «Джебел» и подаренные негром спички в удивительной плоской пачке с британским флагом.

Внеся вместе с отцом чемоданы и решительно отвергнув материны «колонка уже греется, возьми мыло, слышишь», я немедленно отправился к цели. Я миновал площадь перед Домом офицеров, старую школу и военторг, свернул направо и мимо комендатуры строителей вышел к краю городка.

Во дворе на лавке возле своего подъезда сидела моя будущая первая жена. Она читала третий том Джека Лондона, ела тыквенные семечки и не смотрела в ту сторону, откуда я должен был появиться. Волосы на каникулах она, конечно, носила распущенными. Сарафан с широкими лямками, светло-желтый, открывал загоревшие за лето на шестнадцатой станции Большого Фонтана плечи.

Она сказала, что жир на волосах очень противно и что я бы еще пальто надел.

Я думаю, что все бесконечные женские горести, обиды и беды, безнадежность, вся женская жизнь – расплата за то, какие они бывают в четырнадцать лет.

Жестокая расплата. Но каково же и мне было тогда!..

 

Известные любому подростку независимо от пола муки, связанные с существованием в виде гадкого утенка, в моем случае были многократно усилены особенностями времени. Собственно, не только в моем. Большая часть поколения, миновавшего пубертатный (кто не знает – в словарь, в словарь!) период непосредственно после Двадцатого съезда, мучилась не только ломкой голоса и обилием акне (туда же, туда же), но и невозможностью одеться так, чтобы не было мучительно стыдно за бесцельно прожитые… И т. д.

Предшественники наши, уже взрослые тогда, ныне шестидесятники (то есть и по сей день взрослые, взрослее не бывает), были в лучшем положении: фарцовщики подкидывали, родители привозили (характерно: у многих шестидесятников, заметных, по крайней мере, были родители, которые могли привозить); портные московские и вильнюсские продвинутые копировали американские пиджаки и брюки один к одному… Мы же, поколение «Моего младшего брата» («Звездный билет»), да еще и провинциальные, были в положении вполне отчаянном.

Тем не менее в очередной раз меня обсуждали на комсомольском собрании 8 «А» класса именно за «нескромное поведение», что означало:

уже описанные ботинки (точнее, полуботинки) «Цебо», изготовленные в еще глубоко и навеки братской Чехословакии на заводах (бывших) Бати вполне на мировом уровне: носы острые, кожа цвета красного дерева – и сейчас бы надеть не стыдно;

сильно суженные (17 см внизу) темно-синие брюки из форменной диагонали, положенной старшим офицерам на бриджи (изъята у отца);

обычная клетчатая рубашка из военторга, называемая ковбойкой (с пристегнутыми уголками воротника, то есть, опять же, хоть сейчас носи под названием button down), расстегнутая до пупа, в стиле только что тогда погибшего Джеймса Дина, которого, конечно, никогда в кино не видели, но открытки доходили;

кок, воздвигнутый с помощью прибалтийского бриолина из плоской круглой жестяной коробочки (вроде тех, в которых впоследствии появилась «Звездочка»)

– вот и всё. В этом и была нескромность. Ох, и влепила мне завуч при поддержке наиболее старательных девочек!

Как, зачем это всё было? Понять уже невозможно. Государственные мужи щеголяют алыми пиджаками, деловые, серьезные люди считают костюм Versace профессиональной необходимостью – за что же мы боролись?

Я смотрю в зеркало. Вижу пожилого дядьку в сильно потертых любимых вельветовых портках и обвислом пиджаке с заплатками на локтях. Вот, собственно, и всё, что оказалось нужно. Значит, не стоило воевать против советской власти в виде завуча и комсомольской организации? Не знаю, не знаю…

Принято не слишком распространяться об этом, – что носишь и что носил, как причесываешься, – особенно среди мужиков. Между тем достаточно минимальной наблюдательности и внимательности, чтобы понять, какое большое место всяческая чепуха такого рода занимает в жизни и в мыслях вполне солидных людей! Мы живем при первом главе государства с безукоризненным пробором, способном надеть даже смокинг, если надо для вхождения в «Большую восьмерку». Наши оппозиционеры пахнут Chanel Egoist и одеваются от Boss. И наших пацанов не отличишь уже от любых других.

А начинали-то мы, мы!

Так вот: у меня чтобы всё было, как положено, – костюмчик чтобы сидел, галстук в тон… А подушечек не надо – орденов мы, слава богу, не заслужили.

 

После четвертого класса еще несколько счастливчиков уехали в суворовское: сын начальника штаба, сын зама по тылу, сын начальника спецчасти…

А после седьмого-восьмого их начали оттуда вышибать, и они возвращались доучиваться. Крепко курившие, хорошо знавшие разницу между шартрезом и ликером кофейным и еще много чего знавшие и умевшие. К примеру, не только положенный вальс, но и таинственный рок-н-ролл, не только хорошо поставленный английский, но и блатные песни. Вероятно, за всё это (кроме вальса и английского) их и вышибли – они не распространялись. Сын же начальника штаба вернулся с приобретениями и вовсе ошеломляющими: в узких гимнастических брюках с застроченной стрелкой, натянутых штрипками как струна, и в клетчатом (!) пиджаке, столь широком вверху, что он сползал даже с его плеч разрядника «по всему». Зимой он ходил без шапки, смущая население гарнизона сверкающим пробором.

Он-то и научил меня – не «стилю», как можно было бы ожидать, не «буги-буги», как тогда любой не падекатр обозначала завуч, а этим самым песням.

Толька брал свой перламутрово-синий аккордеон Weltmeister 3/4 (еще одно его сокровище), и мы шли в дальнюю беседку на самом краю сквера за Домом офицеров. Вокруг и следом бежали меньшие пацаны. У меня был приличный слух и абсолютная память на тексты, я подхватывал со второго куплета. «Эшелон за вагоном вагон, с мерным стуком по рельсовой стали. Спецэтапом идет эшелон с Украины в таежные дали…» Прочитав, знающий сослуживец меня исправил: «С Красной Пресни», то есть из знаменитой пересыльной тюрьмы. «Я помню тот Ванинский порт и вид парохода угрюмый, как шли мы по трапу на борт, в холодные душные трюмы…»

Аккордеон сладко рыдал. Пацаны млели. Мы надрывались. Неожиданно Толька переходил на ироническое: «Я с детства был испорченный ребенок, на папу и на маму не похож, я женщин обожал еще с пеленок – эх, Жора! Подержи мой макинтош…»

Тут кто-нибудь из малышни, незаметно приблизившись, не в лад тыкал в какую-нибудь кнопку басов и получал слегка по затылку спортивной Толькиной рукой или элементарный поджопник от меня.

И наслаждение продолжалось. В сумерках вспыхивал высокими окнами Дом офицеров; народ начинал подтягиваться к фильму «Разбитые мечты» (в оригинале «Любовники полуночи») с неописуемым Жаном Маре – фальшивомонетчиком; из сквера плыл в беседку немного пыльный запах акации, которой – помните? – по личному указанию начальника полигона был засажен весь наш городок. Иногда нас гнал из беседки патруль, но вполне доброжелательно.

Почему мне так нравились эти песни? Я уж порядочно начитался, обожал «Май жестокий с белыми ночами, вечный стук в ворота: выходи», изучил «Как делать стихи» и, таки сделав два стихотворения, послал их в «Юность», откуда поэт Олег Дмитриев мне посоветовал больше читать Пушкина и Есенина… Но песни почему-то нравились. Это теперь я помню их неточно – впрочем, и Блока тоже, а Маяковского и вовсе не вспоминаю, – а тогда…

Потом Толька пошел в школу рабочей молодежи, где и добирался до аттестата вместе со старшинами-сверхсрочниками, а наш класс повезли на уборку помидоров. По дороге туда и обратно в кузове я пел эти песни, класс был очень доволен и заучивал слова. По возвращении одна девочка выступила на комсомольском собрании и сказала, что Кабаков поет песни про заключенных. На собрании присутствовала завуч.

Тут-то меня в первый раз чуть не исключили из комсомола.

Интересно, что в кузове девочка тоже пела и заучивала слова. Тогда я подумал, всё дело в том, что она сидит за одной партой с той, которая… ну, в желтом сарафане, я уж о ней писал, очень красивая.

Я был психолог. А жизни не знал совсем – много позже выяснилось, что у девочки дядя сидел.

В Дом офицеров привезли фильм «Колдунья». Никто ничего точно про этот фильм не знал, на афише, изготовленной штатным Дома офицеров художником-ефрейтором, было только наискось, как всегда, написанное название и «В гл. рол. Мария Влади и Роберт Оссеин». Именно Мария и Роберт.

Тем не менее в воздухе нечто носилось, и очередь на шестичасовой сеанс выстроилась небывалая, и уже занимали на восьмичасовой. Ситуация усугублялась тем еще, что дело происходило в первых числах ноября, и вместо обычной недели фильм был объявлен только на два дня, а потом, конечно, «Ленин в Октябре».

Поэтому я твердо стоял в очереди и трясся от ноябрьского ветра. Еще вчера было тепло и даже жарко, а сегодня с утра задуло, понесло из степи холодную серую пыль, и будет теперь ее нести, пока после Нового года не ляжет наконец снег, и тогда будет его нести до марта, когда растает и развезет… А пока я стоял под проклятым ветром, очередь под ним по-братски сжималась, но ветер проникал, втирался между нами, влезал нахально, мол, я занимал, но отошел…

Не помню, почему я шел в кино один. Возможно, ее дома не пустили. Или мы поссорились, что бывало нередко, потому что она безошибочно находила уязвимые места. Вот и сейчас она, наверное, нашла бы, что сказать, поскольку, обманув бдительность мамы и бабушки, я пошел в кино без пальто, старого и тесноватого, зато в новой шикарной куртке и с шарфом. Теперь у меня зуб на зуб не попадал.

А после кино ветер, кажется, утих. Или мне так показалось. Во всяком случае, я не чувствовал ничего. Я шел домой и, благо стемнело, ревел.

Для предыдущего поколения, к тому времени уже закаленного жизнью, шестнадцатилетняя русско-французская красавица в обтягивающем, как чулок, рваном платье стала прежде всего физическим идеалом, этим и запомнилась им «Колдунья». И одного из них, достигшего таки идеала, через много лет видел я садящимся в машину возле «Современника» на Маяковке – к друзьям, видно, заезжал, а в машине угадывалась уже начавшая полнеть блондинка, и все пялились, оглядывались, и я сам едва не налетел на колонну возле зала Чайковского, всё оглядываясь, пока они не рванули с места под желтый…

Я же шел и ревел, как не ревел уже класса с пятого (а в шестом я быстро вырос, и длинные руки избавили меня от многих обид). Подписка на Куприна еще не вышла, и повесть «Олеся» я не читал, да и не в нем было дело. Просто лодка плыла по холодной северной воде, милая девочка, чуть меня старше, стояла в лодке, обтянутая рваным платьем, черная толпа готовилась побить ее камнями, и уже было поздно. Я шел по темному приволжскому военному городку, чувствуя все будущие камни – и те, что пролетят мимо, и те, что достанут, – чувствуя холодную воду, по которой еще плыть и плыть в одиночестве.

Ночью, конечно, у меня поднялась температура, утром пришел друг семьи Арон Маркович Кац, военный доктор в узких серебряных погонах – у военных врачей были тогда такие особые погоны, делавшие нашего друга с его острым профилем удивительно похожим на немецких офицеров в исполнении советских артистов. Доктор выслушал меня холодным стетоскопом и отправил в госпиталь с двухсторонним воспалением легких.

В школе, когда я вернулся через месяц, шла борьба. Девочки решительно отказались от кос и пытались ходить с распущенными по плечам волосами. Завуч за прическу «под колдунью» грозила снизить по поведению. Мы быстро взрослели, колотились лбами об окружающую жизнь, одиночество на какое-то время переставало быть главным переживанием.

«Задумчивый голос Монтана звучит на короткой волне, и ветви каштанов, парижских каштанов, в окно заглянули ко мне».

Возможно, в окно Бернеса заглядывали парижские каштаны, это позже – после какого-то, впрочем, вполне бытового скандала – он, кажется, стал невыездным. А в окно нашего девятого класса заглядывало только не остывшее к середине сентября степное солнце и освещало битву титанов.

Дрались Вовка и Генка, два доползших до старших классов наших переростка, здоровые, давно уже брившиеся мужики. Мощный блондин-ариец Генка, третий по росту в нашей баскетбольной команде (после Игоря и меня), первый во всех остальных видах спорта; и приземистый тяжелоногий Вовка с круглым, в черных точках лицом, с черным сальным чубом, навсегда плоско прилипшим ко лбу, носивший в кармане куртки«москвички» финку с разноцветной ручкой. Социально-психологический конфликт был налицо во всем диапазоне, начиная от фамилий (они, возможно, живы, поэтому изменю, сохранив характер): Грушевский и Сарайкин.

Дрались они на большой перемене после физики, и драка была такая, что, если бы тогда было видео, любой Ван Дамм и Рассел побледнели бы. Рассыпался в щепки учительский стул, сдвинулись, съехались в сплошную кучу ряды неподъемных парт, рухнула подвешенная к стене, исцарапанная мелом классная доска из толстого коричневого линолеума. В дверь класса всунулся маленький, похожий на Будду из казахского могильника директор школы Герман Михайлович и исчез – пошел вызывать из комендатуры нашего не имевшего милиции военного городка патруль, и правильно сделал.

Девочки без крика вылетели в коридор.

Это была дуэль. Причиной ее, как многие, увы, знали, стала новая учительница физики, заменившая прежнюю, заболевшую. Новую звали – не путаю? – Нелей Владимировной, она закончила педагогический в Астрахани, у нее были очень полные, «рояльные» икры и короткие, туго завитые венчиком темные волосы. Карие, оттенка темной вишни глаза ее были всегда широко раскрыты и смотрели прямо. Выражение их уловить было невозможно, они просто очень блестели. У Генки роман с ней начался прямо с первого сентября. А на этой большой перемене Вовка подошел к окну, пощурился на солнце и сказал, ни к кому не обращаясь: «Нелька с литером идет, литер Нелечку…» «Литер» – значило «лейтенант», приговорка была стандартная, только имя Сарайкин вставил от себя.

Тут же и началось.

Некоторые – девочки – поспешили к окнам, чтобы увидеть описанное собственными глазами. Увидели они действительно девушку с дождавшимся ее офицером? Или негодяй Вовка просто завидовал Генке и провоцировал драку? Неизвестно. Впоследствии, через полгода, которые она уже проработала в другой школе, не в городке, а в ближнем селе, Неля вышла замуж, не за лейтенанта, а за командированного из харьковского «ящика» прибориста-наладчика, и уехала. Но независимо от их правдивости подлые слова достигли цели.

И теперь Вовка был зажат в угол, покосившаяся политическая карта мира краем закрывала его уже сильно разбитое лицо, рейка, утяжелявшая нижний край карты, мешала ее откинуть, а Генка не останавливался, молотил, как по груше, светлая пена ползла из уголков его тонкогубого, крепко сжатого рта.

Но Сарайкин всё же вывернулся из-под карты и кинулся к своей «москвичке», валявшейся в другом углу, и как-то успел, пока Грушевский разворачивался всем cвоим спортивным торсом и разбитыми кулаками, и вытащил из кармана, и встал, широко расставив короткие ноги, и низко опустил лезвие. Он уже знал, как это делается.

Тут у Игоря в руках оказалась указка, бывший, думаю, кий из бильярдной Дома офицеров, как-то перекочевавший. А в руках у меня не было ничего. Но мы с Игорем были в классе самые высокие (Сарайкин поправлял: «Длинные») – и деваться было некуда.

Игорь достал-таки толстым концом палки его по руке, нож звякнул, на том все и кончилось. Как уж я успел до этого подвернуться – не знаю. Но правый рукав моей рубашки оказался разрезанным от манжета и до локтя.

А рубашка между тем только перед началом учебного года была перекрашена из белой, выданной отцу под парадный мундир, в коричневую. И в сочетании с коричневыми, добытыми в военторге брюками образовывала знаменитый эстрадный костюм вышеупомянутого певца (вот и закольцовочка!), что и требовалось. Мама всегда шла навстречу моим пижонским устремлениям.

И тогда я больше всего переживал из-за рубашки. Это уж потом, став наблюдателем и участником многих служебных романов, я оценил тот накал и, главное, чистоту страстей, которые пылали в нашем девятом классе под неостывшим степным сентябрьским солнцем.

Боже, как Тебе удалось посеять любовь среди людей? А Вовка перешел в вечернюю.

Все сюжеты – по крайней мере, лучшие, классические – закольцованы. Онегин, я тогда моложе и лучше, кажется, была. Штирлиц спит, через десять минут он проснется. Ты этого хотел, Жорж Данден. Мэри, где шипы, там и розы.

Сочинители по мере сил следуют за жизнью. Она всегда ведет счет и предъявляет его рано или поздно, иногда – уже на выходе, как в супермаркете: неоплаченное звенит, вы краснеете, объясняете кассирше, что задумались, а она, брезгливо глядя поверх вашей головы, проводит размагничивающим аппаратом по коду на этикетке и раскладывает по ячейкам кассы ваши суетливо извлеченные купюры. За всё надо платить.

Если бы в конце пятидесятых такое понятие существовало, она считалась бы секс-символом нашего класса. Не была ни особенно хороша, ни даже просто миловидна, скорее некрасива: ярко выраженные восточные черты, включая нос, излишество волос и веса. Училась плохо, что могло быть даже и привлекательно, но в ее случае отвращало: причина заключалась не в благородной лени, а в явной туповатости. Никакие материальные преимущества – что среди подростков важно, это народ весьма меркантильный, мы это забываем, взрослея, и романтизируем детство и молодость – так вот, ни магнитофона «Яуза» или хотя бы «Спалис», ни нейлоновых блузок и босоножек на пробке у нее не водилось.

Тем не менее была предметом страсти не только нашего, девятого, но и обоих десятых классов, не говоря уж о младших. Теперь, конечно, понимаю, что объяснялось это тем же, чем практически всегда объясняется такое влечение: страсть была взаимной. Мужчины (именно мужчин, а не мальчишек видела она вокруг, и на школьном дворе, и на танцплощадке в парке за Домом офицеров, и в четырнадцати-, и в тридцатилетних одинаково) были уже тогда главным, если не единственным ее интересом. Распознать это было нетрудно хотя бы по сиянию, возникавшему в ее темно-карих, с положенной по происхождению томной поволокой глазах, как только глаза эти обращались на любое существо иного пола. Я уже давно и твердо убежден – в этом и есть секрет всех, включая самых великих, звезд обоего пола от Мерилин Монро и Алена Делона до районных и дворовых чемпионш и чемпионов любви. Желание, особенно массовое, – всегда ответ.

Но тогда я еще плохо разбирался в сияниях, а красоту оценивал чисто геометрически. Так что явление оставалось для меня полностью загадочным, и, забегая вперед, скажу, что вообще с этого рода феноменом я начал разбираться, мягко говоря, поздновато, чем многое в своей биографии теперь и объясняю. Тоже был туповат, даром что отличник. А по жизни, как говорят теперь политики и эстрадные певцы, двоечник.

Но не обо мне речь.

Прошли годы (титры или закадровый голос). Раздался телефонный звонок. Видела тебя по телевизору, сказала она, сразу угадала, даже еще фамилию не сказали. Вот узнала номер, полдня до самолета, у тебя время есть?

Из двух часов полтора она говорила о детях, которые давно в Америке, внуках, которые забывают русский, и о том, что она им везет. Полчаса рассказывала, от чего повышается сахар, об артрите и удивительном человеке, который справляется с тем и другим с помощью космических полей, только к нему запись у них в Саратове за год.

О муже или чем-нибудь подобном не упоминалось.

Глаза осветились дважды: когда процитировала какие-то вполне глупые слова младшего внука и когда рассказывала о связи космической энергии, которой владеет саратовский целитель (в миру – завхоз техникума), с закупоркой сосудов.

«А помнишь, – перебил я, – был твой день рождения, и мы там все, и Витька, и Игорь, все ребята, чуть не перегрызли друг друга из-за тебя? Помнишь? Ну, в девятом классе…»

Она, кажется, даже не расслышала. Старший внук связался с хулиганами, у них там плохой район. Зять прошел все тесты, и его берут на фирму. Артрит сейчас дает жить, но вообще это ужас.

«Возможно, – кощунственно подумал я, – лучше расплатиться горстью таблеток, как Мерилин, чем так». Впрочем, плату назначаем не мы.

 

Чувство, не находя выхода, убивает себя.

В моем подъезде среди бутылок и тряпок, оставленных бомжами, поселился пес. Это дворовая овчарка с очень грустным выражением лица. Лежа на первой площадке, пес внимательно смотрит в глаза каждому проходящему. Многие выносят еду на бумаге. Пес вежливо ест, но без охоты. Его не интересует материальное. Он ждет собаку моих соседей, в которую влюблен. Иногда он поднимается по лестнице и топчется у ее дверей, оставляя мокрые треугольные следы. Собака соседей, такая же беспородная, но очень милая, похожая на колли, подходит к двери изнутри. Во всех квартирах этажа слышно собачье дыхание и тихий стук когтей по полу.

Когда его дама с хозяином выходит на прогулку, для пса настает время счастья. Открывается заветная дверь, он встает и прислушивается. Точно – она! Лифт поехал… Пес бежит к выходу из подъезда и просачивается на улицу. Там он занимает удобное для наблюдения место у ближней помойки.

Выйдя из подъезда, хозяин возлюбленной отстегивает поводок, но в сторону пса смотрит неодобрительно. Его совершенно не радует перспектива пристраивания щенков. Пес притворяется – он сосредоточенно разрывает гору вокруг помойки, будто что-то там потерял. Собака тоже притворяется – будто ей необходимо именно за эту помойку.

Они встречаются.

– Ко мне, – сердито кричит хозяин, – быстро ко мне!

Вероятно, ей так же грустно, как и псу. Но что поделаешь… Ему хорошо: говорят, до того как влюбился, он сторожил стройку в соседнем дворе. Работа, независимое положение… А у нее есть хозяин, и собачье ее естество берет свое: она бежит на окрик, возвращается. Она не может без хозяина.

В конце концов ее перестали спускать с поводка. Пес полежал у подъезда еще пару дней, покрутился у помойки… И исчез.

Вчера, проходя мимо стройки, я его видел. Он носился вблизи своего рабочего места с какой-то, похожей на эрделя. Выражение лица было грустное, как всегда.

Я еще раз убедился, что нельзя бесконечно испытывать терпение любящего, подумал о взаимоотношениях нашего народа и власти, расстроился и закурил.

 

Итак, ковыляя по ледяным выбоинам… по сплошному горбатому льду… обходя въехавшие на тротуар грязные грузовики с незаглушенными двигателями, от которых идет ядовитый свинцовый дым… посреди рабочего дня в толпе женщин в шубах и бродяг в тряпье… идут двое.

Оба неприметны, тот тип внешности, о котором говорят «отвернулся и забыл». Некрупная, довольно складная женщина, то, что называется «всё на месте», но заметить это почти невозможно – до того скромно спрятано. Вроде бы как и все (Москва – образцовый город шуб), в шубке, но, возможно, и в пальто, вроде бы шатенка, хотя скорее брюнетка, но крашенная в блондинку, кажется, в ботинках, или, может, это сапоги такие. Носик ровный.

И он тоже: куртка, шапка вязаная черная, чемоданчик. В общем, лет сорока. Глаза карие, но, не исключено, это просто освещение, а на самом деле они серые.

Короче говоря, люди как люди.

Если пойти за ними следом, довольно скоро поймешь, что идут они просто так, без специальной цели. Идут себе и идут, преодолевая уличное безобразие, зимние препятствия, не быстро, но и не задерживаясь и, кажется, почти не разговаривая между собой.

Они идут, держась за руки. Если следовать за ними достаточно близко и сосредоточить взгляд, будешь видеть только это: небольшая женская ладонь, вложенная в большую мужскую. Руки без перчаток. Мужчина несет снятую перчатку, зажав ее вместе с ручкой чемодана, женщина, видимо, спрятала в сумку.

Идут, держась за руки. И, если присмотреться еще внимательней, можно заметить, что ее пальцы чуть шевелятся в мужской руке, а большой палец, живущий свободно, неохваченный, слегка поглаживает тыльную сторону мужской ладони, вот эту самую перемычку между его большим и указательным.

Да, так можно идти, подумаете вы через некоторое время. Вот когда так, создавая ощущение, будто ты держишь маленькую птицу, в твоей ладони шевелится небольшая женская ладонь, и палец женский поглаживает перемычку между твоими большим и указательным, идти можно. Черт с ними, с выбоинами и льдом, плевать на выборы и курс. Надо же, совершенно такие же люди, как мы…

Но им повезло.

Любовь всегда несчастная. Счастливой может быть семья, дружба, целая жизнь. Но любовь – состояние болезненное, какое уж тут счастье… Преодолевая заложенный нашей животной природой эгоизм, иногда пересиливая инстинкт самосохранения, противоестественным образом предпочитая себе самим иное существо, мы погружаемся в это безумие, безумие в строгом смысле слова. Ум подсказывает: очнись! Присмотрись повнимательнее, ничего там нет, кроме собственной твоей лихорадки, галлюцинаций, жажды увидеть. Не делай глупостей, не ныряй вниз головой на мелком месте, хрустнут шейные позвонки и всплывешь, сломанный, вниз лицом – нет, не хотим слушать рассудка. А он продолжает бубнить: угомонись, вспомни, что кончается всё, кончится и это, а назад не отыграешь, всё будет порушено, а на руинах построенный замок окажется раскрашенной под камень фанерной будкой, и легкий ветерок времени поколышет его раз-другой, да и завалит, – нет, прём, словно слепые.

Так любят, когда действительно любят. Так любят женщину или мужчину, ребенка, родину, идею и свои воспоминания молодости. За такую любовь идут на всё и всем жертвуют – в том числе и самим объектом любви. Возлюбленного изводят ревностью и желают ему одного – либо со мной, либо в гроб. Ребенка балуют, ненавидят его друзей и жену и превращают его в кисель.

За родину бьются, пока не превращают ее в изрытую воронками пустыню. За идею и ее неизменность борются, пока она не умирает сама собой. Молодость пытаются вернуть любыми средствами, а добиваются ценой инфаркта только одного – становятся посмешищем.

Это всем известно.

Поэтому мудрые отказываются от любви. Любовь есть желание соединиться, преодолеть свою частичность и, слившись с любимыми, стать целым. Но, как всякое желание, оно неисполнимо до конца. А неисполненное желание есть несчастье.

И постигший жизнь отказывается от желаний. И от любви, конечно, в том числе. Некоторые позволяют себе любить только ближнего вообще и Бога – тоже вообще. Но и тут полное соединение весьма трудно и, скорее всего, недостижимо, так что и от этого желания надо отказаться. Надо отказаться от щемящего, причиняющего боль стремления к счастью.

Тогда-то оно и наступает, полное счастье. В его честь оркестр играет марш Шопена, а немногочисленные друзья плачут от умиления: счастье наконец достигнуто наиболее достойным из них.

…Хочется оставаться несчастным как можно дольше.

 

Как-то странно нас создал Творец: нам желанно всё то, что греховно. И рожденных под звездами Овна тянет, тянет ужасный Стрелец…

В кафе «Театральное» они сидели за соседним столиком. Первые наши байкеры, советские ангелы ада, оставившие у входа свои «явы», «паннонии» и «уралы» ради сиреневого симферопольского портвейна и рубленых бифштексов с жареным луком. Кстати, вполне в те времена доброкачественных, но и недешевых – рубль тридцать, если не рубль пятьдесят… Я ужинал со стипендии в элегантном одиночестве – сто армянского «старлея» (три звездочки), огурцы-помидоры, упомянутый бифштекс, центровое место… Они рассчитались на минуту раньше и вышли, я следом.

Мизансцена такая: угол дома; предводитель мотоциклистов в клеенчатой, как бы кожаной куртке – вполоборота ко мне; его дама – единственная в компании – тоже вполоборота, но другим профилем; малый держит свою возлюбленную за горло и лупит затылком о вышеотмеченный угол.

Я, совершенно не учтя еще троих angels of Hell, вполне способных раскатать меня в пергамент, кладу руку на клеенчатое плечо, отдираю рыцаря от дамы, разворачиваю к себе в фас и говорю – мол, ты чего, мужик, ты че… И получаю, естественно, с правой с оттягом точно в левый угол подбородка (до сих пор костная мозоль прощупывается) и, главное, прикусываю … … … язык! Больно чудовищно! Имея уже соответствующий опыт и озверев от боли, притягиваю поближе оппонента за псевдокожаные грудки, резко поднимаю согнутую в колене ногу – и попадаю точно в цель в соответствии с рекомендациями «Гавриилиады». Малый закатывает глаза и валится на землю. Тут же появляется старшина и, лениво заломив мне руку, ведет в «червонец» (десятое отделение милиции, как раз в центре города моей юности). Позади везут за рога свой транспорт друзья побежденного, идет его дама, уже поправившая прическу и вполне вроде целая, а милицейский «газон» с бесчувственным телом объезжает дальней дорогой, но прибывает все равно раньше нас.

Так что, когда со мною беседует дежурный лейтенант, тело уже лежит на жесткой деревянной скамье, которые в отечественных казенных домах с гоголевских времен, и тяжело дышит, не открывая глаз и пуская мелкие пузыри слюны. Друзья его сидят в коридоре, и я знаю, что они дождутся моего выхода…

– Вылетишь из университета, – говорит лейтенант, переписывая данные из моего студенческого, – служить пойдешь, жизнь узнаешь… Гнищенко! Слышь, Гнищенко, у пострадавшего данные возьми…

Старшина отечески склоняется над телом, но тут тело, на свое несчастье и к моему спасению, приходит в себя. Что-то привычное пробуждается в нем, оно смотрит на милиционера с естественной ненавистью и говорит неожиданно внятно:

– Мусор! – И пытается плюнуть в официальное при исполнении лицо.

Меня после этого, понятное дело, отпустили, уничтожив протокол. Мотоциклиста оставили для выяснения отношений с властью. Дружков его тоже заодно придержали. «А то они тебя достанут», – сказал лейтенант.

Как несправедлива всё же жизнь. И как из этих несправедливостей складывается одна большая, Его, справедливость, которая нам-то, конечно, кажется несправедливостью…

 

Великий пролетарский писатель Максим Горький всем лучшим в себе был обязан книгам. Он был, следовательно, им обязан: босячеством, неприемом в Академию (история вроде «Метрополя» – одного не приняли, двое вышли), своевременной «Матерью», свинцовыми мерзостями русской жизни, островом Капри, действительно великим романом о Самгине, домом Рябушинского у Никитских ворот, сказкой, в которой любовь побеждает смерть, слезливостью, чахоткой, Марией Андреевой (вместе со всей странной историей Саввы Морозова), речью на съезде писателей, поездкой на Беломорканал, любовью (бесплодной) к Бабелю и легендой о врачах-отравителях.

Кроме того, видимо, книгам он был обязан и заметкой о джазе под названием «Музыка толстых».

Всем лучшим в себе я обязан джазу: олимпиадой искусств, проводившейся Астраханским облоно в пятьдесят девятом году, на которой инструментальный ансамбль (бас-балалайка, поскольку контрабаса не нашли, малый барабан из военного оркестра, аккордеон Weltmeister 3/4, семиструнная гитара) под моим руководством исполнил в джазовой аранжировке «Песню о Ленинграде» (солировал я, голос только что сломался), за что была вручена грамота, а на обратном пути в общем вагоне до станции Капустин Яр выпита всем коллективом бутылка ликера «Кофейный»;

…пластинкой “In memoriam Glen Miller” в белом конверте, окончательно и навеки сделавшей меня подверженным джазу, как бывают люди подвержены простуде; я слушал и слушал эту пластинку у единственного в Днепропетровске (известного, по крайней мере, мне) владельца стереорадиолы «Симфония», на столе лежали открытки с портретами гениев – Пэт Бун, Бинг Кросби, Каунт Бэйси, Пегги Ли, Стэн Кентон – все подряд, хозяин был серьезный собиратель, а я всё слушал и слушал, хотя диск был уже слегка запиленный, а впереди была сессия и можно было слететь со стипендии;

…возвращением с фестиваля в Донецке, когда мы устроили джем-сейшн в нашем купе, и великий басист (очень болен сейчас, увы) играл на коробке спичек, а первоклассный тенор вместо саксофона совершенно по-школьному обернул бумагой расческу;

…и еще фестивалем в Горьком, было это двадцать восемь лет назад, там я познакомился со многими, с кем дружу до сих пор;

…я был просто очень большим любителем этой музыки, джаз-фаном, посетителем «Синей птицы», «Аэлиты», «Печоры» и днепропетровского кафе «Мрiя», обязательным гостем, переезжающим с одного провинциального джаз-фестиваля (их много тогда разрешили в шестидесятые) на другой, автором восторженных заметок в комсомольской печати об этих же фестивалях и кафе;

…и всем лучшим в себе я таки стал обязан джазу: многими друзьями, девушками, устройством на работу (через этих же девушек и друзей), знакомством и даже дружбой с любимым автором, несколькими собственными рассказами, повестями и фрагментами из романов, в которых участвует джаз;

…а также одним довольно прохладным рассветом после ночного джема, когда небо постепенно становилось всё более и более светло-сиреневым, меня познабливало с недосыпу, но жизнь была настолько прекрасной, что я чуть не заплакал;

…и, таким образом, всем достигнутым – если оно достигнуто.

При чем здесь толстые? Понятия не имею. Просто музыка, странным образом совпавшая со мной (как и со многими), вполне ей посторонним. Просто музыка, под которую прошла почти вся и, даст бог, пройдет оставшаяся моя жизнь.

 

Всё начиналось в кафе «Чипполино» возле круга пятого трамвая, то есть у самого шинного завода.

Кафе было на втором этаже и днем работало как столовая, а на первом была кулинария. Вечером же над этим двухэтажным типовым домом – известнейший по всей стране проект «предприятие общественного питания с магазином полуфабрикатов» – загоралась неоновая розово-зеленая надпись «Чип о ино». Второе «п» и «л» перегорели в день открытия. Под этой надписью собирались любители джаза, высаживавшиеся из каждого подходившего трамвая. Среди любителей был, конечно, и я.

Раз в месяц в кафе проводил вечера молодежный джаз-клуб при горкоме комсомола. Дружинники отсекали не имевших приглашения и следили, чтобы уже прошедшие не передавали свои приглашения оставшимся на улице. Толпу прорезали музыканты с футлярами, и за каждым из них тянулся шлейф из трех-четырех поклонников и друзей, которых они проводили. Дружинники возражали, но после недолгих споров соглашались – не больше чем на двух. В половине же восьмого они надавливали на толпу и, высвободив дверь, просто закрывали ее, надев изнутри на ручки большую стальную скобу – тем самым покончив с надеждами оставшихся снаружи.

Что с ними стало в тот вечер, я не знаю – я уже был внутри.

Мы сидели за голубыми пластиковыми – очень, очень современными – столами и слушали пока записи Дэйва Брубека, звук был выведен с магнитофона «Маг-8» на две колонки, созданные известным в городе умельцем из материалов, украденных на п/я 201. Только черный дерматин, которым он оклеил колонки снаружи, был куплен в хозмаге на Короленковской. Пока мы слушали Брубека, музыканты готовились: барабанщик возился со своей установкой, чуть передвигал, примериваясь, педаль, саксофонист мудрил над мундштуком, пианист снимал со старенького пианино передние панели, чтобы звук был сильнее…

Я помню имена всех этих ребят, их лица; я помню голубые столы, железный серый ящик магнитофона; я чувствую жир бриолина на своих волосах и скользкое прикосновение к шее воротника нейлоновой грузинской водолазки; я слышу Брубека; я слышу тему, с которой примерно через полчаса начинают музыканты… Прошла целая жизнь, давно взрослыми и даже не очень молодыми стали те, кого еще и на свете-то не было, когда в кафе «Чипполино» я слушал джаз, а наутро ехал в университет, хотя стоило бы, конечно, после бурной ночи не ходить, тем более что только лекции, три пары, спокойно можно было не ходить, но после лекций объявлено было комсомольское собрание потока о стихах Есенина-Вольпина, книге Эренбурга «Люди, годы, жизнь» и других явлениях, которые следовало осудить. Гуманитарные факультеты уже осудили единодушно, и теперь очередь дошла до нас – до мехмата, физфака и физтеха.

Собрание мы с приятелем сорвали. Была куча неприятностей, едва не вылетели из университета. Джаз-клуб вскоре прикрыли, потом открыли снова, снова прикрыли – и в конце концов разрешили даже джазовые фестивали.

Я, наверное, никогда не пойму людей, мечтающих вернуть молодость или хотя бы ту жизнь, которая была тогда. Если вернешь – о чем будешь так грустно и счастливо вспоминать?

 

Соединение русского языка с народным умом дает потрясающий результат. Например: «Дуракам закон не писан».

Обратите внимание – это надо понимать не в том смысле, что для очень глупых людей сделаны исключения в законодательстве, а в том, что они сами их для себя делают. И сами придумали анекдот о привилегиях, помните? Разрешается переходить на красный свет, стоять под стрелой, заплывать за буйки…

Похоже, что мы все не очень умны.

Замечаю в себе почти уверенность, что на меня не распространяются многие физические и ряд исторических законов. То же самое замечаю во многих соотечественниках. Европейцы же и американцы производят впечатление твердо знающих, что каждый подпадает под общее правило. Вероятно, поэтому они верят в кредит, ждут зеленого на переходах и предохраняются от вируса иммунодефицита человека.

Отечественной натуре всё это равно противно. Другие не успеют, а я проскочу…

Глубокая и искренняя вера, что закон всемирного тяготения придуман из вредности и его можно обойти, если исхитриться. Все умрут, но я-то вряд ли…

Ожидание счастья просто так, вечной любви вопреки дурным зубам и мерзкому характеру, таланта, который невозможно пропить. Всем несдобровать, но я же меру знаю…

Нездоровый образ жизни, содержание вредных компонентов в воздухе, всего в три раза превышающее норму, предупредительный выстрел в голову и контрольный в случайного прохожего – это всё происходит с другими. Да, открываю дверь, ничего не спрашивая, но ведь жив до сих пор…

Любая попытка сохранить нашу собственность, наше здоровье и нашу жизнь воспринимается как самое жестокое ограничение свободы. Лагеря, цензуру и введение танков мы еще можем вынести. Но замечание гаишника за превышение скорости на гололеде! Да пусть сам подышит, а я и не такой ездил…

Поскольку же народ мы коллективистский (по родной терминологии – соборный), то сложение веры в исключительность каждого с ревнивым желанием одинаковости всех порождает убежденность в нераспространении мировых правил на нашу зону неустойчивого земледелия. У нас особый путь! На красный, под стрелу и за буйки.

Нам не писан закон.

Ну-с, как угодно, господа. Пошли на красный.

Удивительные истории неравномерно распределяются по временам года.

В январе они вполне возможны – некоторая мистика двух новогодий (одна из многих русских мистик). Потом идет длинный плавный спад – до начала лета, когда безумие жизни разыгрывается, как шторм при ясном небе. Однажды видел такое в Адлере: сияло солнце, душное безветрие влажным горячим полотенцем – как после парикмахерского бритья – окутывало лицо, а по морю ходили жуткие горы, бешеная пена грязными клочьями летела, и огромный обломок бревна тоже летел к испуганному берегу… Дальше опять успокоение – вплоть до августа-сентября, а потом снова подъем, и в октябре, как и положено в диапазоне месяца вокруг дня рождения, со мной происходит всё. Как известно, тяжелые болезни и даже окончательное избавление от них очень часто приходятся на месяц вокруг даты рождения – еще одна мистика, не только причем русская. А там снова к Новому году…

Впрочем, все это вздор, поскольку правила такого рода чисто индивидуальные и распространяются строго на одного.

А начал я об этом к тому, что именно в конце мая шестьдесят третьего года я сдавал последний экзамен весенней сессии – теория функций комплексного переменного, ТФКП. Совершенно чудовищный предмет, на экзамен разрешалось легально приходить с учебником толщиной в полтора кирпича, и вместе с доцентом мы пытались по ходу дела что-нибудь понять… Ситуация осложнялась тем, что я мог получать либо повышенную стипендию (при всех пятерках в сессии), либо никакой: для получения обычной стипендии требовалось представить справку, что в семье приходится меньше тридцати рублей на человека в месяц, а у меня приходилось (при военном папе) больше; для повышенной же справки не требовалось. Между тем с первого раза эту клятую ТФКП я сдал на четверку, что лишало меня стипендии за все летние месяцы, то есть двадцать пять на три – семидесяти пяти рублей. Я уговорил Володю (самого молодого доцента нашего мехмата) принять пересдачу…

И сдал, надо сказать без скромности, на настоящую пятерку. Поскольку в ходе ответа вдруг понял то, о чем говорил.

Сдавши, вышел из корпуса и почувствовал – устал все-таки – неодолимую тягу присесть на широкие ступеньки этого нашего корпуса номер три, где в основном учились химики и биологи, но в очумении сессий сдавали экзамены и мы, и даже добросердечные шатенки с романо-германского, что по окончании очередного экзамена создавало дополнительные удобства…

Итак, я присел на ступеньку.

Жарко, пробиваясь сквозь уже нагретые кроны каштанов (дело было на Украине, не в Украине, прошу заметить, а именно на), светило солнце, и ступенька, выщербленная, даже полуразвалившаяся, была теплой. По асфальту ползли колеблющиеся тени листьев. Не оглянувшись, сбежала по ступенькам, чуть вибрируя, филологическая подруга по прозвищу White Horse (по имени продававшегося по семь восемьдесят никому не известного виски, а также в связи с цветом волос и общими размерами). Стало совсем жарко, и я потерял сознание.

В бессознательном состоянии я увидел всё, что должно было произойти и произошло потом: бульвар Сен-Жермен, поблизости от которого мое французское издательство, президента на БТРе с трехцветным флагом, прелестную, горько плачущую женщину и себя, тоже плачущего, но из-за сиротства, и дергающийся ствол крупнокалиберного, и обложки, и милые, нежные лица, и взгляд – неописуемый…

Это было единственное настоящее сверхъестественное событие в моей жизни. Оно объяснялось температурой под сорок два – мы всем курсом сдавали кровь на донорском пункте, шприц был грязный, я заразился болезнью Боткина (инфекционной гепатит). Полгода не пил!

И всё сбылось.

Так что неудачи реформ – это отчасти по моей вине.

 

Трагедия в том, что всё расходуется, неразменного пятака нет, и кончается, кончается, сходит на нет единственный твой визит к живым.

Прелесть начала полностью поглощается горечью и отчаянием эпилога. Влюбленностъ стремительно летит к раздражению, раздражение – к усталости, это нельзя остановить. Идиотское пожелание – мгновение, зараза, остановись, ты же так прекрасно, тормозни, застынь, полюбуйся на себя в зеркало – вылилось в фотографию и стопкадр. Жизнь катит дальше, варикозные вены ломают кайф телесной близости, друзья уходят в отдельную жизнь, обещающую продление счастья, бесконечный пролог, но неумолимые законы композиции не велят тянуть вступление больше чем на пять процентов общего объема. Умная и глубокая вводная лекция продолжается рутиной подробной информации, делается скучно и пыльно. Сияющая весна мгновенно переходит в липкую жару, в мусор лета.

Боже, ну почему же всё так скоротечно?! Вчера, вчера еще мама велела надеть брюки гольф с застегивающимися под коленом манжетами, шелковую тенниску и сидеть тихо, ждать, пока соберутся все, чтобы идти в гости, где, вероятно… Впрочем, что ж вспоминать… Прошло сорок пять лет, не навспоминаешься уже.

Да и зачем так далеко? Вот пять лет назад… нет, уже шесть… лихорадочно брился, чувствуя, что сейчас перестараюсь и вместо красоты будет лишним порезом больше; с сомнением рассматривал рубашку – сложенная в сумке, она не расправлялась, но, может, складки на груди уйдут под пиджак; шел, легкий, слегка в истерике, туда, где начиналась новая жизнь как заслуженный итог старой, где ждали, чтобы сказать приятное; и делал даже перед самим собой вид, что так и надо, что жить хорошо уже привык… Или год назад – светило солнце, по лугу бродили удивительно милые люди и, если присмотреться, прищурившись против света, можно было найти обращенное только к тебе сияние…

Впрочем, что это донимаю я вас, любимый мой читатель и любимая моя читательница, собственными и вполне для вас невнятными воспоминаниями? У вас и свои есть такие же. Счастье, испарившееся, как лужа после короткого дождя, перешедшего в душный и влажный зной. Любовь, отпавшая, как корочка с царапины.

Мы никак не можем примириться, что прелесть пейзажа только в его сезонности и молодая зелень хороша только тем, что она загустеет, подсохнет, покроется июльской гарью, зажелтеет и, пожухшая, уйдет в ноябрьскую грязь. Что молодость хороша исчезновением и самая тонкая, прозрачно-розовая кожа привлекательна быстрым увяданием, маячащей очень близко сеточкой мелких морщин.

Не останавливайся, мгновение, не надо. Сменяйся новым, таким же конечным, улетай, чтобы оставить сожаление. Грусть прекрасна, это муаровая подкладка счастья. Был такой классический американский фильм, режиссер Билли Уайлдер, – «Лучшие годы нашей жизни». Я бы обязательно, если б умел, снял бы что-нибудь под вечным продолжением этого названия: «Прошли».

 

Горестный процесс взросления заканчивается у всех в разном возрасте, но одинаково: «Родные и близкие, подходите прощаться…»

Вплоть до этого даже самые серьезные люди не могут считаться окончательно взрослыми – достаточно посмотреть трезво на многие человеческие занятия, чтобы это понять. Лысые и седые мальчики и девочки ведут бесконечные игры. Признайтесь себе: ведь и сегодня взрослыми вам кажутся другие, а вы только притворяетесь, становитесь на цыпочки, чтобы не выгнали с вечернего сеанса, чтобы просочиться в толпе мимо объявления «До шестнадцати…».

Но процесс всё же идет. Медленно и почти незаметно нечто стекленеет внутри, где-то в области сердца, там, где находится душа. Возникает какая-то дополнительная твердая и гладкая оболочка, по которой всё скользит и скатывается, скользит и скатывается. Быстрей и быстрей. К полной взрослости.

Свободный день раньше длился не меньше месяца, между яростно солнечным утром и темнолиловым вечером умещалась жизнь – с знакомствами, иллюзиями и разочарованиями, заботами и отдыхом, драмами и их развязками. Вечером начиналась еще одна жизнь, не менее длинная и совершенно другая. Между зимой и летом проходила вечность, это были разные эпохи. На ялтинском или сухумском пляже современники и очевидцы иногда припоминали какую-нибудь гололедно-слякотную историю из минувшей зимы, их слушали недоверчиво, как мемуаристов. Цветение сирени и выезд курса на картошку не имели конца. Внутри каждой вечеринки развивались многие сюжеты с кульминациями и завершениями – не говоря уж о том, что одна только подготовка к вечеринке была равна пятилетке с напряженным трудом, выходом из графика и, в конце концов, всё же с перевыполнением плана.

И всё задевало, царапало, проникало вглубь. Солнце прожигало насквозь, дождь и снег шли сквозь кожу, как сквозь незаконченную крышу, только что прочитанная книга содержала окончательную мудрость, а девочка, оставшаяся ждать другого трамвая, была так хороша, что следовало день за днем после этого, неделю, месяц, выходить в то же время, топтаться на остановке, пропуская свой пятый и надеясь, что вот сейчас она прибежит к ее тринадцатому, и дождаться… Всё продирало по живому.

Потом зажило, заросло, мелкие шрамы огрубели, и внутрь уже ничто не проникает. Некоторые, отчаявшись, испытывают прочность нажитой брони пулей, но это уже зря: если больше ничего не берет, то незачем трудиться, процесс и так уже закончен.

Лучше попробовать по-другому. Например, найти в сиреневой охапке пятерочку и медленно, бессмысленно глядя перед собой, съесть ее. Пока вы будете жевать, время остановится. От резкого торможения его колеса прыснут искрами, а потом закрутятся назад, медленно, быстрее, еще быстрее… Твердая заслонка души с едва слышным звоном распахнется… Жизнь прорвется в вас, заполнит целиком, как бывало…

Сирень-5 – качество, проверенное временем. Целый лепесток бесплатно.

 

Однажды уже написал: жизнь длинная, а проходит быстро, – теперь сформулирую наоборот: жизнь короткая, а тянется долго. И это тоже справедливо, и этому тоже есть масса подтверждений.

Самые очевидные из них – опять же изменения в материальном мире, которые укладываются в одну, даже еще не совсем завершенную биографию. Например, мою.

Когда я пришел на преддипломную практику в ракетное КБ, основным техническим орудием инженера была счетная машинка «Рейнметалл». В зале нашего отдела стоял непрерывный грохот их носящихся взад-вперед кареток, но некоторые консерваторы, мой начальник сектора к примеру, еще предпочитали логарифмические линейки, торчащие из нагрудных карманов. Линейки были в основном гэдээровского производства… Электронно-вычислительная машина М-20 занимала несколько объединенных комнат, дело с ней имели специалисты, обычные же конструкторы программирование осваивали опасливо и с трудом. Колоды перфокарт – с мелкими прямоугольными дырочками и срезанными углами – на просвет (так определяли асы правильность набивки программ) были похожи на светящиеся ночными окнами кварталы пятиэтажек…

Тут бы надо вспомнить нынешнего знакомого, пятилетнего мальчика, еще плохо выговаривающего «л», но управляющегося с семейным «макинтошем» лучше отца, некогда кандидата физмат наук, а нынче небольшого банковского служащего, – но что об этом говорить…

Где те «рейнметаллы» и перфокарты? Этот мальчик никогда их не увидит, и я никогда их не увижу – молодость свою…

Да бог с ними. А где «москвичи» с деревянными кузовами-фургончиками для развозки мороженого?.. Где само то мороженое в картонных стаканчиках с воткнутой закругленной щепкой?.. Где жестяные подстаканники с выдавленными высотками и собачьими профилями?.. Брючные черные пуговицы и подтяжки для носков?.. Янтарные мундштуки и фетровые заготовки-колпаки для дамских шляп?.. Керогазы с бьющимся в слюдяном окошке розовым пламенем и приемники «Звезда» из красной пластмассы под перламутр, с динамиками, скрытыми за узорчатой рогожкой?.. Кожимитовые подметки и книги – я их уж вспоминал – с вынесенными на отдельные листы цветными иллюстрациями под папиросной бумагой?.. Калоши с рваной сзади от вбивания ботинок красной байковой подкладкой и цветные сеточки, прикрывавшие колеса велосипедов?.. Ткани «метро», «ударник», ратин, креп-жоржет, креп-сатин?.. Оркестры в фойе кинотеатров?.. Дачный волейбол через сетку на мягкой старой сосновой хвое и отправление поезда под «всё гляжу, всё гляжу я в окошко вагонное, наглядеться никак не могу»?.. А обувь, сшитая на заказ?.. Впрочем, обо всем этом можно писать отдельно.

Среда меняется всё быстрее, окружение исчезает все бесследнее. Возможно, поэтому всё сильнее ностальгия. Бешеный век летит к концу, разбрасывая вещи и обычаи. Мы ежедневно просыпаемся среди незнакомых предметов.

Я хотел бы проголосовать за возрождение мирным путем манеры пожилых мужчин ходить с тростью. Но такого голосования не предвидится. А раз так – пусть всё идет как идет. Не оглядываясь. Вперед! Деваться-то некуда.

 

В кузове мы сидели спиной вперед на уложенных от борта к борту досках.

Собственно, это было необязательно, и если существовало «Наставление по перевозке личного состава на специально оборудованных досками грузовых автомобилях» (может, и существовало) – то ничего в нем не говорилось о расположении военнослужащих лицом к движению или наоборот.

Мы сидели наоборот. Потому что сзади был поднят брезентовый полог, и оттуда вместе с удушающей пылью поступало то, что приходилось считать воздухом. Я служил в Саратовской области, местные жители говорили: «За то, что мы здесь живем, положена медаль, а если еще и работаем – орден».

Впрочем, речь не об этом.

Речь о выбираемом многими путешественниками расположении: спиной к движению.

То есть лицом в прошлое.

Я снова и снова задаю себе вопрос – а возможно ли иное? Можно ли двигаться в будущее, обратясь к нему фасадом (или, если угодно, того же корня, фэйсом)? Справедливы ли упреки, которые так часто слышит старшее, всякими обидными кличками награждаемое поколение – мол, живете, повернув голову… И ведь действительно, так и живем. Одни по прошлому тоскуют и жаждут вернуть; другие проклинают его и неустанно с ним воюют – но и те и другие живут с минувшим. О, какой ужас! Это так несовременно, это обречено, «прошедшему совершённому» нет места в прекрасном новом мире, в виртуальной реальности, в упаковавшей мир паутине Интернета. В past perfect, наверное, ничего не записывается на CD-R…

Ну и черт с ним. Лучше жить в прошлом, чем умереть в будущем. Живое обращено в прошлое, в котором оно находит себе подтверждение и опору, и только умерев, немедленно попадаем в будущее, которое, наступив, уже не кончается никогда. Будущее – это и есть виртуальная реальность, тени и миражи, удаляющиеся по мере приближения, пока сам не станешь одним из них. Прошлое – это плоть, пристальное разглядывание которой лишь и дает уверенность в собственной материальности и безусловности окружающего.

Точнее, окружавшего.

И приходится ехать задом наперед, глотая пыль и видя только выкатывающуюся из-под колес времени, уже состоявшуюся, неизменную колею, застывшую в изломах весенней грязи.

Вот эта запись тоже – прошлое: повтор…

Впрочем, ефрейтор-водитель и комвзвода рядом с ним в кабине вынуждены были смотреть вперед, в мерцавшую и дрожавшую знойную степную перспективу. Кому-то приходится встречать будущее лицом. Тяжелая должность.

 

Почему-то очень обидно пользоваться взаимной нелюбовью.

Не любя советскую власть, мы очень обижались на то, что и она нас не любит. Не выпускает, например, за границу, давая укорот нашим желаниям через выездные комиссии райкомов. Проницательные персональные пенсионеры немедленно обнаруживали классовое чутье – а мы-то их считали старыми дураками!

Это мы были молодыми.

Но о власти позже.

Сразу после учебки меня сделали командиром отделения. Сыграли роль, видимо, дивные успехи в строевой (пригодился многолетний опыт твиста и рок-н-ролла), стрелковой (папа учил) и физической (здоровый был) подготовке, а также то, что идеально заправлял койку (любовь к прекрасному). Уже через три дня и всё отделение мое, включая бойца Витьку Яковенко, горе-старшины, идеально заправляло койки, с нечеловеческой силой затягивая простыни под матрацы и ровняя подушки по длинной суровой нитке, выкраденной у каптера; и ходить стали много лучше, и тот же проклятый Витька наконец научился выполнять команду «Круго… ом… марш!» на правой ноге, а не на левой, спотыкаясь об нее же и валя весь строй; и были определенные успехи у военнослужащих в сборке и разборке АК-47…

Тем не менее из командиров отделения меня поперли.

И справедливо.

Впоследствии, когда речь шла уже не об армейской, а о нормальной и, как казалось, на всю жизнь карьере, отец (чего-то мы с ним немного выпивали на кухне, кажется, за двадцатипятилетие Победы) сказал: «Ты никогда не продвинешься. С юмором начальники не бывают…»

Он был прав. Причем разрушение общественного строя только затуманило картину, но не изменило ее. Универсальные правила действуют независимо от господствующей формы собственности и политического устройства. Способности к строевому шагу (складыванию слов, анализу социальной психологии и т. д.) в лучшем случае – при почти полной отмене пятого пункта, партийности и морального облика – позволяют достичь положения военспеца, но не командира. Вероятно, это и хорошо. У них, у командиров, свои неприятности, своя бессонница, свой счет к жизни и свой путь к предынфарктному состоянию. А у нас, у бестолковых, свои утешения. Как писал Хармс, хорошие люди не умеют поставить себя на твердую ногу (по памяти).

…Рядовой Яковенко, ко мне! И рядовой Яковенко, отрабатывая строевой шаг, взбивал тонкую приволжскую пыль болтающейся вокруг икр кирзой. Командиром отделения стал парень из Донецка, рыхлый и тяжелый, ходивший несколько косо и с трудом устанавливавший звездочку пилотки над правой бровью. Но он был серьезным малым и до армии успел поработать мастером в шахтном управлении. А я проводил вместо него строевые занятия и следил за заправкой коек.

Впрочем, от кухонных нарядов как сержант был свободен.

 

Население жаждет идеала.

При этом никто не хочет лично достичь идеала или хотя бы приблизиться к нему. То есть, может быть, хочет, но сделать для этого хоть чтонибудь даже не пытается – все равно не выйдет. Да и так мы ведь неплохи, правда?

Нет, мы жаждем идеала как награды, которая должна найти героя. Мы хотим честной и заботливой власти, которая нас любит за то, что мы есть; мы мечтаем о доброжелательных друзьях, сплетничая о них; мы ищем любящих, нежных и беззаветных, потому что они-то ведь не знают, что мы их обманываем и всё пытаемся выгадать, – они же этого не знают, почему же им нас не полюбить?

Очень давно, когда она еще была и даже не собиралась кончаться, я – как уже сообщил – очень не любил советскую власть. Просто не любил за всё, хотя лично мне она не сделала ничего особенно плохого. Никто в семье не был репрессирован (и даже на фронте не погиб, хотя воевали), что удивительно: семейство было вполне законопослушное, но не совсем пролетарское, да еще и космополитическое по пятому пункту. Ну шпыняли меня по линии комсомола за суженные мамой штаны и поднятый воротник рубахи, но уже в шестидесятых и джаз слушал без серьезных последствий, и в КВН играл, и все прочие развлечения ИТР имел за необременительный труд (отсутствие такового) во вред отечественному ракетостроению (без умысла, а по лени и неспособности). А в семидесятые – ранние восьмидесятые и вовсе стал ездить по соцлагерю, и, уверяю вас, раннее похмельное утро на улице Ваци в столице социалистической Венгрии по тогдашним впечатлениям совершенно не уступало нынешней, черт его знает какой по счету прогулке… ну, не знаю, по Елисейским, допустим, Полям.

И при этом я ее, родную, терпеть не мог. Думал про нее всякие гадости и иногда даже и говорил в кругу друзей – тоже, кстати, без последствий. Но очень удивлялся – и об этом тоже сказано уже, – что и она меня не любит: карьеру пресекает, на Елисейские, черт возьми, Поля не пускает и не сильно печатает (всякие про нее ехидные гадости). Удивлялся, пока не понял раз и навсегда – это есть одно из главных знаний: старое, задолго до меня сформулированное, не знающее исключений правило. Любовь должна быть взаимной. И при этом вполне искренней.

Мы с властью были в расчете.

Понял, наконец.

Но и сейчас, сильно немолодой уже человек, время от времени понятое забываю, отвлекаюсь как-то. И замечаю, что многие, многие вокруг не желают понять, принять и смириться. Выставляют жизни претензии. Жизнь кругом в долгу перед нами. Это раньше была лживая песня, что «пред Родиной вечно в долгу», – на самом деле все должны нам. Вот и гений сказал – мол, полюбите нас черненькими… Тем более если мы по черненькому удачно прошлись таким непроницаемо белым, чистый бленд-а-мед…

Почему же проклятая эта жизнь догадывается, что мы с нею не вполне искренни, почему же друзья нам завидуют, не зная, что мы завидуем им, почему любимые предают, не зная, что мы предатели? Ну почему же?!

Вопрос, изобличающий в нас урожденных и укрепившихся непоколебимых атеистов. Даже если мы испытываем дискомфорт, называемый муками совести, недоумение остается – ведь они же не знают…

Они-то не знают. Он знает.

Дописавши и дико расстроившись – а уж будущему читателю каково? – утешу нас обоих собственным способом. Без всякой видимой связи с предыдущим. Итак, первый закон К.: никогда не бывает так плохо, чтобы не было еще хуже; но никогда не бывает настолько плохо, чтобы оно не было лучше, чем могло бы быть.

 

Поздно вечером, когда в переходе было уже пусто и только каталась под теплым ветром из метро пустая банка от пива «Медведь», ко мне подошел человек в рваном женском пальто. Лицо его было грязное и плоское, как вагонная подушка без наволочки. «Дай закурить, господин», – сказал жизнерадостный бродяга. Оставаясь с наветренной стороны, я вытащил из пачки и протянул ему сигарету, которую он взял, не снимая толстой перчатки, как ковбой с рекламы «Мальборо».

Форма его благодарности оказалась неожиданной.

«Без разницы» – вот что он сказал и пошел себе по переходу прочь, не оглядываясь, и скрылся за поворотом.

А я стоял, тоже закурив, медля входить в метро, и думал над его словами. Какой его опыт, итоги каких раздумий отлились в эту изумительную по краткости и универсальности формулу? Я вспомнил его предшественника, выразившего, собственно, ту же мысль, но пространнее.

«…Видел я все дела, какие делаются под солнцем, и вот, всё – суета и томление духа!.. Ибо что будет иметь человек от всего труда своего и заботы сердца своего, что трудится он под солнцем? Потому что все дни его – скорби, и его труды – беспокойство; даже и ночью сердце его не знает покоя. И это – суета!.. Видел я также, что всякий труд и всякий успех в делах производит взаимную между людьми зависть. И это – суета и томление духа!..»

Я, конечно, не мог так точно вспомнить там, в переходе, Книгу Екклесиаста, или Проповедника, но что-то такое брезжило. «Без разницы», – сказал бомж, и я был с ним совершенно согласен. Без разницы, кто кому дал сигарету, – я ему или он мне, и даже если бы у нас обоих не нашлось курева, можно было бы перебиться. Без разницы – в драном женском пальто или в длинном плаще от Hugo Boss, без разницы. Он дошел своим умом до того, что мы вычитываем, а потом забываем.

Так я докурил и пошел было в метро. Грустный, потому что, как известно, во многой мудрости много печали. Но тут в переход с гиканьем ввалилась толпа молодых людей в широких штанах, длинных колпаках, с кожаными рюкзаками. Они пронеслись мимо меня, странные и привлекательные, – и вся мудрость, оставленная мне оборванцем и другими мудрецами, вылетела из моей головы. Я понял, что опять ничто не окончательно, что общей мудрости нет и не будет… И пошел домой в прекрасном настроении.

 

Жизнь примерно года с пятидесятого становится всё более малогабаритной.

Связано это не только с появлением тогда же одноименных квартир, про которые неблагодарный вообще, а особенно к любым реформаторам народ, переселяемый Никитой Сергеевичем из ныне лживо и даже в чем-то подло романтизируемых коммуналок в отдельные, создал огромное количество шуток. Одна из первых, почти забытая: малогабаритный горшок – ручкой внутрь. Одна из уцелевших в течение тридцати с лишним лет: «хрущобы» как название пятиэтажек, ликвидировавших en masse коммунальное житье и таким образом заложивших основу нынешнего торжества индивидуализма…

Так вот, не о том речь. И не только о нашей, спаси и сохрани, стране. Нет – везде, в самых устоявшихся обществах происходит одно и то же: рост, как они говорят, качества жизни сопровождается неуклонным сокращением ее пространства. Мир всё больше и больше склонен делить всё на всех, бдительный всемирный Швондер следит, чтобы профессор Преображенский добровольно уплотнялся в пользу гражданина Шарикова (метафора устаревшая, в словарях будет обозначаться «перестр.» – перестроечная).

Если при Сталине бывали отдельные квартиры, то стометровые – теперь это возможно только для людей, у которых денег больше, чем у всего Политбюро, вместе взятого. А в тех квартирах, смешно сказать, жила профессура… Машина величиною с ЗИМ невозможна вообще. Мощнее – пожалуйста, электроника, конечно, но – короче… Института домработницы нельзя представить. Костюмы по мерке не шьют даже те, кто мог бы. Руководители партии (любой) и правительства не ухаживают за балеринами, ни черта не понимают в хороших винах и табаках. Жизнь делается всё более комфортабельной, облегченной, возможно, даже занимательной, но стесненной. Всё открывается и закрывается само, но маленькое.

Очень изменились бедные. Раньше они жили в огромных бараках сотнями. Теперь, каждый в отдельности, они стоят в переходах. Сильно уменьшилась площадь интеллигентности. Раньше диссертации писались на кухнях. Теперь товар из Турции сортируется по всей квартире, включая кухню, для диссертации просто физически нет места. Как, впрочем, и вообще больше нет места в жизни подвигу.

Повторюсь: это не наша особенность, не наш третий путь. Во всем мире (цивилизованном) народ стал жить скромнее и уверен, что скромность украшает. Политическая корректность в ее бытовых проявлениях сводит жилплощадь к санитарной норме, а к излишествам относит всё, что превышает тысячу калорий.

Казалось бы, меня это должно устраивать. Я издавна пишу рассказы, прочитываемые одним взглядом, повести величиной с заметку и микроскопические романы, равные одной приличной главе. Я не люблю простор и быстро наполняю его всякой рухлядью – мебельной, тряпочной, словесной. Мне давно один неглупый человек сказал, что у меня во всем – в сочинительстве, в любви, в жизни вообще – короткое дыхание, я не стайер.

Да если добавить к этому, что я никогда не жил просторно, а так, по слухам…

Но почему же так тянет туда – к ЗИМам и «кадиллакам эльдорадо» с вагон длиной, в высотки и немереные усадьбы, в пятистенок на семью сампятнадцатый, в трактир с четвертью за пятиалтынный и в «Националь» с орли за пятнадцать шестьдесят, почему так очаровательны тяжелые твидовые американские пальто ленд-лизовских времен и гигантские приемники «Мир» времен сосуществования двух систем?

Ах, не в одной возрастной ностальгии дело… Вероятно, есть сообразные человеку размеры вещей, их нельзя уменьшать безнаказанно для психики.

Вот и воспоминания: раньше писали люди по пятнадцать томов одного избранного да пару книг мемуаров. А теперь вот один автор изготовил пару-другую романов, с пяток повестей, ну, рассказики… И уже почти заканчивает этим вот почти сочинением свои малогабаритные почти мемуары. Ручкой внутрь.

 

Я удивительно туп в шахматах. Один мой партнер объяснил это так: играю сам с собой, противника не учитываю вовсе. Сам предпочитаю щадящее толкование – естественный эгоцентризм сочинителя…

Впрочем, всё это не имело никакого значения в шестьдесят восьмом году. Я сидел себе в своем отделе ракетного КБ и считал по чудовищно устаревшей методике динамическую прочность рам приборного отсека. Как сейчас помню, это называлось «метод начальных параметров» – а больше не помню ничего… То есть помню:

пыльный свет из больших окон гигантской комнаты отдела, в которой сидели человек сорок; быструю установку в начале и не менее быстрое убирание в конце обеденного перерыва стола для пинг-понга в проходе между рабочими столами; огромное количество блицев, разыгрывавшихся в то же время по всему отделу, причем многие играли в шахматы, дожидаясь своей очереди в пинг-понг, – и наоборот; щелчки пластмассового шарика, время от времени сплющивавшегося от мощного драйва Игоря, начальника сектора, занимавшегося головными частями, и щелчки быстро переключавшихся шахматных часов; торопливое поедание яйца под майонезом в подвальной столовой, пока очередь играть не дошла… Итак, я был чудовищно туп в шахматах. Сидевший наискосок от меня, через проход, малый, напротив, был международным мастером. То есть настолько международным, что его даже посылали, несмотря на первую форму допуска, на международные соревнования. В промежутке между ними он учил меня играть. Но бесполезно. Поняв мою невменяемость, он попытался использовать мою хорошую память – под его руководством я заучивал партии наизусть. Но и из этого ничего не вышло: как только дело доходило до практического применения теории, я всё забывал, подставлялся, зевал и, обуреваемый жаждой съесть ладью, остекленело пёр на мат. Учитель считал, что я над ним издеваюсь, и после очередного идиотского хода начинал гоняться за мною с доской.

…Но в том июле он был в Праге. В Праге, где было потрясающе. Ян Дрда, изумительный прозаик, в запой читанный в ранние шестидесятые, говорил нечто несусветное по как раз в это время прорвавшемуся «Голосу»; Зикмунд и Ганзелка, великие белые охотники славянского мира, Хемингуэи на «татраплане», выступали вдруг вполне осмысленно; в джаз-клубе на Вацлавском намесче играли штатники, специально приехавшие поддержать социализм с человеческим лицом… А мой безуспешный шахматный наставник играл там на чемпионате – помню, что с Пахманом.

Потом туда пошли танки, по «Голосу» говорили о погибшем студенте, нечто непонятное происходило с Дубчеком… Наш шахматист вернулся на второй день событий. Мы пили популярное тогда в среде инженеров-ракетчиков вино «Бiле мiцне». Мокрые голубого пластика столы в забегаловке липли. Я читал «2000 слов». Синяя машинопись на папиросной бумаге, бесстрашно ввезенная вернувшимся мастером, резала сердце.

Я окончательно попрощался со всеми идейными иллюзиями в том августе. А в шахматы играть так и не научился.

Во времена моей молодости превыше всего ценилось чувство юмора. Ирония была основой отношения к жизни, пафос считался неприличным, и, если всё же одолевал, его старательно прятали под суровой молчаливостью или, в крайнем случае, под простыми словами. Над поколением витали ильфо-петровский смешок (с постоянным цитированием), хемингуэевское перебрасывание парой слов, горестная ремарковская усмешка. Физики шутили, лирики образовывались из физиков, менявших квалификацию на кавээновских курсах и в академии шестнадцатой полосы «Литгазеты». Музыканты и поэты получали большею частью физико-техническое образование, некоторые – врачебное. Может, поэтому к гуманитарной деятельности, к которой они, впрочем, неустанно стремились и в которой при первой же возможности профессионализировались, относились эти остроумные люди с сокрушительной иронией. Как, кстати, и ко всему остальному.

Теперь есть сильный соблазн объяснять это диссидентством, толковать как форму сопротивления или хотя бы ухода. Думаю, что это натяжка. Я сам оттуда, прошел этим многих славных путем – какое там было диссидентство, знаю. Среднекухонное, а может, и меньше: делали иронисты благополучную комсомольскую, а кто поспособней – научную или художественную карьеру за милую душу.

Нет, не инакомыслие это было, а вольнодумство в самом строгом смысле слова. Думали – вольно, не связывая себя никакими правилами, традициями и рамками. Во всяком случае, старались этих рамок не замечать, благо по необразованности и из-за общего фона пространство мышления величиной примерно с кабину лифта представлялось необозримым, границы отодвигались за горизонт…

Осмеянию не подвергался лишь интеллект; любознательность удостаивалась одобрения; читали, слушали и смотрели всё, что удавалось, – это были абсолютные ценности. Ученый малый, поглядывающий с любовной иронией на свою золотую железку (так и повесть назвал популярнейший автор), а на всё остальное с иронией издевательской, был типическим героем тех типических обстоятельств.

К этому очень шел свитер.

Страннейшим образом через много лет установилась связь между теми сильно сдавшими – вплоть до впадения в пафос – насмешниками и героями новейшего времени, тотальными пересмешниками и пародистами, разрушителями канонов, добывающими только из разрушенного материал для своих строек. Странны в этом именно раздражение и даже отвращение, испытываемые прямыми наследниками к тем, кто оставил наследство. Хотя, конечно, ничего странного: ирония, как поглядишь беспристрастно, оказалась вежливым именем цинизма. Пренебрежение границами имеет удачное однословное определение – беспредел.

Ладно, пусть интеллектуальный.

В связи с этим вспоминается одна старая история. Пожилой человек (шестисот с лишним лет) и три его сына, спасшись после жуткого наводнения, поселились на горе. Ну, отец напахался там на винограднике, выпил хорошо и заснул неодетым в шалаше. Бывает. Тут заходит младший сын… По правилам-то, по-хорошему-то ему бы отвернуться следовало, прикрыть старика да уйти тихонько. Но он плевать хотел на правила и границы. Он вышел – уверен, что ироническая усмешка была на его неглупом лице, и действительно ведь смешно: надо же так убраться, в лоскуты… Он вышел и рассказал всё братьям. Но они не разделили его отношения, у них не было чувства юмора, но были правила… Ну и так далее.

Все помнят, как звали того парня. Вероятно, он был первым иронистом и интеллектуалом. Для него не было запретов, он с усмешкой глядел в лицо… то есть… ну, не важно – истине. Непонятно, почему его осудили на тяжелый физический труд. Сейчас он был бы в большом порядке, работал бы в каком-нибудь изысканном издании.

…Прошло много времени. Когда меня пучит от неистребимого чувства юмора, я вполне сознательно бужу неистребленную сентиментальность. Я очень боюсь хамства.

 

…А когда его в первый раз пустили в Болгарию, он полюбил советскую власть. Старичок, говорил он, стоя в «Ветерке» (это было там, где теперь генштаб, открытая стоячка за круглым метро «Арбатская» с мгновенно застывающими свиными шашлыками и принесенным с собой элегантно узким «Белым аистом»), старичок, в конце концов, всё не так плохо, они потихоньку дают людям жить, что ты хочешь, конечно, тебя не печатают, но, признай, ты ж не Пастернак? Пастернака он, конечно, не читал, но про «Живаго», естественно, знал и, понятное дело, к месту сообщал, что быть знаменитым некрасиво, и к осени грустно повторял «свеча горела на столе, свеча горела» – с романом, ясно, не связывая…

Свобода – свобода слова, печати, собраний, передвижений, предпринимательства, любви, ненависти, еды, дыхания – делает людей теми, кто они есть на самом деле. Девиз книг для подростков «Всё, что вы хотели бы знать о сексе, но стеснялись спросить» построен по универсальной схеме. «Жизнь. Всё, что вы хотели бы, но не получите». «Смерть. Всё, что вы не хотели бы, но получите». «Любовь. Всё, что вы хотели бы и, увы, получили». «Свобода. Всё, что вы хотели бы и чего теперь можете не стесняться».

Больше всего на свете я любил и даже сейчас люблю свободу, но сейчас уже понимаю, что именно про эту любовь и сказано: она зла.

Я читаю и слышу слова, и меня трясет от желания запретить свободу этих слов немедленно, а следом ввести и телесные наказания для тех, кому они принадлежат. Я ощущаю свободу печати и прихожу к выводу, что лучшая печать на моей памяти – это некоторое время (один семестр) находившийся в моем распоряжении комсомольский штампик «уплачено». Я наблюдаю собрания и понимаю, что этим лучше бы действительно больше трех не собираться, а троим, молча разлив, тут же расходиться. Свобода передвижений, могу лично подтвердить, искалечила всё, причем это не только наших, российских ног дело. Свобода предпринимательства гремит ночными взрывами на Тверской-Ямской, заставляя вспомнить сухой треск винчестеров в Техасе или, впоследствии, очереди томпсонов в чикагских гаражах. Свобода любви дала: случай на станции Обираловка (г. Железнодорожный), образование в Скандинавии обществ последовательниц фру Коллонтай и название «спидола» для дам, начинающих профессиональную деятельность сразу по прибытии на Киевский или Белорусский вокзал. Со свободой ненависти мы рождались, только теперь нам позволено ее реализовать.

Больше всего на свете я ненавижу свободу, потому что от любви до ненависти рукой подать, но, делая шаг, я тут же, как водится, делаю два назад. Поскольку выбора нет, он кажущийся.

Нет ничего, кроме свободы, и противоположность Свободе не Рабство, а Ничто. Nihil. Мы такие, какие есть, – злые, жестокие, жадные, завистливые, глупые, – но мы все равно такие. Свобода позволяет это проявлять, дрянь изливается в жизнь, как гной из прорвавшегося нарыва. Отсутствие свободы загоняет мерзость внутрь, сепсис – и всё кончено.

Свобода – это опасно и противно. Так и придется доживать. Как отвечали в Одессе при старых деньгах: «Как вы живете на сто двадцать рублей?» – «Таки плохо! А что вы можете мне предложить?»

Всё написанное абсолютно верно. Но то, что я это написал, объясняется исключительно переменой погоды, связанными с этим скачками давления и, соответственно, самочувствием.

 

Передали, что умер Брежнев, а мы как раз собирались в ГДР. Такая хорошая подобралась компания! По линии одного журнала, лучшие сотрудники и авторы-лауреаты, а также примазавшиеся для полноты группы.

Ну, тут передали, что скончался ввиду сердечной недостаточности. Я сидел, дежурил в редакции до ночи, сочувствующий приятель выпивал вместе со мною, а когда под утро вышли, в устье переулка стоял бронетранспортер и маячили милиционеры. А мы до того устали, что даже пели, не так уж громко, но все-таки. Повяжут, сказал приятель, – и точно: спросили документы, но удостоверениями были усмирены и, мягко предупредив, отпустили.

И на следующий день мы и уехали. В купейном вагоне с Белорусского вокзала. А так как группа не делилась на четыре, то в одном купе с двумя из нас ехала еще пара поляков с двумя цветными «Рубинами» в коробках. Поскольку же я всегда выпадаю в осадок, то последышем с поляками разместился именно я. И немедленно пришел в купе, где ехали нежные мои друзья Володя и Дима с женами. И стали мы в этом купе выпивать.

Кто там был? Ну, во-первых, я там был, ваш покорный слуга и надоедливый рассказчик с неуправляемой памятью. Во-вторых, помянутые Володя и Дима с женами, ну, друзья. В-третьих, Игорь с Сашей, Руслан с женой и некая Таня – ах, как всё быстро прошло! И еще один подполковник, ответивший на вопрос таможенника – мол, почему так много коньяку с собой везете, товарищ подполковник? – твердо и прямо: «Я человек пьющий, сержант!» И сержант тихо ушел…

Ну-с, так мы и ехали. Пели в нерабочем тамбуре песни на всесоюзно известные слова Игоря; потом Руслан заснул, а проснувшись, ударился лысой головой о металлический откос под столиком в купе; потом играли в шарады… Или в шарады играли потом – не помню…

Прошло время. Володя умер, любимый мой дружок. И Игорь умер. Жены сменились. Руслан стал патриотом. ГДР нету больше. Последний раз был в Германии месяца полтора назад – ничего похожего, вроде бы и не было ничего. Саша, кажется, тоже умер. Один малый уехал. Где Таня, не знаю, увы.

Боже мой, уходит, уходит единственное, невосстановимое мое время! Меняется всё, и друзей мертвых уже почти столько же, сколько живых.

А эти, которые хотят повернуть, дойти до той, далеко оставшейся точки, и всё сначала… Ничего не получится, ребята. Если бы вернуть Володьку, ярого, кстати, вашего противника… И Игоря, вполне вами оцененного и успешного, но тем не менее симпатичного… И тридцать девять моих лет, и ревниво-гордый взгляд мой на провожавшую тогда в ГДР, а теперь уж, увы… Если б вернуть всё это, и я бы, наверное, согласился. Но не от меня одного зависит. Да ведь и не вернуть! Назад кино не крутят.

 

Когда всё уже произошло и началась новая жизнь, другая или вторая, считайте как угодно, а если всерьез – то первая настоящая жизнь, всё до этого было дожизнью (забегая вперед, скажу, что и настоящая жизнь тоже кончается, и наступает послежизнь, причем такое разделение на три жизни, как недавно выяснилось, справедливо для многих, мой старый днепропетровский приятель это подтвердил, но об этом позже, позже) – итак, когда началась жизнь, поздно ночью я сидел на вокзале в городе Ганновере (тогда еще Западная Германия).

Ожидался утренний поезд в Мюнхен. Будучи еще крайне неопытным заграничным путешественником, – но всё же какой-то опыт уже имея, – я весьма остро переживал само явление пересадки. Надо же, сижу на пересадке, как в каком-нибудь Харькове, но где? В Ганновере! Потрясающе.

Между тем вместе с нами (я был там семейно) на вокзале, совершенно как в Харькове или даже в Челябинске, маялись и другие люди. Некоторые из них, аккуратно застегнувшись до горла на молнию, ночевали в спальных мешках – в основном американские интеллигентные подростки и пенсионеры. Другие – сербы, албанцы, поляки и нигерийцы – запросто сидели на расстеленных поверх бетонного пола одеялах, ели йогурт, овощи, пили пиво и местную дешевую водку, играли в карты, дремали, орали на детей. Шла себе ночная вокзальная жизнь, универсальная, как я тогда обнаружил, для всего мира.

Пройдя мимо нее по кассовым залам и подземным переходам, я ступил в глубоко спящий город.

Исправно переключались над пустыми перекрестками светофоры; радостно сияли витрины слишком дорогих (потом узнал) привокзальных магазинов, рассчитанных именно на нигерийцев, поляков, албанцев, сербов и меня: тисненые ковбойские сапоги, толстые кожаные куртки и джинсы; за не совсем чистым стеклом какого-то фастфуда ел котлету с хлебом и робко запивал внесенной тамошней бормотухой пожилой розовощекий алкаш; прошелестел полицейский «фольксваген», напомнив о противостоянии двух миров; вдруг вспыхнуло где-то высоко жилое окно, что-то там происходило, ссорились, возможно, или, напротив, ощутили экстатическую потребность увидеть друг друга во всей красе; начало чуть-чуть светлеть небо, предвещая рассвет, и тут же, внезапно, жутко захотелось спать, как всегда бывает перед рассветом после абсолютно бессонной и вроде бы легко преодоленной ночи…

Боже мой, подумал (как сейчас помню) я, Господи! Что же это происходит?! А ведь это моя единственная, первая и последняя, настоящая жизнь происходит. Уходит, светлея, перетекает в утро одна из не худших ее ночей, и ночи этой уже не будет, так что надо запомнить всё это, весь этот ночной вкус, сохранить его, как сохраняешь на вкусовых рецепторах воспоминание о классной выпивке или еде… Тут я прослезился.

А на днях навестил меня днепропетровский (вот и закольцовочка!) друг. Говорит: понимаешь, исчезает жадность жить. Вроде бы уже нажился, весь кайф поймал, продолжаешь спокойно, глотаешь, не замечая. Я согласился с ним – правда, для меня этот этап уже пройденный, у меня уже снова счастливая неуверенность в завтрашнем дне, последний мужской переходный возраст.

И вспомнил почему-то именно Ганновер, ощущение протекающей через каждый квадратный сантиметр меня и окружающего мира жизни… Нет, как хотите, неплохо всё это придумано (извините, Н.В.), господа, нескучно жить на свете!

 

В любом городе, особенно в большом, столичном, полном неукорененных, полупраздных людей, можно встретить такую фигуру.

Поздними сумерками под отчаянным ноябрьским дождем; в густо забирающем к ночи февральском ветреном промораживании; среди долго синеющих апрельских воздухов; держась подальше от медленно остывающих июльских стен, идет человек. День – видно по неустойчивой, ненадежной походке – был длинный, начался рано, и уж надо бы его сворачивать, завершать, спешить разным транспортом к еде, отдыху, вечернему – полуфразами – разговору с близкими… А он идет и идет, пересекает переулки, ждет, теряя темп, у светофоров, опускается, стуча каблуками, в переходы, идет.

Прилично, может, даже хорошо одетый, с приличным, даже неглупым выражением лица.

Иногда это пара. Они переговариваются тихо, не глядя друг на друга, без улыбок.

Взгляд (или взгляды) не опускается ниже вторых этажей, скользит по третьим, седьмым, задерживается на высоких последних.

Итальянские окна в надмагазинных бельэтажах; эркеры с наглухо задернутыми шторами; срезанные, уменьшенные окна надстроек; томные изгибы проемов русского модерна; широкие оконные полукруги загадочных помещений над арками.

Шторы, гардины, пожелтевшие газеты, белые провинциальные задергушки, шикарные жалюзи, ящик кондиционера, почти черная пыль.

Вечер утверждается, стекла загораются светом: прелестным оранжевым и желтым, завлекающим красноватым, отталкивающим белым «дневным», голубым, зеленым.

Человек идет и идет, вступает в спальный район, где дома длинные и плоские, а окна светятся, как прямоугольные пробивки в перфокартах, которыми программировались древние вычислительные машины, – помните? И во времена, когда гудели, мигали и выталкивали бумажную ленту с мелкими серыми цифрами те машины, когда я заказывал ночное «машинное время», – человек шел и смотрел на уже построенные тогда длинные и плоские дома, и сравнение с перфокартой было свежим и более оправданным. И теперь, когда ни карт, ни машин, а в «ниссане», сером обмылке, медленно едущем вдоль тротуара, водитель говорит по телефону, прижав его коробочку плечом, – человек идет и смотрит на горящие окна. И пройдут выборы, дожди, переговоры, недомогания, гражданские панихиды, колонны демонстрантов, возрастные явления, века – а человек будет идти по большому городу в начале ночи, будет смотреть на окна, за каждым окном – уют, дом, любовь, а он будет идти и смотреть.

Только не надо думать, будто жизнь можно как-то так изменить, что у каждого появится хотя бы одно собственное окно. Глядящий – это порода, его не переделаешь.

Помянем же глядящего на окна и всю грусть его.

Теперь, когда уже поздно…

когда лысина, щеки висят, как у старого Гинденбурга, профиль которого был на серебряной монете из тех, что собирал, – куда они все делись, куда?! – ведь их было много…

когда на шее натягиваются «вожжи», а над ремнем брюк по бокам нависают «уши»…

когда во рту наконец все до единого зубы и не болят…

когда на левой кисти уже появилось первое пятно неизбежной «гречки»…

только теперь начинаю понимать, что не надо было так легко сдаваться.

Не надо было думать, что в писатели принимают только по блату и ни слова правды не печатают.

Не надо было считать, что Джина Лоллобриджида только тень на экране и население мира исчерпывается однокурсницами.

Не надо было верить, что «шаг влево, шаг вправо считается побег, прыжок на месте – провокация, вологодский конвой шутить не любит, стреляет без предупреждения», – надо было делать шаги в сторону и не бояться результата.

Не надо было катить по накатанному и огорчаться, что эта дорога ведет в тупик; можно, можно было соскочить и пойти в другую сторону.

Те, кто был в состоянии, вызывали и вызывают зависть, но ведь они-то соскочили, выломились, брели, сбивая в кровь ноги, задыхаясь, в липком поту отчаяния – и добрели туда, куда ты хотел попасть, не рискуя и не мучаясь, а так не бывает.

И ведь ничему не научился.

И теперь хочется сдаться, махнуть на всё рукой – пусть приходят эти, устраивают жизнь, как хотят, черт с ними, конец. Хочется плюнуть, согласиться с неудачами, с безнадежностью, с тем, что ничего хорошего уже не будет. Пусть оно идет, как идет, другого ты и не заслужил, глупости и ошибки непоправимы, расплата неизбежна, и цену назначаешь не ты.

Мне кажется, всем знакомо это состояние души.

Но потом…

когда время пройдет…

когда ты опять сообразишь, что надо было сопротивляться жизни, что уныние – страшный грех…

И опять будет поздно. Что скажешь тогда?

Так что нынешним вечером жизнь не кончается.

Самая прочная иллюзия – что обо всем можно договориться словами.

Рано или поздно принимаешь несовместимость кошки с собакой. Есть версия (может, я это выдумал? или выдумал тот, кто написал, а я прочел?), что они не ладят, потому что разные знаковые системы: кошка колотит хвостом из стороны в сторону в раздражении, а собака от любви. Они не понимают друг друга, или, как говорили мои сослуживцы времен юности, безымянные труженики военно-промышленного комплекса, понимают «с точностью до наоборот». И потому враждуют.

С другой стороны – помню, с болгарами, когда еще ездил в Международный дом журналистов под Варной, вполне договаривался. Хотя на предложение выпить они отрицательно мотали головой: «Да, конечно!», а дамы кокетничали: «Нет, что вы!» – согласно кивая… Все-таки дело не в хвосте.

Но договориться нельзя. Это уже понятно. Надо терпеть. Терпеть. И в процессе терпения любить друг друга. Любить не за какие-то особые заслуги в деле мира и прогресса, а просто за факт существования в одном времени и пространстве, за дыхание одним воздухом, за общую белковую природу, за неистребимую тягу к благу (различно понимаемому), за единую Божественную природу. Нам некуда деваться друг от друга. Милая, я согласен: я хуже, чем ты. Но куда же меня-то девать, такого? Терпи…

 

Есть, конечно, выход: всех этих, противных, – в овраг и из пулеметов… Но не помогает. Пробовали.

Так что не расстраивайтесь – придется ограничиться любовью.

Если человек уступает вам дорогу, это не значит, что вы можете безнаказанно отобрать у него кошелек. Может, он сильный, но воспитанный.

К сожалению, наш биологический вид вообще и население бывшей шестой части земной суши (шестая часть, восьмое чудо, Третий Рим) в особенности склонно путать мягкость со слабостью.

Однажды женщина пришла в партком (дело было при парткомах) жаловаться на мужа. Совсем, говорит, обнаглел. Раньше был порядочный, я его пошлю – он извиняется. А тут я ему как-то довольно чистой тряпкой по наружной части лица нечаянно от нервов попала, так он разорался, как всё равно правозащитник какой, и дверью грубо хлопнул. Говорит, что ночевал на вокзале, но есть сведения, что руководствуется не нашей моралью.

Ну, вконец разложившемуся впаяли, естественно, без занесения, но потом секретарь ему, когда перекуривали, сказал тихо: мол, вмазал бы ты ей раньше, как положено, и развелся бы год назад, теперь бы уже взыскание сняли. Вон посмотри, какие у нас в хозчасти ходят… И ласковые…

Всё это грустно. Обидно, что вековой опыт отлился в чеканную формулу: кто тянет, на того и валят. Однако природу человеческую не переделаешь. И поэтому, подставляя еще даже не левую, а правую щеку, будьте уверены, что огребете по обеим, и обижайтесь только на себя, и, принадлежа к самому терпеливому народу в мире, достойно принимайте награду за терпение.

У меня приятель один был, музыкант. Он в самый разгар существования выездных комиссий как-то просочился на гастроли по Латинской Америке. Бразилия, Аргентина, Перу даже какое-то… Вернулся. Браслет купил, джинсы бархатные клеш. Ну, рассказывай, стали мы приставать, как там, в Венесуэле? Инки, самба? Фавелы? Или фавелы где? Он задумался, закурил, браслетом позвенел… И говорит: что касается Латинской Америки, то я вам так скажу – наш народ самый терпеливый.

Однако мягкость и терпение на самом деле качества очень дурные. И опасные для тех, кто ими пользуется. Немягкие, идущие в дверь первыми – с теми проще. Всегда знаешь, что они своего не упустят и твое прихватят, и хорошо, если, переступая через тебя, достаточно высоко ногу поднимут. И ты готов ко всему. А с мягкими плохо. Терпят, совестятся, уступают, несут крест… Да вдруг дверью-то как хлопнут! Так что вся вешалка на пол…

Истинно говорю вам: будьте взаимно вежливы.

Примерно половина наших действий бессмысленны, остальные приносят вред нам самим. Как много на свете вещей, которые мне совершенно не нужны (цитата не помню из кого)…

Если хорошенько подумать, то в марте необходимо только вот что: доехать на метро или троллейбусе до ближайшего парка. Совершенно нет нужды переться в электричке, оттаивать свою или чужую дачу, натягивать старые резиновые сапоги, выложенные внутри старыми же газетами, и идти километр до леса – в парке в обычной городской обуви, проламывающей весеннюю коросточку снега, ничем не хуже. Небо цвета светло-голубой металлик, любимого новыми русскими, – видимо, тут дело в исторической памяти, а не в том, что BMW – это качество на всю жизнь; ледяная сырость, проникающая в душу, гася и растворяя в ней пламя, добытое трением по древнему методу «хочешь жить – умей вертеться»; наконец, пустота аллей, протоптанных неутомимыми, но пока редкими пенсионерами, оснащенными транзисторами, из которых – когда поравняешься – слышны рекомендации инвесторам.

Так дойдите до стекляшки-шашлычной, давным-давно, на заре новых времен, превращенной в кооперативный ресторан «Кура» и в этом качестве брошенной. Возьмите там почерневший дощатый ящик из-под помидоров и поставьте его на ребро как раз там, позади заведения, на солнышке, где уже протаяло до земли. Присядьте. Достаньте. Поморщитесь. Закусите.

Если найдете подходящую компанию, еще лучше.

А вы говорите – нет в жизни счастья. Ерунда! Это просто надпись на предплечье.

ссылка