111Финский залив

Анна Мухина
Россия. Ленобласть, Выборгский район пос. Житково.
222С мужем — поэтом Сергеем Николаевым. За плечами более 1000 км. дорог России.

Стихи Сергея в ФИНБАНЕ



 

СОЧИНЕНИЕ

Вчера было первое октября. Наступила осень. Уже холодно. Дует ветер. Идет дождь и на дороге много красивой желтой листвы. Я собрала букет из кленовых листьев и поставила в вазу.
Сегодня я проснулась в семь часов утра. Умылась, сделала зарядку и позавтракала. На завтрак я съела овсяную кашу и бутерброд с маслом. Дома у нас хорошо. По радио передавали «Пионерскую зорьку». Бабушка читала газету. В соседней комнате жужжала папина бритва. А брат перед уходом на работу пожелал мне ни пуха ни пера, потому что по географии у нас контрольная работа, и Нина Александровна сказала, что она поставит двойку тому, кто до сих пор путает широту с долготой. Потом я собрала портфель и ровно в семь пятьдесят пошла в школу. Я вышла из арки, повернула налево и поднялась на бульвар.
На лавочке под ивой сидела старуха Галя. Ветер трепал выбившуюся из-под платка седую прядь. Она увидела меня и приветливо махнула рукой. «За молоком?» — спросила она своим каркающим голосом. И я внезапно остановилась, потому что вспомнила, что уже давно не учусь в школе. Что папа умер, когда мне было тринадцать. Бабушка — когда я перешагнула двадцатилетие. Что брат уехал и доживает где-то на севере… Что я давно живу одна. Что во рту у меня три, а в паспорте семьдесят четыре. И я вернулась тем же путем назад в дом. В прихожей стояли старые ботинки брата, на трюмо забытая валялась папина бритва, бабушка не дочитала статью журналистки со смешной фамилией Сладкомедова… Я села на стул и заплакала. Было тихо. На кухне капало из крана. А под потолком, вокруг пыльного плафона летало мамино любимое: «Никто не сравнится с Матильдой моей!»
…Из кухни выглянула мама с тарелкой в руках. «Что случилось? — спросила она. — Почему ты вернулась?» «У меня горло болит, — отвечала я, сжавшись и не поднимая головы, — Пойду в школу завтра.»



КОЛЫБЕЛЬНАЯ

— Ну, как ты не понимаешь, — говорило мне лето. – Листва покрывает деревья, пыль покрывает листву. Смотри, это август. Старый парк склонился над домом. И откуда мне знать, что будет дальше? Артисты не читают программок.
Знакомая улица. Палисадник. Скамеечка. Старушка воркует над коляской. Гули-гули, вон тётя идёт.
Весёлый, закинет ноги на диван. Ну, как там дела, кухня? Голубые нимбы конфорок. Борщ наш насущный. Потный полузащитник воет и мчит по зелёному полю. И откуда мне знать, что будет дальше? И вдруг, как сон, такая перспектива, что выть захочется.
Я знаю, однажды осень разобьётся в лепёшку и составит из этих коряг свою икебану. И завертит дом. И оторвёт от земли. И покроет всё нелепыми архивными клочьями.
А мы сядем на кораблик и уплывём. А мы сдадим будильник в металлолом, а календарь – в макулатуру. А мы догоним убегающий август и крепко возьмём его за руку.
А мы скажем всем, что время – это мы. А тому, кто сомневается, мы приготовили ужасную казнь – старость.
И вот. Было лето. День первый.



БАБА ШУРА

Есть на свете истины – старые, как заплесневелая хлебная корка. Вот летает по комнате внезапно ожившая прошлогодняя муха. Ничего ей не надо и не волнует — ни крошки на столе, ни окно в новый весенний мир, ни солнце, ни лампочка… У нее избыточный вес, одышка, гипертония, сон и тоска в глазах. Она умерла в прошлом году холодной осенью — просто заснула, твердо уверившись, что вот-вот грянет конец света. И попробуй скажи ей, что смерть — просто частный случай огромной жизни, банальной и непостижимой.
…Будь я на месте бабы Шуры, я бы продала два кольца, сережки и золотые коронки покойного мужа. Я продала бы свой новый холодильник, полированный шифоньер, диван-трансформер и телевизор Соню. Я бы сняла все деньги с книжки и встала перед зеркалом. Ну да, это я. Рюкзачная одутловатая физиономия, редкая шевелюра, старческие пятна на руках, трость и горб. Ну и что? Есть еще крепкие руки; ноги, которые немного ходят; глаза, которые немного видят; ясная голова, которая еще точно знает, сколько это – семью восемь, кто у нас президент и какой год на дворе.
Так. Значит, вот сейчас я соберу эти бумажки, что-то слишком уж похожие на опавшие листья, и… ну, конечно, зашью их в матрас. На то, что осталось, я куплю бубликов и пойду пить чай к соседке. Мы славно проведем время. Мы будем смотреть сериал. Как некая Лена мучает своими женскими капризами Вову. Вова мечется и не находит себе места. Вова срывает зло на девушке Зине, которая влюблена в него безответно. Сердце Зины разбито. Она плетет интриги на работе. В коллективе назревает скандал. Диск с корпоративными тайнами уплывает к конкурентам. Наивный честный начальник увольняется, жена от него уходит, уводит детей. Покинутый муж в пустой квартире включает телевизор и слушает, как румяный депутат уверяет избирателей, что все будет окей, котлеты будут из настоящей говядины и сразу после выборов зацветут веники. Муж выпивает бутылку «Столичной», берет старое ружье и идет на дело… И все из-за того, что эта поганка Лена не пошла с Вовой в театр.
Последние мои годы будут заполнены бубликами и пустыми страстями. Будь я на месте бабы Шуры, я взяла бы ножницы и пошла пороть матрас. Купила бы билет, собрала чемодан, поклонилась телевизору и соседке Лизе. Села бы на пароход и отправилась в кругосветный круиз. Стояла бы на палубе и смотрела в зеленые глаза океана. А он бы смотрел на меня.



КАРАВАН

Откуда в городе верблюды? Нет в городе верблюдов.
Серый, каменный, душный, асфальтовый мир. Горе погонщиков и бедуинов. Не налетит желтая песчаная вьюга, не засыплет глаз, не обожжет ступни раскаленный песок, не мелькнет за барханом, далеким, последним, непосильным, зеленый платок приветливого оазиса. О, Алла! Кто идет впереди? Чьи следы я читаю? Чьи письма я стираю и пишу заново? Кто тот, идущий за мной, который поверх наших судеб нанесет на этот папирус свою? Отчего мы безродны, как пустынные змеи, отчего беспощадны, как каирская сталь, отчего безнадежны, как эти строки? Отчего, едва открыв глаза, мы отправляемся вглубь, к огненному сердцу земли?
Откуда в городе верблюды? Бедный мой караванщик. Вот, видишь ли, тюки бесценного груза, сложены посреди пустыни. Аллах дает нам талант под проценты. И вот пора отдавать. Эй, такси, такси! Шеф, подбрось до Средней Рогатки! К смрадной Пулковской планете, к высокой башне, к самому девятому ее этажу. К вечному бедуину. И да продлит Аллах его вечность. Туда, где выглянешь из окна, а рядом — крыша. А город внизу едва виден, и не идут по нему караваны. Никто не хочет отдавать. И станет так ясно, что Бог один, но почему-то у каждого он свой.
…У него телескоп, колченогая табуретка и дырявое пальто. Он сидит на своем девятом этаже где-то в созвездии Лебедя. И продираясь сквозь мириады звезд, однажды он увидит Землю. И седой затылок того, кто, продираясь сквозь мириады крыш, тоже разглядывает Землю.
А там никого. Ни единой живой души. Отлетали птицы. Вымерли крысы. Дрожат под зимним ветром деревья. Но вот он — караван. Везет твои тюки. А старик с далекой звезды щурится в телескоп и читает твои долговые расписки.



БИБЛИОТЕКА

Вот уже десятый год моё пыльное настоящее таращится на меня круглым электрическим глазом. И не шевелись. Сосед справа храпит, а пожилая матрона слева монотонно декламирует что-то поэтическое. Этажом выше бормочут военные марши. Всё равно никто не слышит.
А в прошлой жизни в семье бедного клерка родился бедный клерк. Взял перо и стал переписывать Рескрипт Канцелярии Его Величества за номером… Такая история. Он был добрым человеком, но однажды сделал глупость и написал роман. Вот уж незачем было.
Внизу медленно плывёт лысина. Толстый палец зацепил корешок и потянул. Мурка за Жучку, Жучка за внучку. Господин в песне грохнулся об пол и стал Василисой Прекрасной. Ах ты, бедолага. Обложка распахнулась, листки полетели в разные стороны. Лысина чертыхнулся.
— О, дорогой Дух! — взмолился дядюшка Скрудж. – Клянусь тебе, я буду хорошим мальчиком! Я пойду в школу. А когда вырасту, куплю тысячу новых курток для Папы Карло!
Разочарованно пыхтя, Лысина собирал листки.
И как мне тебе рассказать… Век за веком я плакал, и былые слёзы овеществлялись бесчисленными томами. И вот произошло непоправимое – вещью стала память. Вещи заполняют наши жилища. В этом мире, похожем на библиотеку, мы перестали быть свободными.
Наконец-то разбудили храпящего. Пятьдесят седьмая страница. Старый Сэм сплюнул и взвёл курок. Ну что ты причитаешь, кактус тебя побери?
Никто не потревожит даму слева. Рифмы – лицемерие. Образы – кокетство. Нас ведь давно повторяют. Может быть, пишут набело. Им бы хотелось так думать. Но время не поспевает. Изнашиваются слова.
С меня уже дважды сдирали кожу в переплётном. А знаете, это печально, что смерти нет. Она избавила бы нас от пережитка сравнений. И за словами мы увидели бы вашу трепетную душу, ваш радужный мир.
…- Не желаете романчик?
…И проговорив это, Дженни кинулась к нему и зарыдала в его объятиях.
…- Мон ами, Гастингс, вы как всегда вовремя.
…Стоял душный летний день, один из тех, которые…
…- Девушка, я же вам русским языком сказала: мемуаристика в углу. По коврику и вправо.
…- И верни мои письма, подлец!
Давайте станем читателями и умрём как поэты. Или нет. Выкинем прошлое на свалку и порадуемся на наше новое, несказанное. Впрочем, долговязый под литерой «М» сказал бы, что и это уже было.
Банальность – худшее в переселении душ. Вам не приходило в голову, что вы обмануты?



  СНЫ

Я лежу, подложив ладонь под щёку, и маюсь от бессонницы. Я лежу, а рядом стелется дорога, и тянутся к горизонту чужие сны.
Ещё минуту назад здесь шаркала старушка и улыбалась мне морщинистым лицом. И вот уже ползёт танк в ржавых доспехах. В придорожной траве стрекочут кузнечики, а где-то высоко в небе глухо гудят артиллерийские боги.
Парусником по ветру несётся школьная тетрадь в клеточку. Розовый воздушный шарик зацепился за придорожное дерево и застрял, потянулся и что есть силы дёрнул нитку. Я тебе скажу, только ты не смейся: этот шарик полетел вместе с вязом, а в земле осталась воронка. Я её вижу. Кто-то их очень ждёт – эти дурацкие детские сны. Эти тучи из пастилы, эти облака из сахарной ваты.
Взбивая жёлтую пыль чёрными пятками, марширует полк пластмассовых негров – a la Детский Мир семидесятых. Осторожно ступают слоны, вращая стеклянными глазами. Сигналят маленькие породистые автомобили, прокладывая путь и уворачиваясь от их копыт. И страшно шипит саблезубый тигр, неведомо как сошедший со страницы номер сорок девять учебника по зоологии за шестой класс, картинку с которым подло вырезал мой сосед по парте Федякин Александр. За порчу библиотечного имущества мне попало, но я дала Федякину портфелем по его противной ухмыляющейся роже.
Господи, хоть бы одним глазком глянуть, кому снится эта белиберда…
И твой голос произнёс: «Ну, что же ты? Пора». И мы пристроились за старым домом, который тянул за собой пулемётной лентой остатки зелёного штакетника и громко хлопал ставнями. Я вижу, как бьётся в клетке пленённый кенар, а клетка подпрыгивает на подоконнике.
И сияет чеширским привидением луна. И несётся по небу, и обгоняет нас, и всё никак не может обогнать…
А потом мы приснились.



  ГОРА

…Мы шли, а Гора не приближалась. Мы шли, а под ногами скрипел песок, катилась навстречу раскаленная галька. Холм, еще один. И снова вереск, небо песок.
А этот все поет о Горе, о свежем дыхании мороза и соблазнах высоты. И мы все плетемся за ним, ошарашенные нездешними речами. Маленькие, кроткие, бессловесные. И миражи преследуют нас. И тают в потоках зноя.
Холм, холм, холм. Слово, похожее на глоток. И ни у кого нет воды. И все мы скоро умрем. Нет, и возвращаться некуда.
— Сейчас он скажет речь, вот увидишь, — прошипел спотыкающийся рядом Хиден, — споет в честь Горы.
— Какой Горы? – тупо спросил я. Я спал. И меня разбудили.
— Да вот, — ответил он просто, — Вот же она.
И ты склонилась надо мной последним миражом.
…Мы карабкались, а вершина манила нас жемчугами. И ресницы стали сосульками. И дыхание – белым и неживым. И камень под ногой – острым, как нож предателя. А этот все пел о том, что за Горой просторная и теплая долина, пологие холмы, кусты вереска и песок. Боже правый, песок!
Вчера еще здесь был Хиден. И раздражал меня своей походкой. А сегодня Гора стряхнула его щелчком каменного пальца. И он полетел в пропасть нелепой и одинокой птицей. Он всегда был безумным, этот Хиден.
Но я не оглядываюсь. Я смотрю на вершину. И слушаю, слушаю эту глупую выдумку про горячий песок.

 



 

***
В нашем городке еще тепло, но не ночью, по этой причине клены и тополя начали перебрасываться записками странного содержания: «Во погодка-то! Летим? Все порядочные птицы смылись.» — «Лети ты первый, я догоню.» — «У меня радикулит. Давай сначала ты.» — «Чего тебе радикулит? Ты и так кривой, как вопросительный знак.» — «Ишь ты! А ты патлатый, распустил поросль! Сходи в парикмахерскую!» — «Это ты портишь весь пейзаж! Кривой! Гнать таких надо из приличного парка!» — «И мать твоя была патлатая! Это сейчас она пенек пеньком. А бывало как начнет по небу мести да притоптывать — рыба у берега материться!» Тут поднимается такая буря, что деревья того и гляди вскочат из земли и пустятся врукопашную. — Эй, ребята, подбросьте до Египта! — говорю я им.
— Детка, — слегка задыхаясь, отвечает мне кривой. — Мы принимаем только письменные заявки.
— Ага, — вторит ему патлатый. — На фигурных бланках желтого цвета.
— И вообще, — орут хулиганы мне вдогонку. — Абы кого мы не берем! Ходят тут всякие…
Ладно, пойду домой. Счастья все равно не бывает. Но читать книгу Иова не буду. Составлю свой список потерь. Составлю, подумаю и покажу небу фигу. И снова пойду в парк, где подралась взбешенная осенняя природа. Может, все-таки повезет и под шумок удастся удрать из этого сумасшедшего дома. К пирамидам. К загадочным мумиям. К вечным пескам. К сияющему солнцу. К верблюдам. Чтобы поучиться у них замечательной привычке плевать на все неприятности.



  ДОЖДЬ

Здравствуй, кричу, дождь! А он не отвечает. Бьет себе по крышам, по окнам домов, по старым вязам и тополям, по зонтам, лысинам и шевелюрам. Здравствуй, говорю, счастье! А оно не отвечает. Оно просто есть в этот короткий миг, когда хмурятся тучи и солнце блещет россыпью драгоценных луж. Здравствуй, говорю я ему. Смеюсь, и сжимаю его руку, и заглядываю в лицо. А он не отвечает. Нет руки, морщится пустой рукав в моей горсти, а вместо лица — сумрачная перспектива подворотни. Где же ты? Что мне делать, куда бежать, кого звать на помощь?
— Эй, — говорю я, осторожно прижимая к кирпичной кладке сатиновое плечо. — Ты погоди, я сейчас быстро. Но плечо скользит и мягко оседает к пустому поношенному ботинку. И никого. Скачет дождь, за его стеной двоится и растворяется мир, а то, что было человеком, падает и вот-вот станет кучкой скудного холостяцкого гардероба.
— А ты не бойсь, дамочка, — говорит проходящий мимо старик. — Знаю я такое дело. Ты постой тут и не отлучайся. Сейчас он придет в себя.
— Да куда — в себя? — голос мой звенит от слез. — И где он?
— А кто ж его знает, — неодобрительно ворчит дед. — Кто их разберет, этих метафизиков. То здесь, то там. И чего шастают?
По темной брусчатке ползет грязный ручеек, мерно стучит трость и шаркают старые ноги, крадется за воробьем облезлая городская кошка. Тают минуты.
…По его щеке ползет муха. Он кладет руку мне на плечо и заглядывает в лицо.
-Ты не Мария, — говорит он тревожно.
-Нет, — признаюсь я.
-А кто ты?
-Не знаю, — отвечаю я с горечью.
Дождь давно кончился, кончился, как наваждение. Я хочу уйти. Но что-то цепко схватило меня и держит в этой подворотне около этого бедного поэта. И все, что нам нужно — это любовь, чайник на плите и маленькое счастье на двоих, небывалое, как рифма к слову «кактус».



 СКАЗОЧКИ

В одном провинциальном-провинциальном городе стоял провинциальный хрущевский дом. И была в нем провинциальная квартира, а в квартире, на самой ее окраине — провинциальная комната. В комнате стоял ужасно провинциальный диванчик, на котором день и ночь плакала какая-то провинциальная Крыса. Плакала о своей провинциальности, о своей серости и хвостатости, и усатости тоже плакала.
И однажды пошла Крыса, и покрасилась в фиолетовый цвет, и вдела в нос кольцо, и сделала на хвосте неприличную татуировку. И всем стало ясно, что она сбрендила. И упекли Крысу в сумасшедший дом, где она закрутила роман с Гитлером и Нострадамусом.[
По утрам приходил провинциальный доктор, и провинциальная медсестра, морщась, делала провинциальные уколы. Но главное – Крысе было весело, а провинциальностью и не пахло!



 ЛОШАДЬ

Так и быть, расскажу тебе сказку. Только не говори, что так не бывает.
Жила-была большая рыжая Лошадь. Ну ладно, не рыжая, а гнедая. И, может быть, даже серая. И, может быть, даже в яблоках.
Вот однажды к ней пришли и говорят:
— Иди работай в цирк!
— Почему бы и нет, — ответила Лошадь. – В конце-то концов…
И она пошла. И носилась там по манежу, как сумасшедшая, и возила клоунов и жонглёров, и трясла золотым султаном.
Ну вот. А потом Лошади сказали:
— Иди на войну!
— Ну, уж и на войну, — говорит Лошадь. – Хотя…
Впрягли её в телегу, а на телегу поставили Пушку.
— Это что, Пушка? Ну, знаете… — Лошадь обернулась и посмотрела. И Пушка на неё посмотрела.
— Вообще-то я предпочла бы кавалерию, — сказала Лошадь. И она подпрыгнула, вспомнив о цирке. И лягнула Пушку правой самой задней ногой. А Пушка, конечно, обиделась и выстрелила. И пробила в Лошади дырку.
Знаешь что? Это была совсем другая история. Потому что Пушка сломалась и заржавела. А Лошадь передумала и не пошла на войну. Чего она там забыла?



 КИБОРГИ

У ворот замка меня встретила древняя матрона в пышной юбке и еще какой-то темной драпировке поверх. Она подняла на меня суровый взгляд и укоризненно произнесла:
— А вы там не торопитесь, — и добавила сквозь череду трубных сморканий: – Их светлость почти при смерти.
— Да не волнуйтесь Отрегулируем, — ответила я стандартной фразой всех ремонтников. – Будет ваша светлость, как новенькая.
— Виконт Фердинанд Генрих Мария дю Перенье в порядке, — горделиво и нелогично парировала бабка. И добавила, понизив голос до шепота: — Изволят беспокоиться за невесту. Амалия барахлит.
Ну, барахлит, а для чего ж здесь наладчик. Сейчас все будет.
Вслед за сопровождающей я вошла в просторный холл, поднялась по лестнице, потом мы миновали мрачный коридор, в котором вдоль стен стояли доспехи самого отвратительного вида, и наконец оказались в маленькой комнатке, где у окна сидело, неестественно застыв, премилое создание.
Так, что у нас тут? Ну, понятно.
Девица мигнула, икнула, зевнула, потянулась и сделала томный взгляд. Процесс пошел.
Я повернулась к служанке:
— Перезагружать систему надо. Регулярно. Иначе виснет. Ты вообще тут зачем? Должность у тебя – техник-наблюдатель. Перезагружать, чистить и следить, чтобы невеста микросхемы не промочила – это твое. Что смотришь? Мастеру бегать по векам никаких ног не хватит. Сама должна знать.
Брови старушки поползли вверх. Губы сжались.
— Компреневу? – на всякий случай уточнила я.
Старуха стояла, слегка покачиваясь, глядя на меня выцветшими, совершенно безумными глазами.
Господи, что я делаю? Сейчас она обидится и пиши пропало. То ли вазой по уху вмажет, то ли просто тихо всплакнет. Адекватность на нуле у этих моделей.
Стараясь говорить как можно ласковее, я пояснила:
— В начале двадцатого Николая вот так не перезагрузили — он мирную демонстрацию расстрелял. А все потому, что словарь не обновился. Глюки в словаре были, понимаешь? Значения слов «демонстрация» и «восстание» совпали.
Ой, как мне не нравился этот ее взгляд…
— Ну, ну, — пробормотала я, вспотев от страха.
Бабушка схватила здоровенный канделябр и, держа его торжественно, как олимпийский факел, пошла на меня.
Мне пришлось отступить.
— Солнышко, ласточка, цветочек, — говорила я, припоминая, что в прошлом этот киборг, кажется, использовался в качестве няньки при великом поэте. — Аринушка, журавлик мой, курлы-курлы, чик-чирик…
Лицо бабушки начало слегка проясняться.
— Вечор, ты помнишь, вьюга злилась… — воодушевленно завела я нараспев.
— Жанэ, где мой веер? – это подала голос невеста виконта, про которую я со своими тревогами уже забыла.
Камеристка отбросила канделябр и метнулась с веером к своей госпоже. Основные установки, слава богу, еще срабатывали.
Пользуясь заминкой, я подскочила к бабуле и привычно нащупала кнопочку в небольшом углублении на затылочной кости. С сухим щелчком откинулась крышка.
А какая была модель. Единственная в своем роде UP-2530. Робот-телохранитель, нянька, сказитель-песельник. Но всего одна фраза хозяина, и труды нескольких поколений робототехников, программеров и специалистов по устранению искажений исторического пространства обратились грудой бессмысленных наработок: «Выпьем, добрая подружка…»
Подвыпившего киборга откачивали всем отделом. Трудились лучшие умы корпорации. Но сельский самогон не пошел роботу на пользу. Уникальная боевая единица, которая, случись такая оказия, загрызла бы Дантеса и не поморщилась, превратилась в тихую камеристку с редкими истерическими заскоками.

…Когда белокурая Амалия в двадцатый раз объявила мне, что мечта всей ее жизни – стать супругой виконта и нарожать ему множество прелестных виконтиков, пожилая служанка, привычно ворча, вытирала пыль с какой-то унылой статуи в углу. А я, выскочила в коридор и вскоре уже была за воротами замка. Бежать изо всех сил — к свету, воздуху, нормальным человеческим лицам. Прочь от этих биороботов с их неграмотными эмоциональными установками. Бог знает, куда повернет история, если мнительный киборг однажды обидится на своего сюзерена, а у ремонтной службы в очередной раз руки не дойдут.
…Хороший городок Вестербург. Все просто, без наворотов. Поднимись на мост, что напротив замка, споткнись о выступающий посредине камень, произнеси условную фразу – и вот ты уже в своем времени, в привычных джинсах, а не в этом ужасном платье французской горничной семнадцатого века.
Дома я налила себе чашку чая, вытянула гудящие ноги и стала смотреть новости.
Выступал известный политик. Сидит прямо, ручки сложены, как у первоклассника — одна на другую, и говорит монотонно, ровно, без всякой мимики. Может, конечно, и хороший киборг, только, как всегда, скверно отрегулированный.
Нет, мотайся не мотайся по временам, вкалывай не вкалывай, наставляя роботов на путь истинный, общей безнадеги это не изменит. И история все равно свернет не туда.
…Сняв тапочек, я метнула им в телевизор. На лбу у политика появилась и стала медленно багроветь шишка.
Потом за мной пришли, и я бестолково моталась по дому, собирая вещи…
Впрочем, кажется, это был сон.



ПАРИКМАХЕРСКАЯ

— Вы стричься?
— Стричься.
— Садитесь.
— Куда?
Последнее без ответа. В зале одно свободное кресло. По соседству пытаются привести в порядок рыжую шевелюру карапуза, а он заливается бесконечным оперным рёвом. По другую сторону из кресла торчит дама с седыми букольками и морщится сердито, пока букольки старательно красят.
— Что у вас? – горько спрашивает меня парикмахерша. Губы поджаты, уголки опущены вниз. Взгляд скорбный. Подбородок выдвинут вперёд, как вражеский дот.
— У меня стрижка.
-Я уже поняла. Чего стричь-то?
— Волосы.
Парикмахерша взяла ножницы и прицелилась. На её лицо снова опустилась тень вчерашней семейной драмы, медленно и со вкусом переживаемой. Вж-жик! Локон взмыл к потолку, празднично распушился и осыпался под ноги. Прощай, родной. Второй рухнул, как срезанный сноп, и застыл на коленях. Третий… Четвёртый… Ножницы хищно клевали, звякали о расчёску, синий фартук кружился вокруг в ритуальном парикмахерском танце, а отражение в зеркале недоумённо задирало брови.
— А-а-а! Тётя поха-а-я! Обидеа-а-а! Мифаню! – вопил малютка.
— Если Мишаня будет так кричать, ни одна девушка не пойдёт за него замуж, — терпеливо втолковывала мама.
— И в армию его не возьмут, — добавлял папа.
— И останется Мишаня нечёсаный и нестриженый, — пугала молоденькая парикмахерша. Но Мишаня, наплевав на мрачные перспективы уродства и безбрачия, заходился в отчаянном крике.
Нет, всё-таки на жизнь стоит смотреть философски. Это хотя бы отчасти примиряет философа с окружающей средой, не склонной к философствованию. Философ терпит не ради… Ох! Это ножницы укусили ухо, равнодушно извинились и поскакали дальше.
И что такое, в сущности, красота? Это же смешно. Смешно и пошло. Никакой красоты на самом деле не существует. Её выдумали подлые нефилософы. Мишаня прав. Наплевать. Правда, малыш делает из этого странные выводы. Он ещё не знает, что в жизни самое главное — быть, как все. Иначе нельзя.
Ножницы щёлкнули последний раз.
— Четыреста рублей.
— Извините? – Отражение напоследок ещё раз удивилось: уши торчали, как мороженые пельмени в окружении пожилых коричневых спагетти. – А… это?
— Что? – воинственно поинтересовалась парикмахерша. – Вас что-то не устраивает?
Подбородок её снова окаменел, и весь вид говорил о том, что она готова поделиться со мной нерастраченным в семейных баталиях пылом.
— Уши…
— Это ваши уши.
— У меня никогда не было таких ушей.
— Были.
— Не было. Я…не помню.
Парикмахерша хищно улыбнулась:
— Так что? Отрезать?
Стало тихо. Мишаня, перестав вопить, во все глаза наблюдал за нами. Букольки справа снова сморщились так, что по залу побежал тихий пергаментный шорох. Я представила свои уши отдельно от головы и тоже сморщилась. И потом… Быть экстравагантной никак не входило в мои планы.
— Спасибо, — сказала я. – Это… как-то… а вы не могли бы… перестричь меня?
— Перестричь?
— Ну, да. Немножко. Чтобы только… — это предложение мне тоже не удалось закончить. Я внезапно почувствовала себя маленьким Муком, по глупости проглотившим незнакомую ягоду. Чужие уши нагло топорщились и, кажется, смотрели мне прямо в лицо.
— Что же здесь стричь? – пробормотала парикмахерша, задумчиво щёлкая ножницами.
В течение следующих десяти минут, я безмятежно наблюдала, как мой облик преображался: уши неведомо как съёжились и прижались к голове. Чёлка поднялась и обнажила низкий лоб со сходящимися под углом к переносице тонкими бровями. Глаза стали похожи на мелкие чёрные бусинки и спрятались в глубокие тёмные ямы под выступающими надбровиями. Нос разросся до размеров небольшого баклажана. Маленький Мук исчез, и из зеркала на меня смотрела уголовная личность с несомненно тёмным прошлым.
— Полукаре, — злорадно сообщила парикмахерша. – Четыреста рублей.
Родители, опасливо косясь, подхватили Мишаню на руки и поволокли к выходу. Дама с облагороженными розовыми буклями резко выпрямилась и перестала морщиться.
Философствовать не хотелось. Стричься не хотелось. Отчего-то хотелось залечь на нары и плюнуть на всю прошлую жизнь. А перед этим… Я бы её не стала жалеть. С какой стати? Это она всё испортила.
— Мамаша, — сказала я хрипло. – Стриги дальше.
— Какая я тебе… — гневно начала парикмахерша. И осеклась, когда я быстрым мастерским жестом дёрнула подбородком и послала меткий плевок на кончик её туфли.
Во мне гуляла бешеная энергия и злоба на весь белый свет. А мужественный подбородок парикмахерши, напротив, обвис и стал похож на недогруженную авоську времен товарного дефицита. Она схватила ножницы и стала стричь всё подряд, кромсая налево и направо. Ладно. Хуже уже не будет. И я зажмурилась.
То, что она закончила, я поняла по наступившей тишине, в которой тоскливо пиликал за батареей мороженый зимний сверчок. Я открыла глаза. В зеркале напротив маячил шкет с короткой чёрной шёрсткой на макушке. Парикмахерша пятилась, пытаясь вжаться своим объёмным задом в угол.
— Эй, — сказала я ей и ухмыльнулась. – Ну, я пошла.
Потом резво поднялась и направилась к выходу. Меня никто не остановил.
…На пятачке у стекляшки пацаны, как всегда, гоняли в футбол. Эти остолопы опять забыли про хавбека — в защите зияла порядочная брешь. Я как следует треснула Вовку за тупость и влилась в их пыльные ряды. Через пять минут я начисто забыла про парикмахерскую.





ДЯДЯ БОРЯ

Борису Ивановичу за шестьдесят. У него обширная круглая лысина и худое долговязое тело. Он носит старый пиджак, синий в черную полоску, а на длинном носу — очки в тяжелой оправе, отчего и лицо его кажется тяжелым, строгим и прямоугольным.
Он живет в доме сто три по улице Камской очень давно и все зовут его просто дядя Боря. Все и всем про него известно. Живет он на пятом этаже в угловой однокомнатной, в юности служил на флоте, не любит кошек, работал токарем, и еще иногда у него болят сердце и спина. А лет пять назад неожиданно умерла его жена. Присела на лавочку у подъезда и больше не встала. Старуха Кузякина крестилась и странно говорила, что, мол, «хорошая смерть».
Каждое утро своей прошлой непенсионной жизни ровно в семь тридцать дядя Боря выходил из дома и шел прямо по дороге, туда, где еле виднелся среди старых вязов затоптанный пятачок автобусной остановки. Он шел, а маленькая соседка из квартиры напротив сидела на кухне в высоком детском стульчике, завтракала ненавистной манной кашей, болтала ногами и смотрела из окна, как бежит колобком по дороге круглая дядиборина лысина.
Три года назад дядя Боря ушел на пенсию и теперь копит деньги. Он мечтает о приличном ружье. Он мечтает однажды выйти на улицу и убить соседа. Сосед построил трехэтажный особняк неподалеку от их пятиэтажной хрущевки. Дом, сверкающий розовым мрамором, прозрачной влагой новых окон и желтыми дорожками сада. И — разваливающаяся, пропахшая кошачьей мочой и подвалом, вопящая коммуналка. У тех в вазоне анемоны, у дяди Боре на подоконнике куцая герань. Он поливает ее с ненавистью. Жизнь кончилась, так и не начавшись.
«Почему?» – говорит дядя Боря по утрам. «Почему?» — спрашивает он, когда забивает козла во дворе. «Почему?» — мучается он, и во сне прилетает к нему вопросительный знак, алый, как знамя героических пролетариев, которые вот-вот объединятся.
Тринадцатого дом получает пенсию. Это праздник со слезами на глазах. А напротив жизнь, кажется, состоит из одних праздников. По утрам из ворот выползает мерседес, красивый и хищный. Издали он похож на игрушечного крокодила маленькой Светы из второго подъезда. Вечерами недосягаемый дворик сияет гирляндами маленьких огоньков. А дядя Боря берет сто пенсионных рублей и открывает шифоньер. Там, на верхней полке, среди старых кальсон и потертых полотенец притаилась заветная коробочка. Когда-то в ней принесли домой будильник «Сиваш». Будильник отзвонил и оттикал положенное ему время и испортился. Коробочка пережила его. Придет время и она поможет исполнить дядиборину мечту. А пока дядя Боря включает допотопный телевизор и садится смотреть программу «Время».
«Ну и чего? — спросил сосед Гоша, когда дядя Боря рассказал ему о своей мечте. – Подумаешь! Убьешь одного, придет другой». Гоша ни во что не верит, и вообще он пофигист. Ему все равно. А дядя Боря машет руками и снова кричит свое «почему?». «Ограбь банк, — советует Гоша. – И ты такой дом построишь». Дядя Боря говорит, что, мол, давить их всех надо, а он честный человек. Шея его багровеет. «Не бери в голову, — снова советует Гоша. – У тебя гипертония. Хочешь, я тебе доллар подарю?».

***
А лето кончилось. Пожелтели старые ясени, задули ветра, зашелестели дожди. Президент высказался в защиту малого бизнеса. В Руанде взорвали бензоколонку. В Самаре построили мост. Маленькая хозяйка игрушечного крокодила переболела ангиной и пошла в первый класс. Вовка Девятин подложил петарду под дверь Брюшковых. Петарда наделала много шума на радость малолетнему бандиту. Пропал пудель из тридцать седьмой квартиры, сыграли свадьбу в пятидесятой, закончили ремонт в шестой… Все шло, как шло…
Дядя Боря лежал в больнице. Давало себя знать унылое межсезонье: то и дело колотилось сердце, скакало давление. Но он не жаловался. В больнице прилично кормили, и за октябрь в коробочку вместо ста отложилось двести рублей.
В терапевтическом отделении временами делалось шумно. Когда расходились врачи, а процедуры были пройдены, больные собирались в столовой у телевизора поболтать и скоротать вечерок. Общество подобралось пестрое. Сердечник Иван Васильевич неторопливо делился проблемами построения коммунизма и толковал об издержках социализма на давно пройденном этапе. Бомж Петюнчик, который находился в больнице условно, по гуманности лечащего персонала и лично главврача Сан Саныча, чувствовал себя глубоко уязвленным и высказывался поэтому как оголтелый оппозиционер и жириновец. Николай из третьей палаты с бронхитом и преждевременной лысиной выступал за демократию.
— За разумную демократию, — значительно поправлял он ругающегося Петюнчика.
— Твоя дерьмократия довела меня до ручки, привезла на помойку и бросила, — горячился бомж.
— Ты сам себя довел, — вставлял реплику Иван Васильевич. – А зачем пьешь?
— А что прикажешь делать, если нет Петюнчика? Был и сплыл. Паспорта нет, квартиры нет — и человека такого нет!
— Это от бюрократии, — возражал Николай. – Это во все времена случалось.
Но Петюнчик, которого нет, все равно ругался.
Тихий дядя Боря неожиданно прослыл в компании экстремистом.
— Оно, конечно, вроде бы и верно, — мудро хмурился Иван Васильевич. – Ну, а если все так? А, Борис? Что будет? Сейчас не семнадцатый год. И еще одна революция не решит проблему социального неравенства. Нет, оперативное лечение – это мы уже проходили. Уж лучше консервативными путями – потихонечку, глядишь, не мы, так уж наши дети еще выведут страну к коммунистическому идеалу. – Конец фразы, как обычно, приводил Ивана Васильевича в хорошее настроение, он улыбался и похлопывал дядю Борю по плечу.
Дядя Боря кивал и почему-то вспоминал Соньку Ильину из пятнадцатой квартиры. О том, как она заболела и о том, как писала губернатору – просила деньги на операцию. Никто ей не отказывал. Соньку, пока она еще могла ходить, вызвали, выслушали, посочувствовали, письмо сплавили в какой-то департамент, те – в другой департамент, помельче, те – куда-то еще. И вся эта карусель, как ее уверяли, совершалась для «скорейшего решения вопроса». Вопрос закрылся сам собой, когда года через два Сонька умерла. А ее шестилетняя Маша отправилась в детдом.
И только у Петюнчика мечта дяди Бори не вызывала никаких возражений: он вовсю веселился и громко уверял, что Борька – мужик правильный и вообще молоток:
— Вот погоди, выпишемся — вместе на дело пойдем. Я этим гадам покажу торжество дерьмократии!
А потом пришла дежурная врач, полная приятная Лидия Михайловна, которая измерила всем давление и запретила разговоры. К ночи дяде Боре стало худо. Голова отяжелела, и перед глазами запрыгали маленькие желтые огоньки. Ему вкололи дозу магнезии, накапали валокордина и велели заснуть. Но заснуть никак не удавалось, по стеклу хлестал дождь и били мокрые ветки, растерявшие от такой непогоды последнюю листву. А в палате было уютно и тихо, и было приятно просто лежать и слушать эту бесконечную осеннюю музыку. И дядя Боря совсем заслушался, и ему уже показалось, что вот он, студент строительного техникума, такой же ненастной ночью стоит под окнами любимой зеленоглазой Галки, и пытается перекричать ветер, и вывести что-то серенадное, но на самой высокой ноте голос срывается, и он пускает петуха, и все равно продолжает петь, и им обоим ужасно весело, и с третьего этажа грозят позвать милицию…
Тут дядиборина кровать мягко сорвалась с места и пустилась в плавание. Волна за волной, рыхлый морской туман, одиночество…
На спинке кровати напротив дядибориного лица примостилось небольшое сероватое существо. Существо было крылато и напоминало какую-то птицу с недоступным пониманию крохотным человеческим лицом и странно-знакомым взглядом. Ангел, так и есть. Ох, мать моя, приснится же – охнул про себя дядя Боря. И отдавая себе отчет в том, что спит, он продолжал наблюдать за ангелом с веселым снисходительным интересом.
— Привет, — сказал ему дядя Боря.
— Привет, — вяло ответил тот, сделал попытку улыбнуться и вдруг закашлялся, трудно и долго, как Николай. — Сквозняки, — пояснил он, извиняясь, и зябко нахохлился. Посидел еще немного, помолчал, потом нехотя развернул крылья, полез длинной костлявой рукой куда-то за пазуху, и вытащил заветную коробочку – ту самую, синюю с желтым и выцветшей надписью «Сиваш». Грустно посмотрел на изумленное дядиборино лицо, почему-то кивнул и, не говоря ни слова, размахнулся и швырнул коробочку в воду.
Взгляд дядиборин метнулся за коробочкой в серый туман и так же закачался на воде. Картон был пересушен годами лежания на полке – он быстро и благодарно размокал, тяжелел и пускал из-под крышки сытые довольные пузыри. Ужаснувшийся дядя Боря, который еще секунду назад смотрел сон, как интересное кино, запаниковал. Он поднял голову, но ангел исчез со своего насеста. Даже для сна это было слишком. Отчаяние заметалось в груди и сжало сердце. Так же метались друг за другом бестолковые гребешки волн. И больше ничего не было в этом враждебном море — только холод, мрак и исчезающая мечта.
Не отводя глаз от тонущей своей драгоценности, дядя Боря потянулся к ней. Пальцев не хватало, совсем чуть-чуть не хватало. Дядя Боря потянулся, что есть сил, налегая на край. Кровать заскользила и заерзала, как ненадежный плот, резко наклонилась, и дядя Боря, не успев вскрикнуть, канул в глубину. Ткань облепила тело тяжелым гипсовым холодом, больничная пижама из голубой в цветочек стала грязно-серой, и его неудержимо потянуло на дно.
А тонущая коробочка еще виднелась размытым светлым контуром, и на поверхности еще оставалась верхушка, и можно было, пожалуй, еще попытаться…

***
Михеев сидел на ящике из-под консервированного горошка и ждал Петюнчика. Ожидание затягивалось. Ноздри щекотал запах вареной колбасы и еще горячих пирожков, испеченных женой Михеева по случаю праздника седьмого ноября. Конечно, какой это был праздник – еще вопрос, а, вернее сказать, и вопрос этот уже давно отпал, потому что на уроках истории внучке Михеева Людочке уже рассказывали об октябрьском перевороте, а ни о какой не великой революции. Но день выдался выходным и обещал трудящимся законный перерыв в тягомотине осенних сырых сумеречных буден.
И куда, сволочи, дели праздник, думал Михеев. Какой был день! Праздник был. Людям было весело. Шелуха вся эта – надувные шары, транспаранты, флажки, лозунги, летящие в толпу из репродуктора, ответное «ура», такое «ура», что какой-нибудь слуга народа в бобровой шапке на трибуне непременно поморщится – все это, как подумаешь, шелуха, конечно, и есть. Но на душе была радость, в доме – гости, и на третьем в угловой гости, и на пятом… Гремела музыка, народ пел и топал, посуда звенела. Эх, водочка да под селедочку, с ностальгической грустью размышлял Михеев, эх, какой праздник похерили, господа демократы.
Ну, а теперь уж совсем не то – соберутся несколько бабулек, отставной козы барабанщиц, пройдут в помин старой идее по площади, послушают, как депутат какой-нибудь разоряется, цветочки у памятника кучкой сложат, вот вам, старичье, и седьмое ноября, красный день календаря, вот и хватит с вас.
Ну и черт с ним, с праздником и с Петюнчиком, зло подумал Михеев, я и сам справлюсь, схарчу припас за милую душу, зря что ли супруга старалась. Сунулся в пакет, достал пирожок, румяный, с «булочкиной корочкой», как говорила Людочка, и стал жевать.
— С капустой, — констатировали из-за плеча и другая рука – с длинными, кривыми в суставах, пальцами и грязной каймой под ногтями залезла в пакет. Петюнчик перешагнул через руины задней стены беседки и водрузил на стол свою добычу – пару пива и благородную бутыль дорогого «Абсолюта».
— Оп-ля! – воскликнул он, жуя и любуясь стеклянной икебаной.
— Н-да? – полувопросительно промычал немногословный Михеев, что в переводе на общедоступный могло означать одновременно и восхищение и требование покаяться в широких, не по карману, жестах. Вместо ответа Петюнчик деланно равнодушно пожал плечами, откупорил бутылку и подставил под хрустальную струю мятый пластиковый стаканчик, один, потом другой.
— Значитца, поехали, — подвел первый итог Петюнчик.
— Не, — неожиданно возразил Михеев и на этот раз краткое «не» содержало в себе пересказ биографии, в которой Михеев Максим Петрович доблестно трудился на мебельном комбинате имени Ленина тридцать пять лет, где был принят в ряды Коммунистической партии, состоял в профкоме, всегда был на хорошем счету и вел жизнь примерного семьянина. А вот теперь, находясь на заслуженном отдыхе, получает от государства пенсию. И никогда ни один хлыщ не заставит его выпить купленное на ворованные деньги…
— Ладно, Петрович, не парься, — Петюнчик, как всегда, понял. – Все честно. Борькины деньги. Помянем Борьку. Хоть и праздник, а человека не помянуть грех. – Поднял стаканчик, блаженно понюхал содержимое: — Эх, Борька! Шестьдесят три – разве возраст? А инфаркт – разве болезнь? Тьфу это, а не болезнь, если у человека великая цель. А у Борьки цель была! – Петюнчик значительно поднял грязный палец и снова пояснил во все еще вопросительную физиономию Михеева. – Борькины деньги. На, говорит, Петюнчик, помяни меня, если, мол, что. И помер. Давай, Петрович, не сомневайся. – И мужики выпили, закусили капустными пирожками.
— Ну, Царствие тебе, — вздохнул Петюнчик, вынул из кармана складной нож и потянулся к пакету. Пакета на столе не наблюдалось. Доступ к вареной «Сочинской», второй сорт, был закрыт. Петюнчик поднял глаза на непреклонное михеевское лицо.
— Сто, — сказал Михеев. Осторожно сказал, для начала. Кто его знает, сколько этот Борька оставил ему.
— Боров ты, Петрович, — сказал Петюнчик в сердцах. – Да на, подавись… — И выложил несколько мятых десяток. Основательный Михеев надел очки, расправил на исковерканной несколькими поколениями подростков столешнице купюры. Тридцать рублей. Тридцать рублей? Ему показалось, что над ним смеются. Сколько раз на правах старой дружбы Петюнчик занимал у него, а сердобольная михеевская супруга подкармливала этого… Вот и сегодня сунула пакет с пирожками – на, говорит, отнеси Петюнчику, праздник все-таки, снова бомжует, небось, бедолага. А этот бедолага, запрокинув голову, между тем уже присосался к пиву, кадык на его тощей шее перемещался вверх-вниз, и глаза были блаженно зажмурены. Выпив, он грохнул бутылкой об стол и благодушно встретил суровый взгляд Михеева.
— Вот народ, а? — бормотал Петюнчик, роясь в карманах. – Ты, Михеев, помрешь. От жадности. Ага, — он извлек грязную луковицу и принялся ее очищать. Вид у него был совершенно довольный. – Колбаской объешься и — кирдык! А на том свете, Петрович, грустно. С пирожками жена не подсуетится. И пива не будет! И ее, родимой, не поднесут…
— Сто, — снова твердо повторил Михеев.
— Уже сосчитал, да? Я ему должен… а ты мне ничего не должен? Кто тебе хату помогал ремонтировать? Пушкин? Не Петюнчик тебе шифер на крышу таскал, как последний раб? А помнишь, антресоль, зараза, по ноге мне жахнула? – Петюнчик уже хотел задрать штанину, чтобы продемонстрировать плохо заживающий шрам, но его вдохновенную речь прервал удар об стол тяжелого михеевского кулака. Подгнившие ножки, доживавшие свою последнюю осень, покачнулись, и стол накренился вправо. Остатки пива безвозвратно впитала земля, но драгоценный импортный сосуд успел подхватить Петюнчик. Прижимая его к груди, бомж вскочил и отбежал к противоположному углу беседки.
— Ну, кончай, Петрович! Чего мутишь-то? Из-за каких-то бумажек…
— Сволочь… — Как обычно, легко закипая, Михеев поднялся и, припомнив самую горячую свою обиду, — дорогой шифер, который нетвердый с похмелья Петюнчик уронил, так и не доставив по назначению, — пнул ящик, заменявший ему стул, и с неожиданным проворством в два шага оказался подле собутыльника. Сгреб его за несвежий толстый свитер с влюбленно глядящим на луну оленем и встряхнул. Жидкость в бутылке заколебалась. Волна спиртного ударила о прозрачную стенку и разочарованно стекла на свое место.
— Ну, давай, чтобы все честно… – испуганно заныл Петюнчик. — Думаешь, я не хочу? Я, Петрович, тоже хочу по-честному. Потому что ты мне друг, старый друг, Петрович…
Еще лет десять назад Петюнчик был хорошим маляром, имел приличную шабашку и какую-никакую клиентуру. Если б не регулярные запои, которые с годами становились пугающе регулярными, он бы, наверное, так и жил с Валентиной. Она его терпела дольше всех – целых восемнадцать лет. Терпела, терпела, а потом устроила мертвецки пьяному Петюнчику фиктивную драку со своим дядькой. Дядька, мужичок жидкий, маленький, лысенький, приехал в гости из родной Воронцовки, и за вокзалом на него напали несколько подростков. Сняли только старые часы — и ладно бы, не жалко. Вот дядьку жалко – нос сломали и ушибы по всему телу, а больше всех Вальке было жалко себя. Себя было жалко до слез. Сначала, конечно, хотела в милицию, да кто их искать-то будет, малолеток этих? А тут Петюнчик валяется посреди комнаты, грязный, вонючий, противный, пропади он пропадом. Ну, и пропал Петюнчик, загремел на год за пьяную драку и нанесение легких телесных… А когда вышел, не было у него уже ни жены, ни квартиры.
И теперь этот худосочный, с вечно всклокоченной немытой шевелюрой и дурацким детским именем, навсегда приставшим к нему, человек, когда особенно остро вставал вопрос о ночлеге и еде, шел куда-нибудь – на вокзал, на пристань, на рынок и добывал себе «счастья в личной жизни» — рассказывал о горькой судьбе работящего, но такого невезучего парня. Почему-то любят бабы джигитов, хоть и потасканных и сильно побитых молью. «Счастья в личной жизни», впрочем, больше месяца ни одна избранница не выдерживала, и Петюнчик снова оказывался на улице.
Придерживая бутылку одной рукой, другой Петюнчик залез в карман брюк и принялся там шарить.
— Да черт его знает, где эта сотня, — озабоченно бормотал он. Из кармана выпал и печально полетел к земле обрывок какой-то квитанции, мятая пивная этикетка, затем прыгнули моток бечевки и еще одна луковица. Последними катапультировались несколько медяков. Нетерпеливый Михеев снова встряхнул Петюнчика и слегка приложил затылком о решетчатую стенку беседки. Петюнчик пискнул, и тут неожиданно откуда-то из-под оленьего свитера вывалилась пачка радужных бумажек. Бомж хотел задержать ее падение, но Михеев быстро сориентировался и перехватил его руку.
— Мое! — закричал Петюнчик, порываясь вернуть взятое, Михеев легко отразил нападение. – Мне Борька отдал. А тебе я сотню должен, давай, бери. Давай, давай, — шептал Петюнчик, жадно глядя, как Михеев снимает трогательную зеленую резиночку и разворачивает пачку, состоящую по большей части из сотен, в середине которой обнаружились еще синяя пара пятидесяток и почему-то один американский доллар. Не обращая внимания на Петюнчика, Михеев послюнил толстый палец и, стоя вполоборота, принялся считать купюры. Худой, как скрепка, в висящем на плечах свитере, с алкогольной желтизной, неотвратимо проступающей под кожей, Петюнчик возвышался над коренастым Михеевым и, тоже шевеля губами, заглядывал ему через плечо.
— Ну, Михеич, это… Петрович… — снова тоскливо завел Петюнчик. – Ну хошь, поделим? Борьке-то все равно теперь. Помер Борька. – Михеев словно не слышал Петюнчика, и тот повысил голос, местами переходя на визгливый фальцет: — Слышь, говорю! Ну, чего молчишь-то? Думаешь, если добра не нажил, и бабы стервы, у Петюнчика и голоса нету, под забором помирай, Петюнчик? – Тут он снова потянулся к пачке, но, наткнувшись на встречный выпад михеевского локтя, отскочил, держась руками за пах. Глаза его сузились от бешенства, руки задрожали.
— Ты… зар-раза. Лучше сам отдай. Мое это, мое, мое. Слышь? Я тебе грю, гнида! – И наотмашь огрел бутылкой склоненную голову Михеева.
Михеев, не отрывая глаз от пересчитываемых купюр, покачнулся, сделал пару неверных шагов к торчащей ребром столешнице и упал, налетев головой на ее угол, вдоль которого, по потемневшей от времени древесине ковыляла вырезанная каким-то балбесом кривая надпись «Витек».
— В-витек, — машинально прочел Петюнчик, не смея опустить глаза на скорченное тело Михеева. Зубы Петюнчика отбивали дробь. — В-в-витек, — повторил он и, шатаясь, шагнул вперед. Глаза у Михеева были открыты, но взгляд был направлен куда-то в сторону, к пролому в стене, где тряслось от свежего ветра низенькое деревце, и туча над ним уже набухала дождем. Петюнчик осторожно ухватил лежащего на боку Михеева за плечо и толкнул вправо. Тело безвольно перевернулось на спину, подбородок задрался и прямо на Петюнчика взглянули прежние осуждающие Михеевские глаза.
— М-михеич, не виноват я, — бормотал Петюнчик, шаря вокруг тела в земляных сумерках. – Слышь? Я не хотел, ты сам упал. Он сам упал, – объяснял Петюнчик роковой столешнице, на углу которой уже застывала Михеевская кровь. – Он сам упал, — повторял он, натыкаясь то на полу михеевской куртки, то на башмаки, то на пластиковый пакет, из которого выкатился кусок колбасы и теперь мешался под ногами. Наконец он нащупал то, что искал, захватил в горсть, поднял к свету. И застыл.

***
В руке у него вместо купюр оказался ключ – тяжелый, старомодный, от французского замка. Через дужку был перекинут обувной шнурок, к которому, в свою очередь, крепилась карточка: улица Камская, дом 103, квартира 79, Борис Иванович Зимин. И вот уже ясно увидел Петюнчик, что вместо Михеева в поношенной камуфляжной куртке, купленной по случаю, у ног его, вытянувшись, как солдатик, лежит теперь дядя Боря, в старенькой, заштопанной больничной пижаме в голубой цветочек. Почти как вчера, когда, отправившись по ночному делу, Петюнчик вышел в сумрачный больничный коридор и вдруг, повинуясь шальной мысли, свернул в третью палату, где слева, на первой койке в беспокойном сне ворочался Борис Иванович. «Ну, спи, спи, Борька…» — словно уговаривая ребенка, шептал тогда Петюнчик, приседая и осторожно шаря в недрах его тумбочки. Ключ оказался в замшевом, изрядно потертом футляре для очков. И когда Петюнчик взял его в руки и вытащил, Борька как-то длинно вздохнул и затих. Успокоился? Ну и хорошо. И Петюнчик подтянул пижамные штаны, которые, дьявол их побери, никак не держались на его тощем животе, и вышел в коридор.
Медсестра Женечка, замечательно пухленькая и розовощекая, но, что ни говори, еще та разгильдяйка, курила на крыльце с очередным ухажером, ординаторская настежь, а на посту горой валяются истории. Петюнчик заглянул в ординаторскую и выяснил, что кавалер у Женечки на предмет бабла был нехилый – на столике слегка початая бутылка «Абсолюта» и ананас с зеленым хохолком. В ананасах Петюнчик смысла не видел, а водку припрятал в недавно обнаруженном тайнике – под окном уборной, в старом полуразрушенном стоке.
«Ну что, алкаш проклятый? — звенел теперь в голове визгливый Валькин голос. – Допился до зеленых чертиков?» — «Дура, — отвечает ей Петюнчик, прислушиваясь к несущемуся куда-то сердцу. – Смотри, это ж Борька». — «А где Михеев? — продолжала насмешливо допрашивать Валька. — Может, он ушел?» — «Ну да, водка вылилась, он и ушел».
Мысли путались в больной голове, переплетались, составляли странный пасьянс. Тяжелый ключ, дрожавший в его руке, как большая капля, готовая сорваться вниз, наконец упал. Упал тихо, на истоптанный земляной пол. А Петюнчику показалось – грохнул, и звук получился строгим, будто снова опустился на стол в беседке тяжелый михеевский кулак. От неожиданности и испуга Петюнчик присел на корточки, прижавшись горячей щекой не то к ветхой стенке беседки, не то к смутно белеющей в темноте больничной тумбочке. И, как малыш, сжался в пугливом ожидании. Еще мгновение – разорвется и лопнет к чертям эта тишина: заскрипят пружины, зашаркают больничные тапочки, полетят во все стороны брызги вопросов и восклицаний, хлопнет дверь, прибежит Женечка и заговорит высоким голосом, как обычно, принимая заносчивый профессорский вид…
Наверное, все-таки будет дождь. Резко похолодало и как-то совсем стемнело, хотя, по расчетам Петюнчика, день едва перевалил за полдень. Но еще было тихо: ни шума деревьев в парке, ни стука дождя о крышу беседки. Легкий шорох – и на ребре злополучной столешницы усаживается небольшая серая птица. Петюнчик оборачивается и смотрит. А маленькое человеческое лицо в обрамлении седых прядей смотрит на него. Низкий лоб, высокие скулы, такая знакомая горбинка на носу, доставшаяся от папы-джигита, черные, немного выцветшие глаза. «Петенька, Валиев», — объявляет мама, цепко держа его за потную ладошку. Жаркий сентябрь. На Петеньке синяя школьная форма и ранец. Первый раз в первый класс. «Стройбат», — безапелляционно заключает военком. – «Почему это?» – возмущается Петька. Субмарина, холодные шторма Берингова пролива и романтическая мечта безвозвратно тают вдали. Седоусый военком морщится: «Все, шагай, Валиев, служи!» «Кто ж так кисть держит? – смеется Николаша. – Как помело. Вот так. Эх ты, Петюнчик!» «Совсем седой ведь уже, — снова причитает Валькин голос, – А все дурью маешься! И когда ж ты только напьешься?»
Коротко, по-птичьи вскрикнув, Петюнчик выскочил из беседки и, не разбирая дороги, побежал прочь.

***
Через несколько часов на одной из центральных улиц города задержали человека, который вел себя странно — хватал прохожих за руки и, бормоча что-то быстро и неразборчиво, пытался что-то им втолковать и куда-то отвести. Что он говорил, было совершенно непонятно, да и вид человек имел крайне запущенный – впалые щеки небриты, волосы всклокочены. Были на нем штаны — синие, спецовочные, такие древние, что старинные пятна краски их скорее украшали, чем портили, а серые, под цвет городского асфальта, адидасовские кроссовки давно утратили шнурки. Ну, и пахло от него скверно. Бомж он и есть бомж. Препроводили его к участковому, капитану Парамонову, который, выслушав его речь, состоящую из множества жестов и всего трех слов – «ключ, пирожки, Витек» — и брезгливо оценив его внешность, отправил нарушителя общественного порядка в приемник-распределитель. Там, не дожидаясь прошествия положенного месяца, бомжа под условным именем «Виктор», поскольку никаких документов при нем не оказалось, а внятнее он так и не заговорил, переправили в местную психиатрию, а уж куда бездомного сумасшедшего сплавили дальше – в больничку ли поменьше или в Заволжский интернат для психохроников, бог весть.
Тело Михеева обнаружили седьмого ноября, только к вечеру, после чего, поговорив с его вдовой, разослали ориентировку по городу на некоего Валиева Петра Ибрагимовича, подозреваемого в тяжком преступлении. Его, как водится, вяло поискали. И ищут до сих пор.

***
На городском кладбище, по странному стечению обстоятельств, расположенному там, где заканчивается улица Рождественская и начинается обширный пустырь, стоит скромный памятник, с портрета на котором весело щурится молодец, одетый в матросскую форму — Борис Иванович Зимин.
Ничего, кроме хриплого карканья ворон, не нарушает тишины этих мест. И не нужно никакого пришествия и Страшного Суда — каждую ночь, при свете луны возникает неведомо откуда и ковыляет медленно на северо-запад от кладбища, то приближаясь к земле, то взлетая, маленькая прозрачная фигурка в поношенном пиджаке. Она идет, пока не достигнет трехэтажного особняка на Камской, легко взлетает, усаживается на верхушку каменного забора и пустым взглядом смотрит на богатый дом, ухоженный сад, веселые огоньки, открывающиеся ворота и торжественно въезжающий автомобиль.
— Зачем ты сделал это? – спрашивает призрак у садящегося рядом и глядящего на дом таким же бессмысленным взглядом соседа.
— Что? – привычно переспрашивает его тот.
— Зачем ты меня убил? – снова спрашивает, мерно покачивая головой, первый.
— Я тебя не убивал, я тебя спас… — Возникает и словно присаживается рядом молчание, тяжелое, как душный летний воздух.
— Я жил… — первый как всегда не находит слов, чтобы закончить фразу. – Ну, должна же быть на свете справедливость?
— Справедливость – это я, — убежденно отвечает ему сосед.
— Скверный народ, — задумчиво говорит он, словно разговаривая сам с собой. – Мечтает о ружье, чтобы убить, и страдает от невозможности исполнить свою мечту. А убьет, так будет думать, как ему искупить эту свою вину. И на что бы ты тогда откладывал деньги, а, Зимин?
— Отстань.
— Наверное, на памятник убитому. На самый красивый памятник…
— Отстань, — тоскливо повторяет призрачный дядя Боря.
— Не могу, — без всяких эмоций отвечает ему его призрачный собрат.
Так они сидят, лениво переругиваясь, пока в окнах стоящего напротив дома не погаснут огни, и не станет совсем темно, так темно, как бывает только перед рассветом.
…Справа от могилы дяди Бори растет тополь, слева в яме небольшая свалка с помятыми венками и пластиковыми бутылками. Специфический кладбищенский мусор. Под ветерком лепестки бумажных цветов шелестят, и кажется – это шелестят в далеких полях травы, и вот-вот настоящий, сильный, живой ветер принесет с собой пряный запах свежей листвы, ковыля и медуницы.



 

Эпитафия

Если бы вы проходили мимо кафе в тот вечер, то непременно обратили бы внимание на Шушару, которая уютно устроившись на заднем крыльце, у нагретой солнцем стеночки, быстро записывала что-то на листке бумаги. Вот она поднимает голову, грызёт карандаш, блаженно улыбается и, окидывая взглядом окрестности. А неподалеку маячит субъект в мятом костюме. Слегка грязный, очень небритый, с голодным блеском в глазах. В общем, типичная интеллигенция.
— Эй! – окликает его Шушара.
— Это вы мне?
— Ну. Ты в стихах разбираешься?
Молодой человек снисходительно усмехается:
— Я, — говорит он задушевно, — дорогая моя, чтоб вы знали, Анатолий Лапландский, известный литературный критик. Я – доктор филологии по философии… — тут он делает паузу и морщит лоб. — Или философии по филологии…
Шушара зачарована.
— Так ты это… можешь глянуть? – робко спрашивает она. — Вот. Только что написала.
— А материальный стимул будет? — живо интересуется Анатолий.
— А что, надо? – Шушара оглядывается на дверь кафе. – Ну… может, и будет.
— Та-ак, — вяло тянет критик. — Это ваше? И что же это?
— Эпитафия, — гордо сообщает Шушара.
Критик поднимает листок и читает: «Остановись, прохожий! Я помёр!»
— Ну как? — нетерпеливо и радостно осведомляется молодой автор.
— Сложный жанр, — отвечает Анатолий. — Прямо не знаю.
Несколько мгновений Шушара размышляет, наконец говорит:
— Бесплатный кипяток. После семи в пятницу.
— С первого взгляда понятно, что это бред, — парирует Анатолий.
— И улыбка, — торопливо добавляет Шушара. – Совершенно бесплатно.
— «Ста, Виатор!».
— Чего?
— Что значит «Стой, путник!» и продолжения не требуется. Так считали римляне. Так что ничего оригинального в этом сочинении лично я не…
— Кофе со скидкой! — осторожно предлагает Шушара. — 20 процентов! По выходным!
— Дёшево цените, сударыня.
— Грабитель. Ладно. Пятьдесят процентов!
Лицо Анатолия светлеет:
— Перед нами стихотворение начинающего, но необычайно талантливого автора. Глубина чувств и мыслей поражают каждого, кто прикоснётся к творчеству уважаемой Шушары. Жаль, что пишет она так лаконично…
— Плюс бутерброд с сыром. — Шушара лезет в карман и задумчиво рассматривает несколько монет на своей ладони.
— …Но как много заложено в этой краткости, как точно и величественно сказано! Эти кричащие аллитерации и молчаливые клаузулы, эти оригинальные рифмы и стройный ритмический рисунок! Всё хорошо в этом стихотворении, не хватает только…
— И с колбасой! Докторской! Высший сорт!
Анатолий сглатывает подступившую слюну и делает глубокий вдох:
— …Заслуженного внимания читателей. Где восхищение, спрашиваю я. Где аплодисменты? А ведь последнее двустишие этого великолепного сонета так ясно говорит нам, что жизнь — только краткий миг и надо торопиться доставлять друг другу хотя бы минуты радости и утешения. К сожалению, я так и не нашёл в этом…
— Обед из трёх блюд! — азартно кричит Шушара. — Ежедневно! Бесплатно!
— …Я так и не нашёл в этой замечательной поэме и кратком предисловии ни строчки о личности самого автора. Эта скромность потрясла меня до глубины души! Вот он — настоящий талант! Вот оно — счастье причастности к великому чуду искусства!
…В траве стрекочут первые весенние кузнечики. Летают мухи. Тренькают синички. Шушара плачет от счастья.
— Пожизненная пенсия от кафе! Голубчик! Продолжай!
— Сколько?
— Что?
— Сейчас будет Букер. Если будет хорошая пенсия…
— Чего?
— Нет, это невозможно, — нетерпеливо говорит критик. — Вам премия нужна?
— Ась?
— Премия, говорю. Слава, аплодисменты, толпы поклонников, лимузины, вилла на Багамах, собрание сочинений, памятники в крупнейших городах Европы…
Слегка обалдев, Шушара смотрит на воодушевлённого Анатолия.
— Только представьте: Канны, огромный зал, свет софитов, под восторженные крики зрителей и блики фотовспышек вы в шикарном вечернем платье и бриллиантах выходите на сцену.
— Зачем? — тревожно спрашивает Шушара.
— Вам вручают конверт, в котором лежит чек на миллион долларов.
— Чеки здесь не берут, — почему-то шепотом сообщает Шушара. — Лучше всего мелочью.
— …С приветственной речью к вам обращается президент Америки…
— Не, не надо президента. Не люблю.
— …Сопредседатель нобелевского комитета, — тут же находится критик. – господин Анхельмо дель Канто.
— Чего это? Не знаю такого.
Анатолий мысленно чертыхается.
— …С поклоном к вам подходит великий американский спортсмен Майкл Тайсон…
— Ну, вот ещё. Балбес, каких мало.
— Вячеслав Зайцев!
— Пряма!
— Никита Михалков!
— Не выношу.
— А кто же тогда? — почти отчаявшись, спрашивает Анатолий.
— Миша, — скромно произносит Шушара.
— Кто?
— Михал Юрьич Пушкин.
— Кто?
— Натоля, ты в школу ходил?
— Ходил.
— А по литературе у тебя что было?
— Пять.
— Заучился, — сочувствует Шушара. — Бедненький.
— Где ж я вам Пушкина возьму? — слегка звереет критик.
— А ты достань. Постарайся. А уж Родина тебя не забудет.
— Ладно. Сделаю. Только для вас. Так мы Канны берём?
— А то!
— Тогда работаем. Работаем, не расслабляться! Итак. Господа! Перед вами поэтический сборник талантливого автора Шушары. Все мы живём в социуме. Социум довлеет над нами. Мы день за днём подчинены бегу времени и разновекторной направленности наших устремлений. Общество требует от нас ежедневных жертв покорности и бессловесности. Мы обезличены в этой толпе, в этом многотысячном городском стаде. Но для удовлетворения амбициозных планов всеядного «завтра» и утешения страдающего «вчера» каждому существу требуется бросить возвышенный взор в прекрасные дали… Вы уловили мою мысль?
— А она была? — невинно спрашивает Шушара.
— Я говорил, что социум…
— Социум, социум. Задолбал. Брось, Натоля. Давай лучше ещё про этот… небывалый талант.
— Про талант уже было. Теперь про социум.
— А я говорю — не надо про социум!
— А я говорю — надо!
— Толик, не горячись. Пенсию урежу.
— Поверьте, мне лучше знать. Это вступительная речь…
— А я автор!!! А ты чего тут ошиваешься, а? Вот и говори, что велят.
С минуту Шушара и критик злобно рассматривают друг друга.
— Графоманка!
— На себя посмотри! Тоже мне — критик! Кретин!
— Дура!
И в этот трагический момент позади разгоряченных оппонентов распахивается дверь, и огромный краснорожий мужик вопит:
— Шушара! Опять стишки кропаешь? А работать кто будет? Посуда не мыта, пол не метен… А она строчит, графоманка хренова… Вот я те руки-то…
Шушара втягивает голову в плечи, торопливо завязывает фартук и, пригнувшись, под локтем краснорожего воробьем влетает в кафе.
— Стой! – кричит ей вслед Анатолий. – А мой обед из трех блюд?
Краснорожий смотрит на него свирепо. Дверь захлопывается.
— А бутерброд? – с отчаянием шепчет Анатолий. – А кофе?
И горестно вздохнув, он плюхается на крыльцо, где, позабытый начинающим автором, валяется карандашный огрызок да клочок бумажного листа с эпитафией. Известный литературный критик вытаскивает из кармана последнюю луковицу, очищает ее и грызет тоскливо. Ему опять не повезло.



 

Кукушка, или Рассказ о моем дедушке

Это произошло в нашем городке в зябкие предутренние сумерки. С моря дул легкий бриз. Перед обычным городским кафе рос старый вяз. Собственно, и до сих пор растет.

Так вот. Было еще совсем рано, на веточке, в гнезде сладко похрапывала кукушка, а под деревом уже топталось с десяток пар ног. Очередь. Граждане, желающие узнать, какова продолжительность их жизни, занимали с ночи. Днем кукушка не принимала. На солнцепеке, под гомон гуляющей публики, под хлопанье дверей кафе, под протяжные гудки судов, прибывающих в местный порт, она вдохновения не испытывала. Не куковалось как-то.
А с утра, будьте добры, получите. Нет, извините, дядечка, больше не могу, здесь не контора, а божье создание врать не обучено. Получили и идите в кафе праздновать долгие лета или пить горькую от безнадеги.

— Что, приятель? — встречал у дверей официант Юрик. — Опять птичка хамит? Сколько-сколько? А ты плюнь. Вот выпей анисовой, грибочками закуси, способствует философии. Да присаживайся, этого щас вынесем, он уже отметил.

Ручеек посетителей пернатой гадалки тек и никак не кончался. Граждане городка были азартны и отличались буйной фантазией. Пройдя кукушку один раз, они бежали в укромное место, переодевались, нахлобучивали парик, приклеивали усы, клали на всякий случай в карман чужой паспорт и снова вставали в хвост очереди. Юрий и сам однажды попробовал — позаимствовал у жены длинное платье, на голову какую-то тряпку намотал вместо платка. А вдруг кукушка еще пяток лет подарит? Но птичка, хоть была подслеповата и вообще-то сочувствовала, не дарила. Как же! Одного пожалеешь, другого, а бдительный остаток потом камнями закидает.

А в то утро, с которого начался наш рассказ, на лавочке, номер первый в очереди, сидел мой дедушка, очень старый и очень уважаемый. И вот когда первый луч солнца коснулся и все такое, у кукушки на ветке зазвенел будильник. Кукушка вытащила заспанную всклокоченную голову из-под крыла, нацепила очки и долгим взглядом посмотрела на плешивый затылок сидящего внизу старика. Посмотрела на него, потом на будильник. Потом зевнула и снова засунула голову под крыло. Можно еще соснуть. В очереди зашушукались. Прекрасные горожанки с тревогой взглянули на дедушку. Тот терпеливо ждал. Птичка дремала. Кто-то слегка потряс дерево. Бессердечная фауна всхрапнула и заворочалась. Дедушка тяжко вздохнул и побрел в сторону дома. «Бедняжечка, не так уж и стар, все-таки мог бы еще…» — думали прекрасные горожанки, вытирая слезы.

А через пару дней мой замечательный дедушка снова встал в очередь к кукушке, и та, едва не свалившись от удивления с ветки, накуковала ему ровно двести тридцать годков. Дедушка кланялся обступившей его публике, принимал поздравления, улыбался и все почему-то указывал на свою избушку.

А на ней висел листок: «Увеличиваем продолжительность жизни. Недорого. Гарантия. Нервным не беспокоить».

В избушке, за ширмой, в уголочке дедушка налаживал бизнес. Первым делом он брал руку клиента и долго рассматривал ладонь. Потом особыми несмываемыми чернилами дорисовывал линию жизни в зависимости от желаний и платежеспособности клиента. По стенам избушки висели плакатики, сообщавшие, что возможности дедушки поистине безграничны. За небольшую доплату он мог, например, отправить вас в морской круиз, нарисовав соответствующий знак на холме Луны. Мог так оформить вашу линию судьбы, что рано или поздно вы стали бы академиком, или вас настигла бы мировая сценическая слава, или у вас бы вдруг открылся поэтический талант, или дар живописца, или недюжинные административные способности, или на вас свалилось бы нежданное наследство. Дедушка мог нарисовать дамам целый полк поклонников или спокойную семейную жизнь. Мой великий дедушка затушевывал ранения, грабежи и пожары, которые уже нанесла на руку клиента безжалостная судьба.

…Кукушка куковала, не переставая. Горожане день и ночь вытаптывали под деревом траву — проверяли нового оракула. Но дедушка не ошибался – и к обеду бедная птичка так надрывала горло, что вполне профессионально сипела и выдавала свои «ку-ку» уже шепотом.

В тот памятный день последней у нее была одна местная красавица, леди Светлана. Кукушка сидела, нахохлившись, обмотанная в шерстяной шарф, и жизнь ее не радовала. Месяц назад ее пригласила в целях привлечения клиентов ушлая администрация кафе пожить на этом дереве, пообещав отдельное гнездо со всеми удобствами и стакан пшена за какой-то десяток «ку-ку» в день. Дура она, дура! Всего стакан! Да кто ж знал, что так обернется…
Светлане она отсчитала тысячу шестьсот тридцать семь «ку-ку». Под линию жизни красавица не пожалела чудесную белую руку до самого плеча. Между прочим, если б она не постеснялась обнажить спину в присутствии дедушки и сидящих в очереди клиентов, кукушка бы перетрудилась и потеряла сознание.

Но конец этой истории положила не она, а официант Юрий. Тем же вечером, он подошел к дереву с загадочной улыбкой. Улыбку эту кукушка знала. Она предвещала ей долгий ударный труд за стакан пшена. Будь оно проклято.

За час до этого Юрик посетил дедушку и тот — добрая душа — нарисовал ему петлю. Линия жизни, пересекая ладонь с тыльной стороны, снова впадала в свое начало. Конечно, у такой жизни были свои недостатки. Едва состарившись, Юрик снова превращался в голубоглазого младенца. Потом следовали песочница, садик и школа. Потом кафе. Потом… Надо просто пофантазировать, Юрик. Ведь все в наших руках. Вернее, в руках дедушки. Правда, за услугу он, посчитав несправедливым назначать за бесконечную жизнь конечный гонорар, взял проценты с зарплаты. Но, собственно, почему нет?

Кукушка начала куковать. Юрий сидел на лавочке, улыбался проплывающему облачку и пил пиво. Ему было хорошо. Кукушка куковала. Три тысячи девять или три тысячи десять? — Птичка заплакала, поняв, что сбилась со счета. Собрав всю свою волю в кулак, она мужественно начала куковать снова. Подлец сидел внизу и улыбался. Нагадить, что ли, сверху? «Господи! — взмолилась птичка своему птичьему богу. — Нашли ураган, торнадо, тайфун, землетрясение, смерч… Ну, пожалуйста, ну, что тебе, жалко? Ну, хоть дождик!» А на небе, как назло, ни облачка, и ничего не предвещает скорую победу теизма над атеизмом.
И тут кукушка, как-то вдруг вспомнив, что умеет летать, поднялась на крыло и оглашая окрестности хриплым «ку-ку», понеслась прочь из города.

…Ну вот. И больше в наш городок кукушки не залетают. Но на старом вязе среди листвы осталось гнездо, и все мы, наверное, из суеверия, по очереди подсыпаем в кормушку пшена. Его воруют воробьи, но мы снова его подсыпаем. И пшено там никогда не переведется, можете быть уверены.

А под вязом теперь маленький памятник моему дедушке. Администрация кафе снова проявила завидную дальновидность. Бронзовый дедушка сидит на лавочке под вязом, щурится на солнышко и, как все мы, терпеливо ждет.
Все-таки мой дедушка был великим человеком. Только почему-то его система дала сбой, и он ушел от нас, едва достигнув восьмидесятилетия. Плохо без дедушки. Хотя, кажется, все уже забыли об этом. Официант Юрий дослужился до директора кафе, растолстел, постарел, облысел. Он хромает и впадает в забывчивость. Наверное, совсем скоро мы поздравим с началом новой жизни новорожденного Юрика. Василиса из дома через площадь ждет, когда исполнится дедово предсказание. Вот-вот у нее откроется необычайное, небесное сопрано, и она поедет с гастролями по городам и странам. Правда, ей уже тридцать семь, и бухгалтером, как хотела ее мама, она так и не стала. Зачем, ведь ее ждет мировая слава. Ликбезов с окраины ждет наследства от американского дядюшки, Сидорченко десятый год пишет роман и все уверены, что ему дадут как минимум Букера…

Я каждый день прихожу к дедушке. Сажусь рядом. Разглядываю нарисованную им когда-то загогулину на моей ладони под мизинцем. Кто его знает, что означает этот иероглиф? Дед мне не сказал. И мне приятно иногда представлять, как может измениться в одночасье моя жизнь. А может быть, и дед оживет, стряхнет бронзу, как прилипшую рыбную чешую. Улыбнется мне смущенно: мол, что-то задремал я, малыш. Такое солнце – и не осень будто. Обнимет меня за плечи, и мы пойдем праздновать его день рождения. Вчера бы ему исполнилось сто два года. Всего-навсего сто два…

 

333