2221
Родился в Баку в 1969 году, окончил школу в 1986-м. Заодно закончил двор, улицу и квартал, о чём следует сказать особо. Это было одно из самых последних многонациональных гетто на Земле. Потому что жили там евреи разных национальностей – горские, европейские, грузинские и даже курдистанские, все говорили на своих языках, и соблюдали свои собственные правила – кто ходил со скрипичным футляром, а кто, что называется, с кинжалом. Это было место, где ещё звучал в моём детстве загадочный “священный язык” горско-еврейской знати, а рядом был слышен чистейший литовско-белорусский идиш, с его бесподобным напором на “ы” и на шипящие. Этот мир был слишком хорош, чтобы существовать долго, и в один прекрасный момент население нашего квартала рассыпалось по свету, как строители Вавилонской башни, создав, впрочем, небольшой филиал в Земле Обетованной. Мои родственники, переехавшие в Москву, так долго колебались между той самой Обетованной Землёй и Америкой, текущей молоком и мёдом, что я успел закончить 2-й Медицинский университет, аспирантуру, поучиться в Литературном институте, академии “Торат Хаим”, поработать заведующим отделом физиологии человека в Биологическом музее, написать несколько статей по физике мембран и стать преподавателем биофизики в Медицинской академии. А дяди-тёти успели состариться настолько, что даже поход на базар за овощами стал для них далёким и полным приключений путешествием. Как говорил мой дед, считавшийся мудрецом и в юности учившийся в Тегеранской ешиве: мужчина и даже иной раз и женщина испытывают в своей жизни истинное потрясение трижды: когда узнают, что умрут, когда узнают, от чего, и когда узнают, когда.

facebook

Южная моя родина (рассказы) «Иерусалимский журнал» 2011, №37

Стихи Амирама в ФИНБАНЕ

Публицистика Амирама в ФИНБАНЕ


.

c859d616040031bcf58891764d7ae034__1200x63031.07.2016

Умер Искандер.

Я всегда верил, что вот-вот мы встретимся и обязательно поговорим. Море будет шуметь, олеандры цвести. Кофе закажем, в той самой кофейне на Сухумской набережной, где всегда полно народа, где шумные разговоры и где можно встретить больших людей. То Владислава, историка, которой президентом стал и заглядывал после того редко, раза два всего был и то не присел толком, как раньше, торопился, с охраной был. То Сергея, земляка, тоже джгярдинца, (Джгярда это там, где Чегем, малая родина Ваша). Потом и Сергей стал президентом, но продолжал заглядывать, любил он местный кофе.

Поговорили бы обо всём — как маленькая страна вылупилась из двух больших стран, как будто матрёшку раскрыли, сначала большую, под названием СССР, потом матрёшку поменьше, Грузию, и вышла из них Абхазия.

Но — война была, может, не такая большая, как в старые времена, однако для Абхазии — большая война, тяжёлая (да и для грузин тяжёлая, что тут скажешь). А если бы ему рассказали это лет 40 назад. Он бы не поверил, решил бы, что дурная это шутка — как же так, абхазы и с грузинами воевать будут, да быть того не может никогда.

Про Чегем поговорили бы — как там, в Чегеме? Пуст старый Чегем, а жители его аж две деревни основали, одну недалеко, на равнине, а вторую аж в Турции.

Про Россию, конечно: как дальше судьба нашей родины сложится, каким будет наше завтра? Про большую-большую Россию, которой Искандер принадлежал. Так вышло, что сын иранца и абхазки стал русским писателем, ну что тут поделать, был правнук эфиопа русским писателем, был и сын турчанки, такая это земля.

Про Москву, безусловно, особенно — про советскую ещё Москву, с её милыми чудачествами, вроде ангажированности жителей прогнозом погоды (вот поистине признак счастья).

Про что только ни поговорили бы – про время, полное самых странных и необъяснимых событий, про пограничные горы, за которыми стоят сванские башни и избы, сложенные из огромных брёвен, про ледники и камфорные деревья, про вечное море Дискуриады, про вкус вина, про стыдливые мимозы, про жизнь и смерть, про южное небо, в котором не меркнет созвездие Козлотура.

Хотелось так увидится, но…

Теперь уж – не в этом мире.

Вечная память любимому писателю.

life.ru



Настоящее счастье

Ты не молод уже, ты и не стар ещё, но уверенно катишься под горку. Во всяком случае, прислушиваешься к сердечному ритму,  сердце то скачет, то замирает,  раньше такого не было. Раньше серый этот свет ты счёл бы ослепительным.  Раньше, ещё недавно, тебе казалось, что он чисто золотой, этот свет, и в каждого, кто здесь живёт, втёрлась толика золотой пыли.

Улица короткая и прямая. Провал двора, как зевающий рот. Древние ворота кузнечной работы распахнуты навсегда. Облака низкие и пробегающие необыкновенно быстро. Облупленный амур подглядывает за тобой, откуда-то из подбалконного пространства, ты дёргаешься и смотришь туда, глаза его пусты. Это ощущение бывает лишь тут.

Гссподи, говоришь про себя, неужели я снова в этом месте? Холодом пробирает, и маски кругом, одни рот кривят, другие смеются, третьи – злятся, четвёртые словно плачут.

Сейчас ты постоишь, закуришь, это чтобы успокоить сердечный галоп, поглядишь наверх, тут, за переулком, через три шага, откроется Исаакий, как обмотанная фольгой сахарная голова, которую выставляют на Новруз.  Ты всегда ходил этой дорогой, и, когда в первый раз прошёл, случайно, не выбирая путей, и Монферранов купол впервые тебе открылся, ты застыл, как молнией поражённый, словно паралитик, застигнутый припадком, и питерские прохожие огибали тебя безмолвно.

Очнулся ты не скоро, аж стемнеть успело.  Ты понял, как выглядел, и устыдился себя.

Когда-то ты поступил на факультет, готовивший космических врачей. На отделение биофизики. Прежде там был сумасшедший конкурс, пять человек на место, это мужское царство, были, как правило, всего две-три студентки на группу, почти всегда это были девственные отличницы, тучные или, наоборот, тощие, в огромных очках, изрытые угрями, которые только к третьему курсу начинали понимать, что жизнь теплится и за пределами биомеханики. Вокруг были победители олимпиад, медалисты и просто вундеркинды. В год моего поступления бушевал российский новоиспечённый капитализм, а конкурс упал до трёх человек на место.  На следующий год был серьёзный недобор, и пришли подмосковные медсёстры. Щебечущие синицы с глазами-пуговицами, с менталитетом хоккеисток на траве и с надеждами перевестись на лечебный факультет.  Они красили ногти на лекциях, обсуждали мальчиков и не пропускали ни одной пьянки.

На следующий год сошла с ума самая умная девочка на курсе. Золотая медалистка.  Вообще-то сумасшествием было тут никого не удивить. Нагрузки запредельные были, плюс ко всему контингент специфический.  На моём потоке с ума сошли двое, один развёл на крыше общежития костёр в виде стрелы, чтобы встретить летающую тарелку, другого увезли прямо с экзамена по морфологии – переучился.  Напал на преподавателя с кулаками.

А та самая умная девочка сошла с ума как-то невыразимо трогательно.  Она была некрасивая, на редкость некрасивая, кореянка, они бывают красавицы, а эта вот нет, с огромным плоским лицом, и вообще, вся плоская, маленькая, из Казахстана.  По имени Аля Хван. Влюбилась в самого красивого мальчика на курсе, москвича, вальяжного такого, спортивного. Вышла к доске на математике, посмеиваясь, стёрла лапласиан, смешно подпрыгивая, написала «Петя, я тебя люблю», повернулась, посмотрела серьёзно и застыла, как обесточенный робот.

Это был паралитический ступор, никто этого не знал, все долго смеялись, преподаватель тоже сначала посмеялся, но потом все испугались, прибежали люди с клинических кафедр,  и всё стало ясно. Восковая ригидность.

Вот и ты, наверное, так стоял.

У тебя на родине, в Южном городе, где не существует личного пространства, тут же подошли бы, принялись теребить и участливо заглядывать в глаза, брат, сказали бы, брат, что с тобой, дорогой? Южные города, они для жизни, для комфорта, это чтобы посадить во дворе розовый куст, фонтанчик устроить, вишню есть из кулька, или, к примеру, винную ягоду,  а этот, северный,  он для другого предназначен, вот так, брат.

И ты стоял и думал о своей девушке. И о себе.  Не замечая дождя и ветра. О том, что ты – медалист и вундеркинд, ты сейчас – сорокалетний, в общем-то, нищий, со смешным багажом в три статьи по биофизике мембран и в три недописанных романа, и твоё единственное богатство – молодость – истрачено практически до нуля. Ещё ты думал о том, что твоя нынешняя девушка – твоя ровесница, с тем же уровнем биологического износа. Она показала свои молодые фотографии. У тебя поначалу дух захватило от восторга, когда ты её увидал, тогдашнюю.  Она необыкновенная была. Её стальные глаза в сетке морщин, глаза, в которых навечно засела усталость – прежде сияли, в них словно копилась безграничная сила юности, возвышенная синева в них переливалась.  А потом она показала фотографии своих мужей. Без всякого тепла, с раздражением даже. Они просто завалялись там, в альбоме. Один, в белом костюме и таких же туфлях, торчал столбом среди пляшущих в ресторане, глядя перед собой глазами землеройки. «Это мой первый муж». Второй муж сидел на корточках перед мангалом и держал на отлёте шампур с мясом, открыв рот, и изображая, в шутку, что собирается откусить.  И она, твоя девушка, тут же. Рядом, хохочет.  Юная. Ни грамма потасканности. Видны зубы, все свои, как на подбор.  А вот первые непуганые совки в стране фараонов. Она, в купальнике. Грудь стоит. Пальмы. И первый муж снова. С краю кадра. Опять в белом костюме и туфлях. Он, наверное, в нём и мылся. Со злым и надменным лицом, такое фирменное выражение было в ту эпоху у мелких бандюков. Оба мужа мускулистые, приземистые. Спортивные.  С бесподобно тупыми лицами. Оба умерли. Похожи, по идее, друг на друга, женщины часто выбирают похожих мужиков. Ничем не похожи на тебя. Вернее, ты на них ничем не похож. Она беременела от одного. То ли от первого, то ли от второго. Не выносила. Детей у неё больше быть не может.

А представь себя тогдашнего. Вундеркинда, с медалью. С первого курса, или со второго. Представь, что ты, в то время, подошёл бы к ней, такой шикарной красотке, и попробовал познакомиться? Ты, со своим провинциальным еврейским выговором, ты, умеющий щёлкать интегралы, зависящие от параметра, и этим гордящийся, в чудовищных полосатых штанах с начёсом, которые раздобыла на базаре твоя южная бережливая мама, не понимавшая в упор, что защита от холода – не единственное предназначение одежды. Ты, никогда не видавший женского срама. Весь тонкий и с тонкими руками. Не умеющий драться. Не державший в руках суммы больше червонца. Плакавший над андерсеновской «девочкой со спичками». Представил?

Выходит, время уровняло тебя с ней.  Одно лишь время. А это неправильно, вернее, ты не сможешь этого принять. Никогда не примешь.

Ты понял это, глядя на купол Исаакия. Кстати, вначале ты подумал, что смог бы посчитать его объём. Это всё время твоя первая мысль. Ты просто дурак. Так тебе и надо. Людям нужно другое, понимаешь? Другое. Они смотрят и видят всюду блага, деньги видят. Особенно женщины. И если у них не получилось найти живучего денежного мужика, они, в конце, чтобы в одиночестве не остаться, заводят такого, как ты. Ты же биофизик. Можешь плиту починить. Да ты и чинил эту плиту. На питерской кухне. Разобрал, почистил, так, что врубился духовой шкаф, который лет сто  не действовал.  И холодильник чинил. С паршивой овцы хоть шерсти клок.

Ты постоишь, а потом всё-таки пойдёшь. Занырнёшь в раззявленные ворота модернового дома, выйдешь в кирпичную кишку, где в щелях, местами, где осыпалась извёстка, понатыканы окурки, а стены исполосованы граффити, и там, дальше, пройдя ещё немного, совсем немного, ты окажешься на дивной площадке, окружённой домами. Ты купишь там бутылку пива, сделаешь глоток и отставишь.

Со всех сторон бетонные ангелы будут глядеть на тебя глазами потерявшей рассудок Али Хван, рассматривать уже нагло, не скрываясь, и ты подумаешь, что теперь огромный этот город, напоминающий кардиограмму (кардиограмму?), обложил тебя со всех сторон, затянул, и вовсе свет тут никакой не золотой, а ртутный, мертвящий, как в предбаннике патологического отделения, свет, делающий всех вокруг неживыми.  Ты прислушаешься к своему сердцу, а оно будет колотиться необыкновенно сильно, этот движитель жидкой соединительной ткани совсем разойдётся.  Так же оно билось, когда ты впервые был с женщиной – то была подмосковная медсестра, с младшего потока, у неё была опрысканная лаком чёлка и пластмассовые серьги кольцами. И подумаешь, что теперь ты в таком особенном возрасте, прежде которого люди оплакивают то, что не сумели совершить, а позже – то, что совершить уже никогда не смогут.  И ещё подумаешь, что девушка, которую ты встретишь в будущем, стройная, как чинара (что такое чинара) с тёплыми, южными глазами, похожими на глаза твоей матери, когда-нибудь превратится в металлическую сваю, торчащую на краю канала, там, где плещется опалесцирующая влага цвета жёлчи (что такое желчь). И отойдёт навсегда, какому-нибудь приземистому пожилому парню, с глазами, как у испуганной землеройки. И что чернильный этот свет (что такое свет) пробивающийся через отверстия в куполе (куполе, куполе) возможно, когда-нибудь будет исчислен – достаточно лишь составить правильную дифференциальную систему (систему, систему). Итак, составляем первое, самое первое уравнение системы.

Пройдёт ночь, и на площадку выйдут первые окрестные питерцы, с таксами и болонками, будут огибать тебя со всех сторон, это такая тут дифракция, это тебе не Южный город, тут не спросят даже сигарет.

Ты же будешь сидеть, никого не замечая, впервые по-настоящему счастливый.

mk.ru 



Дельхор

Несколько лет назад в нашей московской квартире зазвонил телефон. Бабушка взяла трубку и принялась громко и быстро говорить по-нашему, так, что я, отвыкший за годы жизни в столице России от звучания горского языка, ни слова не разобрал. Позвонил один наш израильский родственник. Наговорившись, бабка отдала трубку мне.
— Алё, это кто? – сказал я по-русски.
— Додик это, э, ты не узнаёшь, вася? – спросил низкий сиплый голос, который, по моему представлению, должен был бы соответствовать упитанному восточному мужчине с усами, лысиной с зачёсом и перстнями на всех пальцах.
— Нет, — признался я честно.
Потом, постепенно, по какому-то особенному голосовому оттенку, я вспомнил этого Додика, сына маминой двоюродной сестры, тогда, двадцать лет назад, худого сероглазого мальчика. Среди новостей, которыми Додик меня осыпал, иногда вставляя в русскую речь иноязычные слова, были замужества каких-то давно мной забытых Зой, Ругий и Рай, женитьбы столь же прочно запамятованных Мардахаев и Йовдо, приходившихся Додику (а, следовательно, и мне) родней. Я молча выслушал весь этот поток новостей, лишь вставляя периодически благословения.
– Слушай, а ты дядю Юру помнишь?- после некоторой паузы спросил мой дальний в нескольких смыслах родственник.
— Дядю Юру? Да. (Вот дядю Юру я помнил очень хорошо).
— Хочешь посмеяться? Он таки умер.
— Дядя Юра умер? Не может быть! Как умер?
— Бля э буду, умер. Умер, как я живой!
— Я думал, что он никогда не умрёт, – сказал я совершенно честно.
На той стороне провода, на Ближнем Востоке, раздался хриплый смех, и Додик, голосом, максимально соответствующим двадцатилетнему сероглазому юноше, сказал:
— Я тоже, бля буду, э! Но я могилу видел!
— И что написано на ней? Прямо так и написано «Дядя Юра»?
— Нет, э, ты что, написано «мужчина по имени Шломо» и так далее.
— Его Шломо звали? (Этого я даже не знал) .
— Написали, да! – абсолютно по-бакински прозвучал ответ.Позже, положив трубку, я впервые подумал о том, что родной город мой кончился. Я всегда был далёк от того, чтобы мучаясь ностальгией, беседовать с азербайджанцами на московских базарах на их языке, выспрашивая о моём городе. Не только потому, что они, в основном, родом из районов, а в Баку если и были, то проездом, но и потому, что уверен – это они должны спрашивать о нём у меня, и никак не наоборот. Я знаю, что мой город принадлежит мне в стократ больше, чем им. Это я помню каждую выбоину на его асфальте двадцатилетней давности, помню даже чёткую карту крымского полуострова, образованную трещинами мостовой посреди Торговой улицы. Помню каждый фонарь и каждую узорную тень на улице Гоголя в каждый сезон года. Помню, как в нишах кинотеатра Низами, вместо каких-то замотанных в бурнусы бетонных дервишей, стояли атлеты с хорошо проработанной мускулатурой. И оттого, что у меня такая хорошая память, (не распространяющаяся, правда, на живых людей), мне всегда казалось, что родина моя по прежнему где-то хранится, ждёт меня, нетленная, со всеми своими фонарями и тенями. А тут она и вправду кончилась. И в эту минуту я почувствовал наступление «дельхора», азиатского сплина, известного состояния, излечимого только коньяком, музыкой и воспоминаниями.Помнишь, Давид, как это было?
Ой, как давно всё это было. Стояли мы недалеко от кинотеатра «Вятян», того самого, который прежде назывался «Пионер», у пассажа, на самом «Золотом треугольнике». Знаете же наш «Золотой треугольник», да? Все его знают – там три городских района в одной точке соединяются. Насиминский, Наримановский и имени 26 Комиссаров. Стоим, бывало, на углу, рядом с фотоателье «Араз», курим, видим, Ашурбеков, участковый с Насиминского отдела, идёт к нам. Мы тут медленно, не торопясь, дорогу переходим, на территорию другого района, там встаём, снова закуриваем, Ашурбеков издали на нас смотрит, краснеет от злости, кулак показывает, но ничего поделать не может. А если с 26 Комиссаров идёт Айдын, тамошний мент, усатый, тощий и злой, мы так же, особо не ускоряясь, (это чтобы приход не пропал) перекочёвываем к «Аразу», встаём и там закуриваем. Айдын был бы рад нас и там прижать, но – район уже не его. Так мы сутками на Золотом треугольнике болтались. Да и не мы одни, брательник.
Стоим мы как-то летом, на стенку опираясь, курим, как всегда, а сигареты у прохожих стреляем. Идёт мимо, хромая, дядя Юра (а дядя Юра человек авторитетный), видит нас и говорит:
— Шалом, жиды!
А мы ему:
— Дядя Юра, как Ваше ничего?
А тот:
— Как сами, ****юки?
– Вашими молитвами, дядя Юра, — отвечаем.
– По моим молитвам вы бы уже пОднялись, а то смотрю, стоите тут фрайера, стену держите, щтоб та не рухнула. В вашем возрасте (ох, любил дядя Юра вспомнить юность) во двЕрях любой замок меня б менжанулся, а все решётки через меня горько плакали, что я их зубами брал, а уж у начальника мусарни от меня болели все волосы, притом. Э, вася, а ты тоже тут стоишь? Посмотри на себя и на свой папа и заплакай от разницы.
– Где я на него посмотрю, – отвечал я смиренно, – папа не дома.
— Когда будет дома, скажи, что такой талантливый чилавек, как твой папа, мог бы чего получше сотворить, чем тебя.
— Дядя Юра, нас Б-г сотворил, как известно.
— Не говорите, чего не знаете, терпилы – отвечал дядя Юра,  после чего, прихрамывая, удалялся, а мы кричали ему в спину: «Сто двадцать лет жизни Вам, дядя Юра» и «Вам здоровья, дядя Юра», на что он, не поворачиваясь, махал рукой, мол, насрать мне на вас.
Однажды, когда дядя Юра уже сказал свою речь, и уходил, Яшка, один наш кореш, вслед ему свистнул. Дядя Юра вдруг развернулся, и пошёл к нам обратно. Мы смеёмся, стоим. Подходит и говорит:
— А кто свистнул из вас, урла?
Яшка, улыбаясь, и говорит: «Я свистнул, дядя Юра». А дядя Юра, ни слова не говоря, неуловимым движением, для пожилого человека, казалось бы, невозможным, как сунет Яшке поддых, тот напополам и согнулся. Тут, понятно, никто уж не смеётся. Я попытался дядю Юру за руку схватить, но тот с лёгкостью, не пойми откуда, заточку вынул, и прямо мне в шею тихонько кольнул – чуть-чуть кожу поцарапал, но хватило, и я застыл как вкопанный.
— Исщё раз свистнешь, соловей, — сказал тут спокойным добрым голосом дядя Юра, – то познаешь, что жизнь бывает страшная, как моя дупа при виде её снизу из параши. Втрёкался?
Яша, не разгибаясь, головой покивал.
Тут повернулся дядя Юра, заточку убрал, сплюнул, подмигнул, улыбнулся всеми своими фиксами, и пошёл себе дальше, припадая, куда-то прямо в бакинское лето, жаркое, ослепительное лето, где древние акации походили на фонтаны воздушного риса, и при каждом порыве ветра осыпали прохожих горошинами пахучих цветов, столь похожих на фасолевые. Там, на пути к бульвару, миртовые кусты цвели мелкими белыми блюдцами, там старые оливы качались под струями ветра, попеременно становясь то зелёными, то серебристыми, там бурлил мавританский фонтан, и дремали среди водорослей серые жабы в бассейне у летнего кинотеатра. И по высокому небу, южному небу, медленно полз заблудившийся там серебряный самолёт.Слушай, а помнишь тётку из проходного двора (я уж не помню, по какому адресу был тот двор, но, по-моему, он был по улице Карганова), тётку, которую все знали, как Мадам Берлявскую? Она ещё была крупная, округлая, совершенно в форме яйца, на тонких ножках? У неё были прозрачные, как лёд, бледно-голубые глаза, волосы она завивала в букли и носила цветастые платья? Тётка та была родом из Подляшья, жила в Баку с юности, и ещё была она какой-то советской служащей, то ли бухгалтером, то ли кем-то наподобие того? Может даже, инженером была. Мадам Берлявская обожала садиться в тенёк, под виноградник, напяливать очки в роговой оправе и читать там книги на идиш. Книги такие были только у неё, само собой, купить их тогда было невозможно. Ещё она читала «Советиш Хеймланд». Говорила она смешно: «библэоцэка». Муж у неё был маленького роста, тихий, тоже полный, с круглой плешивой головой, очкарик, и за глаза его величали «Пол-Рувима». Ещё у неё был брат и племянницы, но жили те в другой части города.
А рядом, вернее, напротив,  жил Датико, тот был худощавый, сутулый и чернявый (красил волосы), и носил пиджак поверх черкески. Глаза у Датико были глубоко утопленные, карие, его лицо, сделанное Т-орцом в виде виноградины сорта «дамский пальчик», украшали длинный нос и командармские усы. Ещё он носил кепку в виде фуражки, туфли остроносые, был многодетен, а жену его все видели, но никто никогда не слышал, то было тихое существо в платке, отзывавшееся на имя «Лия».
Датико был работящий мужчина, он весь день что-нибудь мастерил. Например, точил ножи, разбирал будильники, рылся в моторах, забивал в стенку костыли, даже корзины плёл, хотя, казалось бы, кому они нужны в городе?
В тот день Датико выпрямлял мятый бронзовый таз. Подошёл он к этому основательно – предварительно устроил ложе для таза, натаскав из подвала кирпичей и досок. Я пришёл в их двор, глазеть. Я вообще любил смотреть на то, как Датико работает – он не возражал, он любил зрителей, что, надо отметить, далеко не всеобщее свойство. Комментировал он мало, только изредка говорил что-нибудь вроде: «а, ти смотри, он сапративленье оказывает! Но ми нанесём ему девятый сталинский удар!» Или: «нет э, ти пасматри, какая вещь? Нэ хочет сгибаться, керя! Но ми его мамину маму!» Иногда он произносил что-нибудь философское, например, однажды, после дождя, он изрёк, указав отвёрткой выползших из земли дождевых червей: «знаешь, куда они идут? Умирать идут! Люди умирают, идут в землю, а у них всё наоборот, вот так вот, да! Дельхор делают они!»
Ну, в общем, взял он в тот день пару молотков и принялся обрабатывать таз, что называется, вовсю, долбил он по металлу так, будто таз являл собою не что-нибудь, а самого Амалека, нашего мистического врага. Всамделишные искры летели, гром и звон был такой, что у меня, стоящего рядом, веки дёргались.
В другой стороне двора мадам Берлявская штудировала своего Шолом-Алейхема (а может, Мойхер-Сфорима), и от всего происходящего была явно не в восторге. Наконец, она захлопнула книгу и приблизилась. Датико её, безусловно, видел, но спрашивать, зачем подошла, счёл ниже своего достоинства.
— Давид Ильич, а почему Вы так стучите?
— Я нэ стучу, я работаю.
— Ну как не стучите? Вы стучите!
— Это ви стучите. И мэнтам стучитэ, и в правком стучитэ, и в мэстком. Большэ ничэго делать нэ можете. А я работаю.
Берлявская пропустила колкость мимо ушей, но было видно – её этот выпад весьма разозлил.
— Я имею законное право на отдых! Но у меня полнейшее ощущение, (она произносила «ощчущчение»), что я живу на заводе! Это незаконно! Я буду жаловаться!
Датико продолжил крушить таз, пробормотав что-то в усы неразборчивое, в чём можно было расслышать пару раз прозвучавшее грузинское грубое слово, обозначающее половой акт. Берлявская, однако, уходить не торопилась, она встала, уперев руки в бока, что же до Датико, тот принялся лупить по тазу так, что вместо вмятины, направленной внутрь, там стала образовываться вмятина кнаружи.
— Да что Вы себе позволяете! Да я кандидат в члены партии, чтоб Вы знали!
Датико, перекрикивая создаваемый им самим жуткий грохот, выругался по-грузински, уже громко.
— Тут Вам не Грузия!
Воцарилась тишина. Датико положил молоток, повернулся, усмехнулся в усы, весьма презрительно.
— Тут Савэстки Союз. А нэ ваша… (после паузы) Гэрмания!
— Германия! Наглец! Какая Германия! Я в Белоруссии родилась!
— Ну и ехала бы к нэмцам своим обратно. А я кавказэц.
— Научили вас. На свою голову научили! Чушка дикая! Дети ваши по базару слоняются вместо учёбы!
— Слушай, ты, лячарка (бакинское слово, каким обозначают крикливых и сварливых женщин), счас молчи, э, твой рот закрой!
— Вы мне рот не затыкайте! Мудошвили!
— Слушай, нэ понимаю, как Гитлер вас от своих отличал, э?
— Баран золотозубый! Хам!
На крик подтянулись люди. В дверях своей квартиры замаячил Пол-Рувима. Он, одетый в майку с серией дыр, напоминавшей следы пулемётной очереди, на внушительном животе, и в пижамных штанах, переминался с ноги на ногу, и по всему было видно, что он встревожен. У дверей же жилища Датико возникла его Лия, она, в тёмном платье до земли, сложив руки на груди, мрачно глядела вниз.
— Ала, слущи, я с тобой гаворить нэ буду, я с твой муж говрить буду. Э, вася, падайди сюда.
Пол-Рувима инстинктивно сделал пару шагов обратно, к дверям. Датико же принялся медленно засучивать рукава, и, вполне в духе Брюса Ли перед боем, наклонил голову вправо и влево.
— Я милицию вызову! Милицию! Уголовник!
И своего окна высунулась Марьяшка, она же Марья Ивановна, бывшая какой-то начальницей в министерстве образования.
— Дорочка, зовите милицию, я дам показания, что он угрожал. Пора обуздывать этот зверинец!
Саида-ханым, соседка с третьего этажа, одинокая женщина, работавшая в Универмаге в отделе тканей, (злые языки улицы уверяли, между ней и Датико – несомненно, отношения бОльшие, чем просто соседские), высунувшись, в свою очередь, из окна, по-азербайджански рекомендовала «не связываться с этими русскими ограшами».
И понеслось.Набравшийся мужества Пол-Рувима, сняв очки, всё-таки подошёл, его принялась оттаскивать Мадам Берлявская, визжа «Рубик, не выдумывай». Что же до матерящегося так, что асфальт дымился, Датико, то его оттаскивало аж пять человек – Тофик-мяллим, живший в квартире над воротами, Шаллум со второго этажа, армянин Фердинанд (злые досужие люди и его увязывали с Саидой-ханым, но что взять с этих людей), я и Рафик, мой двоюродный брат, (имевший в этом дворе комнату, куда он «водил баб» — немыслимая, восхитительная роскошь для нашего пуританского перенаселённого города). На крик подходили всё новые и новые соседи. Вскоре образовался плотный круг людей.
— Нэмцы, сволочи!
— Грузинское говно!
— Я эврей!
— Не смешите! Рувик, ты слышал? Они евреи! Ты посмотри на этих дикарей в бараньих шкурах!
— Милиция! Я дам показания!
— Людьми сделали! С деревьев спустили!
— Пирьехали к нам в Азербайджан, на свой родына ехайте!
— Ара, Датико, оставь их, слуши, этих фуцанав!
— Маминой мамы гроб! Бабушкин гроб! Твой гроб!
— Брат, как брата прошу!
— Чушки!
— Мало турки вас, армян! Было, за что!
— Иди в свой Рассыя водка пей! Проститутка!
— Надоели жидовские скандалы!
— И эта блять волосатая из аула!
— Мама твой ****ер! А я из Мингечаура, поняла ты, э?
В этот момент раздался выстрел, и все кинулись по углам двора. С треском захлопнулись окна. Остался только Пол-Рувима, в майке, разодранной так, что вывались пузо, заросшее густым волосом.
Стрелял участковый, товарищ Ашурбеков, довольно молодой лезгин, живший в том же дворе – в полуподвале. Выглядел он в тот день как-то странно. Во-первых, фуражка была надета задом наперёд. Во-вторых, парадная белая рубашка была застёгнута наискось, не на те пуговицы. Да и по всему было видно – достойный служитель закона был пьян, как только это бывает.
Товарищ Ашурбеков, держа пистолет, направленный стволом в небо, на отлёте, жестом гангстера, медленно приблизился к центру двора, и тут встал на цыпочки, и, не пряча пистолета, сложил руки так, как это принято в танце «лезгинка». Покачиваясь, произвёл несколько па из упомянутого танца. Затем, разглядев Пол-Рувима, стоявшего в замешательстве, обнял того, поцеловал в макушку, повис, и, потеряв равновесие, повалился вместе с ним на землю. Мадам Берлявская завизжала. Всё снова пришло в движение, кто-то крикнул «убили!», потом одни стали поднимать товарища Ашурбекова, другие – Пол-Рувима. Снова распахнулись окна.Как стало понятно позже, у лезгина, после некоторого числа дочерей, наконец, родился  сын.Ашурбекова унесли, чтобы тот проспался, и двор опустел. Ни Датико, ни таза, ни Мадам Берлявской с книжкой. Вскоре пошёл дождь. Погода, у природы максимально соответствующая нашему дельхору.А помнишь, однажды у нас в квартале наступила Ханука? Скажешь, эка невидаль, каждый год наступает? Ну, каждый год, не каждый год, но та Ханука запомнилась, главным образом, потому, что отец мой, против обыкновения, был дома.
Что делают европейские евреи на Хануку? Они пьют рюмку водки, и играют в шахматы. Что делают наши горские евреи? Они пьют бутылку водки и садятся играть в нарды. Именно садятся, потому что играть они не играют, а отчаянно ругаются. Видимо, нарды сами по себе игра такая, что без ругани нельзя. В шахматах, как известно, соперника нужно перемудрить, а вот в нардах, как говаривал мой отец, соперник должен быть объёбан. А какой нормальный человек любит, чтобы его объебали?
Выхожу в то утро на балкон и вижу – играют Йося Косой с Ариком Пушкиным, люди не то что босяки, но простоватые, режутся в нарды, стучат вовсю, и негромко ругаются. Только отвернулся, в другую сторону поглядел, как слышу треск и жесточайший трёхъязычный мат, какой только бывает на свете. Гляжу – у Йоси на шею в буквальном смысле надета половинная доска от нард, вернее, её рама, а фанерная филёнка разбита в щепки, и лица Йосиного не узнать – всё в крови. Йося, не снимая своего импровизированного воротника, хватает столик, на котором шла игра, и замахивается.
На соседние крыши и балконы выскакивает народ, и я вижу, как Монашир, пожилой, набожный сапожник, стоя на своём балконе, печально качает головой. А на улице всё идёт своим чередом.
— Йося, я за пикой пойду, бля буду! – кричит Арик, резко нагибается, и столик пролетает над ним. После чего, молча, зловеще, не утирая крови и не снимая с шеи нард, Йося берёт табуретку, на которой сидел, и снова замахивается.
— Йося, сука, я за пикой пойду, вернусь и пикану! – выводит Арик более высоким голосом, и продолжает уже по-татски, но тут табуретка, пущенная коренастым, кривоногим здоровяком Йосей, попадает точно в кучерявую Арикину голову.
— Один-один! – слышу я за спиной отцовский голос, и, повернувшись, вижу, что глаза отца горят, как бывает только во время карточной игры или футбольного матча, — Смотри, попал же, даром, что косой!
Тут Арик убежал к себе во двор, держась за голову, Йося же, оставшись на улице один, сорвал с шеи нарды, отшвырнул, посмотрел наверх, на балконы и крыши, обсыпанные народом, и, потрясая перед собой короткими, волосатыми пальцами,  объявил:
— Когда он выйдет, он будет мои булки целовать, как щёки мамы! Клянусь!
В этот момент бабушка выскочила на балкон, говоря, что не позволяет мне глядеть «на хулиганство» и затащила меня в дом, сказав отцу:
— Почему разрешаешь?
— Пусть знает, что есть люди на свете, у которых лозунг: «жить надо так, чтобы дельхор был у соседей», и пусть так не живёт, — невозмутимо отпарировал тот.Когда-нибудь, через огромные времена и огромные земли пройдя, и я пойму, что «дельхор» неизбежен, как неизбежно осознание невечности всего сущего. И все узорные тени твои, Баку, и все твои водомёты, и все, без исключения, пальмы, все чайки, весь твой свет – останется в одном единственном месте, а именно – в моей памяти. И нигде больше этого не будет.
Во мне мир наш живёт, соседи бранятся, в главном зале кинотеатра «Вятян», потолок которого покрыт, вместо панелей, покрашенными в синий цвет фасетками из-под яиц, показывают индийский фильм, идёт по своим делам, прихрамывая, дядя Юра. Над колокольней Немецкой церкви порхают голуби, и Давид, худой сероглазый юноша, идёт с отцом в цирк мимо фотоателье «Араз». Арик режется в нарды, Датико что-то мастерит, Мадам Берлявская читает, цветут акации и маленький серебряный самолёт ползёт по небу.
И этот мир – только яркая плёнка, наподобие керосинной, плавающая над бездонным океаном дельхора.



Простая история о тате

История тут простая, как прост плеск речной волны летним вечером, и несложная, как барабанный бой. Нет ничего проще историй о жизни. Может, только о смерти они ещё проще. Например, о том, как один тат уехал так далеко, что там не было ни родственников, ни соседей, ни земляков, и никто ему не звонил. Поговорить было не с кем, а это самое страшное, ведь нет ничего лучше, чем сев за стол с чаем и сладкими бадамбури, поговорить о родине. И в нарды тут никто не играл. А что лучше нард?
Этот тат ходил по улицам одним и тем же маршрутом, и вспоминал родные края.
В один прекрасный момент он купил себе ещё один телефон. И отправил самому себе смс-ку такого содержания:
«Салам!»
Старый телефон в его кармане запищал, тат его достал и прочёл «Салам!»
«Надо же, мне кто-то написал» — подумал тат и отправил ответную:
«Алейкум ассалам».
Сразу стало приходить одно сообщение за другим, и тат только успевал читать.
«Я тебя помню, брательник, ты это тот, кто жил на Красноармейской улице, выше старой синагоги, во дворе с фонарём? Твой двор был единственным мне известным бакинским двором, где почему-то стоял уличный фонарь, никогда не горевший, но походивший на ярмарочный столб, потому что к нему со всех сторон тянулись бельевые верёвки, украшенные разноцветными тряпками. Я помню, братан, как ты выходил по утрам за сигаретами, и прогулочным шагом отправлялся на Торговую улицу, вымощенную желаниями любить. И ещё каждый вечер, когда переламывались тени, как спички, и нетопыри порхали вокруг уличных светильников, похожих на перевёрнутые чашки с блюдцами, ты стоял в садике «спортлото» и ждал. Кого ты ждал, не знаю, но я частенько видел тебя там. Даже когда ночь обрушивалась на наш махалля, как ливень, тебя можно было узнать по огоньку сигареты, поскольку этот огонь был высоко над землёй».
Тат подумал и ответил:
«Да, я помню это время. Мне тогда часто снился верблюд с тёплыми губами, похожий на чёрного пуделя».
Телефон его немедленно стал выплёвывать ответ, и было поразительно, насколько быстро собеседник набирал буквы.
«Я ещё видел тебя у моря. Ты почти каждый вечер ходил к берегу, и смотрел, как тянутся огоньки по водам, и ещё – ты постоянно кидал в море хлебные крошки, так часто, что чайки принимали тебя за счастливого человека. И ещё ты думал, что чайки устроены так просто и одинаково, что их души должны быть похожи на тыквенные семечки. У меня было ощущение, что ты не идёшь домой, потому что там тесно – он битком набит скрипом дверей и форточек».
«Да, и ещё мне снилось, что чёрный верблюд внезапно перевернулся на спину и превратился в букву «шин».
«И ещё ты боялся тёмного автобуса, да, братан, тёмного автобуса с белыми занавесками, про который обожала рассказывать бакинская шпана, сидя вечером на ступеньках по2ала.
Вот мол, раз в год на остановку возле молоканского сада, в одно и то же время, приходит тёмный автобус, останавливается, открывает двери, и тех, кто туда садится, больше никто никогда не видит. А ты всем говорил, что однажды этот автобус остановился на остановке, и ты чуть было в него не сел».
«Это чистая правда».
«Расскажи кому-нибудь другому. Все знают, что ты любишь всё приукрашать и выдумывать несуществующие вещи. После того, как летом, перед выпускным классом, умерла от лейкоза девочка из твоего класса, ты придумал, будто её любил, а на самом деле ты не очень то и обращал на неё внимание. Зато потом ты несколько раз ездил на Волчьи ворота и рассматривал жёлтый песочный холм, осыпанный вялыми гвоздиками и увенчанный её безобразно ретушированной фотографией. И зачем тебе это было надо?»
«Она мне взаправду нравилась».
«Да, пушок над верхней губой и на висках, нос, про который не сказать, что он маленький, груди, про которые не сказать то же самое, пухлые пальцы, которые были коротки и одной длины, как будто их подровняли ножницами для стрижки лозы. Мне кажется, что самое волнующее в ней была её смерть, помимо сисек, конечно. Впрочем, ты не был на похоронах, а зрелище это тебе вряд ли понравилось. Люди говорят, что она была с равномерно отёчным лицом, похожим на баскетбольный мяч, да ещё и лысая, в каком – то рыжем парике, съехавшим набок. Знаешь, можно было бы спросить и её, обращал ли ты на неё внимание, но, увы, это бесполезно, мёртвые почти ничего не помнят».
«Кто ты?»
«Не думаю, что тебе важно знать моё имя. Просто подумай, что тебе больше нравится – женщина семитского типа, с большими, круглыми грудями, широкой переносицей и короткими пальцами, или смерть? Или смерть выглядит для тебя именно так, и мы можем смело считать, что это одно и то же?»
«Давай лучше о море»
«О море, так о море, братан. В самое тёплое время года, когда загорались все бесчисленные маяки вдоль бухты, а в ресторанах играли на бис, как хорошо было стоять на бульваре спиной к этому вашему морю, и слышать рокот прибоя. И ещё казалось, что, пятясь, можно постепенно уйти, и город, горящий всеми своими огнями и поющий во все свои голоса, постепенно уменьшится в разы, станет крохотным, и, просигналив напоследок, как ночной пароход, скроется вдали, и ты даже однажды начал идти назад, до тех пор, пока не упёрся спиной в бульварную решетку».
«Всё-таки скажи, кто ты?»
«Ты сначала вспомни своё имя. Ну как? Забыл? Если ты своё имя не помнишь, то чужое тебе точно не нужно знать. Впрочем, ты ведь помнишь свою родину, а это самое важное, из того, что нужно помнить. Я знаю, почему ты любишь сон про верблюда. Его тёплые губы прикасаются к тебе, как руки твоей матери, и тогда ты её вспоминаешь, ровно до того момента, как верблюд, похожий на пуделя, превращается в букву «шин».
Наш тат вспомнил добрые руки своей матери, пахнущие журнальными страницами и геранью и сел на ближайшую скамейку Он начал шарить по карманам, ища свой второй, новый телефон, но не нашёл его. «Выронил наверно» — подумал он.
Оглянувшись по сторонам, тат увидел, что сидит на безлюдной автобусной остановке, увитой плющом и украшенной тремя огнями, вырезанными из жести. Ему показалось, что он нашёл то место, которое искал долго – долго, может быть, всю жизнь. Тат набрал номер своего собеседника, но в телефоне раздался гудок, и голос, утверждающий, что такого номера не существует.
Тогда тат вздохнул, сунул телефон в карман и стал ждать свой тёмный автобус.
Такая вот история.

Тут застучала аська. Какой-то тёзка пишет:
— Салам!
Отвечаю:
— Алейкум ассалам!
— Я тебя помню, брательник, ты это тот, кто жил на Красноармейской улице, выше старой синагоги, во дворе с фонарём? Твой двор был единственным мне известным бакинским двором, где почему-то стоял уличный фонарь, который горел постоянно, и днём, и ночью, и на его свет слетались жирные ночные бабочки, неуклюже стучась о стекло. Я помню, братан, как ты выходил по утрам за сигаретами, и прогулочным шагом отправлялся на Торговую улицу, вымощенную желаниями умереть. И ещё каждый вечер, когда переламывались тени, как спички, и нетопыри порхали вокруг уличных светильников, похожих на перевёрнутые чашки с блюдцами, ты стоял в садике «спортлото» и ждал. Кого ты ждал, не знаю, но я частенько видел тебя там. Но когда ночь обрушивалась на наш махалля, как ливень, ты уходил в свой дом, пустой оттого, что вечерний бриз выметал из комнат все сновидения.
— Да, я помню это время. Но, тем не менее, тогда мне часто снился пудель с тёплым языком, похожий на маленького чёрного верблюда.
— Я ещё видел тебя у моря. Ты почти каждый вечер ходил к берегу, и смотрел, как тянутся огоньки по водам, и ещё – ты постоянно кидал в море хлебные крошки, так часто, что чайки принимали тебя за одинокого человека. И ещё ты думал, что чайки устроены так просто и одинаково, что их души должны быть похожи на спички из одного коробка. У меня было ощущение, что ты не идёшь домой, потому что там слишком тихо – даже двери и форточки там открывались беззвучно
— Да, и ещё мне снилось, что чёрный пудель внезапно встал на задние лапы и превратился в букву «алеф».
— И ещё ты никогда не верил в тёмный автобус, тот самый, про который обожала рассказывать бакинская шпана, сидя вечером на ступеньках по2ала, говорил, что это глупости. Хотя немало людей утверждало, что раз в год, на остановку возле молоканского сада, в одно и то же время, приходит тёмный автобус, останавливается, открывает двери, и тех, кто туда садится, больше никто никогда не видит. Однажды этот автобус остановился на остановке, и я чуть было сам в него не сел.
— Ты врёшь.
— Ладно, вру. Зато я знаю, что ты любил девочку из своей школы, которая летом, перед выпускным классом, умерла от лейкоза. Когда её хоронили, собралась вся школа, все были в белых рубашках, младшие классы – в пионерских галстуках, и у всех были яркие кровяные гвоздики. А ты плакал без остановки, как девчонка, и протяжно играл духовой оркестр. Зато потом ты быстро её забыл, и даже на кладбище потом ни разу не приехал, как ты мог?
— Она была некрасивая, да и если умерла, как можно любить? Любят живых.
— А ты лукавишь. У неё были великолепные, тяжёлые груди, изящные руки, пушок над верхней губой, точёный нос с горбинкой. Она и в гробу была прекрасна, даже смерть не смогла испортить её красоту. Злые языки говорили о тебе, что ты после её смерти помешался, ни о ком, кроме неё, не думал.
— Знаешь, о чём я думаю постоянно, земляк? О море. Думать о людях – чересчур большая роскошь, потому что люди – скоропортящийся продукт, не успеваешь привыкнуть к своим мыслям о них, как они начинают тухнуть, и, во избежание заразы и зловония, их закапывают в землю. А что делать со своими мыслями, особенно, если ты к ним привык?
Так вот, лучше всего думать о море.
— Заладил «о море, о море». Далось тебе это море.
Я тебе вот что скажу, брательник. Знаешь, сколько мертвецов имеет электронную почту? Кроме них никто не знает пароля и не может зайти и посмотреть корреспонденцию. А ты никогда не думал, что мертвецы могут писать другу? Скажешь, чушь говорю? А вот и нет. Ты же раньше не верил в тёмный автобус, да, брат? А теперь ты понимаешь, что тёмный автобус приезжает за каждым из нас, и в любом месте, и в любое время, а не только к бакинской остановке «Молоканский сад», да брат? И ещё, не обязательно быть живым, чтобы писать письма, верно? Только мёртвые почти ничего не помнят, поэтому их письма понимают только они сами. А вот скажи, что помнишь ты?
— Помню, что любил. Девушку семитского типа, с большими сиськами, широкой переносицей, не помню, правда, как её звали, как-то на «с». По-моему, мы с ней даже были женаты. У нас даже дети были, правда, имена этих детей я забыл. Я помню море. Ещё какой-то забавный маленький телефончик, без проводов и диска, который постоянно звонил. Ещё почему-то странный верблюд вспоминается, с собачьей головой, которому я снюсь. И море, покрытое мелкими огоньками, светящими из глубины, как будто целый город утонул в нём. Ещё маленький экран, по которому бегут буквы. Странно да?
Молчание.
— Странно, да, брательник?
Молчание.
— Почему ты не пишешь, ай балам?
Но в ответ молчание, которое вряд ли когда-нибудь прервётся.



«ГОЛУБАЯ ЛАГУНА»

Мы все мечтаем о «Голубой лагуне». Особенно, когда погода нелётная, то есть, дождливая, и теплоход намертво встаёт на причале. Команда курит на носу, редко перекидываясь словами, и я тоже там стою и молчу, денег за простой не платят, а застряли мы потому, что пассажиров нет, серо кругом, и даже шпили высоток попрятались, а мне нравится такая погода, теплоход слегка покачивает, пахнет речной водой, и кто-то обязательно скажет про «Голубую лагуну».
— Ты прикинь, блять, а на «Голубой лагуне» за простой тоже платят!
«Голубая лагуна» — теплоход, на котором все мечтают быть. Я его никогда не видел. Говорят, он огромный, белый, трёхпалубный, сияющий, как надраенная ванна, на нём огни никогда не гаснут и музыка не смолкает. Там, на главной палубе – ресторан с приличной кухней, там качаются хрустальные люстры, настоящий живой оркестр в смокингах работает, и официанты с подносами, все в отутюженном и хрустящем, ловко швартуются к столикам, несмотря на качку, а на верхней площадке – танцпол, и вальсируют парочки всю ночь, огни разноцветные по бортам, и на мачтах – тоже.
«Голубая лагуна» ходит, где хочет, и где хочет – швартуется, у неё с этим нет проблем, а вот у остальных есть, к одному причалу можно встать только в 11-10, к другому в 12-20, всё по часам, а вот «Голубой лагуне» это безразлично – взял и бросил якорь, где нравится. Там рубка отделана красным деревом, а в салоне стоит макет корабля в стеклянном гробике – всё один к одному, только маленькое, якорьки, иллюминаторы, мачта и даже крохотные красные огоньки на ней. А тем, кто работает на «Голубой лагуне» – экскурсии ведёт или развлекает отдыхающих, полагается обед за счёт корабля, ты просто садишься в ресторане, к тебе подплывает официант и кладёт меню, ты заказываешь первое, второе и третье, и всё тебе несут, не считая того, что чай, сок и даже кофе тебе дают затак, по первой просьбе, это тут не считают за услугу. Капитан там носит золотую фуражку, белый китель и сияющие штиблеты, и вообще, он весь сияющий – носит бороду и курит настоящую трубку.
А наш капитан фуражки не носит, курит какие-то недорогие мужицкие сигареты, и ходит в резиновых шлёпанцах на босу ногу. С утра он строил свою команду, но как-то уныло и невыразительно, с ленцой.
— Я вон в баке пивные банки видел, это как нахуй, понимать?
— Какие банки, нахуй ещё?
— Хуй через плечо, я сказал какие, пивные нахуй.
— Да это не мои нехуя.
— Да ясен хуй не твои, это из буфета нахуй.
— Ну слушай, нахуя мне пиво из буфета, тут сгонять за пивом три минуты, вот, блять, магазин нахуй.
— Тогда куда делось из буфета, нахуй?
И т.д.
Матросы стоят теперь возле капитана, курят, сплёвывают за борт, не глядя друг на друга, напоминая собутыльников, квасящих каждый день, что настолько приелись друг другу, что стало не о чем говорить. Общаться они готовы только на тему «Голубой лагуны», она-де, ходит далеко, до Питера, и даже до острова Валаам, где стоит монастырь среди замшелых северных валунов , и чаек там не в пример больше, чем тут, на Москве-реке, закутанной туманом по самую бровку Воробьёвых гор.
Гром ударил и в тумане сверкнуло.
Капитан тут оживился:
— А как-то на Волге прямо в клотик ебануло! Электропитание сразу нахуй всё! Шли под буксиром! В туман, нах, такой же!
Матросы поглядели на него с уважением
Я заглянул в буфет и спросил воды, девушка с треугольным лицом, сидящая по обыкновению, возле стойки на корточках, глянув на меня безо всякой симпатии, налила до краёв поллитровый пивной стакан, я вышел с ним на корму, отпил половину, остальное выплеснул за борт и уселся в расхристанное плетёное кресло.
И знаешь, что я подумал? Что вот-вот раздастся гудок – чертовский красивый, басовый гудок, из тех голосов, которыми переговариваются солидные суда, настоящие лайнеры в океане, гудок этот прозвучит в кромешном молоке, накрывшем всё вокруг, прямо рядом, и вскоре, минуты через три, так близко, что, покажется, протянешь руку и достанешь, вытечет из тумана огромный белый корабль, его иллюминаторы будут светиться, как новогодняя ель, будут сыпать неоновыми искрами две, нет, целых три его палубы, и разнесётся музыка – какой-нибудь старорежимный фокстрот, надёжно забытый, которого не услышишь даже по радио, а с корабля этого ударят в рынду, начищенную до блеска обручальных колец, и спустят шлюпку с выстрелов.
Потому что каждым из нас когда-нибудь приходит своя «Голубая лагуна».



ВОСКОВАЯ РИГИДНОСТЬ

Ты не молод уже, ты и не стар ещё, но уверенно катишься под горку. Во всяком случае, прислушиваешься к сердечному ритму,  сердце то скачет, то замирает,  раньше такого не было. Раньше серый этот свет ты счёл бы ослепительным.  Раньше, ещё недавно, тебе казалось, что он чисто золотой, этот свет, и в каждого, кто здесь живёт, втёрлась толика золотой пыли.
Улица короткая и прямая. Провал двора, как зевающий рот. Древние ворота кузнечной работы распахнуты навсегда. Облака низкие и пробегающие необыкновенно быстро. Облупленный амур подглядывает за тобой,  откуда-то из подбалконного пространства, ты дёргаешься и смотришь туда, глаза его пусты. Это ощущение бывает лишь тут.
Г-споди, говоришь про себя, неужели я снова в этом месте? Холодом пробирает, и маски кругом, одни рот кривят, другие смеются, третьи – злятся,  четвёртые словно плачут.
Сейчас ты постоишь, закуришь, это чтобы успокоить сердечный галоп,  поглядишь наверх, тут, за переулком, через три шага, откроется Исаакий, как обмотанная фольгой сахарная голова, которую выставляют на Новруз.  Ты всегда ходил этой дорогой, и, когда в первый раз прошёл, случайно, не выбирая путей, и Монферранов купол впервые тебе открылся, ты застыл, как молнией поражённый, словно кататоник, застигнутый припадком, и питерские прохожие огибали тебя безмолвно.
Очнулся ты не скоро, аж стемнеть успело.  Ты понял, как выглядел, и устыдился себя.

Когда-то ты поступил на факультет, готовивший космических врачей. На отделение биофизики. Прежде там был сумасшедший конкурс, пять человек на место, это мужское царство,  были, как правило, всего две-три студентки на группу, почти всегда это были девственные отличницы, тучные или, наоборот, тощие, в огромных очках, изрытые угрями, которые только к третьему курсу начинали понимать, что жизнь теплится и за пределами биомеханики. Вокруг были победители олимпиад, медалисты и просто вундеркинды. В год моего поступления бушевал российский новоиспечённый капитализм, а конкурс упал до трёх человек на место.  На следующий год был серьёзный недобор, и пришли подмосковные медсёстры. Щебечущие синицы с глазами-пуговицами, с менталитетом хоккеисток на траве и с надеждами перевестись на лечебный факультет.  Они красили ногти на лекциях, обсуждали мальчиков и не пропускали ни одной пьянки.
На следующий год сошла с ума самая умная девочка на курсе. Золотая медалистка.  Вообще-то сумасшествием было тут никого не удивить. Нагрузки запредельные были, плюс ко всему контингент специфический.  На моём потоке с ума сошли двое, один развёл на крыше общежития костёр в виде стрелы, чтобы встретить летающую тарелку, другого увезли прямо с экзамена по морфологии, переучился.  Напал на преподавателя с кулаками.
А та самая умная девочка сошла с ума как-то невыразимо трогательно.  Она была некрасивая, на редкость некрасивая, кореянка, они бывают красавицы, а эта вот нет, с огромным плоским лицом, и вообще, вся плоская, маленькая, из Казахстана.  По имени Аля Хван. Влюбилась в самого красивого мальчика на курсе, москвича, вальяжного такого, спортивного. Вышла к доске на математике, посмеиваясь, стёрла лапласиан, смешно подпрыгивая, написала «Петя, я тебя люблю», повернулась, посмотрела серьёзно и застыла, как обесточенный робот.
Это был кататонический ступор, никто этого не знал, все долго смеялись, преподаватель тоже сначала посмеялся,  но потом все испугались, прибежали люди с клинических кафедр,  и всё стало ясно. Восковая ригидность.
Вот и ты, наверное, так стоял.

У тебя на родине, в Южном городе, где не существует личного пространства, тут же подошли бы, принялись теребить и участливо заглядывать в глаза, брат, сказали бы, брат, что с тобой, дорогой? Южные города, они для жизни, для комфорта, это чтобы посадить во дворе розовый куст, фонтанчик устроить,  вишню есть из кулька, или, к примеру, винную ягоду,  а этот, северный,  он для другого предназначен, вот так, брат.

И ты стоял и думал о своей девушке. И о себе.  Не замечая дождя и ветра. О том, что ты – медалист и вундеркинд, ты сейчас – сорокалетний, в общем-то, нищий, со смешным багажом в три статьи по биофизике мембран и в три недописанных романа, и твоё единственное богатство – молодость – истрачено практически до нуля. Ещё ты думал о том, что твоя нынешняя девушка – твоя ровесница, с тем же уровнем биологического износа. Она показала свои молодые фотографии. У тебя поначалу дух захватило от восторга, когда ты её увидал, тогдашнюю.  Она необыкновенная была. Её стальные глаза в сетке морщин, глаза, в которых навечно засела усталость – прежде сияли, в них словно копилась безграничная сила юности, возвышенная синева в них переливалась.  А потом она показала фотографии своих мужей. Без всякого тепла, с раздражением даже. Они просто завалялись там, в альбоме. Один, в белом костюме и таких же туфлях, торчал столбом среди пляшущих в ресторане,  глядя перед собой глазами землеройки. «Это мой первый муж». Второй муж сидел на корточках перед мангалом и держал на отлёте шампур с мясом, открыв рот, и изображая, в шутку, что собирается откусить.  И она, твоя девушка, тут же. Рядом, хохочет.  Юная. Ни грамма потасканности. Видны зубы, все свои, как на подбор.  А вот первые непуганые совки в стране фараонов. Она, в купальнике. Грудь стоит. Пальмы. И первый муж снова. С краю кадра. Опять в белом костюме и туфлях. Он, наверное, в нём и мылся. Со злым и надменным лицом, такое фирменное выражение было у мелких бандюков той эпохи. Оба мужа мускулистые, приземистые. Спортивные.  С бесподобно тупыми лицами. Оба умерли. Похожи, по идее, друг на друга, женщины часто выбирают похожих мужиков. Ничем не похожи на тебя. Вернее, ты на них ничем не похож. Она беременела от одного. То ли от первого, то ли от второго. Не выносила. Детей у неё больше быть не может.

А представь себя тогдашнего. Вундеркинда, с медалью. С первого курса, или со второго. Представь, что ты, в то время, подошёл бы к ней, такой шикарной красотке, и попробовал познакомиться? Ты, со своим провинциальным еврейским выговором, ты, умеющий щёлкать интегралы, зависящие от параметра, и этим гордящийся, в чудовищных полосатых штанах с начёсом, которые раздобыла на базаре твоя южная бережливая мама, не понимавшая в упор, что защита от холода – не единственное предназначение одежды. Ты, никогда не видавший женского срама. Весь тонкий и с тонкими руками. Не умеющий драться. Не державший в руках суммы больше червонца. Плакавший над андерсеновской «девочкой со спичками». Представил?
Выходит, время уровняло тебя с ней.  Одно лишь время. А это неправильно, вернее, ты не сможешь этого принять. Никогда не примешь.
Ты понял это, глядя на купол Исаакия. Кстати, вначале ты подумал, что смог бы посчитать его объём. Это всё время твоя первая мысль. Ты просто дурак. Так тебе и надо. Людям нужно другое, понимаешь? Другое. Они смотрят и видят всюду блага, деньги видят. Особенно женщины. И если у них не получилось найти живучего денежного мужика, они, в конце, чтобы в одиночестве не остаться, заводят такого, как ты. Ты же биофизик. Можешь плиту починить. Да ты и чинил эту плиту. На питерской кухне. Разобрал, почистил, так, что врубился духовой шкаф, который лет сто  не действовал.  И холодильник чинил. С паршивой овцы хоть шерсти клок.

Ты постоишь, а потом всё-таки пойдёшь. Занырнёшь в раззявленные ворота модернового дома, выйдешь в кирпичную кишку, где в щелях, местами, где осыпалась извёстка, понатыканы окурки, а стены исполосованы граффити, и там, дальше, пройдя ещё немного, совсем немного, ты окажешься на дивной площадке, окружённой домами. Ты купишь там бутылку пива, сделаешь глоток и отставишь.

Со всех сторон бетонные ангелы будут глядеть на тебя глазами потерявшей рассудок Али Хван, рассматривать уже нагло, не скрываясь, и ты подумаешь, что теперь огромный этот город, напоминающий кардиограмму (кардиограмму?), обложил тебя со всех сторон, затянул, и вовсе свет тут никакой не золотой, а ртутный, мертвящий, как в предбаннике патологического отделения,  делающий всех вокруг неживыми.  Ты прислушаешься к своему сердцу, а оно будет колотиться необыкновенно сильно, этот движитель жидкой соединительной ткани совсем разойдётся.  Так же оно билось, когда ты впервые был с женщиной – то была подмосковная медсестра,  с младшего потока, у неё была налаченная чёлка и пластмассовые серьги кольцами. И подумаешь, что теперь ты в таком особенном возрасте, прежде которого люди оплакивают то, что не сумели совершить, а позже – то, что совершить уже никогда не смогут.  И ещё подумаешь, что девушка, которую ты встретишь в будущем, стройная, как чинара (что такое чинара) с тёплыми, южными глазами, похожими на глаза твоей матери, когда-нибудь превратится в металлическую сваю, торчащую на краю канала, там, где плещется опалесцирующая влага цвета жёлчи (что такое желчь). И отойдёт навсегда, какому-нибудь приземистому пожилому парню, с глазами, как у испуганной землеройки. И что чернильный этот свет (что такое свет) пробивающийся через отверстия в куполе (куполе, куполе) возможно, когда-нибудь будет исчислен – достаточно лишь составить правильную дифференциальную систему (систему, систему). Итак, составляем первое, самое первое уравнение системы.
Пройдёт ночь, и на площадку выйдут первые окрестные питерцы, с таксами и болонками,  будут огибать тебя со всех сторон, это такая тут дифракция, это тебе не Южный город, тут не спросят даже сигарет.

Ты же будешь сидеть, никого не замечая, впервые по-настоящему счастливый.



 

СЮСЮКИН

Сюсюкин вёл у нас общую патологию недолго. Меньше семестра. Я иногда его вспоминаю. Так, по-доброму, как хорошего, симпатичного человека, не слишком близкого, если сказать короче, как героя старого любимого кино, отчего-то непременно чёрно-белого.

Сюсюкин был приземистый и полный мужчина с улыбкой фавна, во рту его сверкали золотые мосты, носил он белый халат и очёчки, на голове красовалась седо-русая щетина, короткая и жёсткая, как стерня. У него была деревянная нога, которая изрядно поскрипывала – ногу он потерял в молодости, катаясь на трамвайной колбасе. Курил он только Беломор, сбивая пепел необыкновенно толстым, жёлтым ногтем, эмфизематическим, так называемым «в виде часового стекла», носил тулуп и валенки зимой, и габардиновое пальто, бывшее последним писком моды на похоронах И.В. Сталина – во все остальные сезоны. Вообще в повадках этого учёного мужа было что-то неистребимо уличное. Преподаватель был он невеликий, поскольку страдал чудовищным косноязычием, скакал с темы на тему, но зато великолепно рассказывал истории из своей многолетней патологоанатомической практики.
Мы над ним посмеивались. Называли Бармалеем и маньяком.

Семинар начинался так:
— Здравствуйте, дорогие мои! Здравствуйте-здравствуйте, хорошие мои! И что за тема? Печёночные патологии? Ах-ах-ха. (Тут он чихал в колоссальный носовой платок, потом сосредоточенно разглядывал этот платок, качал головой и прятал в карман) Ну что тут скажешь? Да ничего тут и не скажешь, да-да. Был у меня друг один! Хороший парень! Ой, бывало сядем, а я ему — Коль, а может на хоккей? Он — да, Юр, на хоккей! Так-то. И шли. А то спросит, может, по пиву, Юр? По пиву, говорю, Коль! И шли. В «Шайбу». И врач он был хороший, ценный врач. Лучший специалист по экстракорпоральной детоксикации. Ну, давно, ещё искусственной почки не придумали. Перитонеальный лаваж делали. Ох, уж этот перитонеальный лаваж. А так не пил он. Ну не то, что ни капли в рот не брал, нет. Пил, как все пьют. По чуть-чуть. Аккуратно пил. Ну вот.
Вскрываю я его и вижу! (Тут лицо Сюсюкина озаряла широкая, абсолютно детская улыбка, как бывает у людей, вспомнивших что-то очень доброе из ушедшей юности), печень крохотная! Во какая! Мелкая печень-то! И плотная, зараза, фиброзная, хоть гвозди ей заколачивай! Я второго такого фиброза по сей день не видал! Почитай, без функциональной ткани! И, конечно, какой при такой печени синтез? Никакой синтез! Обеднение плазмы растворимой белковой фракцией! (Тут лицо Сюсюкина становилось жёстким, и он поднимал назидательно палец к небу, что твой Марк Порций Катон на Форуме).
Принимал он зачёты лояльно. Меня, правда, не любил. За умничанье. Вообще он умников не любил, особенно, активных. А простых юношей, из тех, кто выглядел по-славянски, а также симпатичных девушек Сюсюкин жаловал – ставил им «хорошо» и «отлично». Медицинские воззрения его соответствовали середине 20-го столетия. Новшеств он не воспринимал.
Однажды, году в 95-м, выпал сильный снег, и жёлтые Икарусы, ходившие от института до метро Юго-Западная, застряли, и мы шли пешком по сугробам, и видим – идёт Сюсюкин, с клюшечкой, в тулупе, в «солидной шапке пирожком», с погасшей беломориной в зубах, с портфельчиком эпохи 20-го съезда, пыхтит, скользит. Мы подошли, хотели помочь, но он не дал портфельчика, стали идти рядом, и Сюсюкин разговорился.
Значит так. Училась с нами девочка одна. И хорошая, скажу я вам девочка была! Огонь девка! Ух, девка! Ры-жень-ка-я! (Это слово он буквально проскандировал). На все пятёрки училась! И комсоргом была! Во как. Умница девка! Ну так вскрываю я её и вижу! Межжелудочковая перегородка утлая! В ней (тут он перешёл на заговорщицкий шёпот) аж три фенестры! Ну не сердце, а дуршлаг! Во как! Несращение! Порок! А какой компенсированный! Ну не за что ты подумаешь! Так то. А там ещё по мелочи – атрезия почки, у парной нефроптоз! А я и подумал, как же ты вообще ходила-то, бедная? Во как бывает! Организм – сложная суперпозиция компенсаторных явлений! (Тут Сюсюкин разулыбался во весь рот, так, как он умел, мило и безмятежно).

В конце семестра мы ходили с ним на вскрытие в маленькую больницу на севере Москвы. Вскрывала зведующая танатологией, старушка-еврейка с болезнью Бехтерева, согнутая практически в три погибели, она непрерывно курила, причём тот же самый Беломор. С Сюсюкиным они расцеловались. Как раз вскрытие было в самом разгаре.
— Ну что тут? Ой! Вот ведь! – достойный препод, глядя в развёрстую брюшную полость, рассмеялся весьма радостно.
Старушка тоже – хрипло и в унисон.
— Посмотрите! – тут Сюсюкин, вытащив поражённую панкреатитом поджелудочную железу, и потрясая ею, как змеёй, сунул мне буквально под нос, — и что мы видим?
— Некроз головки железы!
— «Неекроз гаааловки»! – передразнил меня Сюсюкин, отчего-то разозлившись, — да ничего подобного! Некроз тела железы, включая и хвост! И хвост включая! И хвост!

Я ушёл из первого ряда, опасаясь, что Сюсюкин, в праведном гневе, залепит мне железой в лицо. Но его гнев был кратковременен. Через минуту он опять смеялся.
— Ой, красота какая! Ой, прелесть! Да тут омыление брюшины! Дора Яковлевна, ты видишь?
Горбатая старушка закивала головой, улыбаясь. Меня, признаться, охватил ужас.
— Красота-то какая! Острая панкреатическая смерть! Аутолиз железы! Причина ясна! Спиртом из брюшной полости разит! Вечеринка была! А может, день рождения! Иногда такие бывают брюшные полости, что боишься найти рядом с печенью – бутылку.
— А что, находились бутылки, — подала голос старушка, — правда, в прямой кишке. Или ещё где.
Тут они с Сюсюкиным залились смехом в полный голос. Мы же стояли молча. Кто-то из параллельной группы попытался угодливо подхихикнуть, но поддержан не был и заткнулся.
— Следующего – я! – с выражением сказал Сюсюкин.
Старушка, не переставая кивать, (и тут стало понятно, что это гиперкинез, неврологическое нарушение), сняла перчатки и кинула их прямо в пустую брюшную полость покойника, а Сюсюкин сунул туда и окурок, затем перешёл к соседнему столу, сияя, взял скальпель жестом циркового иллюзиониста, и тут я, охваченный страхом Б-жьим, тихонечко, пятясь, сбежал.

Через год после окончания мной института Сюсюкин умер – как ни удивительно, от рака, которым он всю жизнь занимался.

Иногда (в последние годы всё реже) мне снится мединститут. Сумасшедшие 90-е, пьяное, яркое, невообразимое время. Вид Москвы с Крымского моста, залитой мраком, когда только отдалённые кремлёвские звёзды горели над чёрной громадой замоскворецких крыш, и мы, молодые, неутомимые, идём с Пироговки, и обсуждаем медицину.

— Приколись, Сюсюкин сегодня на семинаре такую телегу задвинул, мы оборжались! Прикол! Это нечто! «Учился у нас мальчик один, и хороший мальчик такой! Умный! Отличник! И был у него гепатит С! И ещё девочка училась! И хорошая, скажу вам, девочка! Красивая! Но вот был у неё гепатит В! И вот они взяли и полюбили друг друга…»



.
.
Когда-то я помогал устроить мемориальную комнату Михал Михалыча Завадовского в Тимирязевском музее. Там были его подлинные вещи, как выяснилось, отданные потомками — стул, стол, письменный прибор. Я, при всей нелюбви к совковой поминальной блажи, работал тут бескорыстно и с полной отдачи — Завадовский заслуживал. Это был принципиальный учёный и бесстрашный человек, перешедший дорогу всесильному Т. Д. Лысенко — и уволенный с волчьим билетом, это был советский Галилей, так и не признавший, что «ген не существует»
И мне подарили хрустальную чернильницу. Его чернильницу.

Потом, в бытность мою ММА уже, на кафедре работала такая профессор Кокушкина — одинокая старая дева лет 75-ти, действительно биолог и реальный профессор. Но она страдала сенильной деменцией, и постепенно утрачивала навыки, она забыла, последовательно, начиная со сложного, все высшие дисциплины, сначала биофизику, затем физиологию, систематику животных и растений, затем — общую биологию, потом самые азы — цитологию, её отставили от преподавания, и в конце карьеры она стирала с доски — стала лаборанткой, само по себе такое наглядное представление человеческой слабости было необыкновенно тягостно наблюдать, но профессор Кокушкина, вдобавок, всё усугубляла — периодически впадала в гипоманию, возбуждалась и требовала для себя научной работы.
— Я же профессор, меня учила родина, — говорила она со слезами на глазах, — где мои исследования?
В эти периоды обострений она не стирала с доски. а стояла часами перед кабинетом заведующего, выжидая момент, когда можно туда ворваться и достать его, но он в эти моменты запирался наглухо.
Увольнять её не решались, памятуя о прошлых (ну очень прошлых, если честно) заслугах, но все чурались её — она была вязкая, многословная и в определённые моменты просто невыносимая.
Меня она доставала «научной работой» — как-то принесла бумажный круглый фильтр, на которым нарисовала какие-то пятна, в духе позднего Миро, и пыталась меня уверить, что это схема митохондриальной протонной помпы. Я не знал, как он неё избавиться. Как-то она упомянула некоего Михал Михалыча. Я расспросил. Михал Михалыч, фамилию которого старушка запамятовала, был другом её отца, они ездили с ним в Алушту, после войны, там катались на катере и собирали растения Южного берега, он был совершенно очарователен, этот Михал Михалыч. И показывал акцидентальную инволюцию гонад на курах.
И меня тут осенило.
— Завадовский?
— Да, Завадовский, откуда Вы знаете, именно, Завадовский, в его кабинете висел портрет работы Корина, там был персидский ковёр, который они привезли из Афганистана с Вавиловым, и собака, не помню, кажется собака, нет, наверное, кошка, и чернильницы из хрусталя, две, нет, три! Для красны, синих и зелёных чернил! Было принято делать заметки разными цветами
На следующий день я показал чернильницу и бабка её признала, расплакалась, впрочем, глаза у неё и так постоянно слезились.

Вскоре её уволили. Через год, на Фрунзенской, идя из НИИФХМа, в чудную весеннюю погоду, встал у ларька, взял кофе, закурил, и краем глаза уловил движение сбоку — повернулся, а там старуха роется в урне. Узнал по одежде Кокушкину, на ней был белый её плащ, выглядевший так, будто в нём добывали нефть.
Кокушкина смутилась необыкновенно, отказалась от предложенного блина, от кофе, и сбежала — смущение, как последний проблеск всего высшего и человеческого, ещё оставалось в ней, я успел заметить, что обшлаги её рукавов превратились в сплошную бахрому. И ещё дурной запах.
Больше я её не видел никогда.

А чернильницу я чего-то не могу найти, хоть обыскал весь дом. Года два назад я видел её у Йоси. Надо будет спросить)



НАЙДЁШЬ ГДЕ

Это было в начале 90-х, когда все уезжали из Баку, ехали кто куда, в Россию, Израиль, Америку, постепенно продавались дома, Джуут Махалля, где мусульман традиционно было раз-два и обчёлся, новостроек у нас не было, были только частные домики, не менявшие, с дореволюционных времён, владельцев. Только в доходном доме, по меркам квартала, довольно большом, через улицу от нас, целый этаж принадлежал зеленоглазой, довольно красивой, несмотря на возраст, немолодой азербайджанке, (сейчас я понимаю, что было ей тогда что-то в районе полтинника). Говорили, что она была любовница Алиева, это была интеллигентная приветливая женщина, и я несколько раз доносил ей сумки, так было принято у нас, всёж-таки старый Баку, куда деваться. Больше вблизи азербайджанцев не было, они были, конечно, в школе, были у мамы на работе, но это были свои, бакинцы, у них фамилии были азербайджанские, но больше ничего такого особенного у них не было.

А тут внезапно поселились настоящие. В соседних домах постепенно исчезали тамошние дяди Гриши и тёти Доры, и взамен появлялись они. Часто их появление предварял вырванный с корнем и выставленный во двор унитаз — белый трон европеизации, изгнанный из своего тронного зала, стал в этом городе одним из признаков возвращения к корням.
Они, эти корни, выглядели довольно гротескно — приземистые, кучерявые, крикливые и озлобленные, нечеловечески маленького роста, с короткими шеями, заросшие густым волосом, абсолютно без лбов, с кривоногими старообразными женщинами в платках, с детьми, выглядящими, как носители фатальных генетических отклонений, и, что поразительно, эти приезжие, бакинских мусульман, по большинству рослых и часто светлоглазых, совсем не напоминали, а были необыкновенно похожи на армян. Это были не просто так называемые «чушки», жители провинции, Ленкорани какой-нибудь, или Нахичевани, которых в городе ещё в «мирное» время высмеивали, за овчины, ковровые носки и мохеровые шарфы, нет, рядом с этими, новыми пришельцами, любой «чушка» показался бы вам скрипачом из консерватории или шахматным гроссмейстером. Это были мусульмане из Армении, они же еразы, уважаемые люди в алиевскую эпоху, поскольку жена Алиева 1-го, Пачтенны и Уважаймы Сюпруга, Академиг и Женщин-Мат, была родом из какого-то горного кишлака в окрестностях Еревана.
Сразу стало понятно, говорить с этими людьми решительно не о чем — они сидели часами на корточках, ковыряя в ногах, носах и зубах, и провожали всех прохожим глазами, напоминающими по выразительности отверстия в свином пятаке.
Их становилось всё больше, нас же меньше, между тем, цена на жилплощадь падала, а дед мой не торопился уезжать, а продать квартиру без него было невозможно.
С новыми жильцами окрестностей он нашёл общий язык, это было, полагаю, несложно — дикари уважают стариков. Между тем лицо деда стало приобретать былинное благообразие, ну прямо тебе библейский патриарх, и тогда же мне стало ясно — такое выражение придаёт обычно не набор мудрых мыслей, рождающихся под сводом черепа, а распад нейронов, деградация нервной ткани, деменция, одним словом.
Не только армяне — тех след простыл давно, из города уехали почти все евреи и русские, во всяком случае, все мои ровесники. Город был мрачен, без ночного освещения, проходили облавы, хватали молодёжь и отправляли воевать под Степанакерт, а во всех кабаках и бильярдных, где мы сами сидели ещё каких-нибудь 5-6 лет назад, толпились еразы, они считались беженцы и на войну их не брали. Я почти всё время был дома, почитывая нашу библиотеку — именно тогда я одолел прежде в хер не всравшегося Брета Гарда, Диккенса, Грина и прочую многотомную макулатуру, приобретённую ради красоты корешков ещё в начале 80-х и вколоченную дедом молотком (именно молотком, я не шучу) в полки румынской стенки.

Я как-то шёл с дедом в магазин, в хлебный угловой на Торговой, (там произошла, ещё за год до того, дивная метаморфоза — знаменитый бакинский хлеб, колдовской, с интенсивно жёлтой, цвета осенней листвы, корочкой, которую, идя домой, было невозможно не укусить, исчез, уступив место зверским лепёшкам, чурекам и прочим пастушеским разносолам), в общем, шли мы в магазин «Чёряк», который всё советское время продавал хлеб, а теперь стал таки продавать чуреки, и подойдя, мы стали свидетелями кипиша — люди в очереди толкались, раздавались вопли, одни вопили по-русски, другие на наречиях кочевых империй средневековья — быдло, как водится, настоявшись в очереди, переходило к наболевшим нацвопросам, кого-то уже пинками гнали, уличив в армянстве, тот же, направив палец на своих гонителей, справедливо замечал, что те напоминают армян гораздо больше, чем он. Драка, видимо, случилась ещё до нашего появления — какой-то мужчина с окровавленным лицом сидел на полу, повторяя что-то вроде:
— Мусульмане, что вы творите, мусульмане, вы что, с ума сошли?
Две сердобольные азербайджанки вытирали ему лицо платком, в трёх шагах какой-то очередной ераз в калошах картинно рвался в бой, его держали ещё трое таких же.
Тут же рядом некий старик вопил по-русски, что у него дед и прадед муллы, а тот, кто обозвал его армянином — подлец, и сам мусульманином быть по определению не может, старуха рядом, видимо, жена, растопырив коричневые ладони, проклинала кого-то истошным голосом по-азербайджански. Был ещё милиционер, или опоновец, ну, в общем, какой-то мужик в форме, который, не вмешиваясь, без интереса обозревал происходящее — по виду, тоже был ераз.
Мы не стали в очередь вставать. Ушли.
— Дедушка, тут невозможно жить, понимаешь? — говорю ему, в тысячный раз.
— Уезжай.
— Как то есть уезжай, как уезжай? Надо квартиру продать.
— Я не поеду, продать не дам. А ты езжай.
И в этом ответе, столь будничном, совершенно спокойном, было столько презрения к покорному слуге, столько констатации факта — мне его не уговорить, что я буквально озверел.
Когда шли обратно, молча, меня трясло от злости, от всего увиденного трясло, а он семенил себе бодренько, как козлик, со спокойным лицом, и где-то на Гоголя (тогда уже не Гоголя, а имени какого-то только им известного бея), я взял его за рукав и остановил.
— Как это езжай, а где я буду жить?
— Найдёшь где.
— Это мой, блять, дом тоже, я же на улице жить не буду?
И тут он сказал то, что заставило меня сделать нечто непредставимое, чего я никогда прежде не мог бы не то, что помыслить, и во сне увидеть не смог бы.
Он сказал по-тюркски, «по-чушкарски», на языке этих еразов, этих давящихся в очереди, этих восточных простецов, этой черни:
— Мяння ня? (Мне какое дело)?
Сказал так же спокойно, глядя тем же самым, фирменным азиатским пустым взглядом, хладнокровно и безо всякого чувства сказал, а я взял его рукой за лицо и толкнул от себя — он упал в снег и несколько секунд лежал так, нелепо растопырившись, и благообразие его, это приторное жидовское выражение, наконец сошло — он выпучил глаза и стал напоминать испуганное травоядное животное, онагра, наполовину провалившегося в колодец, я видел у людей такие глаза потом, уже учась в институте, они у больных в психосоматике бывают, тогда же меня охватил стыд и ужас, и я стал его спешно поднимать, а он был рослый, тяжёлый старик, еле поднял и стал отряхивать, он держался за меня подрагивающей ладонью и что-то бормотал.
Через день я уехал в Москву.



.
.

ИВАН ПЕТРОВИЧ

Сначала, сразу после поступления, лежал не в палате, а в коридоре, снаружи. Давление было такое, что в глазах, по центру обзора, образовались светящиеся чёрные пятна, фотопсии, жуткие признаки компрессии зрительных нервов. Я, само собою, сильно испугался, и практически не наблюдал происходящее вокруг.  В самом начале мне назначили диуретик. То есть, мочегонное. А мне категорически нельзя, потому что у меня — подагра. Подагра была мной указана, но это их нисколько не смутило – в результате на третий день у меня заболели суставы.

А оказался я между сестринским постом и хозблоком, в обширном пространстве, где было устроено несколько койко-мест для больных. Там, сразу на двух сдвинутых койках, лежал огромный толстяк, весьма неопрятный, которого, понятное дело, в палату было не поместить, пара дедушек, сильно нездоровых, с последствиями перенесённых прежде инсультов, да ещё и несколько таких, за кого некому замолвить словечко, и оттого они так и остались лежать в коридоре.  Был там дядька с благородными чертами лица и, пожалуй, даже элегантно одетый, в полосатую ретропижаму, но, к сожалению, страдающий печёночным слабоумием – у него продвинутый цирроз печени, и, от продолжительной интоксикации, он окончательно помешался, оттого ел апельсины вместе со шкурками и мочился на холодильник.

Уже на второй день в голове моей прояснилось, однако, настроение было отвратительным, и лежал я, глядя в потолок. Вокруг было царство скорби, раздавался разноголосый кашель и храп, медсёстры, толстые и страшные, похамливали, несло немытыми телами, больничным обедом и фекалиями, и мысли о собственном самочувствии вытеснили все остальные – все, абсолютно. Один дед, с палочкой, с редкими седыми волосами, желтоватыми, зачёсанными назад, с суровым, изрубленным продольными складками лицом солдафона, взял надо мной шефство. Дед – отставной военный. Кличка его в отделении была «генерал».

— Абееед, блеадь! Подъём!

— Не хочу, аппетита нет.

— Атставить «аппетита нет»! Подъём!

Дед довольно сильно раздражал. Из его рта торчала пара жёлтых клыков, рука же, сжимавшая клюку, мелко подрагивала. Он не отставал, и я поплёлся дегустировать больничные разносолы. Взяв тарелку с прозрачной жидкостью, в которой плавала капуста, нарезанная соломкой, я пару раз помешал ложкой, понюхал, отставил и съел яблоко.

– Суп есть надо. С хлебом, мать вашу!

Я его практически возненавидел. На следующий день подействовали лекарства, давление упало, к середине дня я начал ходить, к концу – практически бегать. От этого резкого перелома в самочувствии я подобрел, и стал к деду благосклонен. Решил даже поболтать с ним.

– А вам лет сколько, Иван Петрович?

– Много, – отвечал старик, глядя на меня внимательно. Он был скуласт, из-за складок на старческих его веках лицо деда приобрело некоторую монголоидность, радужки же с годами стали вообще белыми, утратив изначальную, по-видимому, серую или голубую, окраску. «Чудь белоглазая» — подумал я про себя.

– Много это сколько?

– Скажу, не поверишь.

– А вы откуда родом?

– Из Ярославской области. А потом война, как войну вспомню, так плачу, страху натерпелся я.

– А вы воевали?

– А тот как же. Страшное дело было, страшное. Блеадь. А ты вот куришь, а я даже не пробовал, нет. Отец мой самосад сажал, потом соберёт, сушит его, рубит. До мочалки. И говорил мне, Ваня, попробуй, как вышел-то. А я нет, говорил бате, не пробовал и не буду. Проверял он так, ворую ли махорку.

Тут дед хрипло захихикал.

— А я брал, мать вашу. Дружков грел. А сам нет, никогда, даже вкуса этого не знаю.

На ужин вечером мы пошли вместе. Дед долго и аккуратно ставил тарелку, долго садился, опираясь на края стола трясущимися венистыми ладонями, затем, усевшись прямо и расставив локти, дед клал в рот хлебный мякиш и старательно пережёвывал дёснами, прихлёбывал он практически беззвучно, ел опрятно, по всему было видно, что приём пищи для него – ритуал. Тут, сидя рядом, я разглядел на тыльной стороне его ладони татуировку – голубя, летающего над двумя оливковыми или лавровыми ветвями. Я отдал деду кисть принесённого мне тётей винограда. Съев обед до крошки, оформив, в дополнение, мою котлету и виноград, дед посмотрел на меня своими белыми глазами.

– А голос у тебя, как у дьякона. Голосище, мать вашу. Не поёшь?

– Не пою, слуха нет.

– А я пел. Когда мальчонкой был, пацаном, то есть. У нас в деревне церква была. Там и пел. В двадцать седьмом году. А с церквой потом такая штука вышла. Разобрали. Ерунда вышла, ядрёна вошь. Время было такое, не дай бох.

«Сколько же ему лет?»

– Больница. Больница, мать вашу. Разве это больница? Вот при Сталине, да, больницы былиии. А порядок был какой! ЧистО, светло, бело.

«Я знаю каждое слово этой песни»

– В боха-то веришь? В русского?

«Ну вот, сейчас начнётся».

– А я после войны начал, да. Верить. В сорок девятом году. Случай был. Расскажу потом. Но в церкву не хожу, мне того не надо. Бох не там, неее. Во мне бох-то. В человеке, ядрёна вошь.

«Ничего себе, живой беспоповец»

– Ты это, счас думаешь, дед того, рехнулся на старости лет? Не, не так. Бох один вот. Один. А люди напридумывали ерунды, едрить их. А он один. И в человеке. Так то.

Больничное время тянулось, от обеда к ужину, от ужина – к обеду, оживляясь только утром, во время процедур, а вечер был положительно невыносим. Весть о том, что я врач, нежданно разнеслась по всему этажу. Из женского отделения пришла ко мне подслеповатая старушка, с просьбой рассказать о назначенном ей препарате. Я посмотрел – то был нейролептик, назначаемый при ипоходрии, в противопоказаниях там – глаукома, я спросил у бабки, нет ли у неё глаукомы, оказалась – есть, да ещё какая, в общем, сообщил я, что ей нельзя принимать это лекарство. Через полчаса явилась медсестра – огромная, краснолицая тётка, и принялась меня стыдить. Но реакция пошла. Дочь дядьки, того, что с печёночной деменцией, подошла ко мне советоваться, и выяснилось — дядька гепатопротективную терапию не получает вовсе. Пришёл другой дядька с плевритом, которому сменили три антибиотика, а ремиссии не добились. Я внаглую взял стетоскоп на сестринском посту, прослушал дядьку, и нашёл там целых два очага. А не один. Два очага притупления. Верхушка лёгкого. А не наддиафрагмально-латеральные отделы, где чёртов плеврит, чаще случается.

Экскурсия грудной клетки была ассиметрична. Пригляделся, а у дядьки синдром Клода Бернара-Горнера во всей красе. Это вообще грозное сочетание, похоже на рак плевры, так называемую болезнь Панкоста. Поэтому «плеврит» антибиотики не берут. В общем, страх и ужас. Рассказал дядькиной жене по секрету. Медсестра приходила ещё раз – за стетоскопом, глядела на меня, молча, глазами, не выражающими ровно никакой любви.

На следующий день меня перевели в палату, поскольку у моей маленькой зарплаты есть и оборотная сторона – я тоже, по идее, доктор, а докторов нельзя держать в коридорах. Дед остался на своём месте. Ночью у него случился инсульт.

Утром, выйдя, я посмотрел на деда – тот лежал с открытым ртом, выглядел он, почти как мертвец, только по дыхательным движениям можно было понять, что он жив. Пахло около его кровати скверно. В течение дня я пару раз подходил и смотрел – дед лежал в той же позе и дышал. Я подошёл к одному из докторов, разгуливающих по отделению, и спросил, отчего же старика не помещают в реанимацию.

– Бессмысленно. Да и не ваше дело.

«Врача нужно стегать нещадно, пока он эмбрион, то есть, студент-медик, потом будет попросту поздно. Я обещаю, что буду три шкуры с них сдирать. Нет, не три, четыре. Обещаю».

Заглянул вечером на свою страницу «Вконтакт».  Я там почти не бываю, там у меня в друзьях студентки из последней группы, что я вёл.

Зашёл поглядеть фотки, смотрю, Г-споди, а они уже выпустились! Точнее, выпускаются! И скоро прозвучат для них эти трубы бронзовые! И будет клятва Гиппократа, цветы, вручение дипломов!

Они уже всей группой стоят, в халатах, в масках, в перчатках латексных. Это почти конец. Так делают все группы. Ритуал такой. Мол, вот мы какие. И я их почти не узнаю. Вот и всё — они уйдут скоро, разбегутся по больницам и кафедрам, и тот фал, что связывает меня с академией (не скажу пуповина, это пОшло), в общем, та связь — распадётся.

Ну-тка, дорогие мои студенты, вспоминайте электропроводность мышцы! И кости! Да нет, это вы маху дали. Какая кость? Без надкостницы? Откуда это вы извлеки сей перл? Из учебника Антонова? Видите ли, кость без надкостницы в физиологических условиях невозможна. А почему это у Антонова? А вы что, в первый раз видите в этом учебничке чушь несусветную? Какой есть, дорогие мои, какой есть. Дарёному коню, как говорится! А электропроводность текстус адипозус? Чего? Жировая ткань это! И каков вывод?

Кто придумает мне условия для вращения вокруг двойной связи, тому пять!

Да вы даже повторить не в состоянии! В состоянии? А если не сможете, то двойку оспаривать не будете? «Энцефалоцистоцеле»! Ну-ка, повторите!

И они все, школьники вчерашние, робкие, отходят прямо на глазах от казарменного идиотизма своих прежних училок, учатся думать, решения принимать, и никаких ещё халатов, накрахмаленных, торчащих колом, что твоё кимоно, никаких дерзких глаз над масками!  Они пока самое сырьё, самая глина, тесто – тестом. Они потом на экзамене покажут себя.

– Экзамен это лотерея, дорогие мои. Что значит лотерея? Придёт пожилой человек, заслуженный доктор, сядет, а он с утра съел чего сокогонного, и у него изжога. Да, изжога! Пирозис! И антацида под рукой нет! ПрихОдите, вся такая умная, а он даже не слушает, так его жжот. Не, короткая юбка не спасёт. Да хоть вообще без юбки! Не надо смеяться! Он даже внимания не обратит! Там патологический круг! Он не слушает даже, что вы там себе лепечете! И феноменально топит вас! Как этого избежать? А никак! Это как кирпич на голову! Да не плачьте вы, я пошутил. Механизм образования изжоги ну-тка?

Это восьмой мой выпуск был. Самый любимый выпуск. Самый мой последний.

– Давайте зачётки! Все? Да все! Не надо веселиться, вы ж не знаете, что я туда впишу.

– Вот! Слушайте, как вас много! Избавьте меня от энергии деления ваших клеток! Да потому что у вас клетки активно делятся, и это всё сопровождается квантовым выходом! И помещение нагревается! А когда вас ещё много, то это практически невыносимо! Я пошутил!

И когда они, наконец, счастливые все и юные, выскочат из аудитории, и стихнут их невозможно звонкие, юные голоса в коридоре, и ты останешься один, распахнёшь  форточки, и тишина навалится такая, что бывает после проехавшего состава, когда вибрация рельс ещё ощущается, а ты, ровно как тот станционный стрелочник, что машет фонарём вслед поездам, и этот краткое время непременно исполнено печали.

Поздно вечером я подошёл к старику. Лежал он прямо под горящей неоновой лампой. Зловоние около него стало невыносимым. Чёткие блики химического света легли ему на лицо, и было видно, что глаза его приоткрылись. Дед пришёл в сознание, он, положительно, меня узнал, и пытался что-то показать рукой.

Я принёс дольку очищенного апельсина, но дед её не принял.

«Вряд ли он может есть»

Старик слегка повернул голову, и смотрел на меня одним глазом, второй откосился, рот его был раззявлен, слюнка текла ему на щёку, оттуда на подушку. Он двигал одной рукой, и явно чего-то от меня хотел.

Я подумал, сходил в палату за ноутбуком, открыл, нашёл в гугле «Псалмы», и вполголоса начал читать.

«Г-сподь – Пастырь мой; я ни в чем не буду нуждаться, он покоит меня на злачных пажитях и водит меня к водам тихим, подкрепляет душу мою, направляет меня на стези правды ради имени Своего. Если я пойду и долиною смертной тени, не убоюсь зла, потому что Ты со мной; Твой жезл и Твой посох – они успокаивают меня. Ты приготовил предо мною трапезу в виду врагов моих; умастил елеем голову мою; чаша моя преисполнена…»

Дед улыбнулся и закрыл глаза. Хотя, какая тут улыбка? Мне показалось, что улыбнулся. Лицо его слегка разгладилось. Хотя и это, возможно, иллюзия. Вскоре у него началось прерывистое дыхание, так называемое Чейна-Стокса. Вскоре его накрыли с головой, только из-под простыни виднелась жёлтая, как масло, кисть, с татуированным голубем, проступившим особенно чётко.

Странно, но следующей ночью я спал с ноутбуком и телефоном, подключенным к адаптору, в обнимку, будто эти два механических зверька, периодически испускающие свет диодными глазами, могут отпугнуть Ангела смерти.



.
.

Cruiser Aurora

Мне всегда нравилась эта песня. Как-то особенно нравилась. Без неё не обходились никакие детские концерты. Исполнял, обычно, хор, с мальчиком-солистом, старательно открывавшим рот и вертевшим головой в такт. Это был такой cantus gregorianus советской мессы. Я был маленький, и у меня возникали мурашки на руках, и волосы у корней стягивало.

Ленинград, море суровое, серое, силуэт Заячьего острова, похожий на кардиограмму, на пресловутый QRS-комплекс, и этот корабль, выплывший из плотных туч прошлого, и в нём всё – и революция, и война, и, как ни странно, и тогда, в советскую позднюю эпоху, главным образом, Империя.

Чем должно пахнуть море там? Солью, холодом и порохом. Не то, что наше море, бакинское, которое отдавало, у бульвара, выгребной ямой и мазутом. Наше было домашнее, уютное, как квартирный ватерклозет, и лишённое малейшего величия и страха.

Я всегда любил ленинградцев. Даже когда ещё не видел вживую ни одного ленинградца. Может быть, мне казалось, что тот самый залп крейсера осыпал их всех золотой пылью, и она навсегда втёрлась в их головы. И ещё – мне казалось, что люди, живущие среди этих классических зданий, вблизи этого корабля – не могут быть торгашами. Они не обсуждают мелкие гешефты, не играют в нарды, не ходят в тапочках на босу ногу, не плюются семечками, не садятся на корточки и не чешут яйца во время беседы. Они не будут, как отцовский родственник Лев Абрамович, придя к деду на день рождения, есть плов, оглушительно чавкая, а потом, под общие одобрительные крики, расстёгивать ремень на брюках, «чтоб больше поместилось». Они, по идее, сделаны из другого теста, чем мы. Мы – слишком южные, слишком разбитные, слишком сильно пахнем, жестикулируем, пошлим, орём по любому поводу и чересчур помешаны на бренных мелочах.

Как же я люблю эту песню. И ещё мне нравится песня Городницкого «от белых стен Кремля до белых скал Босфора». Мне кажется, я понимаю, откуда взялись у них такие безупречные имперские шедевры (первую песню, как все помнят, написал Шаинский). Это наша тоска по Принципату, по Форуму, по Капитолию. Эта наше перманентное раздражение от кугла, чеснока, от мельтешения рук при разговоре, от диаспорного житья, въевшегося в крестец. Как у Багрицкого «ржавые евреи». А мы ведь тоже хотим быть мраморными. И эту песню «не задушишь, не убьешь»

В 1993 году я прибыл в Москву. Как выяснилось, окончательно. До того приезжал и жил подолгу, но тут переехал. Дед умер, квартиру продали, и была дискуссия (учитывая, что все её участники тоже умерли, ну за исключением меня, можно и обнародовать): куда ехать?

Бабка Тамара: в Америку!
Бабка Мириам: в Америку!
Мама: в Америку!
Я: в Израиль!
Все остальные, хором: заткнись!

Пока в очередной раз собирали бумаги, старшая бабушка сломала шейку бедренной кости, упав на ровном месте в доме, и слегла. Стало ясно, что это, как минимум, надолго. Надо было что-то делать, и я решил поступать в институт. По идее, вариантов было несколько: МИФИ, Физфак, Физтех и т.д. Додик, мой дядя, нашёл книгу «куда пойти учиться». И там выкопал информацию про МБФ, где тоже есть биофизика. Я пошёл на разведку. Вышел из метро Коньково, и двинулся по улице Островитянова вниз, теперь это вполне фешенебельный квартал новостроек, а в те годы – пустырь, утыканный гаражами, где жили собаки и по ночам мерцали одинокие лампочки. Всеобщая разруха 90-х цвела – по улице текла ниагара кипятка, видимо, прорвало теплоцентраль. Поднимались клубы пара, снег подтаивал, грязь была неописуемая. Я дошёл до института. Второй мед выглядел, как тонущий Титаник, одинокой огромный, построенный как-то накось, был уже вечер, и только в отдельных окнах горел свет. Охраны не было, и я вошёл без проблем. Поднялся по лестнице (о, сколько раз потом я буду пить под этой лестницей, обжиматься с «бабами» на этой вечерней лестнице, слетать с неё единым духом), и услышал пение. Из кафе, которое называлось «деревянные столы» или «ремизовское», которого уже давно нет, а тогда, ровно 20 лет назад, оно функционировало.

Пели «крейсер Аврору». Я вошёл. Компания из нескольких поддатых девушек исполняла, сидя прямо на столах, а молодой человек стоял рядом и дирижировал. Я заказал кофе, закурил (как сейчас помню, турецкие сигареты «Трува», по 10 шт в пачке, дрянь редкая) и стал слушать. Потом я очень вежливо спросил: а что это вы поёте (хотя, конечно, знал).

Ответ меня поразил: это гимн МБФа!

Надо ли говорить, что я решил поступать именно туда?




КАВКАЗ

Я из-за детей стал ходить в рестораны. Смешно ходить в рестораны, если у тебя есть тётя, умеющая готовить. Но антураж, музыка, и т.д. — дорогого стоит. И ещё Йося капризный мальчик, и если захочет есть на улице, то тут уж покорми его, как можешь.
И пошли мы с ним мимо азербайджанского ресторана. И Йося — мама, мама (это по-Йосиному, да и по-грузински, «папа»), няма! (ну, тут переводчик не нужен). Зашли. Удивительный интерьер, дороженный, то есть — барная стойка серебристая, с серебристой же рекламой «крушовице» и «баварии», похожий на крекинг-колонну набор бюреток с разным пивом, по стенам — ниши, в которых стоят кувшины с изображением виноградных лоз (таких кувшинов нет в азербайджанской культуре вообще, это в советское время — неотъемлемый элемент грузинских кафе), и картинки с видами «старого Баку» (этими кувшинами и видами, плюс мечтательной, усатой и со сросшимися бровями физиономией бармена, попеременно ковырявшего то в носу, то в зубах, всё кавказское исчерпывалось) тяжёлые деревянные «готические» табуретки и столы, а-ля Германия или Чехия, светильники, аранжированные под керосиновые лампы, огромные мониторы, беззвучно транслирующие футбольный матч не пойми кого не пойми с кем, запах туалетного освежителя и орущая гадкая русская попса, причём такая, что ничего в горло лично мне не полезло бы, будь я один. Хотел было уйти.

Но Йося воссел на табуретку, сложил руки перед собой, и делать было нечего.
Подошла славянская официантка в обтягивающей рубашке белой и в шейном платке. Улыбнулась, во рту золотой зуб. (Я и понял. зачем её взяли, зуб, видимо и был решающим фактором). Меню.
Смесь «европейского» и «русского» с элементами кавказского. Я взял харчо, долмы, салата, пахлавы. Пришлось попробовать всего, пока кормил ребёнка. Синтетический был харчо — просто абстрактный некий суп. Без запаха даже. Но, блин, в супнице, с понтом. Ещё странная долма, внешне похожая на. Не скажу, на что. Тоже, в общем, пристойная на вкус. Подавали её на тонких продолговатых блюдах, в форме селёдочницы, заимствованных, как мне показалось, из японского обихода. Чай в стканчиках армуды, турецкие сухофрукты, пахлава. Надкусил пахлаву.

О ты, грубая дивная пахлава моего детства! Дорогая, по два с чем-то! Которую продавали, заворачивая в серую толстую бумагу, возле Йени базары, за которой стояла очередь знатоков – это те, которые понимают в пахлаве. Большие ромбы, тяжёлые, сочащиеся мёдом, высокие, жёсткие, набитые орехами – о, как я их помню. Ритуальная пища древних персов – ромб, фигура индоевропейской вселенной, с орешком – солнцем посередине, сладкий мир, поглощение которого – аналог ежегодного причастия, это чтобы был сладким весь год, э-ноурози э-кейф.
То, что принесли нам с Йосей, под именем пахлавы, это «вастоцны сладкы тардицонны сладасти азербацански» — были мягкие, маленькие, сантиметров 7 длиной, сантиметр высотой, почти квадратики. Я попробовал – вкус орехов кешью, неведомых нахрен на Кавказе. И никакого мёда. Жрать такое могут лишь вот эти золотозубые официантки из какого-нибудь небольшого городка, типа ейска, которые оказались в турецком гареме по собственному желанию. Мы с Йосей не стали (Йося понюхал и отложил, сказав «не айфо». Что в переводе с Йосиного «дрянь редкая»). Крашенные анилиновыми красителями сушёные куски ананаса, папайи, киви и т.д., Йося даже нюхать не стал. Ушли. Интересно, что официантки и бармен махали руками, улыбались и приглашали побывать ещё так фальшиво и подобострастно, что я вспомнил фильм «убить Билла», и догадался, что они недавно открылись.

А в другой раз мы пошли в грузинский ресторан. Интерьер там не то, что жуткий, дешёвый просто. Подвал, стены которого покрыты циновками и пластиковым плющом. Бедно. Никакой барной стойки. Даже кувшинов с виноградом на первый взгляд не видно – но потом я нашёл парочку. Горят обычные офисные светильники, замаскированные, под пластиковым плющом. Но – негромко поёт Лела Цурцумия, и запах. Запах! Как же там пахло! Живым перцем, солёной капустой по-гурийски, чесноком, вином, шашлычным дымом!
Посетители были проще не придумаешь – с одной стороны, за столом, заставленным пустыми пивными кружками, сидели две грустные и очень пьяные бабищи возрастом под полтинник, и пытались петь советские песни, перебивая Лелу Цурцумия, с другой — беседовала компания горцев. Говорил, правда, только один горец.
«Ара, падходит. Э, сука я говорю да. Ты кто э такой? А а он в обратку пошёл, клянусь э».
Остальные только цокали языками. Парень официант подошёл, очень нескоро, чуть ли не через полчаса, русский, лет 20. Я ему, тыча пальцем в меню, заказываю блюда – чанахи, мцвади, то да сё, всё грузинское
Парень уходит. Потом показывается в окне толстый грузин в колпаке, смотрит на нас внимательно и оценивающе. Лела Цурцумия прервалась, запел Гоги Долидзе. И очень быстро принесли первые блюда. Парень русский нёс поднос с чанахи в чугунках, а второй поднос, с чихиртмой, несла, переваливаясь на поражённых артритом ногах, старая грузинка с крашенными хной волосами. Чихиртма в глубоких мисках. Которые в Баку назывались «кисЯ». Много в каждой. И это блин пахло! В этом бедном грузинском вифлееме над чихиртмой плавал лимонного цвета настоящий жир! Чанахи был из печки.
И я взял вина. Йося, решив, что это какой-то особо ценный сок, который ему не дают, начал скандалить, я ему тоже налил – но Йося не стал пить вина. Всё-таки в три года это ещё рановато, в четыре ещё куда бы не шло. А воды Лагидзе – в самый раз.
Повар высунулся вновь, поглядел, и понесли второе – ломтики баранины, припорошенной сумахом и обсыпанные луком. Опять же, много баранины, порции немаленькие. Йося ел очень серьёзно – это жадный мальчик, и брал он с двух тарелок. Пришла потом старая официантка и сказала:
— Вкусно покушали? Понравилось?
Да, понравилось, хотел сказать я. Понравилось, и не только потому, что вкусно. Потому что вы напоминаете моих знакомых. Потому что повар ваш похож на повара из батумского санатория, который, в моём детстве, плакал, разгружая машину – вытаскивая головки сыра, бараньи ноги, зелень, помидоры в ящиках и т.д., огромный, краснолицый повар шмыгал носом, вытирая рукавом влажные глаза, а все остальные стояли вокруг тихо и почтительно.
Я тогда спросил у своего приятеля, чего, мол, Росташвили плачет?
А приятель, сделав серьёзное лицо, сказал шёпотом:
«На нервни почве! Он думает, что испортит продукти!»
Потому что вы похожи на мою бабушку, и, соответственно, на прабабку этого жадного ребёнка – он её никогда не увидит, а она всегда спрашивала меня «Вкусно покушал? Понравилось?» с теми же интонациями.
Потому что произошло чудо — и ваш пластиковый плюш из Ашана напомнил мне улицу Месхи в дождь, летом, в июне, когда пахнет розами в Тбилиси, городе, в котором я не жил — но часто бывал.
Потому что вы поставили музыку специально для нас, думая, что мы грузины, а мы, не грузины, мы – на самом деле — два ребёнка, разница между которыми только в том, что один знает — Кавказ его родина, а другой ещё нет.



.
.

 АВТОБУС

Ненавижу ехать со своей тёткой в автобусе, метро и т.д. Через несколько минут весь автобус знает, как меня зовут, кто я о национальности и откуда я родом.
И бешенство охватывает острое. Потому что незачем людям этого знать.
Вот ехали сейчас в автобусе. Жанна (громко, увидев ёлочный базар):
— А помнишь как Гидона брат покойный под новый год спилил на бульваре сосну?
Я молчу.
— Амирам, помнишь, как он спилил сосну?
Молчу.
— И его ещё в милицию взяли? И пилу он тоже до этого у кого-то украл? И ему сказали: твоя пила? А он честно говорит: нет, не моя, не знаю, чья? Амирам?
Молчу.
— А ты не помнишь, как его звали? Не Мардахай?
Половина автобуса смотрит на меня с интересом.
— Нет, не Мардахай. Моше его звали, Моше. А жену Хая звали. Она так заикалась, что её никто не слушал. Простое предложение час говорила. Всем надоедало ждать, и уходили, недослушивали. Бггг.
У меня закончилось терпение.
— Знаешь что? Вот мне эти рассказы Сетона-Томпсона из цикла «Бакинские звери» вот совершенно не нужны.
— Какие рассказы? Кто тебе рассказывает? Строишь из себя, э. Писатель. Чушка.
После паузы.
— А помнишь как Гидона хату обокрали? Тоже под новый год? Не тогда нашли кто?
Я встал и отошёл к дверям. Жанна же стала буквально кричать, это чтоб я расслышал (она, кстати, глуховата):
— Хотя это брат его был! Который Моше! Амирам! Помнишь?
Автобус весь уже на меня смотрит, с таким, примерно, интересом, как если бы я был Ходорковский в кандалах или голая Толоконникова.
— А Хая на базаре продавала! Весь Баку брал у неё! Пирожки! Все брали! Особенно наши евреи! Пока дядя Яша в пирожке волосы не нашёл. После этого брали только приезжие из России. Ты не помнишь?
И тут я повернулся и громко сказал:
— Я помню их очень хорошо. Они все были жадные, как сироты, надоедливые, как песок в почках, и трусливые, как лабораторные мыши. Их хватало только на что-нибудь спереть ночью. Я вообще считаю, что для этого семейства Г-сподь Б-г должен был отменить мицву плодиться. Таких не надо, как морской песок. И, последнее. Я выхожу. Дальше ты едешь одна.



.
.

БРЕЖНЕВ

Не знаю, не знаю. Я, правда, помню, что он мне не нравился. Он много и нудно болтал. Плюс ко всему, мне запрещали что-либо спрашивать или смеяться, когда Брежнев говорил с телевизора. Кто запрещал? Секта телевизоропоклонников в лице деда и бабушки.
Когда Брежнева показывали, они подходили к телевизору (вернее, бабка подходила, дед сидел), делали звук громче, и замолкали, благоговейно вслушиваясь в щелчки и бульканье, из которых было сложно извлечь русскую речь, а если уж она извлекалась, то был это не великий и могучий, а некий чудовищный канцелярит, из которого, в свою очередь, требовалось извлечь смысл. Смысла было немного, дед и бабка, для которых русский был неродным, серьёзно напрягались, они даже потели, морщились, стремясь понять, о чём твердит Леонид Ильич.
Для деда и бабки, как я сейчас подозреваю, смысла была два — Цены и Война.
Первые они хотели видеть сниженными, вторую не хотели вовсе. Ах, как я их понимаю.
Мне же достаточно было спросить что-нибудь невинное, например «а почему он так странно говорит?», чтобы почтенная супружеская пара немедленно начинала орать что-то вроде «сяс мя сохх» (это «заткнись»).

Потом он приезжал в Баку. Я так плохо помню детство, но вот очень хорошо — его приезд, и всё, что его предваряло.
Город, за месяц до этого тотально отпустив с работы, оставив, видимо, только работников «Скорой помощи» и пожарных, да, полагаю, и то не всех, а нас, мальчиков — сняв с школьных занятий, построив в колонны, ежедневно гоняли на репетиции той торжественной встречи. Бульвар был расчерчен белой краской на квадраты, и толпы должны были, двигаясь, занимать эти квадраты строго определённым образом, в соответствии с местом работы или учёбы.
Утром рано, когда было довольно прохладно в Баку — дул утренний бриз, мы, во чреве колоссального человеческого потока, стояли у входа на бульвар. Нас было много — все школы, были и взрослые, я даже видел знакомых — соседа Шварцмана с плакатиком «овощная база №2», одного русского дядьку с улицы Щорса, инженера, стояли мусора-азербайджанцы в форме, какие-то золотозубые мусульманские начальники, с повязками на рукавах, все были на взводе, и, не стесняясь детей, матерились, как сапожники.
Толпа стояла долго-долго, часов с 5 утра, пока не начиналось медленное движение, которое вскоре сменялось рысью — все принимались бежать, подгоняемые мусорами и «товарищами», и, на самом бульваре, начиналась вакханалия — все пробегали мимо своих квадратов, заступали на чужие, начиналась свалка, крик, проклятья и мусорской свист.
Я раза три-четыре участвовал в этом дивном действе, и уже было мы приноровились к своему месту, как однажды к нам подошёл какой-то русский начальник, и, спросив номер школы и класс, снял меня и Андрея М с занятий и перебросил на другой ответственный участок.

В клуб имени Дзержинского, так он назывался. Когда-то был в Баку польский костёл. Роскошный, в стиле «пламенеющая готика», выстроенный для ссыльных поляков. В 30-е его полностью перестроили — сняли шпиль и пинакли, расширили, так появился клуб, названный в честь Феликса, видимо, чтобы полякам не было так обидно.
В этом обширном сооружении была трибуна, зрительный зал, и ещё — маленькие округлые балкончики по стенам, слева и справа, похожие на ласточкины гнёзда. Ограждены они были пузатыми сталинскими балясинами «а-ля древний Рим» из растресканного древнего гипса, и пыли там было на два пальца.
Мне и Андрею, как «рослым мальчикам, можно сказать, гренадёрам» дали ответственное задание — выносить на балкон флаги. Мы, с флагами, должны были преодолеть винтовую лестницу, и, в определённый момент, выйти на балкон и свесить флаги в зрительный зал. С каждого балкона таким образом, нужно было выставить по три флага, один — Пионерии, другой — Советского Азербайджана, а третий — Б-г знает чего.
Дали нам флаги — просто полотнища из материала, того, из которого делали пионерские галстуки, на пластиковой трубе. И с этого дня мы каждое утро штурмовали балконы этого польского рейхстага, выдрессировавшись до того, что руководивший нами Николай Николаевич, синеносый преподаватель физкультуры одной из школ в центре города, нажимая секундомер, говоривал:
— Ну что, крассавы, ё!
Так наступил день генеральной репетиции.
В зале полным-полно народа. Весь республиканский актив, в президиуме восседает сам Велики Атец Всех Азербацанцев Гейдар Алиевич Алиев (тогда ещё — всего лишь первый секретарь партии), все председатели горкома, райкома и обкома, глава Комсомола — тощий усач с лицом продавца баранины, какие-то люди в мундирах – в общем, весь цвет нации.
Тут выясняется, в какой именно момент мы выносим флаги на балкон. Это ответственнейший момент, поскольку именно тогда, в зал, под барабанную дробь, войдут пионеры, протрубят, и один из них повяжет Брежневу пионерский галстук.
— Это генеральная репетиция! Это генеральная репетиция! — твердил Николай Николаевич, хряпнувший для храбрости.
И тут выдали нам флаги. Настоящие. Это было форменное откровение.
На полированном древке, толщиной сравнимом с кеглей, необыкновенно длинном, увенчанном бронзовым наконечником, висело килограмм 40 покусанного молью и обстроченного золотой бахромой, наподобие занавеса, бархата, расшитого лениными, колосьями, штыками, барабанами, всеми 26 комиссарами в момент расстрела, крейсерами и нетленными «йашассын бизим ленин йолу».
Когда я взял свой флаг, я понял, что не донесу. Он был абсолютно неподъёмен. Но отказаться было невозможно.

Шатаясь и дрожа от напряжения, я взошёл на лестницу, был я первым, и тут я догадался, как можно нести – упёр конец древка в живот, перехватив его повыше. Было больно, но так было легче нести проклятый флаг.
— А, я его маму ебал! – сказал я Андрею, пыхтевшему за спиной.
— Не говори так, это же наш флаг! – ответил Андрей, мама которого была завучем и членом партии. За ним шёл ещё один долговязый парень из 28 школы, тот постанывал при каждом шаге, а замыкал процессию Николай Николаевич, твердивший, как заведённый «не опускать, выше, выше».
Но выше держать было уже невозможно, и когда я, обливаясь потом, взошёл, наконец, на балкон, руки ослабели настолько, что флаг опустился и стал волочиться по ступенькам. В конце концов, я наступил на него и упал. Флаг со страшной силой обрушился на балюстраду балкона, так, что куски гипса полетели вниз. Андрей, ничего не видя, кроме флага, который он нёс, споткнулся об меня и тоже упал, сверху рухнул рослый представитель 28-й школы, и увенчал кучу малу, с истошным криком «да что ж ты, ёб твою мать!», Николай Николаевич, бывший под градусом и оттого не успевший притормозить.

А в это время, в зале, да что там, в зале, в Президиуме, пионеры, отбивая чечётку, уже вплотную подошли к трибуне, и человеку, выполнявшему роль Брежнева, повязывали галстук. Уважаймы Гейдар, будущий Велики Атец Алиев слышит грохот, а потом смотрит наверх и видит – с балкона поднялась туча пыли, полетели куски гипса и раздался мат, причём, вместо знамён. Гейдар принял решение.
— Это что такой, э, слуши? Таварищ Музаффаров, это что такой, э? Немедленно убрать этих далбаёбав, слуши!

И нас снова перебросили. На новый участок. Прямо около эстакады. Через три дня приехал Брежнев.

К берегу подогнали плавучую бурильную установку Шельф-2, такой металлический плот с вышкой. Бульвар был весь затоплен народом. Играла музыка. Советские песни мешались с мугамом, на площадках клоунничали импровизированные танцоры в национальных костюмах, развевалось великое множество флагов (у меня с той поры, наверное, аллергия на этот атрибут государственности). Нам же выдали несколько фетишей – кому огромный хлопок из полиэтилена, кому сноп бутафорских колосьев, а мне досталась нефтяная вышка на палке – такая вот метровая чёрная вышка с чёрной же изогнутой каплей, бьющей из вершины. Было полшестого утра, дул бриз и было жутко холодно – мы, к тому же, были в белых рубашках с коротким рукавом и пилотках а-ля каудильо Франко, с кисточкой.
Андрей получил хлопок, и истово им размахивал. Посмотрев на то, что досталось мне, он завопил:
— Хуй негра! Хуй негра!
В этот момент, откуда не возьмись, материализовалась его мамаша-зауч и, не говоря ни слова, дала ему богатырскую затрещину.
Мы стояли часа четыре. На полчаса воцарилась тишина. Сходить по нужде было нельзя, и какой-то азербайджанский мальчик описался, за что был с позором выведен из первого ряда. Волнение нарастало – это было видно по мусорам в праздничной форме, которые нервно переминались с ноги на ногу.
Наконец, повеяло каким-то ветерком, по рядам пошёл шёпот, и тут, из всех динамиков, заорал Магомаев: «мыыы стрыаана багатыырей!». Показалась машина, в окружении мотоциклистов. Это был Он.
Я почувствовал, как волна восторга захватывает всего меня. Весь ряд истошно заорал, да вообще, весь бульвар. Блестели золотые зубы, гремели литавры, около парашютной вышки, очнувшись, застучал в барабан оркестр пожарных в касках, а автомобиль Брежнева притормозил около меня, буквально в пяти шагах, (нет, нет, подумал я тут, неужели ОН СЕЙЧАС ВЫЙДЕТ ИЗ МАШИНЫ?).
Он вышел. Медленно, с помощью мужчин, которые резво выскочили загодя. Повернул голову, и я увидел, что у него доброе лицо в пигментных пятнах. Брежнев был в очках от солнца. Он был стар, и шёл с трудом. Его повели на Шельф-2, стоящий за нашей спиной. Я так орал, что потом у меня болело горло.

По дороге к дому все мусорные баки были забиты бумажными цветами и теми самыми бутафорскими хлопками. На Торговой улице жарили шашлыки и продавали лимонад в бумажных стаканчиках. Поперёк улицы был растянут двуязычный транспарант «широко шагает азербайджан». На помосте возле дома «беш мяртябя» какие-то толстые бабы в восточном наряде изображали танец одалисок.
Подходя к дому, я встретил Шварцмана, нашего соседа.
— Леопольд Моисеевич, я Брежнева видел!
— Знаешь, а вот я видел Сталина, – грустно сказал Шварцман, — так вот, разница колоссальная.

Больше я ничего не помню из этого дня. Помню только сон – один сон, который снился мне потом несколько раз.
Как будто добряк Брежнев, в пионерском галстуке, стоя возле кровати, поправляет мне одеяло, и, когда хочу поднять голову, жестом просит меня молчать, прижимая к своим губам пухлый палец в коричневых старческих пятнах.



.
.

По-хорошему говоря

90-е годы. То ли 94-й, то ли 95-й. Иду в институт. Ещё вчера было ясно, что сегодня будет пьянка, по этой причине я не торопился. Всё равно на лекцию по физике не пойду. (Столько лет потом меня Г-сподь в факты прогулов тыкал носом! Это когда я сам вёл физику, и вынужден был контролировать, как мои студенты посещали лекции!)
Была Рош-га-Шона, как раз. В Москве Рош-га-Шона бывает двух видов: 1) с гнилым дождичком, холодная так, что не хочется носа показать за дверь, ну прямо, как сейчас, и 2) золотая, тёплая и медленная, это когда в деревьях желтизна проглядывает, как у 40-летнего — седина, прядями, и эта, вторая Рош-га-Шона — случается редко. В тот год выпала как раз такая, южная, иду я по Девичьему полю, тихо, безветренно, пахнет травою – в тот год в городе траву не косили, и она выросла прилично и заколосилась, и рельефен был каждый лист, из-за того, что солнце осеннее пускало лучи под острым углом, и словно подсвечивало снизу все деревья.
А ждали меня, надо признать, люди выдающиеся. Например, Зозуля, известный по неблагозвучным кличкам Задуля и Сосуля, невероятно жизнелюбивый, кучерявый чел со сломанным носом, весьма восточного хабитуса, щеголявший в чёрных сапогах, подбитых металлом, с кольцом в ухе, и в перманентном состоянии влюблённости и подпития.
Зозуля считал себя украинцем и этим весьма гордился. Как-то раз мы с ним в очередной раз серьёзно забухали, и ночью, на улице, около закрытой станции метро, познакомились с украинцами, настоящими украинскими украинцами, чуть ли не с самих Карпат. Тех было двое – пожилой и молодой, скорее всего, отец и сын, точно теперь не скажу, да и не важно, по-хорошему говоря. В общем, мы с Зозулей банковали. Раздавили с этими гостями столицы (узбеков и таджиков, напомню, в столице ещё в помине не было), литровый пузырь. Зозуля, сильно опьянев, и не оценив того факта, что тут он лапши на уши успешно не повесит, принялся хвалиться своим украинством, произнеся в качестве доказательства несколько то ли белорусских, то ли чешских слов. Отец с сыном, тихо и обстоятельно до того выпивавшие и закусывавшие, сполна оценив выпавший фарт в виде двух подгулявших добрых москвичей, тут перестали жевать и заинтересовались. Один другому, а именно, пожилой молодому, сказал:
— Як прізвище?
— Зозуля!
И повернувшись к Зозуле, враз потеряв вальяжность, пожилой сказал очень строго:
— Ти зрозумій, рідний, на Україні зозуля це або жід , або москаль.
— Да нет же! Я настоящий украинец! Униат! Я из: (дальше из уст Зозули прозвучали названия каких-то казачьих станиц из Гоголя и Короленко).
Отец с сыном вообще стали заинтригованы.
— А ти и не мокаль, отже не бреши!
— Ти чому за дурнів нас приймаєш?
— Ти на ніс його поглянь. Яка гагара!
В общем, предполагаемые земляки могли бы дать и в рыло. Было б дело где-нибудь там, у них. Что называется, спасла Зозулю лишь Московия под ногами. Да и я грешный, переключивший внимание всей честной компании на какой-то другой вопрос, типа прайса на штукатурно-малярные работы в Ивано-Франковске.
Ну, возвращаясь к нашим баранам, иду я по Девичьему полю, осень ранняя, тёплая. Наши уже там.
Компания же была дивная. Состояла она из отчисленных в разные годы студентов с чудовищными фамилиями, звучащими для непосвященного уха по-еврейски, а по мне так вовсе нет, а вполне по-толкиенски: Торлин, Брыксин и Манихин. Несмотря на то, что внешне они похожи не были, все трое имели глубинное, я бы сказал, феноменологическое сходство. Да и судьба ко всем трём не была благосклонна – каждому выпала в будущем тяжкая жизнь , полная героина, мордобоя, милиции, прокуроров, зарешеченных оконных проёмов и брутальных татуировок. Пока же это были бывшие советские школьники, нашедшие определённую прелесть в спиртном.
Подхожу. Зозуля мне машет ещё издалека, встаёт, руку трясёт, видно, хорошо поддал.
— Шалом, брат!
Я насторожился.
— Лехаим, брат! С пуримом! Кошерным!
— Зозуля, какой пурим? Сегодня Новый год, это другое!
— Ну да, я перепутал! Но ничего! У нас, евреев, много праздников! Ещё и Новый год! И старый год! И пурим!
— А с каких это пор ты у нас в евреях, козаче?
Торлин, Брыксин и Манихин сидели на газоне осоловелые, видно было, выпито ими немало и хорошо, а то и не только выпито, хотя время было не позднее, часов 12.
— Да, ты знаешь. Недавно выяснил у папы.
— Ну, привет. Это у мамы надо выяснять.
— Точнее, у мамы. Она сказала – дедушка был, а значит, и я.
— Совсем не значит.
— Эти гои, как они мне надоели! Не с кем поговорить! Пустоголовые люди они все!
— Ага, точно. Особенно Капица, Басов и Прохоров.
— Ну, давай, — тут он вытащил водку и налил в пластиковые стаканчики. – Давай сделаем небольшой цицит!
— Что сделаем?
— Ну, маленький тфилин!
— Может, лехаим?
— Да, точно, Может, лехаим.
Выпили. Ну, в общем, понеслась. В перерыве вышло к нам в сад некоторое количество людей с лекции. И осталось с нами. Пили долго и мощно. Так мощно, что покорный слуга вообще очнулся наутро в общежитии, в женском блоке, у некой Ани Т. Вернее, самой Ани Т. там не было, она просто ключ дала, а была там Оля И. Хотя это и неважно, по-хорошему говоря.
Потом передавали, что профессор Ф-в., читавший гидродинамику, спросил:
— А куда делись все?
И кто-то из стукачей сказал:
— А они еврейский новый год справляют!
У Ф-а натурально челюсть отвисла.
Что же до Зозули, то ему один раз дали таки в рожу. Хорошо дали. Можно сказать, вскрыли. Причём как-то спонтанно. Пили водку в институтском кафе «Аппендикс», оно же – «У погибшего альпиниста», как говорят, все там были, кроме покорного слуги, (я лежал дома со сломанной ногой), да ещё Торлина с Манихиным, (их уже посадили к тому времени), и вот, в разгар пьянки Зозуля вдруг взял слово, «кинул зигу» и спросил у аудитории прочувствованно:
— Доколе мы, русичи?
Вот тут и дали. А кто дал – о том история умалчивает. Да и не важно, по-хорошему говоря.



.
.

Немного философии.

Моя тётка обожает жёлтую прессу, киркорова сына бедросова (чахотку ему в бедренную кость), новогодние шоу с Пьехою, боюсь, что даже мерзкая пенка в уголках рта Градского, копящаяся во время вокала, у моей тётки вызывает умиление.
Но Б-г с ней, она старая и действительно провинциальная, как минский маргарин. Или бобруйский йогурт. Из семьи, где маленькую медную хануккию ставил на телевизор, чтобы п…римирить два культа.
Ну, так вот, купила она (тётя) жюрнал «7 дней». Для тех, кто не знает, это жюрнал с программой телепередач, кроссвордом, перманентной фотографией Киркорова с раззявленным ртом и краткой историей из жизни галкина. Предназначен для быдла, ведущего растительную жизнь перед телевизором, на фоне ковра на стене, причём стена – в Орехово-Борисово северном.
Ну, таки сижу я себе на кухне, сижу. Перед тарелкой супа. И вдруг вижу этот жюрнал «7 дней», этот требник телевизоропоклонников, лежит, раскрытый, а на обложке – наташо королёво и тарзан.
И столько в их дивных лицах этакого неправдоподобно ишачьего, столько неистребимо, термоядерно совкового, столько от полотенца с лебедями, столько от резиновых «вьетнамкив», столько от самого миста Житомир, разлива, года, этак, 78-го, что у меня аж мой удвоенный аппетит и тот пропал.
И я подумал. Батюшки, подумал я. А ведь у них и вправду всё получилось. Действительно удалось. Усё уышло. Королёва так вообще. Сначала кучерявый московский москаль, блеющий песенки, и, судя по песенкам, добрый чоловик, привозит в Москву, где деньги лежат, а потом, выполнив свою роль, послан на херъ вовремя, и находится вкраинец, жеребец настоящий, из той же школы имени Кобзаря на улице Щорса, а этот тебе и черевички достанет, и чо хошь.

И я понял. Знаете, почему эсэсэр не соберётся снова? Не потому, что этому препятствует Америка. Не потому, что бывшие первые секретари, ставшие бизнесменами, спикерами и т.д. – против. Не потому, что против — либеральные интеллигенты, типа генри резника или борового, уже просто не смешите.
Потому, что распад СССР, и то, что за ним последовало, не вызвало отторжения у хутора бескрайнего, у многомиллионной слободки, с её культом блядства и цыганщины, у южного арбузного совхоза, тянущегося от Краснодара через Ростов до Тирасполя. С метастазами в Москве, Киеве, и т.д. (Отдельный метастаз в русской литературе, но это тема разговора особого). Вселенная суржика, азибажанских ковроу на стене, тортОв с лебедьми на свадьбу, крымских вин, хрустальных ваз и прочего — прахаласоуала за. И усё. Как ховорится.



.
.

Сельская честь — 2 (опера)

Решили развести одного пацана. Пацанчик богатый. Ему наследство выпало хорошее — большой участок земли. С этой земли жить и жить можно, хочешь в аренду сдавай, хочешь — не сдавай, а сам копай. Подмигнул наш главный, Серёня, Витьку. малОму, а тот шепнул, и убогих пару казлов к пацану послал, чтобы казлы покричали: земля общая, блять! Земля всей деревни! На хуй заборы! Каждому бля, земля!
Пацанчик в…ышел, и обоих казлов ногами чуть в белое не одел за два движения. Да ещё взял их и запер в чулане. Теперь они за свиньями смотрят у пацана того на сарае. Так-то. сцука.

Серёня тут Витьку и сказал: Ты видал беспредел какой? Не менжуется. Страх потерял, вася.
А у того пацана корешок был, в нашей деревне работал на тракторе. Витёк малОй вышел, нашёл того кореша, и кореша того дождевиком поздравил, так, что того на больничку повезли. Это чтоб тому пацану показать, что челюсть и ему подвяжем будь-будь.
А пацан тот взял, сам нашёл Витька малОго, и поперёк хребта абополом отвозил, так, что Витёк стал что блин теперь на сковородке, не встань, не пёрни. Вона оно как. Да ещё, сцука, на лбу Витьку сердечко набил, и подписал «ЛГБТ», это ж Легавым Говном Буду Теперь.

Ну а Серёня. А чо Серёня? Вышел Серёня на майданчик, что у сельпо, и забазлал: по беспредеееелу! По беспределу ВитькА офоршмачили!
Ясен погон, что по беспределу, как же ещё-то. Серёня, конечно, вор старый и в авторитете, но земельку то у пацана отмонголить не вышло. А там может, нефть, газ, а уж рыбы-то, рыбы, полмира может кушать и пить с этой земельки-то. Так-то, сцука.



.
.

Был тут в Грузии и Армении

А точнее, на Пресне. Пресня. Это тут, когда-то, Пётр 1-й отдал имение рязанского епископа грузинскому царевичу, изгнанному мусульманами, тот приехал со свитой, состоящей из грузин и армян, и все они тут поселились. Образовалась слобода. тут писал Вахушти Багратиони, тут был грузинский собор (он тут и так есть, половина — занята ПТУ), две армянские церкви (одна уцелела) два кладбища (сохранилось одно).
Странно, для нас ныне пресненские улицы — это Высоцкий, Ваганьково, даже мятеж 1905 года, столь жестоко и неожиданно нанесённый в спину воюющей России удар.
А грузин и армян тут совсем немного. Но они таки есть.

Я купил ноутбук. Зашёл на армянское кладбище — там сидят выдающиеся по пошлости бронзовые воры в законе — в полный рост, с кольцами на пальцах. Но около входа, там, где замотанные в платки базарного вида армянские старухи продают чурчхели, я увидел маленькое чудо. Там стоял дядька в кепке и тихонько играл на дудуке, а над ним, вдоль карниза, сидели абсолютно белые голуби, и курлыкали, как мне показалось, в такт. Я купил чурчхелу. Бабка спросила меня что-то по армянски, потом продублировала по русски «ти армянин, азиз»? Вспоминая, как либерасты неевреи, кичась, отвечают на вопрос о своём предполагаемом еврействе «к сожалению, нет». Я ответил «нет» безо всяких профанных сожалений. Но сказал «я люблю армян». Это правда. И пошёл. Съел чурчеху по дороге.
Иду и вижу — Хинкали. Зашёл. Там грузины. Настоящие грузины. Прямо на самой Пресне.
Подошла официантка. Я напрягся и сказал на очень-очень ломаном грузинском.
— Чанахи, лаваш, воды Лагидзе.

Разулыбались. Принесли чанахи. Я съёл. И хуй с ним с подагрой. Съел. Как сами грузины едят просфору — не как пищу съел. Съел, как лопари едят свои съедобные депеши — письмена на строганине.

Г-споди, я ел этот набор из жёсткой новозеландской баранины, турецких баклажанов и азербайджанских тепличных помидоров — не чувствуя вкуса. И вина брать не стал. Я не буду пить негрузинское вино — так я решил. Это только всё испортит.

Я ел и видел, как наяву — Парк имени Сталина, лето, ресторан, мама моя, живая и ещё молодая, которую, по причине волоокости, неизменно принимали за грузинку, и так же неизменно обижались, слыша русскую речь в ответ, тётя Медея, тогда — просто красавица, дымные цветы на горе, колокольни, запахи невероятные, и — чанахи, чанахи.

Чанахи, мясо из которого растворялось во рту. Волшебные горшочки, из которых надо есть, но которые нельзя разглядывать, потому что так можно познать чужую тайну.

Расплачиваясь, я чуть не расплакался. Из-за воспоминаний. Счёт был не тревожный. И тут я сделал «сдачи не надо», в духе Мимино. (Смешно в моём положении, но вот сделал).
И уходя, попрощался по-грузински. Они подумали, что я грузин — такой вот ностальгирующий обрусевший московский грузин. Ну и пусть. Вот ей-Б-гу, ну и пусть.



.
.

Выписался из больницы таки

Но напоследок… Ой, как я им засадил, ой. Сначала в больнице.
Во-первых, все больные не только в палате, а в отделении, стали ходить ко мне. Я читал им рентгены, кардиограммы и растолковывал анализы. Но это ещё не всё.

В самом начале мне назначили диуретик. То есть, мочегонное. А мне категорически нельзя, потому что подагра. Подагра была указана. Но тем не менее, эти чушки назначили. Я, само собой, затаил.
Потом, старушка пришла ко мне, и сказала, что ей назначили некий препарат, и попросила рассказать, что он ей даст. Я сказал — то был препарат, используемый для лечения соматотропного невроза, грубо говоря, нейролептик, используемый при ипоходрии, но у старушки глаукома, а этот препарат нельзя принимать при глаукоме.
Растолковал. Пришла врач и стала мне хамить. Я её обуздал в трёх словах. Врач тётка тут же выдала антисемитский перл. «Ну, погоди» — сказал я мультипликационную фразу. Точнее, почти. «Ну, погодите».

И тут же пошла цепная реакция. Дочь дядьки с печёночной деменцией подошла ко мне, посоветовалась, и выяснилось — дядька гепатопротективную терапию не получает вовсе. Я тут же достал из головы кучу вещей, оказывается, у меня там есть всё, чего нужно. Пришёл дядька с плевритом. Я взял стетоскоп на сестринском посту, прослушал дядьку, и нашёл там целых два очага. А не один. 2 очага притупления. Верхушка лёгкого. А не, блять, наддиафрагмально-латеральные отделы, где ёбанный плеврит, в норме, случается
Экскурсия грудной клетки ассиметрична. Пригляделся, а у дядьки синдром Клода Бернара — десимпатизация глаза, птоз, миоз, энофтальм, осиплость голоса, вообще — синдром Горнера во всей красе.
Короче, болезнь Панкоста. А не, блять, плеврит.

Тут выходит заведующий и мне давай хамить. Я его обуздываю в трёх словах. Тут и говорю — от того, как быстро мне принесут выписку, зависит, сколько ваших пациентов я смогу тут осмотреть. Это чтобы накатать жалобу в Минздрав такую, что у вас тут пропишутся проверющие комиссии. Не будите во мне сутяжнический синдром, сказал я.
Заведующий, злой и охуевший приносит мне бумажку лично и за 10, максимум, минут.
Хуй когда я ещё лягу в больницу.

Пришёл в институт. Так, сказал я им (студентам). Мой долг, как гражданина, и человека этического, сделать вам всем клизму. Итак, обещаю вам клизму. Я видел тупых, гнусных, бездарных и наглых докторишек, и моя воля в том, чтобы те из вас, кто не догоняет медицину, украсили собой вооружённые силы родины, а не попали в больницу и не начали гробить людей.

— Так, кто староста?
— Я!
— Фамилия? Нет, не нужна мне ваша фамилия. Функции паратгормона?
— Чего?
— Паратгормона! Функции! Знаете?
— …
— Два! А теперь фамилия.

— ПАРАТГОРМОН! Где вырабатывается? Вот, молодой человек. Где вырабатывается?
— В щитовидной…
— В армию! Вы крупный, в танк не поместитесь, но вот в пехоту самое оно. Фамилия?

— Вы. Алиев. Паратгормон. Где вырабатывается?
— Паджелудоцная?
— Странно, что не в заднем проходе, правда? Два!

И так далее. 2 академических часа абсолютного счастья. Я отомстил за вас, российские больные.



.
.
О пошлости совка. То есть, совок в своей пошлости имел пики. Для меня, безусловно, этими вершинами были, например: книга «еремея парнова» — «трон Люцифера», фильм по сценарию «юлиана семёнова» — «тасс уполномочен заявить» (это там, где Мимино ломал из себя американского шпиёна).
Но самым Монбланом, нет, Эверестом, высшей, блять, точкой, марсианским олимпом, была передача «международная панорама», которую вели сейфуль-мулюков и зорин. Вернее, эпизод из одного выпуска. Прошло сто лет, а я всё помню!
Сейфуль-мулюков рассказывал про «гражданскую войну» в республике Чад. Там воевали Хиссен Хабре и Хукуни Уэдей, два пучеглазых каннибала в напяленных расписных мешках, чёрные, как гуталин, воевали долго и упорно, резали глотки друг другу, срали в колодцы, воровали друг у друга толстых негритянок, то наступали, то отступали, в общем, жили, как положено в полупустыне, по заветам предков.
И сейфульмулюков, с надрывом в голосе и со вселенской печалью во взоре, клеймил периодически братоубийство, намекал, что хабре и уэдей — друг другу не чужие, а, собственно, как раз братья, (знаменитое нетленное «азибажанцы и ереванцы, как вы можете враждовать, вы же два брацких мусульманских народа» — ещё не прозвучало). Но Хабре и Уэдей не внимали нашему мудрецу, продолжали злобно стучать в барабаны и угонять верблюдов, что очень сейфульмулюкова расстраивало, и как-то он сказал, обращаясь, как видно, к обоим неразумным чувакам: «как сказал поэт, «не люди умирают, но миры»! И сейчас эти миры продолжают умирать в Чаде! Не пора ли людям доброй воли одуматься?» И это блять, был Эверест совковой пошлости.



.
.
Как то раз покорный слуга зашёл в халяльный ресторан в районе между Комсомольской и Красными воротами. Почему зашёл? Выпить пиалу другую бараньего бульона, манты покушать и так далее. И разговорился там с иранцем. Иранец оказался местный, московский, давно уже тут, плюс ещё — роялист. Постепенно пересел ко мне за столик.
— Как они посмели, дурачки эти муллы, свергнуть Его Величество? Аллах их накажет!
— Хомейни горит в аду, я это вижу! Чтоб его могила тоже сгорела!
— Шах был им отец, а они его дети! Но таких детей лучше бы тигр поймал!
И, наконец, очень актуальное:
— Они говорят, что иранского народа нету, а есть исламская умма! Это что такое? Это (!) советский народ! Тоже да был! Там и русский, и татарин, эстон, молдаван — всё советский народ, так не бывает! Аллах сделал разные народы! А муллы (!) дурачки, они хотят под свою власть всех одинаковыми сделать, они коммунисты. Потом советский народ всё, и страна всё. Так и Иран — они торков, персов, курдов всех сделали одним народом. Это ненадолго — это кончится. И тогда Иран разделится на части. Если только Его Высочество не вернётся и не станет шахом, иншалла.
— Ишака не научить петь, муллу не научить управлять страной. Они миллиарды тратят на арабов, на Палестину, на Ирак, на Ливан. Когда-нибудь арабы послали в Иран хоть 1 риал?
— Насралла такой же негодяй, как и Хаменеи.
Говорил громко, увлёкся. Но тут из-за соседнего столика несколько человек непонятной восточной народности на нас посмотрели-посмотрели, я обратил внимание, и он тоже. Он замолчал
Чай попили, вышли.
Я ему говорю, уже на улице, не торк (иранский азербайджанец) ли он?
Он кивает. И спрашивает, не еврей ли я?
Я киваю. Пожали руки и разошлись



.
.
Учебное заведение N. Хочут заведующего кафедрой. Бабки обещают гуд.
Звоню. Вываливаю свои рыгалии. Слова «быстрый сиквенс» и «сверхслабое свечение» — производят.
И тут женщина молодая несколько после паузы говорит:
— А Вы простите, кто по вероисповеданию?
— Это важно?
— Ну, как вам сказать, тут же дети, всё таки.
— А связи я не наблюдаю.
— Ну, вы же понимаете?
— Не понимаю.
— Ну, скажем так, это обязательная графа.
— Хорошо. Пишите «хасид».
— Так и писать?
— Так и пишите.
— Прямо «хасид»? Это раввин?
— Можно «ультраортодокс», запятая, хасид. Но не раввин! Пока ещё!
— Вы шутите?
— Нет, это вы шутите.
Нервный смех.
Ну вот, теперь, боюсь, не возьмут завкафедрой. Надо было сказать проще «иудей кавказского толка». Тогда бы точно взяли.



.
.
Я умираю. У меня сердцебиение, тошнота, резь в эпигастрии, жажда, тремор и головокружение. Иными словами, у меня похмелье.
Амирам, ты же не должен был так? У тебя же подагра?
Да, ещё скажите, что при виде Емелина с рюмкой мне надо было пить компот.
Бывших пьяниц не бывает.
Тут я вспомнил, как у меня впервые случилось похмелье. Так-то я его до 30-ти лет не знал. Хотя все три первых курса в Меде я пил столько, что это в человеческие рамки не влазило. Пил ужасно много, и самое печальное — ужасно плохие напитки.
В смысле, что напиток был один, но был он жуткого качества. Московская водка 90-х. Кто пробовал, тот знает. Запивали растворимым соком. Ядовитых анилиновых оттенков. Однажды я проснулся в гробу. Ещё был раз, когда на одну пьянку приезжали три реанимации. Ещё было, когда пьянку прерывал ОМОН самым бесцеремонным образом, впрочем, по уходу ОМОНа всё продолжилось. Заедали же всё, если заедали, чем-то биологически не съедобным.
Но молодость искупала всё. Всё до капли. И похмелья не было. Так вот, утром проснувшись на половике, сражённый вчерашней молнией в головной мозг, я мог взяться сразу за анатомию. Или за высшую математику. Или пойти гулять. Или продолжить бухать. Никакого дискомфорта.
А вот у моих сокурсников было. Один как-то утром с бодуна рухнул в обморок в туалете. Моча была цвета «мясных помоев» от свеклы и сока растворимого «Зуко». Он решил, что у него гематурия и инфаркт почки.
Так вот, когда похмелье случилось впервые, я решил, что у меня микроинсульт. И вызвал скорую.
Они полчаса не могли оторжаться. Даже не разозлились. Хотели даже пива купить.

Да, я таки завязываю.
А ещё я видел вчера живую Алёхину и мужа Толокна.



.
.
«Один старик-азербайджанец продаёт зелень на небольшом базарчике на севере Москвы. Лет ему 70, а выглядит он на все 90. Я у него зелень не беру — по мне она чересчур вялая и, при этом, дорогая. Салман-муаллим его зовут. Можно видеть его в любую погоду, с утра до вечера, зимой и летом. Есть у него ещё и лимоны по червонцу штука, маринованный чеснок по червонцу за пару головок, летом — зелёная, чрезвычайно кислая алыча по червонцу за стакан и стопки виноградных листьев для долмы — по червонцу же. Порой я думаю, что это торжество десятичной системы следует отнести к несомненной заслуге достойного базарчи, ибо так разрешена проблема — наш Салман не слишком хорошо владеет русским языком, и на все вопросы отвечает коротко : «десат!». Он человек добродушный и на редкость спокойный. Разговаривает он, насыщая речь ругательствами, что придаёт ей особенный шарм.
— Ала, слюшай, только я товар положила, только панымаиш, на свой место — идёт, э, идёт!
— Кто идёт, Салман — муаллим? — спрашиваю.
— Кто-кто! Она идёт! Пистук ёбная, она идёт. Мусор идёт, панымаешь. Я товар собираль, я бежаль, потом обратно шёл, встала, товар клала, смотрю, идёт э, идёт!
— Кто?
— Кто — кто? Она, да, она идёт, милыциа, пистук ёбная! А, думаю, сто рублей, она мне говорит двесты, ай пистук ёбная, я дал да, что делать? Один банка сарымсаг (чеснок) тоже дала!

Мы любим подшутить над ним. Я, например.
— Салман — муаллим, Лужков приказал, чтобы всех азербайджанцев без регистрации забирали на самолёт и в Таджикистан везли, а оттуда пусть добираются как хотят.
— Ой биляд! — Салман тут цокал языком и бросал короткий взгляд в небеса, будто намекая Аллаху, что, мол, не помешало бы тому оценить степень допущенной несправедливости в сотворённом мире.
Потом он смотрел на нас с двоюродным братом, загибающихся от непочтительного хохота, и говорил с некоторой обидой, но, вместе с тем, и облегчением:
— Ада, нет э, ты пистуешь!
2о—го апреля, на день рождения Гитлера, когда занятия в моих институтских группах, состоящих из иностранцев, отменили, я пошёл на базар, обнаружив его пустым совершенно. Все ларьки были закрыты, только, одинокий и недовольный, стоял возле входа со своей зеленью Салман-муаллим. Подхожу.
— Салман-муаллим, идите домой, сегодня лучше не работать.
— Да э, да, базар совсем плахая, совсем.
— Салман-муэллим, сегодня надо дома сидеть, Гитлера день рождения.
— Ай биляд, она ещё живая? Ай, пистук ёбная!

Последние полгода я не вижу его — рынок перестроили, оснастили пластиковыми роскошными прилавками, за которыми стоят новые, незнакомые люди, среди них много азербайджанцев, но других. Салман подевался куда-то, может, вернулся в свои пропылённые Уджары, где растресканная земля густо пропотевает солью.
Уджары, «где я не буду никогда».



.
.
Я нашёл ночник. Он сделан в тюрьме, в 60-е. Наборная полосатая стойка из разноцветного пластика, сверху — здоровенная фара от старого автомобиля. Подключается к сети через миниатюрный трансформатор. Придя домой, я его сходу починил. Он светит несильным, чрезвычайно тёплым жёлтым цветом, давая круглое пятно с чёткими границами. Я смотрю и представляю себе улицу, по которой. туда-сюда, снуют старинные автомобили и чертят жёлтыми овалами по зеленоватым кирпичам прошлого.



.

ArutaАрутюнов Сергей Сергеевич

Дорогой Сергей Сергеевич!
Позвольте поздравить с Днём рождения. Всегда приятно вспомнить этот день и Вас. Шорох надвигающейся весны, свет, плавящийся в лужах, Литинститут, продымленный сигаретами до чердаков, с кричащими воронятами в гнёздах и собакой Музой.

Литинститут запомнился обилием среди поступающих людей с откровенной неврологией. Запомнился ещё беззубый осетин в приёмной комиссии. Я долго колебался, стоит ли переступать этот порог. Всё решил запах древнего дома, который сохраняется там в углах — он стал той гирей, перевесившей всё остальное.
Со мною в Лит поступал некий юноша, написавший поэму о чеченской снайперше, причём глагольными рифмами и размерами с «освобождённый Иерусалим». Он судил с апломбом, постоянно пил пиво, и как-то меня угостил. Я из вежливости не отказался, мы встали у памятника Блоку с этим ненавистным мне пойлом, и там, глотая мерзкий напиток северян, я слушал избранные фрагменты из снайперского эпоса, в авторском исполнении, не вслушиваясь, и вспоминал своё поступление в Мед, всё окружающее было римейком чистой воды. И та же возлюбленная Москва в чудной дымке позднего лета, и тревога из-за экзаменов, (как это всё смешно) и случайный знакомый, с которым ты вдруг запросто говоришь о сокровенном, и понятно, что задействованы те же самые «инструменты души», что и тогда, в 94-м. С той только разницей, что в 94-м я был испуганный дикарь в полосатых брюках, в туфлях остроносых, Москву ненавидел и лез в драку за косой взгляд, а тут я был ещё молодой, но уже исполненный мудрости, не сказать, что гигантской, но какой-никакой. А ещё мне было неудобно среди поэтов, что мещанину во дворянстве, ведь я поступил на это отделение по бедности, прозу за 25 штук я не потянул и специально под это дело написал подборку стихов за лето.
Ну, в общем, сидим мы с автором эпоса, о чём-то тихонько говорим, и вдруг входит юноша с невообразимой причёской в невероятном полувоенном одеянии, всем улыбается. и начинает стирать с доски.
— Это лаборант? — спрашиваю.
— Не, это Арутюнов, — сообщил доморощенный Ариост довольно-таки мрачно.
— А кто он?
— Да мастер.
Я не понял, что за мастер, но промолчал. Так Арутюнов вошёл в мою жизнь.
А потом
Ночью на такси Арутюнов мчался из своего Чертанова в общагу Лита на Руставели, чтобы вписать обратно только-только изгнанного на улицу с чемоданом студента М-на, амбициозного шизофреника, который постоянно кого-то лупил.
Пил с нами, когда мы узнали, что ещё один студент, одногруппник Костик, убился. Но он мало что убился, он перед смертью пришёл в Литинститут, с мозжечковой атаксией, практически в агональном состоянии. и это было одно из наиболее жутких зрелищ.
Потом Арутюнов покупал мне водку, перед выступлением, обезумевшему от любви и весны. Вернее, от Москвы. Я её по-настоящему распробовал. Я ею проникся. И она, Москва, теперь навсегда, вместе с Вами, Сергей Сергеевич.

С.С.
До свиданья, пророк москворецких дворов,
Звездочёт приарбатских телег,
И на наших плечах да не выжжет тавро
Сыромятный, кожевенный век

Я грущу по-армянски не хуже, чем ты,
И, за книгой идя к стеллажу,
Я пойму, что в тебе ненавижу черты
Только те, что в себе нахожу

А потом почитаю, как «в дальних степях
Ржавый танк обращается в прах,
Где под светом звезды караульный уснул
И застыл на ветру караул».

А в огромной России спадает сезон
Чебуреков и пива в разлив
Над страною вокзалов, депо и СИЗО
Полетят за теплом журавли

Прогремит в колеснице пророк Илия
И, бездумно, как ты или я,
Встрепенётся черпак, выходя на развод
И посмотрит в пустой небосвод.

21/04/2015

Сергей Арутюнов
потрясно, что вы это помните:) прошло 10 лет:) стихотворение это всегда нравилось мне беспредельно, как и все, что вы делаете. остается всю жизнь гордиться вами. вашей прозе я желаю восхождения на самые высокие пики, но внутренне считаю вас поэтом, и только им. в моей, да и в общей иерархии это на десять порядков выше «писателя», «публициста», «поэта-переводчика», да и, надо сказать, «литературного работника». меня до сих пор самого передергивает от подобной квалификации. счастливы не закончившие, восприявшие среду и взлетевшие куда выше обладателей дипломов:))))))))



.
.
Заглянул вконтакт вдруг — там я не бываю почти, а там во френдах две студентки ММА из последней группы, что я вёл.
Зашёл в фотки группы, смотрю. Батюшки, а они ж выпустились! Точнее, выпускаются! И скоро прозвучат для них эти трубы бронзовые! И клятва Гиппократа!
Они уже всей группой сфоткались, в халатах, в масках, в перчатках латексных. Это почти конец. Так делают все группы. Ритуал такой. Мол, вот мы какие. И я их почти не узнаю. Не каждого помню, это понятно.
Вот и всё — они уйдут скоро, разбегутся по больницам и кафедрам, и тот фал, что связывает меня с академией (не скажу пуповина, это пОшло), в общем, та связь — распадётся
Ну-тка, дорогие мои студенты, вспоминайте электропроводность мышцы! И кости. Да нет, это вы маху дали. Какая кость? Без надкостницы? Откуда это вы извлеки сей перл? Из учебника Антонова? Видите ли, кость без надкостницы в физиологических условиях невозможна. А почему это у Антонова? А вы что, в первый раз видите в этом учебничке чушь невозможную? Автор, потому как, немолод. Какой есть, дорогие мои, какой есть. А электропроводность текстус адипозус? Чего? Жировая ткань это! И каков вывод?
Кто придумает мне условия для вращения вокруг двойной связи, тому пять!
Алиса, я вас выгоню!
Да вы даже повторить не в состоянии! В состоянии? А если не сможете, то двойку оспаривать не будете? «Энцефалоцистоцеле»! Ну-ка. повторите!

И они все, школьники вчерашние, робкие, отходят прямо на глазах от казарменного идиотизма своих прежних училок, учатся думать, решения принимать, и никаких ещё халатов, накрахмаленных, торчащих колом, что кимоно, никаких дерзких взглядов над масками, они пока самое сырьё, самая глина, тесто-тестом. Они потом на зачёте себя покажут. Или не покажут.

Экзамен это лотерея, дорогие мои. Что значит лотерея? Придёт пожилой человек, заслуженный доктор, сядет, а он с утра съел чего сокогонного, и у него изжога. Да, изжога! Пирозис! И антацида под рукой нет! ПрихОдите, вся такая умная, а он даже не слушает, так его жжот. Не, короткая юбка не спасёт. Да хоть вообще без юбки! Не надо смеяться! Он даже внимания не обратит! Там патологический круг! Он не слушает даже, что вы там себе лепечете! И феноменально топит вас! Как этого избежать? А никак! Это как кирпич на голову! Да не плачьте вы, я пошутил. Механизм образования изжоги ну-тка?

Это восьмой мой выпуск был. Самый любимый выпуск. Ставший последним.
Давайте зачётки! Все? Да все! Не надо веселиться, вы ж не знаете, что я туда впишу.
Вот! Слушайте, как вас много! Избавьте меня от энергии деления! Да потому что у вас клетки активно делятся, и это всё сопровождается квантовым выходом! А когда вас ещё много, то это практически невыносимо!

И когда они все, наконец, выскочили, и стихают их невозможные, юные голоса в коридоре, и ты остаёшься один в аудитории, и открываешь форточку, тишина такая, будто только что проехал поезд, и вибрация рельс ещё какая-то ощущается, а ты ровно как тот станционный работник, что машет фонарём, и смотрит вслед, и этот момент краткий непременно исполнен печали.



.
.
Не клеится никак текст.
Зато вот что вспомнил — как тётка с кафедры математики, Занина, заставляла нас решать дефективные задачи по теорверу допоздна, до двенадцатого часа, так, что мы едва успевали разъехаться по домам, хорошо хоть, что на Ленинском проспекте даже в те годы транспорта было с избытком. Занина была словоохотлива, её истории запечатлелись, например, как старший сын, носящий армянскую фамилию её мужа, уходил в армию «интеллигентным московским мальчиком», а вернулся «жестоким кавказцем». Ещё история была про то, как сама Занина защищалась у какого-то понтового советского академика, которого все боялись.
Она угощала нас сырниками собственного приготовления и долго и с удовольствием рассказывала суть тех задач, преунылых, замечу.
Мозг отключался полностью, шутка ли, с 9 утра до 11 вечера, и я тупил невозможно и злился. В общем, был как полено.
Занина глядела на меня сурово (я был для неё дагестанцем), вздыхала и хмурилась, куда, мол, тебя черти принесли, чобана, за самым сложным в стране образованием?
Заниной не хотелось домой, ей там было скучно, и оттого она нас и мучила.
Потом мы шли гуськом через уцелевший клин Тропарёвского леса, там, где теперь стоят помпезные высотки, а тогда петляла песчаная неосвещённая тропа, шли гуськом. светя себе зажигалками, и тут Занина как-то остановилась на пригорке, и сказала с пафосом всем нам:
— Ах, я так хорошо знаю звёзды! И всем рекомендую их знать! Всем! Вот вы знаете? Это Мицар, например. А кто знает, что рядом?
— Алькор, — говорю.
— А следующая?
— Туда Алиот, оттуда — Алькаид.
Занина (это было видно даже в темноте) впервые взглянула на меня, не как на животное.
— А это что? — и показывает в сторону Пояса Ориона.
А я же в Баку выписывал этот «юный» мать его, «астроном»! Да что там выписывал, втайне от полоумной бздливой бабушки, соседей безмозглых (настолько безмозглых азиатских душманов, что человек на крыше у них вызывал ассоциацию только с ограблением) мы с Фикретом, соседом моим, лезли ночью на самый верх, курили Приму и разглядывали всё это переливающееся южное богатство, указывая звёзды друг другу на память. И назвал я старушке Заниной Ригель с Беллатриксом и Бетельгейзе.
Занина ещё что-то спросила про звёзды. Я всё знал. На следующем занятии поставила мне зачёт.



.

222

Так странно, это ведь моё поколение, им где-то по 45, Данико тоже.
И стол этот накрытый — практически Валгалла.
Странно то, что мир изменился, в первую очередь, в моих глазах. Если сейчас отправиться на машине времени в то время, и в то место, когда меня воротило от кремовых рубашек, приторного чадолюбия, от остроносых туфлей, (как сказал один питерский ограш, про мою то ли прозу, то ли стихи «красные мокасины для солидных людей»), то тогда слово «пастернак» звучало бы. как заклинание (или «мандельштам»), как мантра. Я, возможно, видя эти фальшивые улыбки, которыми бакинцы натягивали ноздри на лоб, прямо в духе Болливуда, эти блёстки на волосах, эти мешки из золочённых портьер, которые жирные уже с 30 лет бакинские бабы напяливали на свадьбы, эти «строгие костюмы», в которых особи противоположного пола канали на официантов, эти бесконечные перстни, культ денег, неистовое, прям-таки молитвенное отношение к автомобилям (мне, дабы не прослыть отверженным, приходилось даже симулировать интерес к этим коробкам на колёсах, что было принято украшать флажками, медальонами с арабскими надписями, львами, чётками, портретами Зейнаб Ханлровой, плодами водяного ореха и окуривать благовониями, которые было принято мыть во дворах, тереться о них причинными местами, часами сидеть рядом на корточках и, скорее всего, украдкой сношать в глушители), в общем, в этом пиршестве, в котором 20 лет моей жизни прошли, я, наверное, использовал слово «пастернак», как оберегающую мантру. Не помню, но скорее всего.

Но знаешь, дорогой мой Фарик Каминер, от отца которого я впервые услышал о Мандельштаме и Бабеле — я тебе хочу сказать, может, потому, что я был недостаточно смышлён, в том возрасте, когда это уже нужно было, может, оттого, что мои родственники были недостаточно умны и недостаточно придерживались традиций, а вернее, оттого что было им всё похуй и всегда, но я сейчас очень остро осознаю, что посмел не использовать свой шанс прожить традиционную бакинскую жизнь. Это гордыня всё. Проклятый человеческий порок.
И, в результате, тот восточный образ жизни, в каком люди все актёры, носят маски и выполняют ритуалы, стал мне недоступен, а тот мир, в который я погрузился, якобы искренних людей, не скованных древними законами — он оказался исполнен первородного животного блядства и всяческой мерзости, и он древнее нашего, поскольку мир животных принципиально древнее любого человеческого мира..
Сфарад не просто лучше Ашкенайза, Сфарад — свет, а Ашкенайз — это мрак.
(опять же для не слишком начитанных — это не об Испании и не о евреях).
Хочется не год жизни развидеть, а все 20 лет. Да все 30.
Хочется за этот стол.
А пастернак — это ничто. Товар шейлока.
http://www.youtube.com/watch?v=0sS1_6N3pCo



.
.
BALADA TRISTE DE TROMPETA (сетевое)

#
Я думаю вот о чём, знаешь, о чём? Вот она земля, думаю я. Ничего мне не надо. Аникина, я тебя любил безумно, и буду любить. На кого ты меня променяла? На питерского графомана этого гсподи как его, блять. в белом китмоно я в шоке просто я в шоке, понимаешь, Аникина, я тебя люблю, да, я бедный, у меня нет ничего, я нищий, нет земли моей, да, вообще ничего нет, но я тебя Люблю, Аникина з я тебе хочу сказать, Аникина, эти люди, этот как его, г-сподти, легеза ,этот ограш, вей мир, он старый поц, и его подружка, бездарная илюхина,вот эта сводня, забудь об них, слышишишь, я люблю тебя Аникина, слышишь, я люблю тебя
##
Аникина Оля вернись ко мне.
Я люблю тебя
###
Вот она земляя вечная, прекрасная земля. Где всякие цветы цветут
. Б-г, потому что, возвышен над нами, и эти войны выше нас
Я просто хочу сказать. Юбилеус — одно из немногих ивритских заимствований в дохристианской латыни. это от йовель, семь раз по семь, сорок девять, пятидесятница, ав дер агоише шпрах
Я просто хочу сказать, передать, точнее, до йовеля, сказал один поэт, ты плачешь о том, что не совершил, а после йовеля — плачешь о том, что никогда не совершишь. Данико, он поёт. На нащем языке, и на азербайджанском тоже — он сказал, хотя явно взял от какогото источника.
Я к чему? Пусть всё нахрен сгорит, ничего не жпаль

Аникина, я люблю тебя, и то, что ты сейчас выбрала — это сравнимо со скотобойней, это ивообще не стоит твоих следов на земле — вернись ко мне. Вернись ко мне как возвращаются к источникам пересекающие пустыню — я буду хранить тебя, как хранят колодцы тень в самую жару
####
Всё горит пусть, пусть всё сгорает, ничего не стоит это — пусть всё дымом обернётся, а вот ничего иного — не надо быть не должно.
Однако ж, сейчас я хочу поднять небольшой лехаим — это карельский бальзам.

Была история очень большая, когда реб Алтер Ребе (господин старый учитель) большой знаток Закона, был подростком, а отец его был равом. И читал в маленькой синагоге. И в тот день, когда он должен был читать раздел Бехукотай, он вдруг заболел. Сильно заболел, и пригласили тут рава приезжего — какого-то старика. Старик тот начал читать надтреснутым голосом, какиие на Израиль казни возложатся, и тут упал Алтер ребе в обморок от страха, а когда его спросили, чтоже было, отец твой произносил эти слова, но тебя не пугали они, и тут Алтер ребе сказал» это папа же говорил», от папы не страшно.

Думаю, закрою я этот фейсбук раньше «папа говорил» а теперь говорит какой-то старый рав — и слова его пугающи.

Аникина бросай легезу и возвращайся ко мне — тебе всё равно не будет счастья там где меня нет.



.
.
Закончил пить. Приобрёл некоторую благость и успокоение. Это было не так прекрасно и ослепительно-сияюще, как в юности, и безо всяких финтифлюшек, вроде мескалина в водке, что практиковались в Аппендиксе в 90-е, а была т.н. «просто водка» в разных пропорциях и с разными людьми. Это было прекрасно.

Так, как бывает, если вокруг — сказочная Москва, в которой доцветает персидская сирень, и ты перемещаешься между московскими вселенными, как аггадическая птица Наггар Тура, и родина твоя кроется за каждым углом — тут ты свернёшь и окажешься на Басина, тут — выйдешь на Торговую, и любая из улиц приведёт тебя к морю. Ты сворачиваешь — и не находишь путей, ты стремишься, но не достигаешь. Ты в непрестанном движении, словно живчик или эуглена зелёная.
На пути к познанию истинной и вечной любви, готовой захватить тебя целиком.



.
.
Фрагментарные переходы моей тёти на татский язык или на азербайджанский вызывают у Йоси бездну положительных эмоций. Он хохочет.
Особенно ему нравится «сяс мя сох» (заткнись) «зяхермар» (то же самое, только по азербайджански) ёля (умри) и «гет бурдан» (убирайся).
Вы уже понимаете, как тётя нежно меня любит.
Тома запомнила всего два слова — «баши» (произносимое в значении «на твою голову») и то же самое магическое «зяхермар».



.
.
Я вдруг ощутил сегодня осень. Как утром встал, так и ощутил. Ватные небеса потому что, и вода с неба. Но это прямо какое-то новое чувство. И вспомнил вот что:

Мой дед был покойный святой жизни человеком, был грубоват, сидел даже в тюрьме, но не был совковым прагматиком, была в нём какая-то мера возвышенности, что заставляла его глядеть в небо. Как-то при мне говорил дед своему племяннику Сёме (его звали, на самом деле, Шимшон, то есть, Самсон, по-русски говоря, но он звался по жизни Сёмой, что суть сокращение от Шимон, что, положа руку на сердце, другое совсем имя, но это, в данном случае, не столь важно):
— Вот мы учим, да, каждый год одни и те же пасуким? И ты не замечаешь, что эти пасуким постоянно по-новому звучат?
— Замечаю! — говорил Сёма, он был глупый добродушный человек с прозрачными глазами, светлыми, как мёд, подкаблучник, никогда не возражал никому, особенно деду.
— Но это же не главы Торы меняются, правильно, да? Это же мы меняемся?
— Да э да, мы меняемся! Клянусь э, мусором буду, меняемся!
— Вот именно! И в чём меняемся?
— Амортизация имеется! Год назад не было такой радикулит, понимаешь!
Тут дед, по обыкновению, начинал злиться.
— Слушай, я тебе не об радикулит говорю, а! Твоя душа разве не меняется?
— Меняется, клянусь матери!
— И как, в какой вид меняется?
Тут Сёма обычно вздрагивал и глядел на меня, виновато, своими прозрачными глазами, похожими на белые виноградины со снятой кожурой.
— В тот самый вид, да! — говорил он, лишь бы что-то сказать. и вытаскивал нарды. Мой дед потому что становился невозможен со своими поисками эмеса. А вот стоило щёлкнуть костями — то сразу всё. Разговор переходил на всякие сапожные причиндалы, типа колодок или гвоздей. Раздражительный дядя переключался на сапожнические ай-уй. Чахару се! А вот с кого там Бадал три шкуры стал драть? Шеш-беш! И какой Беник херовый починщик, уася? Это всё было для Сёмы легко и удобоваримо. Б-г, душа? Какой Б-г, какая душа? Это всё сложные субстанции, это вам не чай с пахлавой, уасся. Так происходило всегда.
Дед, правда, уходя, говорил две фразы:
«Когда ему осень настанет, поздно будет розы сажать»
И, уж простите:
«На хуй жить, если чуда не ждать».

Пожалуй, жду. Чуда. Вот жду, мусором буду, уасся.
Потому что наша душа меняется.
Вместе с этим миром.
Клянусь, э.



.
.
Начались рабочие будни.
Читаю анатомию человека.
И, по обычаю. который я сам себе установил, на каждой первой лекции я обязательно говорю вещь, необходимость которой сомнительна — о том, что передние и задние конечности тетрапод не гомологичны друг другу. Я, когда читал биологию развития и биофизику — говорил это на первой лекции.
Это как в каждом фильме Данелии поётся идиотская песня «мыла марусенька белые ножки». Зачем? А хер его знает.
Традиция.
Действительно, не гомологичны. Конечности членистоногих — да гомологичны, а вот с позвоночными — нельзя этого сказать, вернее, это недоказуемо.
Рассказывать это провизорам — видимо, было негуманно.
После перерыва у меня ещё вырвалось «акцендуальная инволюция тимуса» — но это было непроизвольно, как отрыжка. Без злого умысла, в общем. Понял, что ляпнул, лишь перехватив возмущённый взгляд девочки «какого хера он троллит»?
Меня будет тут мало, в общем, меньше. чем всегда.
До зимы, наверное.



.
.
Бывают в жизни такие периоды. Сейчас скажу, какие. Когда тебя буквально душат. Воздуха когда не хватает. Когда из ниоткуда наплывают приятели, их вдруг делается много,они размножаются, как бактерии, один притаскивает другого, другой — третьего, и с ними надо со всеми пить, им надо всем улыбаться, кивать и поддакивать. На них надо бесконечно тратить время. Они притаскивают своих жен, обязательно со сниженным интеллектом, и ты вынужден и с этими жёнами тоже калякать на разные темы, в основном, обсуждать дискинезию кишечника и пролапс митрального клапана. Потом возникают и племянники. Потом приятели племянников. Бабы племянников. Они все хлопают тебя по плечам, тискают, зовут на шашлыки. И бесконечно воруют твоё время. Откуда-то берутся полоумные жирные старики, усыпанные бородавками, они берут твой мобильный номер и немедленно звонят. Ты начинаешь хвалить дрянные стихи, картины, словно нарисованные говном на вокзальном кафеле, и музыку, по сравнению с которой и работа компрессора на дорожных работах — Моцарт. Ты превращаешься в машину по хвалению, ты ничего с этого не имеешь, но хвалишь, хвалишь до посинения. Ты пиздишь столько, что из человека превращаешься в удобный пуфик или в шлёпанцы с помпонами. Ты отчаянно грешишь, симулируя приязнь и называя «братишками», людей, которые тебе не ближе прохожего.
А лишние люди продолжают со всех сторон налипать и напирать, они знакомятся между собой, окружают тебя так, что тебе не выбраться, они с тобой «дружат». они болтают одно и то же, они крадут у тебя время даже не часами, а сутками, они по-настоящему злятся, если вдруг ты оказываешься занят и они не могут вволю наворовать у тебя твоей единственной жизни. Активизируются вдруг какие-то бывшие бабы, превратившиеся в уродливых мегер, какие-то бывшие одногруппники из разных институтов выплывают, они все словно чувствуют твою слабину, а ты, как проклятый, ездишь на какие-то дачи, на какие-то пьянки и шашлыки, всем поддакиваешь, всем киваешь, возникает какая-то Лёля, какой-то Аббас Рашидович, какой-то поэт Саид суёт тебе косяк, какая-то Дороти лезет тебе в штаны, тебя зовут на какие-то моря и вечеринки — и всё это случайные люди, чужие и не твоего, как бы это помягче сказать, уровня организации ЦНС, а ты киваешь и улыбаешься, а внутри тебя накапливается термоядерная тоска, потому что ты понимаешь — ты жертва, ты облепленная пиявками рыба.
И тут появляется ОНА — баба. Красивая, продуманная и расчётливая, как пчела-медонос. Она тоже берётся из ниоткуда, в тот момент, причём, когда воздуха ну совсем не осталось, просто ни грамма. Она знакомится со всеми твоими «друзьями», она берёт телефон жирного бородавчатого старика, который ёб тебе мозг так, что блуждающий нерв отваливался, и звонки прекращаются, она ездит с тобой на все эти дачи, и, о чудо, тебя туда перестают звать и вообще, перестают беспокоить, Аббас Рашидович больше не звонит, поэт Саид испаряется, племянники, жирные жёны, бабы племянников, Яков, сосед мужа Берты, вместе со своей собачкой Лесей (ты и собачке Лесе угождал, хотя имел постоянно только одну мысль — переебать уродливую тварь с ноги) — все освобождают тебя. Эта баба переключает всё твоё окружение на себя, желая с этого что-то получить, и это твоё окружение отваливается к ебеням, как посыпанные солью пиявки.
Потом эта баба испаряется, а ты остаёшься — и когда тебе, наконец, удаётся перевести дух, ты ощущаешь непередаваемое счастье, и что фальшивить, лицемерить и лукавить больше не надо, и хвалить всякую дрянь не надо, и улыбаться всуе не надо, и тратить время попусту — не надо. И ты ощущаешь наркотическую сладость свободы.
Поймал себя на том, что у меня такое случалось аж дважды за жизнь.



.
.
Меньше года назад переезжали соседи — ну, или не соседи, а жители дома, я их не знал лично, и не узнаю никогда — какие-то пахнущие перегаром одутловатые усачи и крикливые краснолицые толстухи, причём, сколько их там было, и то не знаю, очень уж они похожи были — там, в большой квартире напротив, обитали братья с жёнами, ненавидящие друг друг ореховские реднеки, и, наконец, разъехались, разменяв четырёхкомнатную быдлопреисподнюю на два-три локальных изолированных ада (представляю, что они обо мне говорили, впрочем, этого уже не узнать, и слава Б-гу).
Грузовые машины поглотили и развезли шкафы из прессованных опилок, дурно пахнущие столы, с которых не отлипает скатерть, какие-то хрущёвские тумбы, там был даже трельяж, верней, трюмо (мерзкое словечко, напоминающее мне фамилию министра Трюдо), которое никто из братьев не забрал, и трюмо осталось Солиму, (он же Слава), обитателю «колясочной», честному наманганскому декханину, который метёт округу, напевая что-то вроде «азиииза, мазииза».
И когда они ушли окончательно, испарились, пропали пропадом, Солим забрал трюмо, холодильник, и ещё кое-что из скорбно-советского, и я увидел — возле дома стоял кактус, вернее. это был не кактус — это был цветочный горшок, из которого свешивалась какая-то бурая плоская лента.
У реднеков был компьютер — и поэтому кактус, видимо, кто-то им сказал (кто-то, подобный им самим) что кактус прилагается к компьютеру, как чипсы к пиву, а само пиво — к футболу, но не сказал, что кактусы тоже нуждаются в поливе.
Я хорошо помню тот день, был этакий сухой концентрат летней тоски, когда в душе нет ничего живого — только пыль опустевшей Москвы и соль её мостовых — и я взял это подобие цветка себе, поставил на подоконник, по сей день не знаю, почему взял — может, этот оставленный всеми цветок слишком сильно напоминал о несовершенстве нашего мира, и этим мне угодил.
Жанна не могла отораться битый час — она аж побагровела, такой реликтовый крик раньше можно было слышать в Баку во дворе на Басина или на Корганова, но сейчас, увы, его просто нигде не услышишь, разве только тряхнут стариной такие ветераны, как моя тётя.
«Ты что мусор принёс, ала, ты что с ума сошёл, ты в помойка рылся, ала, грязь принёс» и т.д.
А я его оставил — и полил, ссохшаяся земля не держала влаги, немногое количество воды немедленно вытекало снизу, и я поливал его по каплям — несколько раз в день, безо всякой надежды, а бурая лента стала раздуваться, приобретать объём и зеленеть — я сначала глазам своим не поверил, это происходило прямо по часам, и скоро стало ясно, что это хемицереус — симпатичный такой обитатель Патагонии
Сейчас, по прошествии года, кактус зацвёл. Вернее, ещё не зацвёл, но сформировал бутон исключительно пурпурного цвета, который вот-вот треснет — и это явно будет на мой день рождения. Так всепобеждающая жизнь находит свои пути — вопреки всему.
И не надо рассказывать, что растения не могут испытывать благодарности, дорогие мои москвичи.



.
.
Одна наша знакомая, звали её то ли Аида, то ли Офелия, лет 35 назад, сделала себе литотрипсию, то есть, камни из почек удалила, место действия — советский Баку. Удалял хирург, одноклассник моего дяди Додика, и рассказывал нам, что она потребовала извлечённые камни себе, и даже дала за это отдельно — триста рублей, деньги немалые по тем временам. Это была дородная тётка, которая заведовала магазином (что такое был в те годы бакинский завмаг. трудно описать, это не совсем бизнесмен, но без 5 минут, и, в советские времена, когда все получали максимум 200, они получали 5-10 тысяч, то есть разрыв в благосостоянии с остальным населением был как в Парагвае при Стресснере, круче только прокуроры или мусара). Ну в общем, эта богатая женщина сделала операцию — в те годы почку разрезали и камни удаляли вручную. Стоило это огромных вам денег, и было опасно — ну, в общем. это тяжелейшая была операция. И она, оклемавшись, с этих камней, (а были там не холестериновые, а настоящие оксалатные камни, похожие на хризопраз) — заказала у ювелира Йоси с нашей улицы гарнитур.
Йося (это был по обыкновению печальный кубинский еврей, небольшого роста, любивший цитировать латинские поговорки), много раз рассказывал потом:
— Принесла коробочку, открыла — а там большое состояние! Голконда, слушай! Не вру, штук двадцать, один с тыквенную семечку размерами, под слезу гранёный, две-три розочки, ну знаешь, да, остальные бриллианты, до копеечной монеты размерами! И мне говорит: уважаемый человек, мне нужен от вас такой вид работы, которую никто в Баку не делал никогда! Ну, я отвечаю: чюш мисохум эри ту! И тут она открывает вторую коробочку, а там лежат минералы, такие никогда не видел я. Это что, армянские агаты, или памирские? Но покрутил — не то. Так, сяк кручу, не знаю. Может, думаю, амазонит? Она смеётся, говорит, неважно, но это самый близкий мне камень. Короче, сделал!
(Тут Йося, по обыкновению, закуривал — курил он гаванские сигары, ему все знакомые привозили из Москвы, в том числе, мой дядя)
— Кольцо одно, посередине камень этот, с двух сторон бриллианты, подвеску одну, как раз туда слезу поставил, серьги, браслет. Браслет непросто дался! Камень этот хрупкий оказался, пилю на станке, два раза поломался! Пришлось эти части подгонять друг под друга, и крепить в крапане, слушай. Виам супервадент ваденс! А потом она приходит, смотрит, берёт, и мне кладёт свёрток — открываю, ва, а там хорошие деньги лежат! Отвечаю, хорошие!

Я иногда встречал эту женщину в городе — она выходила из своего магазина. чтобы сесть в «Волгу», сияние окружало её, как святую, лучились бесчисленные алмазы, и и видел необычные зелёные камушки у неё в ушах и на пальце — и улыбался, потому как я, один-единственный. знал, откуда они взялись.