2221
Родился в Баку в 1969 году, окончил школу в 1986-м. Заодно закончил двор, улицу и квартал, о чём следует сказать особо. Это было одно из самых последних многонациональных гетто на Земле. Потому что жили там евреи разных национальностей – горские, европейские, грузинские и даже курдистанские, все говорили на своих языках, и соблюдали свои собственные правила – кто ходил со скрипичным футляром, а кто, что называется, с кинжалом. Это было место, где ещё звучал в моём детстве загадочный “священный язык” горско-еврейской знати, а рядом был слышен чистейший литовско-белорусский идиш, с его бесподобным напором на “ы” и на шипящие. Этот мир был слишком хорош, чтобы существовать долго, и в один прекрасный момент население нашего квартала рассыпалось по свету, как строители Вавилонской башни, создав, впрочем, небольшой филиал в Земле Обетованной. Мои родственники, переехавшие в Москву, так долго колебались между той самой Обетованной Землёй и Америкой, текущей молоком и мёдом, что я успел закончить 2-й Медицинский университет, аспирантуру, поучиться в Литературном институте, академии “Торат Хаим”, поработать заведующим отделом физиологии человека в Биологическом музее, написать несколько статей по физике мембран и стать преподавателем биофизики в Медицинской академии. А дяди-тёти успели состариться настолько, что даже поход на базар за овощами стал для них далёким и полным приключений путешествием. Как говорил мой дед, считавшийся мудрецом и в юности учившийся в Тегеранской ешиве: мужчина и даже иной раз и женщина испытывают в своей жизни истинное потрясение трижды: когда узнают, что умрут, когда узнают, от чего, и когда узнают, когда.

facebook

Южная моя родина (рассказы) «Иерусалимский журнал» 2011, №37

Стихи Амирама в ФИНБАНЕ
Проза Амирама в ФИНБАНЕ

Публицистика Амирама в ФИНБАНЕ
Амирам Григоров — Сталинские чтения


.

c859d616040031bcf58891764d7ae034__1200x63031.07.2016

Умер Искандер.

Я всегда верил, что вот-вот мы встретимся и обязательно поговорим. Море будет шуметь, олеандры цвести. Кофе закажем, в той самой кофейне на Сухумской набережной, где всегда полно народа, где шумные разговоры и где можно встретить больших людей. То Владислава, историка, которой президентом стал и заглядывал после того редко, раза два всего был и то не присел толком, как раньше, торопился, с охраной был. То Сергея, земляка, тоже джгярдинца, (Джгярда это там, где Чегем, малая родина Ваша). Потом и Сергей стал президентом, но продолжал заглядывать, любил он местный кофе.

Поговорили бы обо всём — как маленькая страна вылупилась из двух больших стран, как будто матрёшку раскрыли, сначала большую, под названием СССР, потом матрёшку поменьше, Грузию, и вышла из них Абхазия.

Но — война была, может, не такая большая, как в старые времена, однако для Абхазии — большая война, тяжёлая (да и для грузин тяжёлая, что тут скажешь). А если бы ему рассказали это лет 40 назад. Он бы не поверил, решил бы, что дурная это шутка — как же так, абхазы и с грузинами воевать будут, да быть того не может никогда.

Про Чегем поговорили бы — как там, в Чегеме? Пуст старый Чегем, а жители его аж две деревни основали, одну недалеко, на равнине, а вторую аж в Турции.

Про Россию, конечно: как дальше судьба нашей родины сложится, каким будет наше завтра? Про большую-большую Россию, которой Искандер принадлежал. Так вышло, что сын иранца и абхазки стал русским писателем, ну что тут поделать, был правнук эфиопа русским писателем, был и сын турчанки, такая это земля.

Про Москву, безусловно, особенно — про советскую ещё Москву, с её милыми чудачествами, вроде ангажированности жителей прогнозом погоды (вот поистине признак счастья).

Про что только ни поговорили бы – про время, полное самых странных и необъяснимых событий, про пограничные горы, за которыми стоят сванские башни и избы, сложенные из огромных брёвен, про ледники и камфорные деревья, про вечное море Дискуриады, про вкус вина, про стыдливые мимозы, про жизнь и смерть, про южное небо, в котором не меркнет созвездие Козлотура.

Хотелось так увидится, но…

Теперь уж – не в этом мире.

Вечная память любимому писателю.

life.ru



.
.
прочитав статью: https://www.vesty.co.il/articles/0,7340,L-5001296,00.html

Ты знаешь, город мой родной, как несчастны твои дети, любимый город мой?
Б-г свидетель, где я только не встречал бакинцев. Где только не встречали земляков мои братья. В Курске в панельном доме, полном хамов и сволочи — оказался учитель физкультуры Николай Николаевич, непьющий, вальяжный, бывший чемпион по боксу, щеголявший в югославской дублёнке, в одночасье потерявший свой дом в Баку — вышел за хлебом, вернулся, а там чушек полный дом, дверь выбили и заняли.
В Курске у него была родня, но не приняли его, не признали, стал жить на вокзале, познакомился со стариком инвалидом, работал грузчиком, ежедневно трусцой бежал через полгорода, чтобы тащить инвалида на горшок, потом — опять трусцой — обратно, разгружать вагоны. Унаследовал комнату, за что был ненавидим всеми вокруг.
Я знал приличных, прекрасных девушек из Баку, которые вышли замуж за кого угодно — за рассиянскую окраинную пьяную мразь, за таких израильских пропащих торчков, которых в печь не жалко сунуть и газ пустить, за здоровающихся с зеркалами звероподобных ереванских армян, за немцев, за шведов, за таких турок, к которым ветеринар не прикоснётся.
Да, мещанский, да, наивный, да, смешной город мой, добрый город мой, ответь, где теперь наша молодость, чего стоит наша жизнь? Знаешь ли ты, среди плещущих пошлых фонтанов, среди стеклобетонных домов в колониальном стиле, среди своих восточных забегаловок и чайхан, почём теперь горький хлеб изгнания? Почём чужбина?

Да что там, жил я как-то в 90-е в Печатниках, и ночью встретил у стоячего кафе бакинца, тот заговорил по-азербайджански, пьяный был, оказался татарин, бакинец, я с ним разговорился, и поехали продолжать, в магазин, стоящий на ремонте, выпили за ночь четыре бутылки водки на троих, сидя на закапанных краской козлах, Фазиль, татарин, мой знакомый, Славик, русский из Баку, и я — всё никак не могли наговориться. Оба они были неухоженные, испитые, познавшие, почём фунт лиха, это было видно и по лицам, и по беззубым ртам, Г-поди, что с вами сделалось, земляки, главное, за что? Под утро работяги попадали, а я, вечный студент, ещё полный сил, ушёл, аккуратно захлопнув дверь, так же, как двери своего дома, когда уезжал из Баку, строго без эмоций, чтобы покупатель, приземистый азербайджанский мент, с монобровью, золотыми зубами и глазами землеройки, не прочитал никаких эмоций.



.
.
На самом деле, старую Россию невероятно жаль. Жаль до слёз. Жаль церковь Харитония близ московских Чистых Прудов, при которой был первый в России музей церковных древностей, не в закрытом храме, как все привыкли потом, а при действующем — оклады, иконы, кресты и складни, всё это упало в лету вместе со снесённой древней церковью и стоявшим напротив домиком пушкинской Татьяны. Жаль бакинского Александро-Невского собора, московского и варшавского. Жаль кремлёвских монастырей, Сухаревой башни, Голицынских палат, Охотного ряда, Постного рынка.

Та Россия была по-своему прекрасна. Был купец, который экономил на всём, слыл адским жадиной и даже в бане жалел чаевые, вошёл в московский фольклор, но умер и завещал 20 миллионов на благотворительность — на приюты и училища. Был инвалид-горбун, который писал иконы, держа кисть во рту. Был поляк-авиатор, пролетавший под мостами, Чкалов до Чкалова. Были удивительные люди, имена которых померкли.

Но время необратимо. Когда-то мне досталась в Баку солидная пачка дореволюционных газет. Их, вообще-то мой дед взял у старьёвщика Мардахая, чтобы обклеить стены, а уж сверху — советские говнообои азербайджанского производства, с узорами а-ля Вастоцны Скаска. Но Мардахай дал пачку «Нивы» — как человек бережливый, он решил, что советские газеты ещё могут полежать, а у этих точно срок вышел. Когда я увидел, что дед обклеивает стены листами с ятями, я разбил копилку и скупил «Коммунист» и «Вышку» в ларьке «Союзпечать» у тёти Хаи, и произвёл замену. А потом скупил у Мардахая все его запасы.
Я читал это день и ночь — открылся огромный мир, исчезнувший всего-то за 70 лет до того, но казавшийся древним, мир удивительный и неповторимый.
Это как римляне и итальянцы. Русские остались теми же внешне, но изменилось столь многое, что связь порой трудноуловима.
Изменилось, например, чувство юмора. Абсолютно. Ни Фоменко, кумир плебса 90-х, ни нынешний Шнур, возлюбленный полуинтеллигенцией, в те годы не были б поняты нигде за пределами людской, да и в людской, думаю, тоже.
Нарушилось многообразие — там мелькали названия субэтнических групп, какие-то «безсермене», «кулугуре», звучали невообразимые фамилии, типа Ванлярлярский или Перепреполовенский, утонувшие позже напрочь в океане простых крестьянских Петровых и Смирновых. А бороды? А причёски?
Меняются, конечно, все, изменились немцы, итальянцы — но нигде, пожалуй, нет такой щемящей жалости по утраченному. На этом чувстве и паразитирует прокурорствующая ворошиловградская «крымчанка», которая, как стало понятно из её последней речи, по-русски категорически не говорит (хотя Ситницкий б её понял).



.
.
Знаете, что я мечтаю найти? Ну, кроме лампы Дж. К. Тиффани «Стрекоза на розовом букете»?
Я мечтаю найти люстру в виде воздушного шара. Не смейтесь. Я видел такую в каталоге за 1903 год, но это частности, я видел её вживую, верней, воочию. В первом семестре (это был сумасшедший курс, физика, математика, морфология, латынь, физиология и ещё хрен знает что, философия, к примеру), в 94-м году, покорный слуга получал стипендию 7 рублей. Цены были разные, но попить пива на эти 7 рублей в сентябре хватило.
И в тот же период времени занёс меня чёрт в антикварный магазин, вернее, в «Букинист». И она там висела. Люстра. Это какие-то москвичи сдались. Не обменяли на сухари в революционную голодуху, не снесли в обмен на тушёнку на Тишинский рынок в войну! Не променяли в хрущёвские времена, подобно иным убеждённым совкам, на скромный доморощенный хай-тек, в виде стеклянного уёбища с криво срезанными рожками, созданного в воронеже инженером петровым, воспользовавшимся картинкой из британского журнала, спизженного, в свою очередь, из манчестерского супермаркета агентом кгб петренко! И когда во всех советских домах загорелись писсуары из молочно-белого стекла с розовой розой на боку, (если ехать по ночной Москве и смотреть на дома, то в половине окон (особенно на окраине) горят они и по сей день), эти стойкие москвичи зажигали свою люстру-воздушный шар. А тут сдались, снесли в антикварку. Стоило это 30 тыщ тогдашними, додефолтовскими.

Я там стоял и смотрел, как ляфонтеновская лиса, кажется, у меня даже слюна на эту люстру выделилась.
Сам шар был создан в технике витража, из латунного профиля, он вмещал в себя и электрику, изнутри, сквозь полупрозрачные стёкла, просвечивали фарфоровые патроны. Гирлянды и гротески, которыми был расшит исторический монгольфьер, тут были выделены разными цветами стёкол, стропы, окружавшие шар, были сделаны из тонкой медной проволоки, на которую было нанесено тиснение, как на реальных канатах, флажки — украшены эмалью, (перегородчатой эмалью, как сейчас, помню, на манер лиможской), литая гондола шара была подвешена на цепях, и в ней сидели мельчайшие фигурки воздухоплавателей, в камзолах и париках, кто-то глядел в подзорную трубу, кто-то держался за края, и это всё было сделано с бешеным вкусом, это чертовски было изящно и вообще, невероятно круто.
Мне предложили её рассмотреть. Принесли даже стремянку и лупу. Я выглядел, видимо, всё ещё по-бакински, так, что москвичи смогли преувеличить мои финансовые возможности.
Залез, смотрю. Думал, вблизи фата-моргана рассеется, и всё предстанет грубым, и этого уже никогда не будет жаль. А вышло наоборот. Чем ближе, тем жальче. Да чтож вы делаете, ироды? Внутри, в корзине (кто, кто, блять, будет заглядывать в корзину, это же люстра!) мало того, что все фигурки имели руки, ноги, и вообще, все части, там стоял столик с чайным набором, висели мешки с балластом, и ещё стало понятно — под шаром, внутри красного пламени и дыма, сделанных из цветного дутого стекла, прячется ещё одна лампа, очевидно, вечером, «изящным движением руки» можно превратить эту люстру в тёплый такой ночничок, это лампа для детской, понял тут я. Это сделано для детей. Может даже, некая арбатская старушка потому и не могла расстаться с люстрой — ей она много чего напоминала, может, дореволюционное детство, с боннами, доброй маменькой и клубничным квасом.
Она долго провисела, чуть ли не полгода. Её даже немного уценили. На тысячу или на две.
Мне потом несколько раз снилась эта люстра. Будто у меня много детей (в те времена в проекте даже не было), и я прячу в гондолу воздушного шара колечко с розовым камнем, думая, что рано или поздно кто-нибудь из детей заинтересуется, как выглядит эта гондола вблизи, заберётся и найдёт его.

2014

 


Cruiser Aurora


Мне всегда нравилась эта песня. Как-то особенно нравилась. Без неё не обходились никакие детские концерты. Исполнял, обычно, хор, с мальчиком-солистом, старательно открывавшим рот и вертевшим головой в такт. Это был такой cantus gregorianus советской мессы. Я был маленький, и у меня возникали мурашки на руках, и волосы у корней стягивало.

Ленинград, море суровое, серое, силуэт Заячьего острова, похожий на кардиограмму, на пресловутый QRS-комплекс, и этот корабль, выплывший из плотных туч прошлого, и в нём всё – и революция, и война, и, как ни странно, и тогда, в советскую позднюю эпоху, главным образом, Империя.

Чем должно пахнуть море там? Солью, холодом и порохом. Не то, что наше море, бакинское, которое отдавало, у бульвара, выгребной ямой и мазутом. Наше было домашнее, уютное, как квартирный ватерклозет, и лишённое малейшего величия и страха.

Я всегда любил ленинградцев. Даже когда ещё не видел вживую ни одного ленинградца. Может быть, мне казалось, что тот самый залп крейсера осыпал их всех золотой пылью, и она навсегда втёрлась в их головы. И ещё – мне казалось, что люди, живущие среди этих классических зданий, вблизи этого корабля – не могут быть торгашами. Они не обсуждают мелкие гешефты, не играют в нарды, не ходят в тапочках на босу ногу, не плюются семечками, не садятся на корточки и не чешут яйца во время беседы. Они не будут, как отцовский родственник Лев Абрамович, придя к деду на день рождения, есть плов, оглушительно чавкая, а потом, под общие одобрительные крики, расстёгивать ремень на брюках, «чтоб больше поместилось». Они, по идее, сделаны из другого теста, чем мы. Мы – слишком южные, слишком разбитные, слишком сильно пахнем, жестикулируем, пошлим, орём по любому поводу и чересчур помешаны на бренных мелочах.

Как же я люблю эту песню. И ещё мне нравится песня Городницкого «от белых стен Кремля до белых скал Босфора». Мне кажется, я понимаю, откуда взялись у них такие безупречные имперские шедевры (первую песню, как все помнят, написал Шаинский). Это наша тоска по Принципату, по Форуму, по Капитолию. Эта наше перманентное раздражение от кугла, чеснока, от мельтешения рук при разговоре, от диаспорного житья, въевшегося в крестец. Как у Багрицкого «ржавые евреи». А мы ведь тоже хотим быть мраморными. И эту песню «не задушишь, не убьешь»

В 1993 году я прибыл в Москву. Как выяснилось, окончательно. До того приезжал и жил подолгу, но тут переехал. Дед умер, квартиру продали, и была дискуссия (учитывая, что все её участники тоже умерли, ну за исключением меня, можно и обнародовать): куда ехать?

Бабка Тамара: в Америку!
Бабка Мириам: в Америку!
Мама: в Америку!
Я: в Израиль!
Все остальные, хором: заткнись!

Пока в очередной раз собирали бумаги, старшая бабушка сломала шейку бедренной кости, упав на ровном месте в доме, и слегла. Стало ясно, что это, как минимум, надолго. Надо было что-то делать, и я решил поступать в институт. По идее, вариантов было несколько: МИФИ, Физфак, Физтех и т.д. Додик, мой дядя, нашёл книгу «куда пойти учиться». И там выкопал информацию про МБФ, где тоже есть биофизика. Я пошёл на разведку. Вышел из метро Коньково, и двинулся по улице Островитянова вниз, теперь это вполне фешенебельный квартал новостроек, а в те годы – пустырь, утыканный гаражами, где жили собаки и по ночам мерцали одинокие лампочки. Всеобщая разруха 90-х цвела – по улице текла ниагара кипятка, видимо, прорвало теплоцентраль. Поднимались клубы пара, снег подтаивал, грязь была неописуемая. Я дошёл до института. Второй мед выглядел, как тонущий Титаник, одинокой огромный, построенный как-то накось, был уже вечер, и только в отдельных окнах горел свет. Охраны не было, и я вошёл без проблем. Поднялся по лестнице (о, сколько раз потом я буду пить под этой лестницей, обжиматься с «бабами» на этой вечерней лестнице, слетать с неё единым духом), и услышал пение. Из кафе, которое называлось «деревянные столы» или «ремизовское», которого уже давно нет, а тогда, ровно 20 лет назад, оно функционировало.

Пели «крейсер Аврору». Я вошёл. Компания из нескольких поддатых девушек исполняла, сидя прямо на столах, а молодой человек стоял рядом и дирижировал. Я заказал кофе, закурил (как сейчас помню, турецкие сигареты «Трува», по 10 шт в пачке, дрянь редкая) и стал слушать. Потом я очень вежливо спросил: а что это вы поёте (хотя, конечно, знал).

Ответ меня поразил: это гимн МБФа!

Надо ли говорить, что я решил поступать именно туда?



Кавказ

Я из-за детей стал ходить в рестораны. Смешно ходить в рестораны, если у тебя есть тётя, умеющая готовить. Но антураж, музыка, и т.д. — дорогого стоит. И ещё Йося капризный мальчик, и если захочет есть на улице, то тут уж покорми его, как можешь.
И пошли мы с ним мимо азербайджанского ресторана. И Йося — мама, мама (это по-Йосиному, да и по-грузински, «папа»), няма! (ну, тут переводчик не нужен). Зашли. Удивительный интерьер, дороженный, то есть — барная стойка серебристая, с серебристой же рекламой «крушовице» и «баварии», похожий на крекинг-колонну набор бюреток с разным пивом, по стенам — ниши, в которых стоят кувшины с изображением виноградных лоз (таких кувшинов нет в азербайджанской культуре вообще, это в советское время — неотъемлемый элемент грузинских кафе), и картинки с видами «старого Баку» (этими кувшинами и видами, плюс мечтательной, усатой и со сросшимися бровями физиономией бармена, попеременно ковырявшего то в носу, то в зубах, всё кавказское исчерпывалось) тяжёлые деревянные «готические» табуретки и столы, а-ля Германия или Чехия, светильники, аранжированные под керосиновые лампы, огромные мониторы, беззвучно транслирующие футбольный матч не пойми кого не пойми с кем, запах туалетного освежителя и орущая гадкая русская попса, причём такая, что ничего в горло лично мне не полезло бы, будь я один. Хотел было уйти.

Но Йося воссел на табуретку, сложил руки перед собой, и делать было нечего.
Подошла славянская официантка в обтягивающей рубашке белой и в шейном платке. Улыбнулась, во рту золотой зуб. (Я и понял. зачем её взяли, зуб, видимо и был решающим фактором). Меню.
Смесь «европейского» и «русского» с элементами кавказского. Я взял харчо, долмы, салата, пахлавы. Пришлось попробовать всего, пока кормил ребёнка. Синтетический был харчо — просто абстрактный некий суп. Без запаха даже. Но, блин, в супнице, с понтом. Ещё странная долма, внешне похожая на. Не скажу, на что. Тоже, в общем, пристойная на вкус. Подавали её на тонких продолговатых блюдах, в форме селёдочницы, заимствованных, как мне показалось, из японского обихода. Чай в стканчиках армуды, турецкие сухофрукты, пахлава. Надкусил пахлаву.

О ты, грубая дивная пахлава моего детства! Дорогая, по два с чем-то! Которую продавали, заворачивая в серую толстую бумагу, возле Йени базары, за которой стояла очередь знатоков – это те, которые понимают в пахлаве. Большие ромбы, тяжёлые, сочащиеся мёдом, высокие, жёсткие, набитые орехами – о, как я их помню. Ритуальная пища древних персов – ромб, фигура индоевропейской вселенной, с орешком – солнцем посередине, сладкий мир, поглощение которого – аналог ежегодного причастия, это чтобы был сладким весь год, э-ноурози э-кейф.
То, что принесли нам с Йосей, под именем пахлавы, это «вастоцны сладкы тардицонны сладасти азербацански» — были мягкие, маленькие, сантиметров 7 длиной, сантиметр высотой, почти квадратики. Я попробовал – вкус орехов кешью, неведомых нахрен на Кавказе. И никакого мёда. Жрать такое могут лишь вот эти золотозубые официантки из какого-нибудь небольшого городка, типа ейска, которые оказались в турецком гареме по собственному желанию. Мы с Йосей не стали (Йося понюхал и отложил, сказав «не айфо». Что в переводе с Йосиного «дрянь редкая»). Крашенные анилиновыми красителями сушёные куски ананаса, папайи, киви и т.д., Йося даже нюхать не стал. Ушли. Интересно, что официантки и бармен махали руками, улыбались и приглашали побывать ещё так фальшиво и подобострастно, что я вспомнил фильм «убить Билла», и догадался, что они недавно открылись.

А в другой раз мы пошли в грузинский ресторан. Интерьер там не то, что жуткий, дешёвый просто. Подвал, стены которого покрыты циновками и пластиковым плющом. Бедно. Никакой барной стойки. Даже кувшинов с виноградом на первый взгляд не видно – но потом я нашёл парочку. Горят обычные офисные светильники, замаскированные, под пластиковым плющом. Но – негромко поёт Лела Цурцумия, и запах. Запах! Как же там пахло! Живым перцем, солёной капустой по-гурийски, чесноком, вином, шашлычным дымом!
Посетители были проще не придумаешь – с одной стороны, за столом, заставленным пустыми пивными кружками, сидели две грустные и очень пьяные бабищи возрастом под полтинник, и пытались петь советские песни, перебивая Лелу Цурцумия, с другой — беседовала компания горцев. Говорил, правда, только один горец.
«Ара, падходит. Э, сука я говорю да. Ты кто э такой? А а он в обратку пошёл, клянусь э».
Остальные только цокали языками. Парень официант подошёл, очень нескоро, чуть ли не через полчаса, русский, лет 20. Я ему, тыча пальцем в меню, заказываю блюда – чанахи, мцвади, то да сё, всё грузинское
Парень уходит. Потом показывается в окне толстый грузин в колпаке, смотрит на нас внимательно и оценивающе. Лела Цурцумия прервалась, запел Гоги Долидзе. И очень быстро принесли первые блюда. Парень русский нёс поднос с чанахи в чугунках, а второй поднос, с чихиртмой, несла, переваливаясь на поражённых артритом ногах, старая грузинка с крашенными хной волосами. Чихиртма в глубоких мисках. Которые в Баку назывались «кисЯ». Много в каждой. И это блин пахло! В этом бедном грузинском вифлееме над чихиртмой плавал лимонного цвета настоящий жир! Чанахи был из печки.
И я взял вина. Йося, решив, что это какой-то особо ценный сок, который ему не дают, начал скандалить, я ему тоже налил – но Йося не стал пить вина. Всё-таки в три года это ещё рановато, в четыре ещё куда бы не шло. А воды Лагидзе – в самый раз.
Повар высунулся вновь, поглядел, и понесли второе – ломтики баранины, припорошенной сумахом и обсыпанные луком. Опять же, много баранины, порции немаленькие. Йося ел очень серьёзно – это жадный мальчик, и брал он с двух тарелок. Пришла потом старая официантка и сказала:
— Вкусно покушали? Понравилось?
Да, понравилось, хотел сказать я. Понравилось, и не только потому, что вкусно. Потому что вы напоминаете моих знакомых. Потому что повар ваш похож на повара из батумского санатория, который, в моём детстве, плакал, разгружая машину – вытаскивая головки сыра, бараньи ноги, зелень, помидоры в ящиках и т.д., огромный, краснолицый повар шмыгал носом, вытирая рукавом влажные глаза, а все остальные стояли вокруг тихо и почтительно.
Я тогда спросил у своего приятеля, чего, мол, Росташвили плачет?
А приятель, сделав серьёзное лицо, сказал шёпотом:
«На нервни почве! Он думает, что испортит продукти!»
Потому что вы похожи на мою бабушку, и, соответственно, на прабабку этого жадного ребёнка – он её никогда не увидит, а она всегда спрашивала меня «Вкусно покушал? Понравилось?» с теми же интонациями.
Потому что произошло чудо — и ваш пластиковый плюш из Ашана напомнил мне улицу Месхи в дождь, летом, в июне, когда пахнет розами в Тбилиси, городе, в котором я не жил — но часто бывал.
Потому что вы поставили музыку специально для нас, думая, что мы грузины, а мы, не грузины, мы – на самом деле — два ребёнка, разница между которыми только в том, что один знает — Кавказ его родина, а другой ещё нет.



 Автобус

Ненавижу ехать со своей тёткой в автобусе, метро и т.д. Через несколько минут весь автобус знает, как меня зовут, кто я о национальности и откуда я родом.
И бешенство охватывает острое. Потому что незачем людям этого знать.
Вот ехали сейчас в автобусе. Жанна (громко, увидев ёлочный базар):
— А помнишь как Гидона брат покойный под новый год спилил на бульваре сосну?
Я молчу.
— Амирам, помнишь, как он спилил сосну?
Молчу.
— И его ещё в милицию взяли? И пилу он тоже до этого у кого-то украл? И ему сказали: твоя пила? А он честно говорит: нет, не моя, не знаю, чья? Амирам?
Молчу.
— А ты не помнишь, как его звали? Не Мардахай?
Половина автобуса смотрит на меня с интересом.
— Нет, не Мардахай. Моше его звали, Моше. А жену Хая звали. Она так заикалась, что её никто не слушал. Простое предложение час говорила. Всем надоедало ждать, и уходили, недослушивали. Бггг.
У меня закончилось терпение.
— Знаешь что? Вот мне эти рассказы Сетона-Томпсона из цикла «Бакинские звери» вот совершенно не нужны.
— Какие рассказы? Кто тебе рассказывает? Строишь из себя, э. Писатель. Чушка.
После паузы.
— А помнишь как Гидона хату обокрали? Тоже под новый год? Не тогда нашли кто?
Я встал и отошёл к дверям. Жанна же стала буквально кричать, это чтоб я расслышал (она, кстати, глуховата):
— Хотя это брат его был! Который Моше! Амирам! Помнишь?
Автобус весь уже на меня смотрит, с таким, примерно, интересом, как если бы я был Ходорковский в кандалах или голая Толоконникова.
— А Хая на базаре продавала! Весь Баку брал у неё! Пирожки! Все брали! Особенно наши евреи! Пока дядя Яша в пирожке волосы не нашёл. После этого брали только приезжие из России. Ты не помнишь?
И тут я повернулся и громко сказал:
— Я помню их очень хорошо. Они все были жадные, как сироты, надоедливые, как песок в почках, и трусливые, как лабораторные мыши. Их хватало только на что-нибудь спереть ночью. Я вообще считаю, что для этого семейства Г-сподь Б-г должен был отменить мицву плодиться. Таких не надо, как морской песок. И, последнее. Я выхожу. Дальше ты едешь одна.



Брежнев

Не знаю, не знаю. Я, правда, помню, что он мне не нравился. Он много и нудно болтал. Плюс ко всему, мне запрещали что-либо спрашивать или смеяться, когда Брежнев говорил с телевизора. Кто запрещал? Секта телевизоропоклонников в лице деда и бабушки.
Когда Брежнева показывали, они подходили к телевизору (вернее, бабка подходила, дед сидел), делали звук громче, и замолкали, благоговейно вслушиваясь в щелчки и бульканье, из которых было сложно извлечь русскую речь, а если уж она извлекалась, то был это не великий и могучий, а некий чудовищный канцелярит, из которого, в свою очередь, требовалось извлечь смысл. Смысла было немного, дед и бабка, для которых русский был неродным, серьёзно напрягались, они даже потели, морщились, стремясь понять, о чём твердит Леонид Ильич.
Для деда и бабки, как я сейчас подозреваю, смысла была два — Цены и Война.
Первые они хотели видеть сниженными, вторую не хотели вовсе. Ах, как я их понимаю.
Мне же достаточно было спросить что-нибудь невинное, например «а почему он так странно говорит?», чтобы почтенная супружеская пара немедленно начинала орать что-то вроде «сяс мя сохх» (это «заткнись»).

Потом он приезжал в Баку. Я так плохо помню детство, но вот очень хорошо — его приезд, и всё, что его предваряло.
Город, за месяц до этого тотально отпустив с работы, оставив, видимо, только работников «Скорой помощи» и пожарных, да, полагаю, и то не всех, а нас, мальчиков — сняв с школьных занятий, построив в колонны, ежедневно гоняли на репетиции той торжественной встречи. Бульвар был расчерчен белой краской на квадраты, и толпы должны были, двигаясь, занимать эти квадраты строго определённым образом, в соответствии с местом работы или учёбы.
Утром рано, когда было довольно прохладно в Баку — дул утренний бриз, мы, во чреве колоссального человеческого потока, стояли у входа на бульвар. Нас было много — все школы, были и взрослые, я даже видел знакомых — соседа Шварцмана с плакатиком «овощная база №2», одного русского дядьку с улицы Щорса, инженера, стояли мусора-азербайджанцы в форме, какие-то золотозубые мусульманские начальники, с повязками на рукавах, все были на взводе, и, не стесняясь детей, матерились, как сапожники.
Толпа стояла долго-долго, часов с 5 утра, пока не начиналось медленное движение, которое вскоре сменялось рысью — все принимались бежать, подгоняемые мусорами и «товарищами», и, на самом бульваре, начиналась вакханалия — все пробегали мимо своих квадратов, заступали на чужие, начиналась свалка, крик, проклятья и мусорской свист.
Я раза три-четыре участвовал в этом дивном действе, и уже было мы приноровились к своему месту, как однажды к нам подошёл какой-то русский начальник, и, спросив номер школы и класс, снял меня и Андрея М с занятий и перебросил на другой ответственный участок.

В клуб имени Дзержинского, так он назывался. Когда-то был в Баку польский костёл. Роскошный, в стиле «пламенеющая готика», выстроенный для ссыльных поляков. В 30-е его полностью перестроили — сняли шпиль и пинакли, расширили, так появился клуб, названный в честь Феликса, видимо, чтобы полякам не было так обидно.
В этом обширном сооружении была трибуна, зрительный зал, и ещё — маленькие округлые балкончики по стенам, слева и справа, похожие на ласточкины гнёзда. Ограждены они были пузатыми сталинскими балясинами «а-ля древний Рим» из растресканного древнего гипса, и пыли там было на два пальца.
Мне и Андрею, как «рослым мальчикам, можно сказать, гренадёрам» дали ответственное задание — выносить на балкон флаги. Мы, с флагами, должны были преодолеть винтовую лестницу, и, в определённый момент, выйти на балкон и свесить флаги в зрительный зал. С каждого балкона таким образом, нужно было выставить по три флага, один — Пионерии, другой — Советского Азербайджана, а третий — Б-г знает чего.
Дали нам флаги — просто полотнища из материала, того, из которого делали пионерские галстуки, на пластиковой трубе. И с этого дня мы каждое утро штурмовали балконы этого польского рейхстага, выдрессировавшись до того, что руководивший нами Николай Николаевич, синеносый преподаватель физкультуры одной из школ в центре города, нажимая секундомер, говоривал:
— Ну что, крассавы, ё!
Так наступил день генеральной репетиции.
В зале полным-полно народа. Весь республиканский актив, в президиуме восседает сам Велики Атец Всех Азербацанцев Гейдар Алиевич Алиев (тогда ещё — всего лишь первый секретарь партии), все председатели горкома, райкома и обкома, глава Комсомола — тощий усач с лицом продавца баранины, какие-то люди в мундирах – в общем, весь цвет нации.
Тут выясняется, в какой именно момент мы выносим флаги на балкон. Это ответственнейший момент, поскольку именно тогда, в зал, под барабанную дробь, войдут пионеры, протрубят, и один из них повяжет Брежневу пионерский галстук.
— Это генеральная репетиция! Это генеральная репетиция! — твердил Николай Николаевич, хряпнувший для храбрости.
И тут выдали нам флаги. Настоящие. Это было форменное откровение.
На полированном древке, толщиной сравнимом с кеглей, необыкновенно длинном, увенчанном бронзовым наконечником, висело килограмм 40 покусанного молью и обстроченного золотой бахромой, наподобие занавеса, бархата, расшитого лениными, колосьями, штыками, барабанами, всеми 26 комиссарами в момент расстрела, крейсерами и нетленными «йашассын бизим ленин йолу».
Когда я взял свой флаг, я понял, что не донесу. Он был абсолютно неподъёмен. Но отказаться было невозможно.

Шатаясь и дрожа от напряжения, я взошёл на лестницу, был я первым, и тут я догадался, как можно нести – упёр конец древка в живот, перехватив его повыше. Было больно, но так было легче нести проклятый флаг.
— А, я его маму ебал! – сказал я Андрею, пыхтевшему за спиной.
— Не говори так, это же наш флаг! – ответил Андрей, мама которого была завучем и членом партии. За ним шёл ещё один долговязый парень из 28 школы, тот постанывал при каждом шаге, а замыкал процессию Николай Николаевич, твердивший, как заведённый «не опускать, выше, выше».
Но выше держать было уже невозможно, и когда я, обливаясь потом, взошёл, наконец, на балкон, руки ослабели настолько, что флаг опустился и стал волочиться по ступенькам. В конце концов, я наступил на него и упал. Флаг со страшной силой обрушился на балюстраду балкона, так, что куски гипса полетели вниз. Андрей, ничего не видя, кроме флага, который он нёс, споткнулся об меня и тоже упал, сверху рухнул рослый представитель 28-й школы, и увенчал кучу малу, с истошным криком «да что ж ты, ёб твою мать!», Николай Николаевич, бывший под градусом и оттого не успевший притормозить.

А в это время, в зале, да что там, в зале, в Президиуме, пионеры, отбивая чечётку, уже вплотную подошли к трибуне, и человеку, выполнявшему роль Брежнева, повязывали галстук. Уважаймы Гейдар, будущий Велики Атец Алиев слышит грохот, а потом смотрит наверх и видит – с балкона поднялась туча пыли, полетели куски гипса и раздался мат, причём, вместо знамён. Гейдар принял решение.
— Это что такой, э, слуши? Таварищ Музаффаров, это что такой, э? Немедленно убрать этих далбаёбав, слуши!

И нас снова перебросили. На новый участок. Прямо около эстакады. Через три дня приехал Брежнев.

К берегу подогнали плавучую бурильную установку Шельф-2, такой металлический плот с вышкой. Бульвар был весь затоплен народом. Играла музыка. Советские песни мешались с мугамом, на площадках клоунничали импровизированные танцоры в национальных костюмах, развевалось великое множество флагов (у меня с той поры, наверное, аллергия на этот атрибут государственности). Нам же выдали несколько фетишей – кому огромный хлопок из полиэтилена, кому сноп бутафорских колосьев, а мне досталась нефтяная вышка на палке – такая вот метровая чёрная вышка с чёрной же изогнутой каплей, бьющей из вершины. Было полшестого утра, дул бриз и было жутко холодно – мы, к тому же, были в белых рубашках с коротким рукавом и пилотках а-ля каудильо Франко, с кисточкой.
Андрей получил хлопок, и истово им размахивал. Посмотрев на то, что досталось мне, он завопил:
— Хуй негра! Хуй негра!
В этот момент, откуда не возьмись, материализовалась его мамаша-зауч и, не говоря ни слова, дала ему богатырскую затрещину.
Мы стояли часа четыре. На полчаса воцарилась тишина. Сходить по нужде было нельзя, и какой-то азербайджанский мальчик описался, за что был с позором выведен из первого ряда. Волнение нарастало – это было видно по мусорам в праздничной форме, которые нервно переминались с ноги на ногу.
Наконец, повеяло каким-то ветерком, по рядам пошёл шёпот, и тут, из всех динамиков, заорал Магомаев: «мыыы стрыаана багатыырей!». Показалась машина, в окружении мотоциклистов. Это был Он.
Я почувствовал, как волна восторга захватывает всего меня. Весь ряд истошно заорал, да вообще, весь бульвар. Блестели золотые зубы, гремели литавры, около парашютной вышки, очнувшись, застучал в барабан оркестр пожарных в касках, а автомобиль Брежнева притормозил около меня, буквально в пяти шагах, (нет, нет, подумал я тут, неужели ОН СЕЙЧАС ВЫЙДЕТ ИЗ МАШИНЫ?).
Он вышел. Медленно, с помощью мужчин, которые резво выскочили загодя. Повернул голову, и я увидел, что у него доброе лицо в пигментных пятнах. Брежнев был в очках от солнца. Он был стар, и шёл с трудом. Его повели на Шельф-2, стоящий за нашей спиной. Я так орал, что потом у меня болело горло.

По дороге к дому все мусорные баки были забиты бумажными цветами и теми самыми бутафорскими хлопками. На Торговой улице жарили шашлыки и продавали лимонад в бумажных стаканчиках. Поперёк улицы был растянут двуязычный транспарант «широко шагает азербайджан». На помосте возле дома «беш мяртябя» какие-то толстые бабы в восточном наряде изображали танец одалисок.
Подходя к дому, я встретил Шварцмана, нашего соседа.
— Леопольд Моисеевич, я Брежнева видел!
— Знаешь, а вот я видел Сталина, – грустно сказал Шварцман, — так вот, разница колоссальная.

Больше я ничего не помню из этого дня. Помню только сон – один сон, который снился мне потом несколько раз.
Как будто добряк Брежнев, в пионерском галстуке, стоя возле кровати, поправляет мне одеяло, и, когда хочу поднять голову, жестом просит меня молчать, прижимая к своим губам пухлый палец в коричневых старческих пятнах.



 

По-хорошему говоря

90-е годы. То ли 94-й, то ли 95-й. Иду в институт. Ещё вчера было ясно, что сегодня будет пьянка, по этой причине я не торопился. Всё равно на лекцию по физике не пойду. (Столько лет потом меня Г-сподь в факты прогулов тыкал носом! Это когда я сам вёл физику, и вынужден был контролировать, как мои студенты посещали лекции!)
Была Рош-га-Шона, как раз. В Москве Рош-га-Шона бывает двух видов: 1) с гнилым дождичком, холодная так, что не хочется носа показать за дверь, ну прямо, как сейчас, и 2) золотая, тёплая и медленная, это когда в деревьях желтизна проглядывает, как у 40-летнего — седина, прядями, и эта, вторая Рош-га-Шона — случается редко. В тот год выпала как раз такая, южная, иду я по Девичьему полю, тихо, безветренно, пахнет травою – в тот год в городе траву не косили, и она выросла прилично и заколосилась, и рельефен был каждый лист, из-за того, что солнце осеннее пускало лучи под острым углом, и словно подсвечивало снизу все деревья.
А ждали меня, надо признать, люди выдающиеся. Например, Зозуля, известный по неблагозвучным кличкам Задуля и Сосуля, невероятно жизнелюбивый, кучерявый чел со сломанным носом, весьма восточного хабитуса, щеголявший в чёрных сапогах, подбитых металлом, с кольцом в ухе, и в перманентном состоянии влюблённости и подпития.
Зозуля считал себя украинцем и этим весьма гордился. Как-то раз мы с ним в очередной раз серьёзно забухали, и ночью, на улице, около закрытой станции метро, познакомились с украинцами, настоящими украинскими украинцами, чуть ли не с самих Карпат. Тех было двое – пожилой и молодой, скорее всего, отец и сын, точно теперь не скажу, да и не важно, по-хорошему говоря. В общем, мы с Зозулей банковали. Раздавили с этими гостями столицы (узбеков и таджиков, напомню, в столице ещё в помине не было), литровый пузырь. Зозуля, сильно опьянев, и не оценив того факта, что тут он лапши на уши успешно не повесит, принялся хвалиться своим украинством, произнеся в качестве доказательства несколько то ли белорусских, то ли чешских слов. Отец с сыном, тихо и обстоятельно до того выпивавшие и закусывавшие, сполна оценив выпавший фарт в виде двух подгулявших добрых москвичей, тут перестали жевать и заинтересовались. Один другому, а именно, пожилой молодому, сказал:
— Як прізвище?
— Зозуля!
И повернувшись к Зозуле, враз потеряв вальяжность, пожилой сказал очень строго:
— Ти зрозумій, рідний, на Україні зозуля це або жід , або москаль.
— Да нет же! Я настоящий украинец! Униат! Я из: (дальше из уст Зозули прозвучали названия каких-то казачьих станиц из Гоголя и Короленко).
Отец с сыном вообще стали заинтригованы.
— А ти и не мокаль, отже не бреши!
— Ти чому за дурнів нас приймаєш?
— Ти на ніс його поглянь. Яка гагара!
В общем, предполагаемые земляки могли бы дать и в рыло. Было б дело где-нибудь там, у них. Что называется, спасла Зозулю лишь Московия под ногами. Да и я грешный, переключивший внимание всей честной компании на какой-то другой вопрос, типа прайса на штукатурно-малярные работы в Ивано-Франковске.
Ну, возвращаясь к нашим баранам, иду я по Девичьему полю, осень ранняя, тёплая. Наши уже там.
Компания же была дивная. Состояла она из отчисленных в разные годы студентов с чудовищными фамилиями, звучащими для непосвященного уха по-еврейски, а по мне так вовсе нет, а вполне по-толкиенски: Торлин, Брыксин и Манихин. Несмотря на то, что внешне они похожи не были, все трое имели глубинное, я бы сказал, феноменологическое сходство. Да и судьба ко всем трём не была благосклонна – каждому выпала в будущем тяжкая жизнь , полная героина, мордобоя, милиции, прокуроров, зарешеченных оконных проёмов и брутальных татуировок. Пока же это были бывшие советские школьники, нашедшие определённую прелесть в спиртном.
Подхожу. Зозуля мне машет ещё издалека, встаёт, руку трясёт, видно, хорошо поддал.
— Шалом, брат!
Я насторожился.
— Лехаим, брат! С пуримом! Кошерным!
— Зозуля, какой пурим? Сегодня Новый год, это другое!
— Ну да, я перепутал! Но ничего! У нас, евреев, много праздников! Ещё и Новый год! И старый год! И пурим!
— А с каких это пор ты у нас в евреях, козаче?
Торлин, Брыксин и Манихин сидели на газоне осоловелые, видно было, выпито ими немало и хорошо, а то и не только выпито, хотя время было не позднее, часов 12.
— Да, ты знаешь. Недавно выяснил у папы.
— Ну, привет. Это у мамы надо выяснять.
— Точнее, у мамы. Она сказала – дедушка был, а значит, и я.
— Совсем не значит.
— Эти гои, как они мне надоели! Не с кем поговорить! Пустоголовые люди они все!
— Ага, точно. Особенно Капица, Басов и Прохоров.
— Ну, давай, — тут он вытащил водку и налил в пластиковые стаканчики. – Давай сделаем небольшой цицит!
— Что сделаем?
— Ну, маленький тфилин!
— Может, лехаим?
— Да, точно, Может, лехаим.
Выпили. Ну, в общем, понеслась. В перерыве вышло к нам в сад некоторое количество людей с лекции. И осталось с нами. Пили долго и мощно. Так мощно, что покорный слуга вообще очнулся наутро в общежитии, в женском блоке, у некой Ани Т. Вернее, самой Ани Т. там не было, она просто ключ дала, а была там Оля И. Хотя это и неважно, по-хорошему говоря.
Потом передавали, что профессор Ф-в., читавший гидродинамику, спросил:
— А куда делись все?
И кто-то из стукачей сказал:
— А они еврейский новый год справляют!
У Ф-а натурально челюсть отвисла.
Что же до Зозули, то ему один раз дали таки в рожу. Хорошо дали. Можно сказать, вскрыли. Причём как-то спонтанно. Пили водку в институтском кафе «Аппендикс», оно же – «У погибшего альпиниста», как говорят, все там были, кроме покорного слуги, (я лежал дома со сломанной ногой), да ещё Торлина с Манихиным, (их уже посадили к тому времени), и вот, в разгар пьянки Зозуля вдруг взял слово, «кинул зигу» и спросил у аудитории прочувствованно:
— Доколе мы, русичи?
Вот тут и дали. А кто дал – о том история умалчивает. Да и не важно, по-хорошему говоря.



Немного философии

Моя тётка обожает жёлтую прессу, киркорова сына бедросова (чахотку ему в бедренную кость), новогодние шоу с Пьехою, боюсь, что даже мерзкая пенка в уголках рта Градского, копящаяся во время вокала, у моей тётки вызывает умиление.
Но Б-г с ней, она старая и действительно провинциальная, как минский маргарин. Или бобруйский йогурт. Из семьи, где маленькую медную хануккию ставил на телевизор, чтобы п…римирить два культа.
Ну, так вот, купила она (тётя) жюрнал «7 дней». Для тех, кто не знает, это жюрнал с программой телепередач, кроссвордом, перманентной фотографией Киркорова с раззявленным ртом и краткой историей из жизни галкина. Предназначен для быдла, ведущего растительную жизнь перед телевизором, на фоне ковра на стене, причём стена – в Орехово-Борисово северном.
Ну, таки сижу я себе на кухне, сижу. Перед тарелкой супа. И вдруг вижу этот жюрнал «7 дней», этот требник телевизоропоклонников, лежит, раскрытый, а на обложке – наташо королёво и тарзан.
И столько в их дивных лицах этакого неправдоподобно ишачьего, столько неистребимо, термоядерно совкового, столько от полотенца с лебедями, столько от резиновых «вьетнамкив», столько от самого миста Житомир, разлива, года, этак, 78-го, что у меня аж мой удвоенный аппетит и тот пропал.
И я подумал. Батюшки, подумал я. А ведь у них и вправду всё получилось. Действительно удалось. Усё уышло. Королёва так вообще. Сначала кучерявый московский москаль, блеющий песенки, и, судя по песенкам, добрый чоловик, привозит в Москву, где деньги лежат, а потом, выполнив свою роль, послан на херъ вовремя, и находится вкраинец, жеребец настоящий, из той же школы имени Кобзаря на улице Щорса, а этот тебе и черевички достанет, и чо хошь.

И я понял. Знаете, почему эсэсэр не соберётся снова? Не потому, что этому препятствует Америка. Не потому, что бывшие первые секретари, ставшие бизнесменами, спикерами и т.д. – против. Не потому, что против — либеральные интеллигенты, типа генри резника или борового, уже просто не смешите.
Потому, что распад СССР, и то, что за ним последовало, не вызвало отторжения у хутора бескрайнего, у многомиллионной слободки, с её культом блядства и цыганщины, у южного арбузного совхоза, тянущегося от Краснодара через Ростов до Тирасполя. С метастазами в Москве, Киеве, и т.д. (Отдельный метастаз в русской литературе, но это тема разговора особого). Вселенная суржика, азибажанских ковроу на стене, тортОв с лебедьми на свадьбу, крымских вин, хрустальных ваз и прочего — прахаласоуала за. И усё. Как ховорится.



Сельская честь — 2 (опера)

Решили развести одного пацана. Пацанчик богатый. Ему наследство выпало хорошее — большой участок земли. С этой земли жить и жить можно, хочешь в аренду сдавай, хочешь — не сдавай, а сам копай. Подмигнул наш главный, Серёня, Витьку. малОму, а тот шепнул, и убогих пару казлов к пацану послал, чтобы казлы покричали: земля общая, блять! Земля всей деревни! На хуй заборы! Каждому бля, земля!
Пацанчик в…ышел, и обоих казлов ногами чуть в белое не одел за два движения. Да ещё взял их и запер в чулане. Теперь они за свиньями смотрят у пацана того на сарае. Так-то. сцука.

Серёня тут Витьку и сказал: Ты видал беспредел какой? Не менжуется. Страх потерял, вася.
А у того пацана корешок был, в нашей деревне работал на тракторе. Витёк малОй вышел, нашёл того кореша, и кореша того дождевиком поздравил, так, что того на больничку повезли. Это чтоб тому пацану показать, что челюсть и ему подвяжем будь-будь.
А пацан тот взял, сам нашёл Витька малОго, и поперёк хребта абополом отвозил, так, что Витёк стал что блин теперь на сковородке, не встань, не пёрни. Вона оно как. Да ещё, сцука, на лбу Витьку сердечко набил, и подписал «ЛГБТ», это ж Легавым Говном Буду Теперь.

Ну а Серёня. А чо Серёня? Вышел Серёня на майданчик, что у сельпо, и забазлал: по беспредеееелу! По беспределу ВитькА офоршмачили!
Ясен погон, что по беспределу, как же ещё-то. Серёня, конечно, вор старый и в авторитете, но земельку то у пацана отмонголить не вышло. А там может, нефть, газ, а уж рыбы-то, рыбы, полмира может кушать и пить с этой земельки-то. Так-то, сцука.



Был тут в Грузии и Армении

А точнее, на Пресне. Пресня. Это тут, когда-то, Пётр 1-й отдал имение рязанского епископа грузинскому царевичу, изгнанному мусульманами, тот приехал со свитой, состоящей из грузин и армян, и все они тут поселились. Образовалась слобода. тут писал Вахушти Багратиони, тут был грузинский собор (он тут и так есть, половина — занята ПТУ), две армянские церкви (одна уцелела) два кладбища (сохранилось одно).
Странно, для нас ныне пресненские улицы — это Высоцкий, Ваганьково, даже мятеж 1905 года, столь жестоко и неожиданно нанесённый в спину воюющей России удар.
А грузин и армян тут совсем немного. Но они таки есть.

Я купил ноутбук. Зашёл на армянское кладбище — там сидят выдающиеся по пошлости бронзовые воры в законе — в полный рост, с кольцами на пальцах. Но около входа, там, где замотанные в платки базарного вида армянские старухи продают чурчхели, я увидел маленькое чудо. Там стоял дядька в кепке и тихонько играл на дудуке, а над ним, вдоль карниза, сидели абсолютно белые голуби, и курлыкали, как мне показалось, в такт. Я купил чурчхелу. Бабка спросила меня что-то по армянски, потом продублировала по русски «ти армянин, азиз»? Вспоминая, как либерасты неевреи, кичась, отвечают на вопрос о своём предполагаемом еврействе «к сожалению, нет». Я ответил «нет» безо всяких профанных сожалений. Но сказал «я люблю армян». Это правда. И пошёл. Съел чурчеху по дороге.
Иду и вижу — Хинкали. Зашёл. Там грузины. Настоящие грузины. Прямо на самой Пресне.
Подошла официантка. Я напрягся и сказал на очень-очень ломаном грузинском.
— Чанахи, лаваш, воды Лагидзе.

Разулыбались. Принесли чанахи. Я съёл. И хуй с ним с подагрой. Съел. Как сами грузины едят просфору — не как пищу съел. Съел, как лопари едят свои съедобные депеши — письмена на строганине.

Г-споди, я ел этот набор из жёсткой новозеландской баранины, турецких баклажанов и азербайджанских тепличных помидоров — не чувствуя вкуса. И вина брать не стал. Я не буду пить негрузинское вино — так я решил. Это только всё испортит.

Я ел и видел, как наяву — Парк имени Сталина, лето, ресторан, мама моя, живая и ещё молодая, которую, по причине волоокости, неизменно принимали за грузинку, и так же неизменно обижались, слыша русскую речь в ответ, тётя Медея, тогда — просто красавица, дымные цветы на горе, колокольни, запахи невероятные, и — чанахи, чанахи.

Чанахи, мясо из которого растворялось во рту. Волшебные горшочки, из которых надо есть, но которые нельзя разглядывать, потому что так можно познать чужую тайну.

Расплачиваясь, я чуть не расплакался. Из-за воспоминаний. Счёт был не тревожный. И тут я сделал «сдачи не надо», в духе Мимино. (Смешно в моём положении, но вот сделал).
И уходя, попрощался по-грузински. Они подумали, что я грузин — такой вот ностальгирующий обрусевший московский грузин. Ну и пусть. Вот ей-Б-гу, ну и пусть.



Выписался из больницы таки

Но напоследок… Ой, как я им засадил, ой. Сначала в больнице.
Во-первых, все больные не только в палате, а в отделении, стали ходить ко мне. Я читал им рентгены, кардиограммы и растолковывал анализы. Но это ещё не всё.

В самом начале мне назначили диуретик. То есть, мочегонное. А мне категорически нельзя, потому что подагра. Подагра была указана. Но тем не менее, эти чушки назначили. Я, само собой, затаил.
Потом, старушка пришла ко мне, и сказала, что ей назначили некий препарат, и попросила рассказать, что он ей даст. Я сказал — то был препарат, используемый для лечения соматотропного невроза, грубо говоря, нейролептик, используемый при ипоходрии, но у старушки глаукома, а этот препарат нельзя принимать при глаукоме.
Растолковал. Пришла врач и стала мне хамить. Я её обуздал в трёх словах. Врач тётка тут же выдала антисемитский перл. «Ну, погоди» — сказал я мультипликационную фразу. Точнее, почти. «Ну, погодите».

И тут же пошла цепная реакция. Дочь дядьки с печёночной деменцией подошла ко мне, посоветовалась, и выяснилось — дядька гепатопротективную терапию не получает вовсе. Я тут же достал из головы кучу вещей, оказывается, у меня там есть всё, чего нужно. Пришёл дядька с плевритом. Я взял стетоскоп на сестринском посту, прослушал дядьку, и нашёл там целых два очага. А не один. 2 очага притупления. Верхушка лёгкого. А не, блять, наддиафрагмально-латеральные отделы, где ёбанный плеврит, в норме, случается
Экскурсия грудной клетки ассиметрична. Пригляделся, а у дядьки синдром Клода Бернара — десимпатизация глаза, птоз, миоз, энофтальм, осиплость голоса, вообще — синдром Горнера во всей красе.
Короче, болезнь Панкоста. А не, блять, плеврит.

Тут выходит заведующий и мне давай хамить. Я его обуздываю в трёх словах. Тут и говорю — от того, как быстро мне принесут выписку, зависит, сколько ваших пациентов я смогу тут осмотреть. Это чтобы накатать жалобу в Минздрав такую, что у вас тут пропишутся проверющие комиссии. Не будите во мне сутяжнический синдром, сказал я.
Заведующий, злой и охуевший приносит мне бумажку лично и за 10, максимум, минут.
Хуй когда я ещё лягу в больницу.

Пришёл в институт. Так, сказал я им (студентам). Мой долг, как гражданина, и человека этического, сделать вам всем клизму. Итак, обещаю вам клизму. Я видел тупых, гнусных, бездарных и наглых докторишек, и моя воля в том, чтобы те из вас, кто не догоняет медицину, украсили собой вооружённые силы родины, а не попали в больницу и не начали гробить людей.

— Так, кто староста?
— Я!
— Фамилия? Нет, не нужна мне ваша фамилия. Функции паратгормона?
— Чего?
— Паратгормона! Функции! Знаете?
— …
— Два! А теперь фамилия.

— ПАРАТГОРМОН! Где вырабатывается? Вот, молодой человек. Где вырабатывается?
— В щитовидной…
— В армию! Вы крупный, в танк не поместитесь, но вот в пехоту самое оно. Фамилия?

— Вы. Алиев. Паратгормон. Где вырабатывается?
— Паджелудоцная?
— Странно, что не в заднем проходе, правда? Два!

И так далее. 2 академических часа абсолютного счастья. Я отомстил за вас, российские больные.



.
.
О пошлости совка. То есть, совок в своей пошлости имел пики. Для меня, безусловно, этими вершинами были, например: книга «еремея парнова» — «трон Люцифера», фильм по сценарию «юлиана семёнова» — «тасс уполномочен заявить» (это там, где Мимино ломал из себя американского шпиёна).
Но самым Монбланом, нет, Эверестом, высшей, блять, точкой, марсианским олимпом, была передача «международная панорама», которую вели сейфуль-мулюков и зорин. Вернее, эпизод из одного выпуска. Прошло сто лет, а я всё помню!
Сейфуль-мулюков рассказывал про «гражданскую войну» в республике Чад. Там воевали Хиссен Хабре и Хукуни Уэдей, два пучеглазых каннибала в напяленных расписных мешках, чёрные, как гуталин, воевали долго и упорно, резали глотки друг другу, срали в колодцы, воровали друг у друга толстых негритянок, то наступали, то отступали, в общем, жили, как положено в полупустыне, по заветам предков.
И сейфульмулюков, с надрывом в голосе и со вселенской печалью во взоре, клеймил периодически братоубийство, намекал, что хабре и уэдей — друг другу не чужие, а, собственно, как раз братья, (знаменитое нетленное «азибажанцы и ереванцы, как вы можете враждовать, вы же два брацких мусульманских народа» — ещё не прозвучало). Но Хабре и Уэдей не внимали нашему мудрецу, продолжали злобно стучать в барабаны и угонять верблюдов, что очень сейфульмулюкова расстраивало, и как-то он сказал, обращаясь, как видно, к обоим неразумным чувакам: «как сказал поэт, «не люди умирают, но миры»! И сейчас эти миры продолжают умирать в Чаде! Не пора ли людям доброй воли одуматься?» И это блять, был Эверест совковой пошлости.



.
.
Как то раз покорный слуга зашёл в халяльный ресторан в районе между Комсомольской и Красными воротами. Почему зашёл? Выпить пиалу другую бараньего бульона, манты покушать и так далее. И разговорился там с иранцем. Иранец оказался местный, московский, давно уже тут, плюс ещё — роялист. Постепенно пересел ко мне за столик.
— Как они посмели, дурачки эти муллы, свергнуть Его Величество? Аллах их накажет!
— Хомейни горит в аду, я это вижу! Чтоб его могила тоже сгорела!
— Шах был им отец, а они его дети! Но таких детей лучше бы тигр поймал!
И, наконец, очень актуальное:
— Они говорят, что иранского народа нету, а есть исламская умма! Это что такое? Это (!) советский народ! Тоже да был! Там и русский, и татарин, эстон, молдаван — всё советский народ, так не бывает! Аллах сделал разные народы! А муллы (!) дурачки, они хотят под свою власть всех одинаковыми сделать, они коммунисты. Потом советский народ всё, и страна всё. Так и Иран — они торков, персов, курдов всех сделали одним народом. Это ненадолго — это кончится. И тогда Иран разделится на части. Если только Его Высочество не вернётся и не станет шахом, иншалла.
— Ишака не научить петь, муллу не научить управлять страной. Они миллиарды тратят на арабов, на Палестину, на Ирак, на Ливан. Когда-нибудь арабы послали в Иран хоть 1 риал?
— Насралла такой же негодяй, как и Хаменеи.
Говорил громко, увлёкся. Но тут из-за соседнего столика несколько человек непонятной восточной народности на нас посмотрели-посмотрели, я обратил внимание, и он тоже. Он замолчал
Чай попили, вышли.
Я ему говорю, уже на улице, не торк (иранский азербайджанец) ли он?
Он кивает. И спрашивает, не еврей ли я?
Я киваю. Пожали руки и разошлись



.
Учебное заведение N. Хочут заведующего кафедрой. Бабки обещают гуд.
Звоню. Вываливаю свои рыгалии. Слова «быстрый сиквенс» и «сверхслабое свечение» — производят.
И тут женщина молодая несколько после паузы говорит:
— А Вы простите, кто по вероисповеданию?
— Это важно?
— Ну, как вам сказать, тут же дети, всё таки.
— А связи я не наблюдаю.
— Ну, вы же понимаете?
— Не понимаю.
— Ну, скажем так, это обязательная графа.
— Хорошо. Пишите «хасид».
— Так и писать?
— Так и пишите.
— Прямо «хасид»? Это раввин?
— Можно «ультраортодокс», запятая, хасид. Но не раввин! Пока ещё!
— Вы шутите?
— Нет, это вы шутите.
Нервный смех.
Ну вот, теперь, боюсь, не возьмут завкафедрой. Надо было сказать проще «иудей кавказского толка». Тогда бы точно взяли.



.
Я умираю. У меня сердцебиение, тошнота, резь в эпигастрии, жажда, тремор и головокружение. Иными словами, у меня похмелье.
Амирам, ты же не должен был так? У тебя же подагра?
Да, ещё скажите, что при виде Емелина с рюмкой мне надо было пить компот.
Бывших пьяниц не бывает.
Тут я вспомнил, как у меня впервые случилось похмелье. Так-то я его до 30-ти лет не знал. Хотя все три первых курса в Меде я пил столько, что это в человеческие рамки не влазило. Пил ужасно много, и самое печальное — ужасно плохие напитки.
В смысле, что напиток был один, но был он жуткого качества. Московская водка 90-х. Кто пробовал, тот знает. Запивали растворимым соком. Ядовитых анилиновых оттенков. Однажды я проснулся в гробу. Ещё был раз, когда на одну пьянку приезжали три реанимации. Ещё было, когда пьянку прерывал ОМОН самым бесцеремонным образом, впрочем, по уходу ОМОНа всё продолжилось. Заедали же всё, если заедали, чем-то биологически не съедобным.
Но молодость искупала всё. Всё до капли. И похмелья не было. Так вот, утром проснувшись на половике, сражённый вчерашней молнией в головной мозг, я мог взяться сразу за анатомию. Или за высшую математику. Или пойти гулять. Или продолжить бухать. Никакого дискомфорта.
А вот у моих сокурсников было. Один как-то утром с бодуна рухнул в обморок в туалете. Моча была цвета «мясных помоев» от свеклы и сока растворимого «Зуко». Он решил, что у него гематурия и инфаркт почки.
Так вот, когда похмелье случилось впервые, я решил, что у меня микроинсульт. И вызвал скорую.
Они полчаса не могли оторжаться. Даже не разозлились. Хотели даже пива купить.

Да, я таки завязываю.
А ещё я видел вчера живую Алёхину и мужа Толокна.



.
«Один старик-азербайджанец продаёт зелень на небольшом базарчике на севере Москвы. Лет ему 70, а выглядит он на все 90. Я у него зелень не беру — по мне она чересчур вялая и, при этом, дорогая. Салман-муаллим его зовут. Можно видеть его в любую погоду, с утра до вечера, зимой и летом. Есть у него ещё и лимоны по червонцу штука, маринованный чеснок по червонцу за пару головок, летом — зелёная, чрезвычайно кислая алыча по червонцу за стакан и стопки виноградных листьев для долмы — по червонцу же. Порой я думаю, что это торжество десятичной системы следует отнести к несомненной заслуге достойного базарчи, ибо так разрешена проблема — наш Салман не слишком хорошо владеет русским языком, и на все вопросы отвечает коротко : «десат!». Он человек добродушный и на редкость спокойный. Разговаривает он, насыщая речь ругательствами, что придаёт ей особенный шарм.
— Ала, слюшай, только я товар положила, только панымаиш, на свой место — идёт, э, идёт!
— Кто идёт, Салман — муаллим? — спрашиваю.
— Кто-кто! Она идёт! Пистук ёбная, она идёт. Мусор идёт, панымаешь. Я товар собираль, я бежаль, потом обратно шёл, встала, товар клала, смотрю, идёт э, идёт!
— Кто?
— Кто — кто? Она, да, она идёт, милыциа, пистук ёбная! А, думаю, сто рублей, она мне говорит двесты, ай пистук ёбная, я дал да, что делать? Один банка сарымсаг (чеснок) тоже дала!

Мы любим подшутить над ним. Я, например.
— Салман — муаллим, Лужков приказал, чтобы всех азербайджанцев без регистрации забирали на самолёт и в Таджикистан везли, а оттуда пусть добираются как хотят.
— Ой биляд! — Салман тут цокал языком и бросал короткий взгляд в небеса, будто намекая Аллаху, что, мол, не помешало бы тому оценить степень допущенной несправедливости в сотворённом мире.
Потом он смотрел на нас с двоюродным братом, загибающихся от непочтительного хохота, и говорил с некоторой обидой, но, вместе с тем, и облегчением:
— Ада, нет э, ты пистуешь!
2о—го апреля, на день рождения Гитлера, когда занятия в моих институтских группах, состоящих из иностранцев, отменили, я пошёл на базар, обнаружив его пустым совершенно. Все ларьки были закрыты, только, одинокий и недовольный, стоял возле входа со своей зеленью Салман-муаллим. Подхожу.
— Салман-муаллим, идите домой, сегодня лучше не работать.
— Да э, да, базар совсем плахая, совсем.
— Салман-муэллим, сегодня надо дома сидеть, Гитлера день рождения.
— Ай биляд, она ещё живая? Ай, пистук ёбная!

Последние полгода я не вижу его — рынок перестроили, оснастили пластиковыми роскошными прилавками, за которыми стоят новые, незнакомые люди, среди них много азербайджанцев, но других. Салман подевался куда-то, может, вернулся в свои пропылённые Уджары, где растресканная земля густо пропотевает солью.
Уджары, «где я не буду никогда».



.
Я нашёл ночник. Он сделан в тюрьме, в 60-е. Наборная полосатая стойка из разноцветного пластика, сверху — здоровенная фара от старого автомобиля. Подключается к сети через миниатюрный трансформатор. Придя домой, я его сходу починил. Он светит несильным, чрезвычайно тёплым жёлтым цветом, давая круглое пятно с чёткими границами. Я смотрю и представляю себе улицу, по которой. туда-сюда, снуют старинные автомобили и чертят жёлтыми овалами по зеленоватым кирпичам прошлого.



.

ArutaАрутюнов Сергей Сергеевич

Дорогой Сергей Сергеевич!
Позвольте поздравить с Днём рождения. Всегда приятно вспомнить этот день и Вас. Шорох надвигающейся весны, свет, плавящийся в лужах, Литинститут, продымленный сигаретами до чердаков, с кричащими воронятами в гнёздах и собакой Музой.

Литинститут запомнился обилием среди поступающих людей с откровенной неврологией. Запомнился ещё беззубый осетин в приёмной комиссии. Я долго колебался, стоит ли переступать этот порог. Всё решил запах древнего дома, который сохраняется там в углах — он стал той гирей, перевесившей всё остальное.
Со мною в Лит поступал некий юноша, написавший поэму о чеченской снайперше, причём глагольными рифмами и размерами с «освобождённый Иерусалим». Он судил с апломбом, постоянно пил пиво, и как-то меня угостил. Я из вежливости не отказался, мы встали у памятника Блоку с этим ненавистным мне пойлом, и там, глотая мерзкий напиток северян, я слушал избранные фрагменты из снайперского эпоса, в авторском исполнении, не вслушиваясь, и вспоминал своё поступление в Мед, всё окружающее было римейком чистой воды. И та же возлюбленная Москва в чудной дымке позднего лета, и тревога из-за экзаменов, (как это всё смешно) и случайный знакомый, с которым ты вдруг запросто говоришь о сокровенном, и понятно, что задействованы те же самые «инструменты души», что и тогда, в 94-м. С той только разницей, что в 94-м я был испуганный дикарь в полосатых брюках, в туфлях остроносых, Москву ненавидел и лез в драку за косой взгляд, а тут я был ещё молодой, но уже исполненный мудрости, не сказать, что гигантской, но какой-никакой. А ещё мне было неудобно среди поэтов, что мещанину во дворянстве, ведь я поступил на это отделение по бедности, прозу за 25 штук я не потянул и специально под это дело написал подборку стихов за лето.
Ну, в общем, сидим мы с автором эпоса, о чём-то тихонько говорим, и вдруг входит юноша с невообразимой причёской в невероятном полувоенном одеянии, всем улыбается. и начинает стирать с доски.
— Это лаборант? — спрашиваю.
— Не, это Арутюнов, — сообщил доморощенный Ариост довольно-таки мрачно.
— А кто он?
— Да мастер.
Я не понял, что за мастер, но промолчал. Так Арутюнов вошёл в мою жизнь.
А потом
Ночью на такси Арутюнов мчался из своего Чертанова в общагу Лита на Руставели, чтобы вписать обратно только-только изгнанного на улицу с чемоданом студента М-на, амбициозного шизофреника, который постоянно кого-то лупил.
Пил с нами, когда мы узнали, что ещё один студент, одногруппник Костик, убился. Но он мало что убился, он перед смертью пришёл в Литинститут, с мозжечковой атаксией, практически в агональном состоянии. и это было одно из наиболее жутких зрелищ.
Потом Арутюнов покупал мне водку, перед выступлением, обезумевшему от любви и весны. Вернее, от Москвы. Я её по-настоящему распробовал. Я ею проникся. И она, Москва, теперь навсегда, вместе с Вами, Сергей Сергеевич.

С.С.
До свиданья, пророк москворецких дворов,
Звездочёт приарбатских телег,
И на наших плечах да не выжжет тавро
Сыромятный, кожевенный век

Я грущу по-армянски не хуже, чем ты,
И, за книгой идя к стеллажу,
Я пойму, что в тебе ненавижу черты
Только те, что в себе нахожу

А потом почитаю, как «в дальних степях
Ржавый танк обращается в прах,
Где под светом звезды караульный уснул
И застыл на ветру караул».

А в огромной России спадает сезон
Чебуреков и пива в разлив
Над страною вокзалов, депо и СИЗО
Полетят за теплом журавли

Прогремит в колеснице пророк Илия
И, бездумно, как ты или я,
Встрепенётся черпак, выходя на развод
И посмотрит в пустой небосвод.

21/04/2015

Сергей Арутюнов
потрясно, что вы это помните:) прошло 10 лет:) стихотворение это всегда нравилось мне беспредельно, как и все, что вы делаете. остается всю жизнь гордиться вами. вашей прозе я желаю восхождения на самые высокие пики, но внутренне считаю вас поэтом, и только им. в моей, да и в общей иерархии это на десять порядков выше «писателя», «публициста», «поэта-переводчика», да и, надо сказать, «литературного работника». меня до сих пор самого передергивает от подобной квалификации. счастливы не закончившие, восприявшие среду и взлетевшие куда выше обладателей дипломов:))))))))



.
Заглянул вконтакт вдруг — там я не бываю почти, а там во френдах две студентки ММА из последней группы, что я вёл.
Зашёл в фотки группы, смотрю. Батюшки, а они ж выпустились! Точнее, выпускаются! И скоро прозвучат для них эти трубы бронзовые! И клятва Гиппократа!
Они уже всей группой сфоткались, в халатах, в масках, в перчатках латексных. Это почти конец. Так делают все группы. Ритуал такой. Мол, вот мы какие. И я их почти не узнаю. Не каждого помню, это понятно.
Вот и всё — они уйдут скоро, разбегутся по больницам и кафедрам, и тот фал, что связывает меня с академией (не скажу пуповина, это пОшло), в общем, та связь — распадётся
Ну-тка, дорогие мои студенты, вспоминайте электропроводность мышцы! И кости. Да нет, это вы маху дали. Какая кость? Без надкостницы? Откуда это вы извлеки сей перл? Из учебника Антонова? Видите ли, кость без надкостницы в физиологических условиях невозможна. А почему это у Антонова? А вы что, в первый раз видите в этом учебничке чушь невозможную? Автор, потому как, немолод. Какой есть, дорогие мои, какой есть. А электропроводность текстус адипозус? Чего? Жировая ткань это! И каков вывод?
Кто придумает мне условия для вращения вокруг двойной связи, тому пять!
Алиса, я вас выгоню!
Да вы даже повторить не в состоянии! В состоянии? А если не сможете, то двойку оспаривать не будете? «Энцефалоцистоцеле»! Ну-ка. повторите!

И они все, школьники вчерашние, робкие, отходят прямо на глазах от казарменного идиотизма своих прежних училок, учатся думать, решения принимать, и никаких ещё халатов, накрахмаленных, торчащих колом, что кимоно, никаких дерзких взглядов над масками, они пока самое сырьё, самая глина, тесто-тестом. Они потом на зачёте себя покажут. Или не покажут.

Экзамен это лотерея, дорогие мои. Что значит лотерея? Придёт пожилой человек, заслуженный доктор, сядет, а он с утра съел чего сокогонного, и у него изжога. Да, изжога! Пирозис! И антацида под рукой нет! ПрихОдите, вся такая умная, а он даже не слушает, так его жжот. Не, короткая юбка не спасёт. Да хоть вообще без юбки! Не надо смеяться! Он даже внимания не обратит! Там патологический круг! Он не слушает даже, что вы там себе лепечете! И феноменально топит вас! Как этого избежать? А никак! Это как кирпич на голову! Да не плачьте вы, я пошутил. Механизм образования изжоги ну-тка?

Это восьмой мой выпуск был. Самый любимый выпуск. Ставший последним.
Давайте зачётки! Все? Да все! Не надо веселиться, вы ж не знаете, что я туда впишу.
Вот! Слушайте, как вас много! Избавьте меня от энергии деления! Да потому что у вас клетки активно делятся, и это всё сопровождается квантовым выходом! А когда вас ещё много, то это практически невыносимо!

И когда они все, наконец, выскочили, и стихают их невозможные, юные голоса в коридоре, и ты остаёшься один в аудитории, и открываешь форточку, тишина такая, будто только что проехал поезд, и вибрация рельс ещё какая-то ощущается, а ты ровно как тот станционный работник, что машет фонарём, и смотрит вслед, и этот момент краткий непременно исполнен печали.



.
Не клеится никак текст.
Зато вот что вспомнил — как тётка с кафедры математики, Занина, заставляла нас решать дефективные задачи по теорверу допоздна, до двенадцатого часа, так, что мы едва успевали разъехаться по домам, хорошо хоть, что на Ленинском проспекте даже в те годы транспорта было с избытком. Занина была словоохотлива, её истории запечатлелись, например, как старший сын, носящий армянскую фамилию её мужа, уходил в армию «интеллигентным московским мальчиком», а вернулся «жестоким кавказцем». Ещё история была про то, как сама Занина защищалась у какого-то понтового советского академика, которого все боялись.
Она угощала нас сырниками собственного приготовления и долго и с удовольствием рассказывала суть тех задач, преунылых, замечу.
Мозг отключался полностью, шутка ли, с 9 утра до 11 вечера, и я тупил невозможно и злился. В общем, был как полено.
Занина глядела на меня сурово (я был для неё дагестанцем), вздыхала и хмурилась, куда, мол, тебя черти принесли, чобана, за самым сложным в стране образованием?
Заниной не хотелось домой, ей там было скучно, и оттого она нас и мучила.
Потом мы шли гуськом через уцелевший клин Тропарёвского леса, там, где теперь стоят помпезные высотки, а тогда петляла песчаная неосвещённая тропа, шли гуськом. светя себе зажигалками, и тут Занина как-то остановилась на пригорке, и сказала с пафосом всем нам:
— Ах, я так хорошо знаю звёзды! И всем рекомендую их знать! Всем! Вот вы знаете? Это Мицар, например. А кто знает, что рядом?
— Алькор, — говорю.
— А следующая?
— Туда Алиот, оттуда — Алькаид.
Занина (это было видно даже в темноте) впервые взглянула на меня, не как на животное.
— А это что? — и показывает в сторону Пояса Ориона.
А я же в Баку выписывал этот «юный» мать его, «астроном»! Да что там выписывал, втайне от полоумной бздливой бабушки, соседей безмозглых (настолько безмозглых азиатских душманов, что человек на крыше у них вызывал ассоциацию только с ограблением) мы с Фикретом, соседом моим, лезли ночью на самый верх, курили Приму и разглядывали всё это переливающееся южное богатство, указывая звёзды друг другу на память. И назвал я старушке Заниной Ригель с Беллатриксом и Бетельгейзе.
Занина ещё что-то спросила про звёзды. Я всё знал. На следующем занятии поставила мне зачёт.



.

222

Так странно, это ведь моё поколение, им где-то по 45, Данико тоже.
И стол этот накрытый — практически Валгалла.
Странно то, что мир изменился, в первую очередь, в моих глазах. Если сейчас отправиться на машине времени в то время, и в то место, когда меня воротило от кремовых рубашек, приторного чадолюбия, от остроносых туфлей, (как сказал один питерский ограш, про мою то ли прозу, то ли стихи «красные мокасины для солидных людей»), то тогда слово «пастернак» звучало бы. как заклинание (или «мандельштам»), как мантра. Я, возможно, видя эти фальшивые улыбки, которыми бакинцы натягивали ноздри на лоб, прямо в духе Болливуда, эти блёстки на волосах, эти мешки из золочённых портьер, которые жирные уже с 30 лет бакинские бабы напяливали на свадьбы, эти «строгие костюмы», в которых особи противоположного пола канали на официантов, эти бесконечные перстни, культ денег, неистовое, прям-таки молитвенное отношение к автомобилям (мне, дабы не прослыть отверженным, приходилось даже симулировать интерес к этим коробкам на колёсах, что было принято украшать флажками, медальонами с арабскими надписями, львами, чётками, портретами Зейнаб Ханлровой, плодами водяного ореха и окуривать благовониями, которые было принято мыть во дворах, тереться о них причинными местами, часами сидеть рядом на корточках и, скорее всего, украдкой сношать в глушители), в общем, в этом пиршестве, в котором 20 лет моей жизни прошли, я, наверное, использовал слово «пастернак», как оберегающую мантру. Не помню, но скорее всего.

Но знаешь, дорогой мой Фарик Каминер, от отца которого я впервые услышал о Мандельштаме и Бабеле — я тебе хочу сказать, может, потому, что я был недостаточно смышлён, в том возрасте, когда это уже нужно было, может, оттого, что мои родственники были недостаточно умны и недостаточно придерживались традиций, а вернее, оттого что было им всё похуй и всегда, но я сейчас очень остро осознаю, что посмел не использовать свой шанс прожить традиционную бакинскую жизнь. Это гордыня всё. Проклятый человеческий порок.
И, в результате, тот восточный образ жизни, в каком люди все актёры, носят маски и выполняют ритуалы, стал мне недоступен, а тот мир, в который я погрузился, якобы искренних людей, не скованных древними законами — он оказался исполнен первородного животного блядства и всяческой мерзости, и он древнее нашего, поскольку мир животных принципиально древнее любого человеческого мира..
Сфарад не просто лучше Ашкенайза, Сфарад — свет, а Ашкенайз — это мрак.
(опять же для не слишком начитанных — это не об Испании и не о евреях).
Хочется не год жизни развидеть, а все 20 лет. Да все 30.
Хочется за этот стол.
А пастернак — это ничто. Товар шейлока.
http://www.youtube.com/watch?v=0sS1_6N3pCo



.
.
У Йоси теперь новая летняя шляпа. Белая, как сбитые сливки. Наверное, это единственный маленький мальчик в Москве, который носит шляпы.
А как их носил его прадедушка! Видели бы вы! Как носил! Как выбирал, какую надеть! У прадедушки было целых полшкафа этих шляп — различных фасонов, был даже настоящий немецкий трофейный котелок в коробке с подписью готическими буквами. Впрочем, котелок старик никогда на улицу не надевал. Вообще, на работу в сапожный ларёк, на базар за кожей для туфлей ходил он чаще в кепке или в выгоревшей зелёной фуражке с матерчатым козырьком. Эти чисто прозаические уборы у него были на каждый день, шляпы же — для души. Одну, шёлковую с лентой, слегка мятую и опалесцирующую, лилового цвета, дед надевал по торжественным дням, типа Араво, горского праздника Кущей, или на День победы, под полосатый костюм с медалями. Белую шляпу с дырочками для вентиляции дед брал, когда шёл на бульвар меня выгуливать, чёрную носил на похоронах и поминках, другую, белую, атласную, брал на свадьбы, ещё у него была кремовая чешская, которая, впрочем, ему не нравилась, главным образом, своим цветом.
Что касается котелка, то дед не привозил его с войны — купил в Баку на базаре. Но котелок не пригодился. Несколько раз старик его примерял, но, грустно поглядев в своё квадратное зеркало, снимал и откладывал, бормоча:
— Чярли Чяплин, э, сука!
Впрочем, он нашёл применение и кремовой — дед в ней фотографировался. На чёрно-белых фото шляпа выходила белой и солидной. Однажды в его любимом фотоателье возле Клуба Офицеров, эту шляпу жутко обделал слепой какаду по имени Манашир, с которым обычно фотографировали детей, какаду жил там привольно, без клетки, но такого себе прежде не позволял. Дед, впрочем, не обиделся, а на полях шляпы, там, где были птичьи какашки, образовались светлые пятна — так шляпа навсегда отслужила своё, но оставалась в шкафу. Дед их никогда не выбрасывал, даже когда они изнашивались до бахромы, кроме одного случая. Однажды, когда мы с ним катались на пароходе в бакинской бухте, у меня ветром сорвало бескозырку и я принялся рыдать. Дед, который был выпивши, чтобы меня утешить, чисто чаплинским жестом снял с головы одну из своих шляп, советскую, уродливую, как семипалатинский полигон, и смеясь, швырнул её за борт. Так он меня успокоил.
Ещё у него была белая широкая парусиновая панама, в которой стриг розы, такую носят осетины, и папаха, которую он вообще никогда не носил, даже не примерял. Он любил только шляпы.



.
.
Закончил пить. Приобрёл некоторую благость и успокоение. Это было не так прекрасно и ослепительно-сияюще, как в юности, и безо всяких финтифлюшек, вроде мескалина в водке, что практиковались в Аппендиксе в 90-е, а была т.н. «просто водка» в разных пропорциях и с разными людьми. Это было прекрасно.

Так, как бывает, если вокруг — сказочная Москва, в которой доцветает персидская сирень, и ты перемещаешься между московскими вселенными, как аггадическая птица Наггар Тура, и родина твоя кроется за каждым углом — тут ты свернёшь и окажешься на Басина, тут — выйдешь на Торговую, и любая из улиц приведёт тебя к морю. Ты сворачиваешь — и не находишь путей, ты стремишься, но не достигаешь. Ты в непрестанном движении, словно живчик или эуглена зелёная.
На пути к познанию истинной и вечной любви, готовой захватить тебя целиком.



.
.
Фрагментарные переходы моей тёти на татский язык или на азербайджанский вызывают у Йоси бездну положительных эмоций. Он хохочет.
Особенно ему нравится «сяс мя сох» (заткнись) «зяхермар» (то же самое, только по азербайджански) ёля (умри) и «гет бурдан» (убирайся).
Вы уже понимаете, как тётя нежно меня любит.
Тома запомнила всего два слова — «баши» (произносимое в значении «на твою голову») и то же самое магическое «зяхермар».



.
.
Я вдруг ощутил сегодня осень. Как утром встал, так и ощутил. Ватные небеса потому что, и вода с неба. Но это прямо какое-то новое чувство. И вспомнил вот что:

Мой дед был покойный святой жизни человеком, был грубоват, сидел даже в тюрьме, но не был совковым прагматиком, была в нём какая-то мера возвышенности, что заставляла его глядеть в небо. Как-то при мне говорил дед своему племяннику Сёме (его звали, на самом деле, Шимшон, то есть, Самсон, по-русски говоря, но он звался по жизни Сёмой, что суть сокращение от Шимон, что, положа руку на сердце, другое совсем имя, но это, в данном случае, не столь важно):
— Вот мы учим, да, каждый год одни и те же пасуким? И ты не замечаешь, что эти пасуким постоянно по-новому звучат?
— Замечаю! — говорил Сёма, он был глупый добродушный человек с прозрачными глазами, светлыми, как мёд, подкаблучник, никогда не возражал никому, особенно деду.
— Но это же не главы Торы меняются, правильно, да? Это же мы меняемся?
— Да э да, мы меняемся! Клянусь э, мусором буду, меняемся!
— Вот именно! И в чём меняемся?
— Амортизация имеется! Год назад не было такой радикулит, понимаешь!
Тут дед, по обыкновению, начинал злиться.
— Слушай, я тебе не об радикулит говорю, а! Твоя душа разве не меняется?
— Меняется, клянусь матери!
— И как, в какой вид меняется?
Тут Сёма обычно вздрагивал и глядел на меня, виновато, своими прозрачными глазами, похожими на белые виноградины со снятой кожурой.
— В тот самый вид, да! — говорил он, лишь бы что-то сказать. и вытаскивал нарды. Мой дед потому что становился невозможен со своими поисками эмеса. А вот стоило щёлкнуть костями — то сразу всё. Разговор переходил на всякие сапожные причиндалы, типа колодок или гвоздей. Раздражительный дядя переключался на сапожнические ай-уй. Чахару се! А вот с кого там Бадал три шкуры стал драть? Шеш-беш! И какой Беник херовый починщик, уася? Это всё было для Сёмы легко и удобоваримо. Б-г, душа? Какой Б-г, какая душа? Это всё сложные субстанции, это вам не чай с пахлавой, уасся. Так происходило всегда.
Дед, правда, уходя, говорил две фразы:
«Когда ему осень настанет, поздно будет розы сажать»
И, уж простите:
«На хуй жить, если чуда не ждать».

Пожалуй, жду. Чуда. Вот жду, мусором буду, уасся.
Потому что наша душа меняется.
Вместе с этим миром.
Клянусь, э.



.
.
Начались рабочие будни.
Читаю анатомию человека.
И, по обычаю. который я сам себе установил, на каждой первой лекции я обязательно говорю вещь, необходимость которой сомнительна — о том, что передние и задние конечности тетрапод не гомологичны друг другу. Я, когда читал биологию развития и биофизику — говорил это на первой лекции.
Это как в каждом фильме Данелии поётся идиотская песня «мыла марусенька белые ножки». Зачем? А хер его знает.
Традиция.
Действительно, не гомологичны. Конечности членистоногих — да гомологичны, а вот с позвоночными — нельзя этого сказать, вернее, это недоказуемо.
Рассказывать это провизорам — видимо, было негуманно.
После перерыва у меня ещё вырвалось «акцендуальная инволюция тимуса» — но это было непроизвольно, как отрыжка. Без злого умысла, в общем. Понял, что ляпнул, лишь перехватив возмущённый взгляд девочки «какого хера он троллит»?
Меня будет тут мало, в общем, меньше. чем всегда.
До зимы, наверное.



.
.
Бывают в жизни такие периоды. Сейчас скажу, какие. Когда тебя буквально душат. Воздуха когда не хватает. Когда из ниоткуда наплывают приятели, их вдруг делается много,они размножаются, как бактерии, один притаскивает другого, другой — третьего, и с ними надо со всеми пить, им надо всем улыбаться, кивать и поддакивать. На них надо бесконечно тратить время. Они притаскивают своих жен, обязательно со сниженным интеллектом, и ты вынужден и с этими жёнами тоже калякать на разные темы, в основном, обсуждать дискинезию кишечника и пролапс митрального клапана. Потом возникают и племянники. Потом приятели племянников. Бабы племянников. Они все хлопают тебя по плечам, тискают, зовут на шашлыки. И бесконечно воруют твоё время. Откуда-то берутся полоумные жирные старики, усыпанные бородавками, они берут твой мобильный номер и немедленно звонят. Ты начинаешь хвалить дрянные стихи, картины, словно нарисованные говном на вокзальном кафеле, и музыку, по сравнению с которой и работа компрессора на дорожных работах — Моцарт. Ты превращаешься в машину по хвалению, ты ничего с этого не имеешь, но хвалишь, хвалишь до посинения. Ты пиздишь столько, что из человека превращаешься в удобный пуфик или в шлёпанцы с помпонами. Ты отчаянно грешишь, симулируя приязнь и называя «братишками», людей, которые тебе не ближе прохожего.
А лишние люди продолжают со всех сторон налипать и напирать, они знакомятся между собой, окружают тебя так, что тебе не выбраться, они с тобой «дружат». они болтают одно и то же, они крадут у тебя время даже не часами, а сутками, они по-настоящему злятся, если вдруг ты оказываешься занят и они не могут вволю наворовать у тебя твоей единственной жизни. Активизируются вдруг какие-то бывшие бабы, превратившиеся в уродливых мегер, какие-то бывшие одногруппники из разных институтов выплывают, они все словно чувствуют твою слабину, а ты, как проклятый, ездишь на какие-то дачи, на какие-то пьянки и шашлыки, всем поддакиваешь, всем киваешь, возникает какая-то Лёля, какой-то Аббас Рашидович, какой-то поэт Саид суёт тебе косяк, какая-то Дороти лезет тебе в штаны, тебя зовут на какие-то моря и вечеринки — и всё это случайные люди, чужие и не твоего, как бы это помягче сказать, уровня организации ЦНС, а ты киваешь и улыбаешься, а внутри тебя накапливается термоядерная тоска, потому что ты понимаешь — ты жертва, ты облепленная пиявками рыба.
И тут появляется ОНА — баба. Красивая, продуманная и расчётливая, как пчела-медонос. Она тоже берётся из ниоткуда, в тот момент, причём, когда воздуха ну совсем не осталось, просто ни грамма. Она знакомится со всеми твоими «друзьями», она берёт телефон жирного бородавчатого старика, который ёб тебе мозг так, что блуждающий нерв отваливался, и звонки прекращаются, она ездит с тобой на все эти дачи, и, о чудо, тебя туда перестают звать и вообще, перестают беспокоить, Аббас Рашидович больше не звонит, поэт Саид испаряется, племянники, жирные жёны, бабы племянников, Яков, сосед мужа Берты, вместе со своей собачкой Лесей (ты и собачке Лесе угождал, хотя имел постоянно только одну мысль — переебать уродливую тварь с ноги) — все освобождают тебя. Эта баба переключает всё твоё окружение на себя, желая с этого что-то получить, и это твоё окружение отваливается к ебеням, как посыпанные солью пиявки.
Потом эта баба испаряется, а ты остаёшься — и когда тебе, наконец, удаётся перевести дух, ты ощущаешь непередаваемое счастье, и что фальшивить, лицемерить и лукавить больше не надо, и хвалить всякую дрянь не надо, и улыбаться всуе не надо, и тратить время попусту — не надо. И ты ощущаешь наркотическую сладость свободы.
Поймал себя на том, что у меня такое случалось аж дважды за жизнь.



.
.
Меньше года назад переезжали соседи — ну, или не соседи, а жители дома, я их не знал лично, и не узнаю никогда — какие-то пахнущие перегаром одутловатые усачи и крикливые краснолицые толстухи, причём, сколько их там было, и то не знаю, очень уж они похожи были — там, в большой квартире напротив, обитали братья с жёнами, ненавидящие друг друг ореховские реднеки, и, наконец, разъехались, разменяв четырёхкомнатную быдлопреисподнюю на два-три локальных изолированных ада (представляю, что они обо мне говорили, впрочем, этого уже не узнать, и слава Б-гу).
Грузовые машины поглотили и развезли шкафы из прессованных опилок, дурно пахнущие столы, с которых не отлипает скатерть, какие-то хрущёвские тумбы, там был даже трельяж, верней, трюмо (мерзкое словечко, напоминающее мне фамилию министра Трюдо), которое никто из братьев не забрал, и трюмо осталось Солиму, (он же Слава), обитателю «колясочной», честному наманганскому декханину, который метёт округу, напевая что-то вроде «азиииза, мазииза».
И когда они ушли окончательно, испарились, пропали пропадом, Солим забрал трюмо, холодильник, и ещё кое-что из скорбно-советского, и я увидел — возле дома стоял кактус, вернее. это был не кактус — это был цветочный горшок, из которого свешивалась какая-то бурая плоская лента.
У реднеков был компьютер — и поэтому кактус, видимо, кто-то им сказал (кто-то, подобный им самим) что кактус прилагается к компьютеру, как чипсы к пиву, а само пиво — к футболу, но не сказал, что кактусы тоже нуждаются в поливе.
Я хорошо помню тот день, был этакий сухой концентрат летней тоски, когда в душе нет ничего живого — только пыль опустевшей Москвы и соль её мостовых — и я взял это подобие цветка себе, поставил на подоконник, по сей день не знаю, почему взял — может, этот оставленный всеми цветок слишком сильно напоминал о несовершенстве нашего мира, и этим мне угодил.
Жанна не могла отораться битый час — она аж побагровела, такой реликтовый крик раньше можно было слышать в Баку во дворе на Басина или на Корганова, но сейчас, увы, его просто нигде не услышишь, разве только тряхнут стариной такие ветераны, как моя тётя.
«Ты что мусор принёс, ала, ты что с ума сошёл, ты в помойка рылся, ала, грязь принёс» и т.д.
А я его оставил — и полил, ссохшаяся земля не держала влаги, немногое количество воды немедленно вытекало снизу, и я поливал его по каплям — несколько раз в день, безо всякой надежды, а бурая лента стала раздуваться, приобретать объём и зеленеть — я сначала глазам своим не поверил, это происходило прямо по часам, и скоро стало ясно, что это хемицереус — симпатичный такой обитатель Патагонии
Сейчас, по прошествии года, кактус зацвёл. Вернее, ещё не зацвёл, но сформировал бутон исключительно пурпурного цвета, который вот-вот треснет — и это явно будет на мой день рождения. Так всепобеждающая жизнь находит свои пути — вопреки всему.
И не надо рассказывать, что растения не могут испытывать благодарности, дорогие мои москвичи.



.
.
Одна наша знакомая, звали её то ли Аида, то ли Офелия, лет 35 назад, сделала себе литотрипсию, то есть, камни из почек удалила, место действия — советский Баку. Удалял хирург, одноклассник моего дяди Додика, и рассказывал нам, что она потребовала извлечённые камни себе, и даже дала за это отдельно — триста рублей, деньги немалые по тем временам. Это была дородная тётка, которая заведовала магазином (что такое был в те годы бакинский завмаг. трудно описать, это не совсем бизнесмен, но без 5 минут, и, в советские времена, когда все получали максимум 200, они получали 5-10 тысяч, то есть разрыв в благосостоянии с остальным населением был как в Парагвае при Стресснере, круче только прокуроры или мусара). Ну в общем, эта богатая женщина сделала операцию — в те годы почку разрезали и камни удаляли вручную. Стоило это огромных вам денег, и было опасно — ну, в общем. это тяжелейшая была операция. И она, оклемавшись, с этих камней, (а были там не холестериновые, а настоящие оксалатные камни, похожие на хризопраз) — заказала у ювелира Йоси с нашей улицы гарнитур.
Йося (это был по обыкновению печальный кубинский еврей, небольшого роста, любивший цитировать латинские поговорки), много раз рассказывал потом:
— Принесла коробочку, открыла — а там большое состояние! Голконда, слушай! Не вру, штук двадцать, один с тыквенную семечку размерами, под слезу гранёный, две-три розочки, ну знаешь, да, остальные бриллианты, до копеечной монеты размерами! И мне говорит: уважаемый человек, мне нужен от вас такой вид работы, которую никто в Баку не делал никогда! Ну, я отвечаю: чюш мисохум эри ту! И тут она открывает вторую коробочку, а там лежат минералы, такие никогда не видел я. Это что, армянские агаты, или памирские? Но покрутил — не то. Так, сяк кручу, не знаю. Может, думаю, амазонит? Она смеётся, говорит, неважно, но это самый близкий мне камень. Короче, сделал!
(Тут Йося, по обыкновению, закуривал — курил он гаванские сигары, ему все знакомые привозили из Москвы, в том числе, мой дядя)
— Кольцо одно, посередине камень этот, с двух сторон бриллианты, подвеску одну, как раз туда слезу поставил, серьги, браслет. Браслет непросто дался! Камень этот хрупкий оказался, пилю на станке, два раза поломался! Пришлось эти части подгонять друг под друга, и крепить в крапане, слушай. Виам супервадент ваденс! А потом она приходит, смотрит, берёт, и мне кладёт свёрток — открываю, ва, а там хорошие деньги лежат! Отвечаю, хорошие!

Я иногда встречал эту женщину в городе — она выходила из своего магазина. чтобы сесть в «Волгу», сияние окружало её, как святую, лучились бесчисленные алмазы, и и видел необычные зелёные камушки у неё в ушах и на пальце — и улыбался, потому как я, один-единственный. знал, откуда они взялись.



.
.
Я забыл школу, когда поступил в Москве в медицинский. Сейчас не помню почти никого из школы, ни лиц, ни разговоров. Запомнилось немногое — и не по причинам важности, а какие-то абсолютно второстепенные, случайные картинки запечатлелись, сигареты «родопи», пропахший крысами и креозотом двор, где мы курили после уроков, кафе «Пюрренги», прибой на эстакаде — и всё.
Наверное, оттого победила Москва, что быть студентом в Москве круто, и более яркие эмоции вытесняют предыдущие, так я думал. Я достаточно хорошо помню из школы только самый конец, выпускной — как Вадик (а может, и не Вадик) из нашего класса нёс первоклашку, звонившую в колокольчик, как играла музыка, и наши девочки, из класса, обнявшись, заплакали. В этот момент покорный слуга впервые ощутил, что ПРОШЛА ЧАСТЬ ЖИЗНИ, смутная, сильная тревога посетила его, такое странное чувство, которое невозможно измерить или осознать — то ли скорбь, то ли досада на то, что всё проходит, и, вместе с тем, некоторое торжество.
Я стал забывать медицинский, когда поступил в литературный. В меде я учился в нескольких группах, причём, со мной ещё два человека путешествовали по группам и со мной вместе закончили. Группы были разные — одну вообще не вспоминаю, ибо нечего, то было собрание безмозглых и алчных подмосковных походников, а вот первая — первая была лучшей. Но забывать стал и первую — а помню хорошо выпускной. Клятву Гиппократа в «Меридиане», музыку, встающий при исполнении гимна зал и снова — то самое чувство, второй раз, такое сильное, что спёрло дыхание.
Потом это же самое чувство пришло на маминых похоронах. Потом — когда мне дали в руки матерчатый пакет с новорождённым Йосей.
Это же точки на графике, подумал тут покорный слуга, где по оси ординат время, и по оси абсцисс — тоже время. Точки, через которые строится график стандартной человеческой жизни.


.
.
Сейчас смешно вспоминать, но мой дедушка, светлой памяти человек, в советские абсолютно годы нашёл старика, грузинского еврея, который мог преподавать Тору, точнее, не то, чтобы мог, но, во всяком случае, сам когда-то учился и кое-что знал.
Дед давал ему 10 рублей в месяц, и достойный старик по воскресеньям рассказывал нам троим (мне, одному мальчику по имени Юно, говорившему на уверенной фене, о котором я помню только то, что у него был видеомагниофон, и это в те годы, когда кассетный магнитофон и то был диковинкой, и мальчику Ильюше, который был смешливый необыкновенно, и вообще, все мы трое подобрались, как на грех, любители похихикать).
Преподаватель же наш Габо был стар, плохо видел, плохо слышал, и, как я сейчас понимаю, в древнееврейских премудростях путался, как барашек в лесу.
Впрочем, то что я единственный среди всех своих знакомых знал, кто такие Шауль, Шмоэль, Мардахай и Авшалум — заслуга достойного старца, и я ему теперь за это благодарен.
Тогда же мы были далеки благодарности — на улице орали и гоняли мяч, а мы сидели в жилище старика, где дурно пахло и слушали малопонятные речи.
И мы, чтобы не скучать, развлекались, как бурсаки у Помяловского. Сначала Юно делал большие глаза и не участвовал, а потом втянулся и он — В-евышнего мы называли «дядя Яша», царя-Мошиаха — «Дода», были Йоська, Ицик, Шлёма и т.д.. Стыдно даже вспоминать дурацкие истории, которые мы, давясь от хохота, придумывали, чаще они были известными историями навыворот, например, Яаков с Эсавом подрались за похлёбку, когда узнали, что она из свинины, Шушанна пыталась совратить старцев, но у неё ничего не вышло, Шимшон, Аарон и Моше Рабейну были ворами в законе и т.д. Со временем туда включили и новозаветных персонажей, хоть о них, по понятным причинам, речь на занятиях не шла вовсе. Одну историю я помню, её придумал Юно, и как ни странно, эта история по сей день кажется мне похожей на правду.
«Ну, короче, собрался сходняк еврейских блатных, и они решили пустить на свой сходняк гоев Ну, те, короче, пришли, а их кялан (очень много). Ну тут, короче, гои объявили нашего туза Мошку (Моисея) прошляком, раскороновали, короче, и поставили смотрящим своего авторитета Ёшку (Иисуса). Косяк был тех, кто взял гоев в наше движение, короче».



.
.

#меняневзяли с тремя пятёрками в 86 году в Педагогический имени Ленина в Москве. На отделение биологии и географии. Я приехал из Баку в полосатых брюках и остроносых туфлях на каблуке, и это притом, что во мне и так почти два метра — просто потому, что в Баку так было модно.
На Кропоткинской рвали асфальт радиоактивные одуванчики, деревья стояли больные, все в пятнах, на месте дома, где теперь магазин «Софрино», было пустое место, прикрытое щитом с изображением Арвидаса Сабониса, за который все, кому не лень, ходили по нужде. Остоженка вся сплошь была жилая, и ужасно обшарпанная, там обитали старухи, помню одну — та сидела на улице на вынесенном из дома венском стуле и курила, а возле лежал бассет — невиданная ещё в Баку порода.
В институте было черно от казахов мужеского полу, они шли поступать после армии, все были мелкие, совершенно одинаковые, были ещё девушки с Украины, москвичей не было вовсе. Хотя нет, был один, с сальными волосьями до плеч и в какой-то сшитой из грубой дерюги курточке со значками. Он говорил сквозь зубы и вообще держался особняком.
Казахи приняли меня практически за своего. Вышли как-то курить с казахом и москвичом, последний был в ударе, что-то нёс ну с очень большим пафосом, вставляя английские слова, что именно — убей Б-г не вспомню. Когда он ушёл, казах сказал мне:
— Знаешь, что мы с ними в армии делали? Оооо!

Перед поступлением надо было проходить собеседование. Давали три балла. Один — за Афганистан, второй — за Чернобыль и третий полагался уроженцам сельской местности, хотя официально был по результатам собеседования. Я получил ровно ноль — я был после школы. Но один вопрос, от жирненького лысоватого блондина в золотых очёчках, что звался доцентом Дроновым, никогда не забудется, как и сам этот доцент;
— Я правильно понимаю, что Вы еврей?
Дронов не был пророком или Шерлоком Холмсом — пришёл я в ярмолке. Во-первых, я был полон чисто подростковой лихости, во-вторых — был уверен, что экзамены я сдам отлично при любом раскладе.
Среди дурно говорящих по-русски сельских хлопцев в майках и кроссовках, которые, задумываясь, копали перстами в носах, обязательно притаскивали гитару и орали дурными голосами песенки ещё живого Цоя, накрашенных девочек из провинции, одетых с колхозным эротизмом, кочевой и кишлачной аристократии, садившейся кружком «накортачка» и заплёвывашей всё, я, несмотря на акцент, казался едва ли не молодым учёным — биологию я учил по Догелю, ботанику по Тахтаджану.
Получив третью пятёрку, я нагло подошёл к столику, где сидел тот самый Дронов, и сунул ему ведомость.
— А где Ваша шапочка? — спросил Дронов.
— В синагоге на хранении!

Прихожу в день, когда был вывешен список поступивших, насвистывая, снова в ярмолке, в самых лучших пасхальных лаковых туфлях, который сшил сапожник Овадья с Торговой, по прозвищу «Карандаш» (каблук сантиметров пять-семь, наверное, а носок столь остр, что можно, ударив по мячу, его продырявить).
Просто с сигаретой в зубах вхожу. Смотрю фамилии на «г». Пробегаю глазами — не нашёл. Второй раз пробегаю — снова нет меня. Григоренко есть, Гурбансиддыков есть. Забыли внести! Мысли не появилось, что не взяли! У меня же туз козырей! Три пятёрки! Но у Совка, как водится, оказалось «очко». Я это понял, когда услышал плач и оглянулся — плакала девушка Олеся из Полтавы, хорошистка, старательная, как печатная машинка, которая ходила на экзамены раскрашенная, что твой индеец сиу, вышедший на тропу войны, а сейчас была вылитая утопленница из страшной украинской сказки. Я знал, что она тоже получила три пятёрки.
А история в том, что все, кто получил три балла на собеседовании, но набрал равное количество с не получившими ни одного, тем не менее, имели предпочтение при зачислении.
Меня же зачислили во Второй Пед — имени Крупской. Я пришёл поглядеть — это были какие-то недостроенные бетонные бараки, окружённые древними котлованами, на Юго-Западной, плюнул и поехал домой.
Спасибо тебе, Т-орец В-еленной, за то, что я не облучался в Чернобыле, не убивал афганцев в их собственном доме, не учился в Педах. Спасибо, что не взяли.





Парфенон в Афинах был построен в 5 веке до нашей эры. Я знавал дураков, убеждённых, что в Парфенон — дутая достопримечательность. То есть, если быть честным, дур. «Не, ну ты прикинь, пантеон, пантеон, ну ничего особенного, хата на столбах». Такие, как правило, восторгаются интерьерами турецких отелей. Кстати, мелькнувшая в ленте копия Парфенона, которую построили в Нешвилле американские тупые толстосумы в конце 19 века – действительно, хата на столбах, и это несмотря на то, что строители произвели замеры афинских руин. Тайну храма им не удалось передать – поскольку она не лежит на поверхности.
Между тем, в Париже ещё в эпоху баркко стали понимать, что Пантеон – это веретено, вокруг которого наматывается нить европейской цивилизации. Удивительное дело, но уже так чертовски давно греки выяснили, что всё главное кроется в частностях. Парфенон суть блестящая иллюстрация греческого гения не из-за его размеров. Там есть скрытые мелочи размерами со Вселенную.
Когда-то давно покорный слуга занимался у художника, звали его Ариф-муэллим, был он совсем не Перуджино. Это был чрезвычайно хитрый, надутый азиатский индюк родом из горного кишлака, малевавший, как я помню, стилизованные под персидскую миниатюру картинки из жизни нефтяников, говорил он по-русски плохо и смешно, иногда, стремясь подчеркнуть собственную значимость, объяснялся жестами, как глухонемой, думая, очевидно, что смотрится падишахом.
Расписывал как-то покорный слуга тарелку арабесками, и старался выполнить очень-очень аккуратно, до миллиметра, чтобы получить характерную для Востока фрактальную картинку. Ариф с важным видом поставил готовую тарелку на ребро, жестом велел мне отойти и посмотреть на неё с расстояния метров в пять – мне, в общем, понравилось. Тогда Ариф вынес старинную персидскую тарелку и поставил рядом с моей, моя просто исчезла, показалась кривой и невозможной, несмотря на всю скрупулёзную работу. Персидская тарелка была расписана настолько идеальным орнаментом, что представить себе нечто более совершенное было бы невозможно.
Потом Ариф снял тарелки и показал вблизи – и тут выяснилось, что узор на персидской не так и аккуратен. На старом блюде жёсткой гармонии, которую я старался соблюсти, вовсе не было – отдельные элементы узора, так называемые «хийары», лежавшие ближе к центру, были нарочито сделаны крупнее, вблизи это кололо глаз, а на расстоянии – наоборот, придавало всей картине сказочную соразмерность. Кроме того, расстояния между отдельными элементами узора были сделаны неодинаковыми, но не как попало – в этой неодинаковости была своя система, и мне стало ясно, что именно тут кроется основная загадка всего искусства, и, может даже, всей цивилизации Востока, тут кроется чудо, девяносто девять с девятками процентов всего – и словно поняв это, Ариф, не дав досмотреть, тарелку унёс и спрятал.
Его, кстати, можно понять,– достаточно было бы просто поставить такую тарелку в центр класса, чтобы заменить все уроки и его самого в придачу.
В общем, в этом и кроется магия Парфенона. Там существует крохотные, незаметные глазу искажения – одни колонны толще, другие наклонены, причём, строго определённые, и на строго определённый угол, оттого здание кажется невыносимо, ошеломляюще правильным. Этого не смогли воспроизвести даже в 19 веке – например, не смог Монферран, не смогли строители здания Конгресса. Да что там они – этого не смогли сделать даже римляне, которые жили немногим позже. Только исключительные, избранные, самые тонкие люди Запада, такие, как Байрон, понимали, что истинный дух их цивилизации – вовсе не в Риме лежит, он лежит в Элладе. И Европа смогла все эти века существовать, отбиваться от арабов и турок, задавать моду практически во всём, только потому, что что не закончился танец вечно юных ор над Афинскими холмами.



.
Немного о нью-эйдж. Знаете, в наше скорбное время синкретические религии прошлого столетия кажутся чем-то ностальгически-симпатичным, а давние придирки к ним — почти надуманными. Ну, как в эпоху повального трансгендерства и разбирания детей на стволовые клетки — истории о каком-нибудь древнем дедушке, который шалил, надевая платье бабушки.
Вот и милый индийский жулик Саи Баба, который катался на золотом автомобиле магараджи, Ауробиндо, рассекавший на золотом самолёте и прочие клоуны ныне не кажутся акулами, особенно по сравнению с ДАИШ. Ну, несли им денежки, надеясь на исцеление и просветление, ну так сами люди же и несли. Какие, нахрен, претензии?
Я любил в 90-е захаживать в «Третий Глаз» и «Белые Облака». Вид тамошнего контингента не отталкивал, наоборот, по сравнению с улицами, где процветало отделение психушки для буйных, тут было форменное отделение для тихих.
«А покажите-ка мне книгу доктора Штайнера» — говорила тётка с рязанским лицом, в сари и в бусах, играла тихая азиатская музычка, невыносимо пёрло ароматными палочками, обязательно сидел на полу пожилой семитского вида дядечка в очёчках и с беспорядком в причёске, тихонько беседовали редкие ещё в отчизне татуированные девочки с дредами и проколотыми ноздрями, кто-то просил тибетский гороскоп, кто-то интересовался Амроомом, прости Г-ди, Айванховым, кто-то — Блаватской. Продавалась дианетика, была книга мормона, весь этот американский жульнический хлам, имелись даже книги по исламу, в том числе — довольно злоебучие труды арабских исламистов (о, канувшие в лету времена постсоветской наивности).
И, конечно, Рерих. В ту баснословную эпоху рерихнутых несло по кочкам — во-первых, только что открылся целый музей на Кропоткинской, во-вторых, были т.н. «рериховские залы» в Музее Востока, где по вечерам на банкетках усаживались тучные самки человека с хорошими лицами, складывая пальцы, простите, «в мудру» и напитывались энергией, была ещё какая-то третья точка для них, некий книжный магазин в центре, где устраивались дискотеки для избранных.
Рерихианство и было советским нью-эйдж, допустимым и относительно безвредным вариантом такого культа. Это был именно культ, без обиняков — в музее рерихов в главном зале стояло какое-то подобие фаллоса из прозрачной пластмассы, вокруг которого они хороводили, с (о, невыразимая пошлость) с мигающей светодиодной синей лампочкой внутри.
Сейчас интересно, отчего их было так много, и откуда они тогда взялись? Ну, во-первых, весь этот рериховский ренессанс был однозначно разрешён сверху, одно только строительство музея в историческом центре вышло в кругленькую сумму. И было это из той же серии, что реклама водки круглосуточно, спирт рояль в палатках или героин возле здания Лубянки — в эпоху залоговых аукционов и правильного обогащения избранных, годных людей, нужно было создать как можно больше разной дури для ботвы, и Рерих, как старый агент НКВД, сослужил тут свою службу.
Кстати, сейчас все эти музейные залы пусты. Куда подевались корпулентные тётки в сандалиях, с бусами а-ля новодворская, источавшие нереальную духовность? Ошиваются в православных церквах, легко сменив практики по открытию третьего глаза на искание жизни вечной? Бодрствуют на мосту немцова? А может, таки нашли свою шамбалу и стали там апсарами?



.
Старый добрый магазин при Микояновском мясокомбинате. Покорный слуга, ещё в бытность свою жителем Таганки, ходил сюда за мясом. Но чаще брал суповые наборы. Тогда, 7 лет назад, их практически никто не брал — кому нужны косточки? Маасква сполна ощутила свободную реализацию векового желания пожрать.
На холодильных витринах громоздились горы мяса. Лопатка, окорок, пашина, котлетное. Отдельно — горы фарша.
Маасквичи стояли в очереди (тут она, очередь эта, была всегда), добравшись до продавщицы, капризно морщили носы и уснащали речь бесконечными вежливыми оборотами (высшая ступень мааскофского снобизма)
— А не будете так любезны, покажите этот кусочек? Нет, с другой стороны, если вас не затруднит! И на сколько потянет? А что, другого нет? А вон оттуда, у вас там коробки стоят!
Превалировали мааскофские молодящиеся центральные старушки, с камеями-брошками и крупными перстнями на пятнистых пальцах — не путать со скромными пенсионерками окраин. Встречались и молодые мужчины в тапках и с огромными животами, те самые, о ком патологоанатомы обычно пишут «хорошего питания».
Брали чуть ли не десятками килограмм, набивали сумки на колёсиках. В очереди обычно трындели о том, как «пёсик только такой фарш у меня кушает»
Продавщицы там тоже специфические — никаких таджиков и киргизов, славянские белокурые женщины за 40, с усталыми, а-ля СССР, злыми лицами, с хорошо выраженными формами, словно живая реклама товара.
Выстояв короткую, но долгую очередь, я оказывался перед такой тёткой и брал всего лишь суповой набор.
— И что, всё? — блестя фиксой, вопрошала тётка.
— Всё, — отвечал я, отчего-то виновато.
Тётка швыряла свёрток с коровьими мослами на прилавок, не глядя на меня. Мол, какого хуя ты тут, поц, мешаешься, когда солидные люди делают солидные покупки?

Был тут недавно в этом магазине. Очереди нет никакой — мяско лежит себе, но ажиотажа в помине нет. Почти пусто. Продавщицы приезжие — никаких тебе вологодско-рубенсовских матрон. Хотя очередь небольшая таки возникла — за костями. Кости стали разлетаться.

12.07.2017



.